Георгий Яблочков «Маленькая жизнь»

Я увидел этого солдата на бульваре в Одессе. Без шинели, в оборванном мундире, он, прихрамывая, подходил к сидящим, потряхивал своим Георгием и просил.

Он подошел и ко мне. У него были ярко румяные щеки, изумленные глазки и сложенные бантиком губы. Его толстое лицо было сплошь заткано сеткой красных жилок и, когда он остановился передо мной, то даже на расстоянии двух шагов мне ударил в нос крепкий запах винной бочки.

Мы столковались очень легко и через четверть часа сидели уже в соседнем погребке. Хозяин-грек поставил пред нами объемистый графин белого вина, кусок сала, пяток яиц, и солдат принялся закусывать и выпивать. Ел он, звучно чавкая, медленно и со вкусом, и от него пахло застаревшей впитавшейся в тело грязью. Уставив на меня маленькие, похожие на пару оловянных пуговиц, глазки, он степенно и вразумительно говорил:

— Да, драгоценный вы мой, и скажу я вам так: жизнь моя, как есть, настоящий роман, и теперь я совершенно убитый человек. И убила меня война. Ушел я туда сильным и молодым, а вернулся беспомощным калекой — ногу свело, в теле пять дырок от пуль, от всего отшибся и ничего не имею охоты начать. Но, все-таки, не столь поразили меня вражеские пули, сколь собственная жена. Оттого и забросил себя, оттого и водочкой занялся, оттого и по ночам плачу. Но, однако, хочу вам все подробно обсказать, а за угощение покорно благодарю. Я теперь по калечеству квасом торгую — куплю у знакомой бабы бочонок и продаю на базаре по мелочам, а что выручу, пропью. Но только на водку хватает. А вино это для меня, откровенно скажу, вроде как десерт. С большим удовольствием пью.

А жизнь моя, видите ли, такая: кончил здесь службу, не захотел в деревню, в необразованность и грязь, и поступил рассыльным в транспортную контору. Служил пять лет, никакого баловства себе не позволял и скопил четыреста рублей. А у меня всегда наклонность была собственное дело завести. Ну, пригляделся, понюхал и установил. Нет того полезнее дела, как тут вот у нас в порту мелочную лавочку открыть. Дела можно делать хорошие, особенно при уменьи. А у меня и знакомства там завязались, и народ там, хотя и пьяный, но верный. Присмотрел это я себе помещение, начал уже нацеливаться, чтобы снять, насчет невесты тоже удочку забросил и нашел одну очень даже подходящую девицу, из хорошего дома, и приданого, окромя всего прочего, деньгами триста рублей. Как есть, совсем уже на мази было жениться, но встретил теперешнюю свою жену и взял совсем новый курс.

Так, понимаешь, дорогой мой, почувствовал пристрастие, что так себе и сказал: или вот ее, Анюточку, или больше никого. Не посмотрю, что в горничных служила — у доктора одного, в том же доме, где я, только с другого ходу — и что приданого за ней было только корсет да волосяные щипцы, и того во внимание не взял, что какое же может быть у горничной поведение, а того в голову вступило, что чисто как ошалелый ходил. Только о ней и думал. И хоть на лавочку хватило в самый обрез, но все же на Анюточке женился и зажил хорошо.

И так, драгоценный мой, хорошо, что и не снилось мне — чисто в рай попал. Жена оказалась умница, помощница первый сорт, поворотливая да быстрая, и по хозяйству все обернет и в лавке не хуже меня сидит, и дело пошло хорошо, заторговал — лучше желать нельзя. И главное, дорогой мой, любились мы, как два голубка. Целую неделю вместе в одном гнезде воркуем, а в праздник после обеда нарядимся, возьмемся под ручку и давай гулять. Гуляем и все-то я округ нее хлопочу, чтобы даже ветерком на нее не дохнуло.

Прожили так, дорогой мой, лучшего не желая, три года, как три дня, и вдруг — война! Так это сразу и обомлел: пронесет, аль не пронесет? Потребуют, али нет? Целый месяц ни жив, ни мертв ходил, все ждал смертельного удара, однако прошло с полгода, уже успокоился совсем и вдруг — бац! Пожалуйте! Не угодно ли на край света, в Манчжурию, с японцами воевать!..

Затрепыхался, засовался, как малый мышонок, но спасенья нет. Еле-еле успел лавочку и товар перевести на жену, отдал ей все деньги, оставив себе только пятьдесят рублей, сунули меня, раба Божия, в вагон и повезли.

Не помню, как и с супругой своей прощался, не помню, как и ехал. Чисто обухом тяпнуло по темени, сижу, выпучив глаза, — промеж таких же горюнов, как я, и не понимаю ничего. И до самого конца, милейший вы мой, ничего понять не мог и назад вернулся — никакого понятия не нашел. Так до сих пор без понятия и хожу.

Но, однако, горюй, не горюй, заливайся горючими слезами, сколь хошь, а поезд бежит, да бежит. Проехали мы Россию, перевалили в Сибирь. Ехали, стояли, ждали, опять ехали, водку с горя пили, песни спьяна орали, друг на дружке вповалку спали, и с каждым днем все ближе да ближе. Молил я, окаянный, Господа Бога, чтобы не доехать бы нам никогда, однако не помогло, и двадцать девятого января, вот как сейчас помню, часов так в 12 прибыли мы, бесценный вы мой, в город Мукден, а второго февраля в пять часов утра, не дав даже вздохнуть, погнали нас на передовые позиции к Сандепу. Верст пятьдесят, должно быть, надо было пройти, а дорога там одни горы, да снег. И ни села тебе, ни деревни, ни домишка, ничего, так что окончательно только потому и шли, что остановиться хуже. Занесет тебя снегом, и каюк!

Так вот, драгоценный вы мой, пришли мы на передовые позиции к вечеру, часов так в семь, легли в фанзах — дом это по-ихнему — спать, а на утро сейчас же траншей рыть. А земля мерзлая, промерзла наскрозь, чисто на сажень, так что рыть очень тяжело, и рыли мы долго — можно так сказать, что все время, до самого конца, и подходили еще войска и тоже рыли и растянулся наш фронт, так сказать, чуть не на двадцать верст.

А он против нас на сопках сидел, но на открытое дело не выходил, а шла только одна перестрелка. И натерпелся я тут, драгоценный вы мой, столько, что невозможно пересказать. Днем это траншеи роешь, с рук от морозу шкура слазит, и тут же тебе и пули, и шимозы, и шрапнель, а ночью отогреешься в землянке, вспомнишь про супругу милую и раздерет тебе сердце ровно скребком, а слез нету, потому весь окаменел. Но, конечно, скоро окончательно все позабыл, потому как ежечасная трескотня и в голове один звон, а если и выдастся свободное время, то надо все в порядок привести, и амуницию, и тело, и душу. Потому что война дело строгое. И душа тут первая вещь, а не то, что, как легкомысленный солдат, чуть посвободнее, так сейчас и в орлянку играть. И таких много было, но расскажу вам так: соберутся это они, столпятся, словно мошкара, а он с сопок все видит. Как хватить шимозой, так и орлянке конец. Кто разбежался, а кто на месте лежит.

Ну-с, простояли мы так недели две, а потом как стал он обходить нас, так чисто побросали все и пошли с отступлением на Мукден — так что потеряли напрасно и время и траншеи. А что народу погибло, то невозможно сосчитать. И бывало так: лежит мертвый, а у него нос, либо руку собаки отъели. Поглядишь на него — мертвый, как мертвый, а приглядишься хорошенько и видишь: лежит он в таком положении, что вовсе ему незачем так лежать, а выходит, что он еще был живой, когда собака ему руку глодала. Подумаешь, что так вот и с тобой может случиться, и спервоначала было страшно, а потом окаменел еще пуще и — ничего.

Отступили мы, значит, от Сандепу и дальше стали отступать. Все время отступали и до чрезвычайности я это не одобрял, потому что не оттого мы отступали, чтобы он уж как супротив нас был силен, или учен, а мы-то больно уж плохи. Посудите сами: сидит в Порт- Артуре главный адмирал, с ним свиты видимо-невидимо и все пьют шампанское. Вдруг летит адъютант: — доложите, — говорит, — что я с самого моря.

Выходит к нему главный адмирал: — Так и так, Ваше Высокопревосходительство, Паллада и Ретвизан неприятельскими снарядами утоплены на самое дно.

А тот: — Это ничего. Построим новые. А скажите, командиры на судах были?

— Никак нет. На берегу были.

— А команда на судах была?

— Никак нет. Тоже на берегу.

— А! — говорит. — Ну, так это завсегда легко пустой броненосец потопить! — И сейчас же: — Генерал, будем писать Государю в Петербург телеграмму: Паллада и Ретвизан, приняв бой, геройски погибли с сильным неприятелем. — А командирам для поощрения выдать ордена.

Вот оттого и отступали все, оттого и проиграли все. Отступили на Сандепу, и от Мукдена тоже с большой поспешностью стали отступать. Так что утром вдруг все двинулось и люди, и пушки, и кавалерия, и все мимо нас. Ну, мы ждали, ждали, да и тоже снялись. Да и ладно, а то забыли было про нас. Снялись и пошли. А снег! А ветер!.. А он уж на сопках кругом сидит, да из пушек бьет. Нехорошо, я вам скажу, было. Сначала честь честью шли, а после вовсе перепутались и сами не знаем, как, что и куда. И что тогда безобразия всякого было! Я рассуждаю так: ну, какая мне польза, что набью я себе карманы золотом, да тут же и лягу. А легкомысленный солдат не то. Видит деньги и сейчас алчность. Денежные ящики стали разбивать. Накинутся это, как собаки, копошатся, как черви, а он все видит. Нацелится, да как ахнет, — и нет тебе ни ящика, ни людей, а только мокреца.

Отступали так, сколько уже времени и не помню — все перепуталось в голове — чисто одичали все — без пищи и питья, разве сухарь когда, как собаки, погложешь, только и задержались на Шахэ, потому что она широкая и берег у ней отвесистый. Так что перешли мы ее, а нас и воротили. В цепь, потому что он на том берегу густо показался.

Ну-с, вернулись мы опять, а река, я вам скажу, шириной так с версту, и наш берег высокий, сажени в две. Насилу сошли с него и прямо в снег. А снег по пояс. Бредем цепью по снегу, а он на том берегу тоже цепь раскинул, да все наседает! Мы огонь открываем, а он еще шибче, и с сопок ползет — так, я вам скажу, словно букашек — видимо, невидимо. Ну, что же нам делать? Не погибать же тут в снегу, на голой реке? Пошли назад, да хорошо, что подъехали две батареи пушек. Побили у него несколько народу — он и отошел.

Вылез я тогда, опять на этот двухсаженный берег, лег и нет больше моих сил. Лежу за кустом и тут за кустом о супруге своей милой вспомнил, и как ждет меня она, и о лавочке — обо всем, а до сих пор с самого Сандепу чисто вышибло все у меня из головы. Лежу на снегу, да плачу. Однако, вижу, что не дойдешь так, и вижу, что надо себя облегчить. А на мне патронов двести семьдесят штук и ранец со всем солдатским припасом.

Снял я этот ранец, разбираю, что бы там выкинуть, гляжу — и это нужно, а это еще нужнее, а без этого уж никак не обойтись! Думал, думал, да взял, упаковал все окончательно хорошо и сложил мой ранец под кустом.

— Покойся, милый свет, до радостного утра! Пусть меня японец какой добрым словом помянет!

Встал и пошел налегке. Пришли мы тогда к ночи в деревню одну. Фанз нет, все раненые, да офицеры. Улегся на улице в обнимку с товарищем, и продрожали так голодные до утра. Утром дальше тронулись и опять к вечеру пришли в деревню. Ну, тут стало легче. Прежде всего, запасов всяких видимо-невидимо, и казаки их жгут. Пойдешь, наберешь себе рису и рыбы и сваришь похлебку. Так что там мы исправились, и не хотелось никуда уходить, потому что фанзы больно хороши — просторные и теплые, — знай себе лежи.

Так-то вот лежу я в одну ночь и сплю и вдруг меня взводный будит:

— Что такое? — говорю.

— Вставай, — говорит, — тебе в секрет идти.

А у меня словно предчувствие какое, и говорю:

— Да я сегодня будто как нездоров!..

— Нечего, нечего!.. — говорит, — капитан велел тебе идти.

— Ну, что ж? — думаю. — Раз начальство, тут уж ничего не поделаешь. — Встал и пошел.

— Кто, — говорю, — со мной?

Пошли это мы, вышли так за версту от траншей и легли на берегу в кустах. А река и тут берег имела обрывистый и сама широкая.

Ну-с, лежим. Светло было, луна и река эта, как скатерть, так что все видно. А сзади тоже светло — равнина такая и чернеется эта самая наша деревня. Лежу это я и думаю себе: — Понапрасну только побеспокоили нас. Мыслимое ли дело, чтоб он, хитрый такой, да в такую светел на нас полез! Проходит это час, потом другой, потом третий и что бы вы думали? Гляжу и вижу, — через реку наискосок он так и идет!

Подпустили мы его несколько поближе, да как дадим! И пошли чистить. И тогда — Боже ты мой, что только сделалось! Он с того берега жарит, а от траншей наши тоже так и сыплют, так что очутились мы, драгоценный вы мой, между двух огней. Залегли в канавку, лежим, а пули над нами, как птички, так и поют.

Потом вижу, что дело становится плохо, наступает он и как бы нам ему не попасть. И говорю:

— Делать, мол, нечего. Попробуем, ребятки, до наших добраться. Ко́том пойдем.

Так и пошли. Обхватили винтовки руками, да так на боку и катились. Катились, катились — ничего, благополучно докатились до самых траншей,

И видим, делается он дерзости непомерной — ну, уж просто не дале, как на триста шагов подошел. Наш ротный и говорит:

— Ребята, кто охотником в штыки пойдет?

А сам он кавказец был, такой, что ни Бога, ни черта не боялся. Как жалованье получит, так все время вдрызг пьян, так и говорит: — пока у меня есть деньги, я не человек! — А как протрезвится, очень обходительный и простой. Так вот:

— Кто, говорит, охотником? Чего он, так его и так, над нами куражится?

Ну, я разгорячился и тоже пошел.

И что бы вы, драгоценный мой, думали? Мы на него в штыки, а он на нас! Так и сбежались. Ну, однако, мы ему тут хорошо дали и далеко назад угнали, так что на утро генерал приезжал, смотрел и благодарил. А лежало его, словно валежнику, по снегу очень много.

Тут-то меня и ранили. Сгоряча ничего не почувствовал, а как обернули назад, я и давай падать. Товарищ меня поднимает: — ты, говорит, Никаноров, чего дурака валяешь? — А я уж и сомлел. Поглядели — а в ноге у меня штыковая рана до кости и в теле пять дырок от пуль.

Ну-с, положили меня в лазарет. Пули скоро заросли, а от штыка очень долго маялся, так что свело мне ногу в роде как крюк, и постепенно только ее привели в прежнее положение, но и не то не совсем. И как вышел я для строя боле негодным и притом же получил сильнейший тиф, то решено было меня к отправке домой.

Тут-то, драгоценный вы мой, как стал я оправляться после тифу и приходить в себя, так тут и вспомнил окончательно про супругу мою милую и про лавочку, и про все дела, и чисто заплакал от умиления души!

— Господи, — думаю, — многомилостивый владыко! Жил в грехах, хоть и в маленьких, но скверных, забывал тебя всю свою жизнь, а ты — на-ко, погляди! И через войну меня провел, через голод и холод, чрез кровавые раны и лютую болезть и обращаешь меня обратно, в мой родной приют!..

Лежу вот так, и в умилении Господа благодарю. А от жены, между прочим, ни письма, ни чего, ни гу-гу. Но и я, конечно, тоже не писал. Да и где, посудите сами? Все время отступали, воевали, вшей в траншеях кормили — никакой возможности не было писать.

Ну-с, попросил я тут из госпиталя сестрицу и написали мы супруге письмо — так, мол, и так, благодарение Богу, все благополучно окончил и собираюсь я скоро домой. Написали, отправили, жду, пожду — ответа нет. Нетерпение меня, дорогой вы мой, чисто так и ест. Написали еще, потом телеграмму стукнули и тоже никакого результата. А из Одессы, между прочим, нехорошие вести идут — бунты там, непорядки и прочее. Ну, истомился я совсем, однако не подозреваю ничего — так себе, думаю, на почте какая-нибудь забастовка вышла. Дождался времени, вошел окончательно в силу, отправили меня в Россию. Еду это на поезде — сам уж не знаю, радоваться, или горевать, но все же никак не ожидаю того, что произошло.

Приехал утречком, так что спали еще все, в Одессу, шасть бегом к себе, к своему дому. Вошел во двор, аж бьет меня всего. Спрашиваю дворника:

— Живет, мол, здесь такая? — а дворник, между прочим, новый и меня не знает.

Вижу, мнется. — Нет, — говорит. — Выехала и неизвестно куда. — А лавочка тут как тут, только, конечно, заперта.

— Как, — говорю, — так, неизвестно, куда? Ах, ты, — говорю, — холуй! Чего ты врешь и раненого солдата, пролившего за отечество кровь, бессовестно обманываешь? Давай, — говорю, — сюда домовую книгу!

Смотрю, вижу — здесь.

— Как же, — говорю, — не здесь живет? А это кто?

Ну, драгоценный вы мой, не стал я с ним лишнее время на ругань терять, а направился к квартире и стучу. Окна и двери заперты, и в ответ полный молчок.

Продолжаю, однако, стучать и вылезает ко мне неизвестный мужчина. Вылез так в щелку и дверь за собой сейчас же припер.

— Тебе, — говорит, — здесь чего надо? Что ты людям спать не даешь?

— А того, — говорю, — мне надо, что желаю видеть свою законную жену, Анну Степановну, потому что я, вернувшись с дальнего востока, имею шесть ран и георгиевский крест.

— Вот что, — говорит, — я тебе скажу. Проваливай-ка ты подобру-поздорову, потому что твоей жены здесь нет, а если и есть, так она тебя не хочет. Понял?

— Нет, — говорю, — не понял и понять не хочу, потому что нет такого закона, чтобы, вернувшись с войны, где пролил кровь за Царя и отечество, да жена мужа не принимала. Между прочим, квартира на мои деньги плачена. А вы, — говорю, — кто такие будете?

Мужчина он высокий, дорогой вы мой, здоровенный и глазищами меня сверлит. Ну, а я тоже не слабый был, хоть и не высокого роста, но, конечно, война и раны отняли так, что осталась только четверть.

Одним словом, стараюсь быть вежливым, но сердце у меня закипает, и вот пробую я войти. Делаю так один шаг на крыльцо, а он, драгоценный вы мой, как меня ахнет! Чисто шимоза, да прямо в переносицу, да еще, да еще, да в довершение того ногой по животу.

Перекатился я, как кубарь, прямо скажу, несколько раз. Начал потом буянить, и произошло тут полное безобразие. Намяли мне нестерпимо шею, и всего обиднее было то, что жена, вижу, круглым глазком в щелку смотрит, но сама притаилась и ни гу-гу! Взяли меня, раба Божия, в участок, да там еще основательно подбавили. Продержали два дня, а как выпустили, то я пропил шинель и, отправившись к своей квартире, перебил все стекла, до одного.

Засадили меня, драгоценный вы мой, снова в участок, но уже на целую неделю, да намяли бока так, что пришлось на корячках ползти. Вижу я, что человек я маленький, а он оказался старший городовой! Где мне тут с ним тягаться? Плотью обуха не перешибешь!

Подстерег я на улице свою, подошел к ней: — Что же, — говорю, — ты со мной делаешь? Разве так можно? И какую ты мне принесла благодарность за мою любовь?.. — Заплакала и говорит. — Он, — говорит, — меня в погроме защищал, а после того окончательно ясно доказал, что тебя на войне убили, и даже бумагу такую показал. А теперь, — говорит, — я поделать ничего не могу, потому что и лавку, и деньги он перевел на себя, а акромя того я его очень люблю,

Говорит так и плачет. Ну, заплакал и я. Постояли мы так друг перед дружкой, поплакали оба, потом вижу, что приходится отступаться, потому что забрал он ее в руки очень крепко, прямо, можно сказать, в самый кулак. Махнул окончательно рукой, но от несправедливости пропил с себя до нитки все и пьянствую таким образом до сих пор. А теперь попрошу я у вас, золотой вы мой, еще графинчик вина, но уже красного, потому после белого красное свежести придает. И яичко я еще съем, да сальца кусочек я пойду на базар квасом торговать.

 

Георгий Алексеевич Яблочков.
«Пробуждение» № 22, 1913 г.
Николай Семенович Самокиш «На сопке после штурма».