Георгий Яблочков «Операция»

I

Утром мы с доктором обходили наши палаты, меряли температуру, ставили отметки на скорбных листах, осматривали и исследовали больных и делали им в малой операционной перевязки. Я приготовлял растворы, вываривал инструменты, подавал вату и бинты, приподнимал и держал больного, — делал десятки других, очень нужных, но скучных вещей, и за это время от времени подучал разрешение прорезать небольшой нарыв.

В одиннадцать часов стремглав пробегал по больнице профессор, а к двенадцати все мы, работающие при больнице студенты, три врача, рыжий, гудящий, как шмель, ассистент и дежурный сестры, — собирались в большой операционной и наставала захватывающая часть нашего дня.

Высокую комнату через стеклянный потолок и огромное во всю стену окно заливал яркий свет. Таинственно кипели и дымились блестящие аппараты, в шкафах бесстрастно светились иглы, щипцы, пинцеты, клещи, пилы и ножи, везде были горы бинтов, тазы, ирригаторы, кружки, красные шланги. От запаха лекарств мутилась голова, и белые фигуры казались жрецами, готовящими жертву своему божеству.

Наш профессор был оригинальный человек. Он был известен и один только шаг отделял его от таинственной черты, за которой хирург становится знаменит. Но ему не везло и уже десять лет он яростно порывался вперед, оставаясь на том же месте. Может быть, оттого он был так порывист и нервен и при обходах таким ураганом проносился по больнице, сверкая глазами из-под золотых очков.

Происходила настоящая скачка, мы едва поспевали за ним по коридорам, лестницам и палатам. Белые халаты развевались, как бедуинские плащи, каблуки выбивали барабанную трель, и непривычные больные с испугом вскакивали и смотрели нам вслед.

Но он был настоящий, Божьей милостью, хирург, решительный, находчивый и смелый. Живое тело и льющаяся кровь опьяняли и вдохновляли его. Резать стало потребностью для него, без больших операций он нервничал и страдал, как привычный пьяница без вина, но когда он порывисто хватался за нож, в его глазах сверкала настоящая страсть. Тогда он захватывал и увлекал.

В подготовительной, лежа голыми на дезинфекционном столе, больные, терзаясь страхам, жалко шептали и цеплялись за нас, а мы их ожесточенно мыли, чистили и скребли, снисходительно ободряя их, как ободряет палач с веселой хищностью, уже разгорающейся в душе.

Мы ввозили дрожащего больного, клали его на операционный стол. Шумно бежала вода, профессор и ассистенты терли щетками красные руки, бесстрастная сестра раскладывала на белом полотне подмигивающие ножи. На маску лился хлороформ, больной захлебывался, бился, кричал, ревел, ругался или пел — профессор нетерпеливо ждал с поднятым ножом.

Красные пальцы хватали побелевшую кожу, нож резко проводил глубокую черту, выскакивала яркая, испуганная кровь. Ее сейчас же стирал белый тампон. Профессор резал, клал нож, залезал руками в кровавую рану, снова резал, мы жадно смотрели, как хищные птицы, облепив бессильное тело, и везде была кровь. На столе, на руках, на лице, на халате, и при ярком свете брошенные тампоны казались алыми цветами, выросшими на асфальтовом полу.

Операции без перерыва следовали одна за другой, и бывали дни, когда профессор, не отдыхая, работал по четыре, по пять часов.

Город, как гигантская лаборатория, безостановочно готовил материал для ножа, размозжая и калеча рабочих на заводах, вкладывая револьверы в руки самоубийц, распарывая животы в кабаках и притонах, наливая гноем суставы в подвалах, взращивая таинственные опухоли, пьющие жизнь.

Профессор, не переставая, рылся кровавыми пальцами в разорванных кишках, долбил черепа, добираясь до розового мозга, выпиливал ребра, обнажая вздувающиеся легкие, вскрывал абсцессы, выливая целые тазы зеленого гноя, ловко и вкусно, как в колбасной, отхватывал раздробленные руки и ноги. Не переставая, белые тела, распростершись лежали на узком столе, шумно дыша в наркотическом сне, и из-под ножа брызгала хорошая красная кровь, которая опьяняла, кружила голову, отрывала от жизни и вдвигала в новый, пугающий мир.

Окончив работу, бледный, потухший, но довольный, профессор садился в коляску и уезжал. Мы расходились, и я отправлялся домой. И мне казалось, что я весь вычерпан, что во мне пустота, точно из меня вынули мускулы, нервы и кости, оставив один бессильный футляр. Улица пугала и поражала, как новый неведомый мир, мне мерещились страшные раны, багровые опухоли и отвратительный гной и мне хотелось видеть свежие яркие цветы, смотреть на красивых, цветущих женщин и, для опьянения, пить незнакомый, тонкий, пронизывающий, как жало, яд.

II

В больницу привезли девушку и поместили в палату для тяжелых больных. Были разные палаты — для детей, для легких, для тяжелых, для выздоравливающих, для умирающих. Лучше всего было у детей — там стоял гомон и щебетанье, как в птичнике. Легкие больные, ссорились, сплетничали и интриговали, тяжелые — лежали сосредоточенные, важные и злые, умирающие бредили, стонали или угасали в забытьи.

Девушку звали Анной и она была высокая, стройная, с белокурыми волосами и смелым, красивым лицом.

У ней оказалась гнойная опухоль в животе. Мы с доктором исследовали ее, и когда она лукаво сказала:

— Ой! Вы жмете мне живот так, что я лопну, — и весело улыбнулась при этом, она завоевала мое сердце. Ее улыбка неотразимо влекла, в ней было столько радости жизни, что самому хотелось жить.

Вместе с ней лежало много других больных, но я равнодушно смотрел на них, как на материал, и была там одна больная — тощая, желтая и злая, вся пропитанная гноем после родов, — она шипела, пищала и проклинала, когда мы перевязывали ее, — ту я почти не выносил. Но Анну я сразу выделил из всех и почувствовал к ней любовь.

Она была барышней из кондитерской и имела жениха, который и дал ей эту болезнь. Он уехал теперь в другой город, может быть, бросил ее, наверное, мало думал о ней, но Анна не сердилась на него, и когда доктор, кивая головой, сумрачно говорил ей:

— Вот, Анна! Не стоит любить мужчин. Видите, как они портят все!

Она лукаво отвечала:

— А все-таки, доктор, любить прелесть, как хорошо!

Ее осматривал профессор. Операция оказалась опасной и сложной. Она ни за что не хотела согласиться на нее и две недели лежала, скучая, спрашивала, скоро ли ей позволят встать, зорко смотрела кругом, весело перешучивалась с сестрами и больными, рассказывала, как хорошо у них в кондитерской и какие интересные туда приходят мужчины и дамы и, ударяя в такт ногой, напевала веселый марш. А когда я случайно заглядывал в комнату, она, похлопывая по койке рукой, издали кричала мне:

— Доктор! Сюда, сюда! Поболтать.

Она рассказывала о своем женихе, звала к себе в кондитерскую, обещала давать всегда самый лучший кофе и шоколад. И, однажды, когда я шел мимо нее, поманила меня рукой, притянула за полу халата, заставила нагнуться к самому лицу и быстро прошептала:

— А ребенок у меня теперь может быть? — И, застыдившись, оттолкнула, крикнув: — Не надо! Не говорите! Уходите скорей!


Наш профессор положительно сходил с ума: целую неделю в операционной не было настоящей работы. Город точно решил забастовать и не присылал ни одного больного, в которого стоило бы, как следует, воткнуть нож.

Профессор нервничал, раздражался, брюзжал, ссорился с рыжим ассистентом и всеми способами старался себя обмануть. В один день он посадил в операционной рядом четырех девочек с разращением миндалевидных желез и, собственноручно, при неистовом визге и реве, вырвал их у всех. На другой день он собрал семь вывихов и сам, с остервенением, вправил их. На третий день прорезал десять нарывов и вырвал несколько зубов.

Его порадовал один день, когда принесли огромного городового, раздавленного в лепешку трамваем, и он два часа с упоением воевал со смертью, роясь ножом в размозженном теле. Но это был случай простой и ясный, как дважды два, и городовой, не приходя в сознание, умер тут же на столе. А нужно было что-нибудь трудное, замысловатое, где бы нож боролся и спорил с таинственно прячущимся врагом, и профессор ураганом носился по больнице, так что наши халаты реяли, как зловещие флаги, хищно останавливался у каждой койки, привлекавшей его ищущий глаз, и не находил ничего.

И он остановился случайно около Анны. Посмотрел, потрогал, вспомнил, поговорил с рыжим ассистентом и сразу просветлел. Через пять минут Анну понесли в большую операционную и у ней исказилось от страха лицо.

III

— Доктор! — говорила она, лежа на столе. — Ведь меня не будут резать? Я — не согласна, я не хочу!

— Да нет же, нет! — уговаривали мы ее. — Разве можно оперировать насильно? Профессор хочет исследовать вас под хлороформом. Больше ничего!

Мы чистили, мыли и терли ее молодое тело, ей было стыдно: кругом находилось так много незнакомых людей. Она успокоилась потом, ей было щекотно и она хохотала.

— Ай! Да не трите же так! Ведь живот еще мой!

Профессор, как коршун, накинулся на нее. Взмахивая руками и стиснув зубы, он впивался пальцами в упругий живот, вырывая скрытую под покровами тайну. Анна испуганно цеплялась за меня, едва удерживая крик, и я успокаивал ее:

— Ничего! Ничего! Потерпите немного!..

Мы хлороформировали ее.

— Дайте мне руку! — умоляла она. — Вы не уйдете? Тут все чужие. Я боюсь!

Побелевшие глаза с ужасом взглянули на меня, пальцы судорожно стиснули мои, она забилась под маской, смоченной хлороформом…

Она спала. Профессор снова впился пальцами в мягко уступающий теперь живот, вполголоса говоря с ассистентом, который, гудя, как шмель, горячо убеждал его. Мы, с удивлением, переглядывались между собой.

— Но уверяю вас, — говорил профессор, — она сама будет благодарна потом.

Было видно, что его опьяняло и влекло это тело, совсем готовое для ножа. Он блестящими глазами смотрел на ассистента, борясь и колеблясь, как пьяница перед рюмкой вина, но искушение было слишком велико и он не мог не уступить.

— Инструменты! — коротко и решительно произнес он.

И сразу все позабыв, вскочил, чтобы мыть руки. Пожимая плечами, ассистент покорно последовал за ним.

Анна шумно дышала, закинув багровое лицо. Мы жадно смотрели, облепив ее со всех сторон.

Блестящий нож сильно прошелся по розовой коже. Его след залился кровью. Белый тампон стер кровь. Нож прошелся опять. Крючки раздвинули края прореза, нож ушел вглубь. Фонтан кровли брызнул вверх и попал профессору в лицо и на очки. Палец захватил перерезанную артерию, сестра спокойно вытерла подставленное ей лицо. Перевязали артерию, — еще раз осторожно прошелся нож, — живот был вскрыт. Зиял растянутый крючками разрез, и жадные пальцы внимательно копошились в глубине, отодвигая розовые шевелящиеся кишки. Рыжий ассистент осторожно растягивал крючками рану, — кровавые пальцы профессора зарывались внутрь.

Тихо и спокойно ударил под моими пальцами пульс: Анна спала. Мы поднималась на носки и перегибались вперед. Пальцы профессора вытаскивали из глубины что-то глянцевитое, красное, вздутое и больное.

— Нож! — коротко и нежно сказал профессор, протянув назад руку.

Сестра вложила в нее нужный нож. Осторожно и внимательно, точно живой, нож двигался, поблескивая в ране. Мы смотрели, почти не дыша. Я видел склоненное в напряженном внимании лицо, запачканный кровью нос и усеянные красными пятнами очки. Слышал, как пригибаясь все ниже, профессор говорил сам себе:

— Да! Отделить сращение нелегко!..

Я забывался, смотрел на красивую, точно точеную ногу, беспомощно протянувшуюся вперед, переводил глаза, видел большую, растянутую рану, в ней красное и вздутое, нежные, живые кишки, осторожно двигающийся нож… Был яркий, ровный свет, напряженное молчание. Я забывался опять, чувствуя только, как мерно и тихо стучит под моими пальцами пульс, и вдруг чей-то голос с ужасом произнес.

— Бедное дитя!..

Профессор сидел, выпрямившись, подняв кверху руки и испуганно смотрел. Вся рана, красная и чистая до сих пор, клокотала зеленым гноем, медленно переливавшимся через ее края. Отделяя сращения, нож прорезал стенку трубы и весь ее ядовитый гной хлынул в полость живота на кишки.

— Губки! Ради Бога, скорее губки! — кричал профессор, вне себя. — Мое бедное дитя.

Произошла невероятная суета. Гной черпали губками из живота, внутренность мыли и полоскали, как белье, рана была увеличена, во все полости и углубления была засунута и набита йодоформенная марля. Профессор сам, дрожащими руками, старательно забинтовал и спеленал разрезанный живот, быстро, не говоря ни слова, переоделся и убежал.

Мы были бледны и потрясены. Сомневаться и надеяться было нельзя: перитонит — воспаление брюшины и — неминуемая, мучительнейшая смерть.

— Сумасшедший человек! — яростно гудел, моя руки, рыжий ассистент. — И вот так всегда. Держится, держится и вдруг стрельнет в голову, и выкинет такой камуфлет. И, главное, оперировать гнойный сальпингит и не иметь согласия ни от больной, ни от ее родных! Опять будут кричать: зарезал! Бедное дитя!..

Анна спала, спокойно и ровно дыша. Ее молодое, цветущее тело еще ничего не знало о яде, который ее отравил, а мне, когда я взглядывал на нее, уже чудилось, что над ней смутно вырисовывается неумолимое лицо.

IV

Смерть не старуха-скелет с косой в руке, а — нечто гигантское, таинственно-прекрасное. Я думал о смерти весь этот день и мгновениями она открывалась мне.

Вечером Анна лежала слабая, но веселая, у ней немного болела голова и она с недоумением спрашивала:

— А зачем вы надели мне на живот корсет?

Я долго сидел у ее изголовья и мне представлялось, что я вижу, как страшный яд, разливаясь, шаг за шагом, неуловимо захватывает весь ее организм. А она слабо улыбалась, не подозревая ничего.

На следующий день ее снова хлороформировали. Профессор работал над ней целый час и, проткнув ее в нескольких местах ножом, как куклу, набил и начинил всю иодоформенной марлей. Миновал еще день, и все шло хорошо. Она была слаба, ей не давали ничего есть, она чувствовала голод и шутила, но была бодра, и невольно у нас мелькала невероятная мысль.

— А может быть, случится чудо?

Делая обыденные дела, мы все время думали о ней, через каждый час заходили посмотреть на нее, и мне казалось опять, что около нее стоит некто невидимый, с рукой поднятой, чтобы нанести удар.

Началось ночью, на третий день. Температура сразу, скачком, прыгнула вверх, лицо посерело, щеки ввалились, потухли глаза, заострился нос и, в один час, красивая Анна стала похожа на труп.

Но смерть была милостива к ней. Страшный перитонит, обыкновенно, мучительнейшая из всех болезней, когда кричат от прикосновения пушинки к животу, поразил ее сильнейшей из своих форм: оглушил ее мощным и верным ударом, напоил опьяняющим ядом ее мозг, и она умирала в счастливом туманном бреду.

Она лежала в отдельной палате и я, не отходя, сидел около нее. Ее глаза были закрыты, на голове лежал пузырь со льдом. Время от времени она раскрывала рот, двигала, улыбаясь, губами и тогда сиделка вливала ей по ложечке ледяное молоко. Она слабо держала мою руку, иногда почти неуловимо пожимая ее, но для нее это была не моя рука. Рядом с ней был другой человек. Блаженно смеясь, она давала ему нежные имена и, в счастливой мечте, снова переживала свою любовь.

— Золотко! — шептала она. — Пойдем гулять…

Постоянно в палату кто-нибудь осторожно входил и подолгу стоял, со странным лицом смотря на нее. Зачем-то ей вспрыскивали эфир и камфару, точно нарочно желая продлить счастливый бред, и после каждого вспрыскиванья на минуту сильнее билось сердце, ярче жили образы, она крепче сжимала мою руку и нежней шептала ласкающие слова.

Два раза быстро подходил к палате сам профессор, открывал немного дверь, смотрел блестящими сквозь очки глазами и, резко повернувшись, уходил. Время шло, час улетал за часом, темнело, настал вечер, — понемногу у нее начал отниматься язык.

Она не могла уже говорить, но радостно вздыхая продолжала шевелить губами и ее рука, не отпуская, держала мою. Прежние образы продолжали жить в ее гаснущем мозгу.

Уже поздно ночью я не выдержал, оставил ее. Она чуть заметно дышала и жизнь едва теплилась в ней. Я ушел в комнату для врачей, долго сидел, весь разбитый на диване, потом прилег и незаметно заснул. Но я проснулся, как от неожиданного сильного толчка. У меня громко стучало сердце, и я знал уже, что Анна умерла.

И когда я прибежал в ее палату, — она лежала все с тем же счастливым лицом, но не дышала. Сиделка, сладко всхрапывая, спала на кресле рядом с ней.