Игнатий Потапенко «Бывший Штейн»

I.

Они были друзья — Андрей Васильевич Пернатов и Вожжина Ольга Павловна — но друзья странные, так по крайней мере все находили. Дружба между мужчиной и женщиной, особенно если оба молоды, всегда кажется чем-то неестественным или временным, чем-то таким, что рано или поздно должно превратиться во что-то другое. А тут, кроме того было еще положение исключительное.

Про нее говорили, что она богата. Не знали, откуда и каким путем — просто богата и только, но это официально. Так думали люди, которые стояли в стороне от её жизни, встречали ее в театре или на улице, в экипаже или были немного знакомы, настолько, чтобы иметь право приподнять шляпу и поклониться.

Но те, кто знали ее ближе и бывали у неё, нисколько не сомневались в источнике этого богатства. Барон Ротберг, про которого говорили, что он однажды просто потребовал от всех, зависящих от него, людей, чтобы называли его бароном, и с тех пор стал им, а других оснований на баронский титул не имел, — он, правда, бывал у неё с визитом раз в месяц в такое время, когда у неё было много гостей и оставался не более получаса — но её чудную квартиру на Кирочной, лошадей, экипажи, автомобиль, бриллианты и наряды оплачивал он, — в этом никто не сомневался.

А барон Ротберг был первый человек на бирже, в банках, в сотнях миллионных предприятий. Он был везде и все от него зависело и ему ничего не стоило, чтобы и лошади, и обстановка, и наряды, и все остальное было наилучшего качества.

Но барону Ротбергу не нужно было дожидаться своих шестидесяти с чем-то лет, чтобы иметь противную наружность. Этот, небольшого роста, широкоспинныи господин на тонких ножках, с жирными отвислыми щеками, которые он чуть ли не по два раза в день брил, чтобы вернее походить на англичанина, с совершенно голым черепом, с желтыми полусгнившими зубами, которые он не хотел заменить белыми и цельными — из презрения к человечеству, — обладал всем для того, чтобы производить отталкивающее впечатление.

Но он был несметно богат и не только никого не отталкивал, но всех притягивал к себе.

Впрочем, к ней это не относилось — ее он не пленил. Ему было только позволено за все платить, но он настолько был одурманен её обаянием, что согласился не афишировать свое дорого оплачиваемое счастье. Он, который рубля не тратил без того, чтобы не извлечь из этого рекламу.

Пернатов же знал ее с детства, четырнадцатилетним подростком, дочерью квартирной хозяйки, у которой он, студент, снимал скромную комнату на Васильевском острове. Он только один и знал об этом, — всем же другим предоставлялось думать о ней, как угодно, например, выводить её происхождение из богатой помещичьей семьи, как многие и думали.

Тогда и началась их дружба, но потом прервалась. Пернатов кончил курс и начал свою карьеру в провинции под крылышком своего дяди, который был губернатором и покровительствовал ему. Там он работал лет восемь, выдвинулся и вернулся в столицу вместе с дядей, который получил очень видный, ответственный пост.

Получал хорошее жалованье, стоял на виду, и карьера его была обеспечена.

Случайно в театре встретил Вожжину и в первую минуту оторопел. Вожжина… Олечка… Ольга Павловна. В балете, в бельэтаже, в своей абонированной ложе. По чертам лица — она; но как расцвела, в какой пышный цветок превратился тот милый, скромный бутон, что произрастал в небольшой квартирке на Васильевском острове.

На ней бриллианты и особенно эта нитка изумительных жемчугов, нежно охватившая её чудную шею — целое состояние. С нею солидного вида дама в черном и два молодых человека — так себе, безразличные, с видом родственников, которым позволяют присутствовать в глубине ложи.

Он глядел из партера в бинокль и вдруг видит: она с улыбкой кивнула ему головой. В ту же минуту он был у неё в ложе. Приняла со сдержанным радушием. Чего-то недоговаривала, но так, чтобы он понимал это, выразила надежду увидеть его у себя на Кирочной, ну, хоть завтра, около часу, — он может?

А он, конечно, мог. У него служба, но ради этого можно быть и неисправным.

И на другой день он явился к ней, в её роскошную квартиру. Они завтракали вдвоем, и тут он узнал все. Ведь, тогда четырнадцатилетним подростком, она, была тайно влюблена в него. Так понятно — ей захотелось открыть перед ним душу.

В сущности, это была не главная причина. Он явился из прошлого, он может судить ее, как угодно, и осуждать, но её жизнь построена на заблуждении — все заблуждаются и должны заблуждаться. Так человека, знающего истину, поневоле приходилось сделать сообщником

История её была печальна, но обыкновенна. Умерла квартирная хозяйка, её мать. Маленькая Ольга тогда подросла, бутон стал распускаться, начался расцвет. Бедные родственники, глухая нужда, шитье, случайный соблазнитель… Несколько шагов по скользкой, но торной дорожке — вплоть до встречи с Ротбергом, которая вдруг все изменила.

А он сидел у неё и чувствовал, как давняя, едва светящаяся искорка, зароненная в его сердце четырнадцатилетним подростком, разрастается в пламя, в целый пожар, как эта женщина каждым своим словом, каждым взглядом, движением руки покоряет его. Её обаяние было бесконечно и для него непреоборимо.

Да и зачем бороться? Она так близка к нему, стоит только протянуть руку, чтобы достать ее. Так ему казалось, но это была ошибка. Когда он в трепетных словах высказал ей свое чувство, она грустно усмехнулась и покачала головой.

— Видите ли, мой друг… Конечно, первое чувство, робкий лепет девического сердца, он звучит громче всяких других слов и, если бы я дала ему волю, он наверно перекричал бы все и заставил себя послушать. Но есть два препятствия — первое: я хоть и продажна — не морщитесь, пожалуйста, это — неприятное слово, но господин Ротберг налицо и все это, что мою жизнь украшает, не более, как продажная плата… Но мне свойственна какая-то верность, которая вам покажется странной, но в ней нет ничего удивительного, потому что это верность не Ротбергу, не Иксу или Зету, а просто своему слову. Я обещала и должна. Договор, который должен быть соблюден.

— Но обещание можно взять и обратно.

— Можно. Но тогда и все это — надо отдать обратно. А я без этого не могу. Что поделаете! Испортилась. Не могу представить себя, ездящей на извозчике, живущей в пятом этаже с плохим входом, без моих платьев, шуб, слуг… Не могу. Это уже слилось с моею жизнью. Времена, когда меня мог радовать горшок герани на окошке с ситцевой занавеской, прошли безвозвратно. И из всего этого следует, что я прошу вас остаться моим другом. Знаю, что вы будете страдать, в утешение вам обещаю, что и я тоже — ну, конечно, не так глубоко, — где же мне, — а все-таки немножко… Вот и все.

И Пернатов остался другом. Но страсть от этого не погасла. Напротив, с течением времени она разгоралась все больше и его неотвязной мыслью сделалось: как бы достигнуть!

Он вел себя, как друг, никогда не раскрывал глубин своей души. Но эта мысль сделалась осью, вокруг которой вращалась его жизнь.

II.

Никто этого не знал, но, когда горит внутри дома, пламя рано или поздно пробивается сквозь крышу на воздух. И у него оно сквозило в глазах. Оттого так мало верили в эту дружбу.

Но таить, всегда таить то, что наполняет и отнимает сон, для этого надо иметь железную волю, а у Пернатова этого-то и не доставало. Ему необходимо было с кем-нибудь делиться.

И это было не трудно. Был такой, его товарищ по университету, Штейн. Они были дружны еще на школьной скамье, оба пошли по одному и тому же ведомству, но Штейн проходил свою службу в Петрограде, и, когда Пернатов вернулся из провинции, они очутились чуть ли не за одним столом.

Его звали Николаем Антоновичем. Отец его в малой степени еще чувствовал свое давнее немецкое происхождение, но он уже отрицал его абсолютно. И когда была объявлена война, он тотчас же принял свои меры и однажды с торжеством обявил, что он перестал быть Штейном и сделался Каменевым.

Он сказал:

— Не могу простить немцам, главным образом, того, что они когда-то осмелились быть моими предками.

И с тех пор его за глаза называли «Бывший Штейн», а некоторые говорили: «Господин Каменев — перевод с немецкого».

Впрочем, все были согласны в том, что в его характере ничего не было немецкого. Ему, например, одинокому человеку, никогда не хватало жалованья, и он постоянно был должен в кассу, да и так, на стороне, имел долги.

Любил кутнуть и в карты поиграть, денег не считал и вообще обладал многими чисто русскими слабостями.

Но недавно его обстоятельства сразу поправились. Он получил наследство и смешно рассказывал о том, как, благодаря тому, что он переменил фамилию, богатое наследство чуть не ускользнуло из его рук. Ведь, наследство-то было от Штейна, который приходился ему родным дядюшкой.

Теперь у него завелся свой автомобиль, на бегах делал на лошадей крупные ставки, в клубе держал большую игру. И это никого не удивляло. Раз человек получил наследство, — что не тут?

А Пернатова он всегда жалел. Тот не мог вести такой беззаботный образ жизни. И не потому только, что у него не хватило бы на это денег — у него все-таки, кроме жалованья, были и свои маленькие средства, а потому, что душа его вся была заполнена Ольгой Павловной Вожжиной.

Сознание, что она принадлежит этой отвратительной обезьяне — Ротбергу только потому, что он чертовски богат и может исполнять все её прихоти, бесило его, выводило из себя, доводило до неистовства. Особенно в эти последние месяцы он просто не находил себе места.

Как-то раз они с бывшим Штейном были вместе в театре, и Пернатов увидел сидевшего в первом ряду Ротберга и им овладело бешенство. Захотелось встать, броситься к нему и сдавить ему горло. Каменев увел его из театра, боясь какого-нибудь скандала.

— Экий ты, однако, — говорил он потом, когда они сидели за самоваром в квартире Пернатова, — ты болен, и мне ужасно хотелось бы вылечить тебя. Неужели нет лекарства?

— Есть только одно, — вышвырнуть этого господина за окно и занять его место.

— Знаю. А ты считаешь это безусловно недостижимым?

— К сожалению, не всем дано получать от дядюшек наследство.

— Ну, дядюшка, наследство… Это шаблон.

— Но ты, однако же, от этого шаблона не отказался…

— Почем ты знаешь…

И, сказав это, Каменев как-то странно взглянул на него, как будто подсматривая, какое впечатление производить на него столь туманный ответ.

А Пернатов просто ничего не понял и, добросовестно сознаваясь в этом, попросил объяснения:

— Что же это значит?

Тут Каменев вдруг переменился. Лицо его, голос, манеры, все сделалось осторожным, сдержанным, нерешительным, как будто человек произносит слова, но не уверен, что их следует произносить. И голос его опустился и ослабел, словно утомленный и несколько надорванный.

— Видишь ли, я… Я еще не знаю, скажу ли тебе это… Для этого надо знать человека.

— Ты меня не знаешь? Вот это ново! Уж, кажется, вдоль и поперек…

— Да, да, конечно. Но тут надо знать человека с какой-то особенной стороны. С новой, небывалой. То есть, я так представляю, что у каждого в душе есть такие струны, которые никогда не звучали, и часто человек проживает жизнь и умирает, а они, эти струны, все-таки не прозвучали ни разу.

— Ну, господин бывший Штейн, вы что-то заговариваетесь.

— Да, бывший Штейн… На этот раз даже не бывший, а сущий. Нет, все-таки не знаю, скажу ли. Эта струна у тебя никогда еще не звучала.

— А у тебя звучала?

— Да… Она прозвучала однажды, когда…

И замолк, а Пернатов смотрел на него и думал: он сумасшедший. Как я этого раньше не замечал? Какие у него странные глаза… Смотрят не прямо, а как-то словно убегают…

Но он ничего не сказал. Нельзя же сумасшедшему сказать в лицо, что он сумасшедший.

А бывший Штейн поднялся и медленной походкой, заложив руки за спину и несколько наклонив голову, начал ходить по комнате.

— Я тебе только одно скажу: что мне тебя ужасно жаль, — говорил он, глядя вниз, — ты должен испытывать мучения пытки на медленном огне. Ты видишь женщину, которую обожаешь, которая для тебя — жизнь, видишь ее в когтях отвратительного коршуна и не можешь вырвать ее из когтей.

— Это так. Это именно так и есть. Я всегда непрестанно чувствую эту пытку — воскликнул Пернатов.

— Ну, так скажи — только правдиво, ни капли не рисуясь перед собой самим: чем ты мог бы пожертвовать, чтобы вырвать?

— Чем пожертвовать? Да всем, всем…

— Всем? Даже честью?

— Я не знаю, как тут могла бы быть замешана моя честь.

— Виляешь. А тут нужно быть прямым, как линейка.

Он перестал ходить, остановился перед Пернатовым, по-прежнему держа руки за спиной, и глаза его, ставшие пронзительно-холодными, смотрели прямо ему в лицо.

— Спрошу так — тут уж не увильнешь: пожертвовал бы ты родиной? Ну, да, если б тебе сказали: вот триста тысяч, пятьсот, миллион, все равно. Ты их получишь — вот они, из рук в руки… Но за это…

Пернатов вскочил с места и, видимо не сознавая этого, подбежал к нему.

— Послушай, Штейн… Ты… ты…

Это у него непроизвольно вырвалось: Штейн! Почему-то в этот миг он даже забыл о перемене им фамилии, и он был для него Штейн.

Но тот не дал ему договорить, взял его руку и больно сжал ее.

— Надо быть спокойным, Андрей. Это требует холодного рассудка, только рассудка. Все остальное должно быть брошено к чёрту.

Он осторожно посадил его на прежнее место и видимо ждал, пока тот успокоится. Прошло минуты две. Пернатов, сидевший с бледным лицом, с растерянными глазами, почувствовал способность вновь заговорить.

— Так что же ты мне предлагаешь, наконец?

— А ты уже можешь слушать меня?

— Да, да… Я хочу слушать.

— В квартире нет никого?

— Ни души. Слугу я услал…

— Ну, вот, — сильно волнуясь, заговорил Штейн: — ты видишь, чем я рискую… Из этого можешь заключить, как я люблю тебя… Ты мог бы получить огромное наследство от дядюшки, вовсе не дожидаясь его смерти.

— От дядюшки?

— Да, именно, от дядюшки. Ты пользуешься его доверием. А у него в руках… Ты знаешь что. Узнать достоверно, документально. Понимаешь? Триста тысяч гарантированы, а, может быть, и больше.

— От кого? — почти машинально спросил Пернатов.

— Это безразлично. Получишь от меня — из рук в руки.

— Так, значит, ты… Твое наследство… Дядя… Господин Штейн, господин Штейн… Вам надо поскорее уйти отсюда… Больше ни одной минуты, ни секунды…

Бывший Штейн взглянул на него, и ужас отпечатлелся на его лице. Пернатов весь дрожал. Лицо его перекосилось негодованием и ненавистью. Казалось, он способен был броситься на него и вцепиться ему в горло. Он отступил к самой двери и взялся за медную ручку.

— Слушай, — совсем тихо промолвил он. — Я оказал тебе доверие. Я сделал это из любви к тебе, из жалости, но если… Помни, есть вещи, которые не прощаются и они стоят жизни…

Скрипнула дверь. Он выскочил в переднюю, схватил пальто и шляпу. Щелкнул замок, и он исчез.

Пернатов не двинулся с места. Он словно окаменел в кресле, сидел час, другой, третий, пока не вернулся его слуга. Тут только он пришел в себя и почувствовал, что кто-то навалил на его душу огромный камень, который нестерпимо давит, и сбросить его он не в силах.

III.

Негодование его было безгранично. Если бы Каменев не улизнул в ту минуту, Бог знает, что из этого вышло бы.

Как все, не особенно сильные волей, люди, он обладал острой впечатлительностью и в момент возмущения был способен на самые решительные действия. Но зато, когда приходила реакция, он начинал рассуждать, и сами собой являлись объяснения и извинения, он остывал, и то самое явление, которое вызвало в нём безумный порыв, он мог уже пропустить мимо себя почти без внимания.

На этот раз, однако, впечатление оказалось глубоким и продолжительным настолько, что он боялся встретить Каменева, хотя и не представлял себе определенно, что из этого выйдет.

На следующий день он из-за этой боязни даже не пошел на службу, но потом оказалось, что это было напрасно: Каменев заболел и вовсе не ходил на службу. Он пришел только через неделю.

Пернатов был уже там. И, когда тот вошел, он почувствовал, что боится поднять глаза. Что-то мешало ему. Он страшился этой первой встречи их взглядов после того вечера. Но всем показалось бы странным, если бы они, столь давние и близкие приятели, не поздоровались.

Каменев пожимал руки сослуживцам, которые осведомлялись о его здоровье, и с каждой секундой приближался к нему. Наконец, он принужден был поднять голову. Сердце его билось в это время усиленно, в голове стоял вопрос: как это выйдет? Что это будет за встреча?

Он представлял себе, как его приятель должен будет прятать глаза, какое смущение, какая растерянность будут на его лице, и был несказанно изумлен, когда Каменев посмотрел» ему прямо в глаза и уверенно, как всегда, протянув ему руку, сказал:

— Здравствуй.

И потом вел себя непринужденно. И только бледность щек и глубокая синева под глазами выдавали его и то лишь перед ним, знающим, а больше ни перед кем.

После службы они вышли одновременно. Пернатов хотел повернуть в другую сторону, но почему-то пошел рядом с ним, и с минуту они молчали. Заговорил Каменев.

— Что же, ты несколько оттаял? — спросил он.

— А ты был болен? — вместо ответа, в свою очередь, задал вопрос Пернатов.

— Как тебе сказать… Я не лежал в постели… Но твоя впечатлительность заставила меня во многом раскаяться и во всяком случае глубоко пожалеть о своей склонности выручать из беды приятелей… Я думал, что ты перекусишь мне горло, и мне оставалось только бежать, чтобы спасти свою шкуру. Теперь ты на это уже неспособен.

— Почему ты так думаешь?

— Потому, что я тебя хорошо знаю. Неужели ты думаешь, что я тогда сказал бы тебе хоть слово, если бы не знал тебя? Вот ты тогда как возмутился, а теперь, сейчас, ты уже стоишь на точке зрения любопытного. А? Разве не так?

— Не совсем понимаю, что это значит, — откликнулся Пернатов.

— Это значит, что тебя интересует, как и что? А это, в свою очередь, значит, что к тем вопросам… ну, ты знаешь… ты так же равнодушен, как и я. Что? Нет? Но вот уже больше недели прошло, и ты идешь рядом со мной и слушаешь меня; а знаешь ли, что сделал бы не равнодушный? Он, как обожженный раскаленным железом, побежал бы и… Ну, ты знаешь. Ты можешь пообедать у меня, если хочешь.

Это предложение Пернатов слышал смутно, как будто сквозь жужжание своих мыслей. Он шел рядом с Каменевым и думал о том, что, в сущности, тот имеет право так говорить. Он действительно интересуется, и еще как! Ему хочется знать, что же это такое, чем так легко можно приобрести такую колоссальную сумму, и как это делается.

Был ужасен ему этот человек и в то же время он готов был слушать от него подробности и доказательства и вот идет к нему обедать, по крайней мере не отказался.

И пришел в недавно нанятую, удивительно удобную, уютно обставленную, небольшую квартиру Каменева. И пока слуга приготовлял стол, он поддерживал с хозяином ненужный разговор.

И сидел в столовой за своим прибором и ел суп из спаржи, и дичь и фрукты, и запивал хорошим красным вином и за все это бранил себя внутренне, стараясь оправдаться перед собой тем, что все это нужно, чтобы узнать.

После обеда Каменев выдумал какое-то поручение для своего лакея, а повар у него не жил и ушел раньше. Они были в запертой изнутри квартире вдвоем.

— Ну, вот слушай, — сказал Каменев, усаживаясь на мягком, удобном диване. — Я перед тобой нараспашку. Тогда я распахнулся, может быть, неосторожно. Меня увлекло желание вытащить тебя из ямы — потому что ты в яме и будешь опускаться в нее все глубже и глубже. Я знаю тебя: ты, как слабый человек, не способен одним движением воли отказаться от недостижимого. Отрубить себе топором руку, в которой началась гангрена… Ну, а теперь мне уж все равно. Ты знаешь, и я ничего не могу изменить.

— Но как ты мог решиться? — воскликнул Пернатов. — Ведь, помимо даже моральных соображений, это страшный риск.

— Вот видишь ли, я до сих пор не думал, что это риск, — до сих пор, пока не распахнулся. А теперь, когда знает еще один человек, хотя бы ты, это уже риск. И я жалею о своей слабости. Но уж все равно я должен убеждать тебя.

— Убеждать…

— Да, да, убеждать. Всю силу своих способностей употребить на это. И уж не для тебя, а для себя, ты понимаешь? Убедить тебя, это значить, обезвредить.

Он помолчал, встал на минуту и поправил дрова в камине, опять сел и снова заговорил.

— Итак, интересуешься, как это случилось? О, не так просто. Штейны, ведь, есть везде, не все мы здесь, — некоторые остались и там… Ха, ха, ха!.. Ну, так оно и понятно. Ну, а всю эту механику, всякие перипетии, это рассказывать скучно. Ты и так видишь, что, когда Штейн переводит себя с немецкого на русский и делается Каменевым, так это он делает не зря… Штейны ничего не делают зря.

— Послушай, — промолвил Пернатов, конвульсивно передёрнув плечами, — а, ведь, в сущности я должен бы тебя убить.

Каменев усмехнулся.

— В сущности… Гм… Может быть, в сущности оно и так, но ты не убьешь меня.

— Ты уверен?

— Вполне. Ты пропустил момент. Это, как болезнь какая-нибудь острая, когда схватит, температура подпрыгнет выше сорока, так от неё можно умереть, часто сердце не выдерживает. Но если она превратилась в хроническую, то жить с нею можно сколько угодно. У тебя сердце выдержало, и твое возмущение превратилось в хроническое… Но нет, послушай, — заговорил он с новой живостью, поднялся и начал ходить по комнате. — Я что? Я, можно сказать, чернорабочий. В моих руках нет ничего стоящего. Так, пустяки какие-то. И ты думаешь, я много зарабатываю?.. Гроши… А вот ты, если б захотел. О!.. Ты можешь один только раз заглянуть в ящик, где хранятся кой-какие важные дела в кабинете у твоего дяди… Один только раз, — и получить… Да, получить счастье всей жизни… Вот так — принести Ольге Павловне все триста тысяч и положить к её ногам… Один только раз, а затем — продолжать жизнь порядочного человека.

— Порядочного человека, продавшего свою родину!

— Ну, продавшего… Это, ведь, только слова такие страшные, а в действительности родина останется на своем месте и ничто в ней не изменится. Ты, может быть, думаешь, что я не люблю родину? Ошибаешься. Да это просто физически невозможно. Я родился и вырос в ней, она дала мне все, и я от неё жду еще многого в будущем. Но я, кроме того, и верю в нее, понимаешь? В её непоколебимую силу, в то, что она незыблема и при всяких обстоятельствах останется такою. Что? Не ожидал? Ха, ха, ха!.. А я тебе это докажу. Это вот, как строитель моста железнодорожного. Если он твердо уверен в своей работе и его прочности — когда мост построен и его проверяют, посылают по нем поезда, нагруженные тяжестью, и чем больше тяжесть, тем сильнее сердце его радуется: он уверен, что его мост все выдержит. Так и я уверен в родине, ну, и особенно такие пустяки, как эти вот делишки, для неё то же, что для слона укусы комаров… Впрочем, это мы бросим. Не все ли равно, люблю я родину или нет? Я признаюсь: ты давно уже намечен, — твое положение, твой дядя… Мне это поручено, но до сих пор было рано… Так вот мы и поговорим о деле. Слушай же, Андрей, я расскажу тебе, что от тебя требуется…

И он начал методически и чрезвычайно точно излагать то, что нужно было узнать в кабинете у дяди Пернатова. Да, все было чрезвычайно просто. У дяди он был принят, как свой. Ему там было полное доверие. Он мог рыться, в шкафах и ящиках стола, даже в заветной шифоньерке, где хранились самые важные бумаги, и туда он мог добраться…

Все просто. И концы так легко опускались в воду. Один раз — и больше никогда. И этого достаточно, чтобы победить кошмарное чудовище — Ротберга и приблизиться к обожаемой, но недоступной Ольге.

— Ты только пойми, ты только вообрази: Ольга твоя. Это целая вторая жизнь, это такой подарок судьбы, ради которого — не знаю, как ты, а я, если бы любил, земной шар вывернул бы наизнанку, солнце погасил бы…

Пернатова бросало в холодный пот от этих дьявольских речей. Дьявол стоял перед ним, смотрел на него своими ледяными глазами и рисовал картину какого-то дикого сверхчеловеческого счастья.

И так непостижимо действовали на него эти слова, что и самая любовь его к Ольге вырастала и становилась чудовищно-огромной и поглощала его.

И если прежде, отвергнутый ею, он считал себя несчастным, то теперь ему казалось, что без этого для него жизнь не представляет никакого интереса и невозможна.

И вот она стоит по ту сторону широкой, непроходимой пропасти, недостижимая, и кто-то, чья-то невидимая рука готова перекинуть через эту пропасть мост. Вот, вот, одно движение, и он будет там… Единственная возможность, единственный случай, какой никогда не может повториться.

Погруженный в эти мысли, он забыл о Каменеве и, когда случайно подняв голову, увидел его, стоящего перед ним, и его неподвижный, проникавший в душу взгляд, он содрогнулся.

— Ты — дьявол… От тебя нужно бежать без оглядки. Я ухожу… Я больше никогда не приду к тебе.

Он поднялся и направился к двери.

— Ты придешь, Андрей, ты не можешь не прийти, потому что это твоя жизнь.

Он слышал эти слова, но не откликнулся на них и не остановился. А Каменев вышел за ним в переднюю и не только не удерживал его, а помогал одеться и еще прибавил просто, как заботливый хозяин и друг:

— Запахнись хорошенько. Ведь, сегодня холодно…

IV.

Он несколько раз был за эти дни у Вожжиной, и она спрашивала его, что с ним? Почему он так рассеян и так похудел? Он отделывался пустячными отговорками, но однажды сказал:

— Потому что я безумно люблю вас и больше не могу без вас.

Она неодобрительно покачала головой.

— Вы, мой друг, непрактичны в жизни. Жизнью нужно распоряжаться и командовать ею и не позволять ей садиться вам на шею. Учитесь у меня. Вот я тоже люблю вас, милый… Да, да… С четырнадцати лет, представьте… Как это сентиментально! Иногда вспоминаю наши маленькие комнатки с геранью на окнах и чувствую, как у меня в душе все улыбается…

— Боже мой… Так ради герани, ради этой улыбки…

— О, но вы еще сентиментальнее, чем я. Ах, мы так изменились. Герань может вызвать улыбку сердца только в воспоминании, а в жизни — разве она могла бы теперь украсить наши окна? Да и отцвела она, та герань…

Он как-то вдруг загорячился и стал говорить без той выдержки, какую обыкновенно проявлял у неё.

— Так непременно надо, чтобы было все это? Неизбежно, так срослось с вашей душой, что без этого уже невозможна жизнь? Ах, Ольга Павловна, какая вы в сущности холодная.

— Ну, пусть, пусть… Я ничего не возражаю… Только, ради Бога, не кипятитесь. Я не переношу ничего громкого, и чувства, которые кричат, меня пугают. Я хочу теперь, чтобы жизнь моя катилась тихо и докатилась, куда ей положено. Вот все, чего я теперь хочу. Ах, господа мужчины, как-то вы никогда не умеете приходить вовремя… Вы оцениваете достоинства женщины только тогда, когда она в конец испорчена и загрязнена. Вы похожи на антиквария, который тем дороже ценит вещь, чем больше она тронута временем. Ведь, были вы когда-то молоденьким студентиком, а я — невинной и наивной девчуркой… Но тогда вы меня не заметили…

Она говорила с грустной усмешкой, а ему хотелось рыдать. И все ярче и ярче выступало сознание, что вне этой женщины его ожидает гибель. И когда это сознание вылилось в определенную мысль, то откуда-то из тумана выплыл бывший Штейн, сел рядом с ним и начал шептать ему на ухо:

«Вот видишь, — гибель. А если гибель, то что же тебе твоя честь и родина и все те ценности, которые имеют смысл и значение только для живого человека? Ты подумай: единственный только раз ты отступишь от общепринятой морали и это замрет в твоей душе, а потом — какая награда! Счастье всей жизни… Родина… Она будет стоять незыблемо века, а ты живешь один раз, и жизнь в сущности такая коротенькая песенка».

Он ушел от неё как-то неожиданно. Времени еще было много, он мог бы сидеть час и больше и всегда пользовался этим. Часто она его гнала. А теперь вдруг поднялся и начал прощаться. И лицо у него сделалось какое-то необычное — сухое, жесткое, в глазах появилось что-то злое.

— Куда вы? И что это за лицо? — промолвила Ольга Павловна.

— Да видите ли, мой друг, вы так исчерпывающе убедили меня, что без этого не может быть счастья, и я решил во что бы то ни стало добыть это.

Она рассмеялась.

— О, какое неосуществимое предприятие вы затеяли!

— Ну, так вот, когда человек решил осуществить неосуществимое, то у него, очевидно, бывает такое лицо, как сейчас у меня, и которое вам не нравится.

Она покачала головой:

— Не хорошо, Андрей Васильевич. Слишком много думаете о себе и ни капельки обо мне. Ну, идите домой, прилягте и успокойтесь.

Было одиннадцать часов вечера, когда он вышел от неё. Но идти домой для него не было никакого смысла. Все больше и больше распуская свои нервы, он довел себя до такого состояния, что ему уже страшно было оставаться в своем собственном обществе. Та гибель, о которой нашептывал ему явившийся из тумана Каменев, назрела и должна была совершиться так или иначе.

И его потянуло к товарищу, — к тому самому, кого он вчера только назвал дьяволом. Дьявол то ему и был теперь нужен, потому что человек, в пределах доступных для него возможностей, уже ничего не мог дать ему.

И вот он звонит в квартиру Каменева. В передней встречает какую-то личность, которую видит в первый раз — господин небольшого роста, с коротенькой рыжей бородкой… Хозяин

не познакомил его, и личность как-то бесшумно проскользнула на лестницу.

— Ну, друг, — сказал полушутя Каменев, — человеку с таким лицом, как у тебя сейчас, ничего не доверяют.

— Все равно, уже доверено… Надо идти до конца… — словно огрызаясь, мрачно проворчал Пернатов.

— А, ну… Так это другое дело. Садись к камину, обогрейся, огонь тебя приласкает теплом… — весело, оживленно заговорил он. — Хочешь рюмку хересу? Можно с ананасом, имеется свежий… Видел этого человечка? Ха, ха… Неказист. «Он с виду хоть и прост, а свойство чудное имеет». Знаешь какое свойство? Привез деньги, кучу денег, в том числе и твои триста тысяч. Только триста, друг… У них, видишь ли, обстоятельства стали похуже, так больше не дают… Ну-с итак? Решено? Очаровательная Ольга будет завоевана? Поздравляю, радуюсь и пью здоровье счастливой пары.

Он налил в рюмку хересу и выпил два глотка.

— Ну, это все вздор, — грубо и резко оборвал его Пернатов: — и вообще поменьше ненужных слов. Вот что. Мы оба делаем подлое дело и каждый из нас не может рассчитывать на взаимное уважение, и ты не обидься, если я скажу, что не доверяю тебе. Мне нужны гарантии.

— Ага… Это значит — у тебя зазвучала та струна, которая никогда раньше не звучала, и вот вижу, как она грубо звучит… У тебя появилась новая нотка в голосе, новый тембр. Это струна, струна…

— К делу, господин бывший Штейн!

— Вот как! Если бы мне самому не было нужно до зарезу, то господин бывший Штейн вышвырнул бы господина бывшего джентльмена за окно. Гарантия? Ты можешь встретится завтра у меня вот с этим невзрачным человечком, и он тебе покажет деньги в натуре. Впрочем, это тоже не гарантия для такого джентльмена, как ты. Но когда ты перестанешь быть джентльменом, ты поймешь, что если три человека убили вместе четвёртого, то их общая подлость делает их щепетильно-честными по отношению друг к другу, и знаешь почему? Потому что они смертельно боятся друг друга. Ну, однако, Андрей, лучше все-таки нам жить в мире. Интерес общий и притом большой. Я на этом укреплю свой авторитет, а тебе устрою счастье. Итак, когда тебе всего удобнее побывать у дяди?

— Послезавтра я у него обедаю. В восемь часов он уедет в свой комитет, а я останусь порыться в книжных шкафах. Мне это разрешается. Шкафы в кабинете, и я буду часа два абсолютно один.

— Значит, в десять с четвертью послезавтра ты у меня? Я должен точно известить человечка, так как он живет в Финляндии.

— Ты можешь известить.

— Ты уходишь? Так и не выпьешь хересу?

— Нет. Я хочу быть трезвым.

— Прекрасное намерение. До послезавтра.

V.

Нервы упали. После непосильного напряжения они словно отказались работать. Пришел домой, чувствуя себя одеревенелым, разделся, лёг в постель и как-то тупо заснул — тем сном, который не дает отдыха, а только больше утомляет.

Когда проснулся на другой день, в голове была одна мысль: что как-то нужно прожить еще этот день и ночь, чтобы дотащиться до завтра. На службу не пошел и никуда не выходил.

Иногда приходила мысль: что ничего этого не нужно, что вот теперь на него напала апатия, он — как дерево, которое можно рубить топором и оно не чувствует. И так прожить всю остальную жизнь.

Но тогда вдруг в душу врывался образ Ольги — живой, обаятельный, прекрасный и неотразимо-манящий, и те мысли точно проваливались куда-то. И он говорил себе: да ведь я, в сущности, уже начал. Я сотворил уже подлость помышлением, а разве это не все равно? Надо продолжать и кончить.

И совсем по-ребячески припоминал он школьные годы и учителя истории, который любил говорить, что «всякое дело надо доводить до конца», что «мы, русские, оттого и отстали от Европы, что умеем только хорошо начинать дело, а кончаем — спустя рукава».

Мы — русские. А Штейны — это Европа. Штейны умеют все доводить до конца, и они не отстали, — идут впереди всегда и во всем.

Вечером был телефонный звон. От Ольги Павловны. Спрашивала, почему не зашел. Здоров ли? Ответил, что не очень, — хандрит. Машинально прибавил:

— Завтра зайду, вечером…

Послышался осторожный, как бы извиняющийся голос:

— Ах, милый, завтра нельзя… Занята… Меня не будет…

Он промолчал, но ему хотелось, как он подумал, «размозжить об стол телефонную трубку».

Он понял, почему нельзя: будет Ротберг. Он так редко позволяет себе побыть у неё часок. Это его право, право — оплачивающего счета.

И вновь поднялось бешенство. Нервы заиграли. Рисовалась обворожительная перспектива вышвырнуть Ротберга навсегда.

И эту ночь он совсем не мог спать. Нервы уже перешли ту грань, когда они способны утомляться. Они толкали его вперед, вперед, до конца.

Утром он испугался своих щек: как будто вынес долгую, изнурительную болезнь. У дядюшки будут допрашивать о причинах. Он там не был больше недели. Надо сказать, что заболел.

Но день был солнечный, тихий, он гулял часа три, чтобы лицо приобрело свежесть. И у дяди почти не заметили перемены в его лице. Так только, вскользь сказали, что он как будто похудел.

За обедом разговор политически. Дядюшка старый, лет шестидесяти пяти, умный, осторожный, лишних слов на ветер не бросающий, и от него ничего не добьешься. Но он знал, что ему нужно, и был уверен, что найдет.

Дядины распорядки он хорошо изучил. Еще в провинции он сам заведовал его кабинетом и научился разбираться в многочисленных ящиках, как в своих карманах. И место, куда дядя клал ключи, тоже знал. Да от него и не прятали, а так, по привычке, клали в определенное место.

И когда, после обеда, дядя уехал, он остался почти один в квартире. Старая, почтенная тетушка удалилась на покой, в свою половину. Больше никого не было.

Удача сопутствовала ему в этот день. Он не рылся в десятке ящиков, а хорошенько подумал, припомнил, сообразуясь с постоянными и неизменными привычками дяди, и почти сразу напал на правильный след. Открыл хранилище, где сановник прятал самое важное и самое секретное, и быстро нащупал то, что было ему нужно.

И руки не дрожали. Был какой-то дикий подъем нервов. Походило на опьянение. Сердце билось неистово.

Работы было немного, но слова были такие важные, столько было откровения в каждом из них, что, когда он читал их про себя, ему казалось, что громко выкрикивает их, а когда переписывал карандашом, то словно вколачивал их в бумагу молотом.

Это отняло у него не больше получаса. Бумага в кармане. Все привел в порядок. Ключи на месте. Взглянул на часы, — четверть десятого.

Узнал у прислуги, что тетушка дремлет, просил не беспокоить и кланяться. Вышел. Прошел по панели несколько шагов. Туда слишком еще рано.

Вот извозчичьи сани. Почему-то ими надо воспользоваться, и он подходит. У него нет плана, куда ехать, где провести этот свободный час. Но он говорит извозчику и голос его звучит изумительно твердо и повелительно:

— На Кирочную.

Садится в сани и видит на противоположной стороне, на панели, человека в шубе с поднятым воротником. Почему-то стоит и смотрит на него. А когда он сказал — «на Кирочную» и сел в сани, он как-то шарахнулся вперед и быстро пошел по тротуару. Но это промелькнуло и почти не запомнилось.

Извозчик погнал лошадь, сани скользили по морозному снегу весело и быстро. А он требовал еще ускорить и обещал прибавку.

Кирочная. Богатый, широкий подъезд. Но только что перед ним остановилась карета, и лакей соскочил с козел, чтобы отворить дверцу. Его извозчик остановился позади кареты, но он быстро выпрыгнул, сунул вознице деньги и, точно гонимый ветром сзади, побежал к подъезду. На мгновение оглянулся. Из кареты выползала приземистая, широкая фигура барона Ротберга.

Тогда он рванул Дверь, вскочил в вестибюль и, к изумлению швейцара, перескакивая через три ступеньки, взлетел во второй этаж.

Швейцар, может быть, и не видя Ротберга, а может быть как раз для него, позвонил снизу, и перед Пернатовым отворилась дверь.

— Барыня не… Их нет… — говорила горничная, но он не хотел ничего слышать. Снял шубу и бросил ее на пол передней, а сам пошел знакомой дорогой, через гостиную, — в будуар.

С тревогой поднялась с низенького диванчика высокая, тонкая фигура в белом пеньюаре. Ольга Павловна смотрела на него боязливо-изумленными глазами.

— Как это вы?.. Зачем?..

— Там, внизу… Ротберг… Подымается. Ради Бога, откажите ему… Моей жизнью умоляю,.. Расскажу страшное…

— Успокойтесь…

Она нажала кнопку звонка. Звон был энергичный, требовательный. Быстро прибежала горничная.

— Барону скажите, я уехала. Этого требовали дела… Извинитесь.

Горничная ушла, а Ольга Павловна стояла неподвижно и выжидательно молчала. Вторичный звонок снизу, говор в передней, мягкий стук двери. Все смолкло.

— Что же? Что? Это похоже на безумие.

Она усадила его на диване, сама присела тут же. Он говорил какие-то странные слова, казавшиеся бессвязными. Она вслушивалась и вначале думала, что это действительно сумасшествие. Но вот слух её начал улавливать мысли, и от этого глаза стали расширяться, а на щеках пятнами появился румянец.

Он же каким-то рыдающим голосом выбрасывал слова — действительно страшные, если только в них была хоть капля правды.

Для него вне её нет жизни. Все равно, он должен погибнуть… Так для чего же тут честь, доброе имя, родина!.. Ах, все это свято, когда живешь. Но если это все, вот эти пустяки, которые так необходимы для её жизни, важнее счастья, важнее даже любви, то нет и не должно быть ничего святого… Пусть не будет чести и родины, но будут вещи, будет все это

И вот он получит для вещей, для всего этого… триста тысяч. Они у него будут в руках через сорок минут. Вот за это, за простую бумажку, исписанную карандашом. Такой, значит, в ней драгоценный смысл. Все это устроил Каменев, бывший Штейн… Она его знает. Так вот в его квартире, в Чернышевом переулке… Там его ждут.

Бумагу он вынул из кармана. Она в её руках. Читает и видит: какой это ужас. И чувствует, как что-то сгорает в её душе, ну, вот точно зажгли кучу ненужных бумаг и всякого хлама и оно, охваченное пламенем, превращает я в пепел.

Какой-то ненужный хлам, занимавший так много места в её душе, сгорел в эту одну минуту, когда читала слова, написанные карандашом и видела перед собой человека, гибнущего из-за этого хлама.

И тогда вдруг лицо её осветилось, в глазах словно взошло солнце, и какая-то тихая и бесконечно-прекрасная улыбка явилась на её красивых губах.

Она поднялась, подошла к печке, открыла дверцу и вложила туда бумагу, которая сейчас же вспыхнула и быстро сгорела.

Он выпрямился и замер на месте.

— Вот оно и сгорело… — промолвила Ольга Павловна, — сгорело все это… все вещи… И Ротберг сгорел… Как-то все разом… Ну, если хочешь, я буду твоей женой… Надеюсь, ты не откажешь мне в этой чести? Ну, постой же, постой… Успокойся… — говорила она, тихо отстраняя его от своих рук, которые он сжимал и покрывал поцелуями, — мы должны еще что-то сделать. Но ты этого не сможешь. Я знаю. Этот бывший Штейн, он живет, кажется, в Чернышевом переулке. А куда это надо звонить о нем. А, знаю. Ну, вот я нажимаю кнопку… Да, да… Обязана сообщить: в квартире Каменева, бывшего Штейна, в Чернышевом… Как раз в эти минуты… Нужно поспешить. Кто сообщает? Это безразлично, но это правда.

Трубка быстро легла на свое место, и Ольга Павловна уже сидела за своим миниатюрным письменным столом. Перед нею лежал изящный листик письменной бумаги, в руке почти игрушечная вставка.

Она писала:

«Любезный барон, извещаю вас, что я покидаю занимаемую мной квартиру, вследствие чего прошу уполномочить кого-либо на взятие купленной вами у меня квартирной обстановки, экипажей, лошадей, автомобиля и пр., за что мною получено сполна. С совершенным почтением Ольга Вожжина.

P. S. На случай могущей возникнуть какой-нибудь деловой надобности, прошу адресовать: Ольге Павловне Пернатовой».


Это так и произошло. Ольга Павловна через неделю стала женой Пернатова и переехала в его небольшую квартирку.

Сообщение её по телефону было принято, но в квартире бывшего Штейна не оказалось ни души. Человек в шубе, следивший за тем, как Пернатов вышел из квартиры своего дяди, сел в сани и, вместо Чернышева переулка, назначил Кирочную, очевидно, поспел вовремя.

И сам бывший Штейн исчез бесследно.

Игнатий Николаевич Потапенко.