Игнатий Потапенко «Никогда!»

Внизу раскинулось синее спокойное Женевское озеро. К нему прижимались, теснясь один около другого точно сдавливаемые громадой Савойских гор, миниатюрные городки и местечки — Кларан, Монтрё, Веве, Шильон и еще полдесятка. Вон глядится в воду и мирно омывается безмятежной и беззлобной волной мрачный Шильонский замок, некогда страшный, мятежный и злобный, одним своим видом наводивший ужас на мирного человека, а теперь жалкий, незаметный, теряющийся среди роскошных вилл, настроенных в окружности. Там на горе высится замок Гамбетты, здесь внизу маленький островок Байрона, а на берегу — скромный парк его имени. Ежеминутно свистит локомотив, привозящий туристов из Женевы и Лозанны. Пароход каждый раз вываливает на берег массу приезжих. Жизнь в полном разгаре.

Мы присели у ручья усталые, готовые на этом покончить попытку взобраться на вершину горы. Компания состояла из дюжины более или менее молодых людей. Были, разумеется, и дамы, по обыкновению, доставлявшие, большей частью равнодушным к ним, но тем не менее обязательно любезным, кавалерам немало хлопот. То помогай ей карабкаться на крутой утес, то перенеси чрез ручей, то неси ее плед, то отыскивай ей во что бы то ни стало воду, поточу что она умирает от жажды. Вообще — взлезать на горы с дамами, это — самое неблагодарное занятие.

Я помню, что много было шуму и веселых разговоров, но, признаться, почти никого из компании не заметил.

Никто ничем не выдавался, никто не остановил на себе моего внимания и если я потом с кем-нибудь из них встречался в обществе, то мне казалось, что это — первая встреча. Мой старый приятель Карманин неизвестно откуда насбирал этого народу, мотивируя это тем, что «на людях и смерть красна» и таким образом вышла «группа туристов». Знаю, что все это были русские и речь была исключительно русская.

— Что за благодатный уголок! — воскликнул тончайший женский голос. — Найдите вы что-нибудь подобное в России!..

— Как? А Крым? А Кавказ? — возразил мужчина протестующим басом. — Знаете ли, в Крыму есть такие райские уголки, за которые я не отдам всех ваших курортов, взятых вместе!

Так как я растянулся на земле лицом вниз и сосредоточенно глядел на раскинувшуюся пред нами чудную картину, то я не видел собеседников, которым принадлежали тончайший женский голос и протестующий бас. Мне и в голову не пришло обернуться и полюбопытствовать. Я уверен, что и сами собеседники смотрели в разные стороны и не видели друг друга.

— Да, батюшка, одна Байдарская долина чего стоит?! — как-то сладостно-сантиментально подтвердил тенорок.

— Байдарская долина?! Ха-ха-ха-ха-ха! Нет, вы бы еще сказали — Бахчисарайский фонтан, который воспел ваш знаменитый Пушкин!

И опять хохот, да такой адски-злой, насмешливый, ядовитый хохот, что я вздрогнул. И голос у этого человека был какой-то странный — надтреснутый, задыхающийся. Каждое слово, которое он произносил, казалось последним, после которого он не в состоянии уже издать ни одного звука.

— А что же такое? Что вы имеете против Байдарской долины, и фонтана, и самого Пушкина? — с крайним удивлением спросил тончайший женский голос.

— Ах, неужели объяснять?! Байдар, Бахчисарай… Разве вы не слышите, не чувствуете, чем от этого пахнет?.. Ведь это татарщина, ведь все эти Алушты, Алупки, Ай-Петри, Ай-ай-ай… — ведь это чистейшая татарщина!.. И это лучшее, что имеет ваша Россия… Не позаботились даже имен татарских убрать, так мила вашему сердцу эта татарщина; да и сам ваш Пушкин — татарин, он сам говорит… Помните, арап Петра Великого… А этот арап наверное был чистейший татарин, и все, все у вас татарщиной проникнуто до мозга костей…

Все это было, пожалуй, и очень обыкновенно, за исключением разве оригинального мнения о предке Пушкина; если бы все это сказал тончайший или другой какой женский голос, сентиментальный тенор или даже сам протестующий бас, то я и не подумал бы переменить позу. Но в голосе этого человека было что-то особенное. В нем слышалось и бешенство, и накипевшее страдание, и горечь, и глубокая обида. Это была не пустая болтовня, не обычная рисовка, нет, тут была мука, настоящая реальная, пережитая сердцем мука… Но что сделала ему Байдарская долина?

Довольно было мне услышать этот голос, чтобы чудная картина, расстилавшаяся внизу, заслонилась от меня мрачным туманом. Вся прелесть ее мгновенно исчезла. Я ощутил на сердце какую-то непонятную тревогу.

Не знаю, почему, но я сейчас же мысленно нарисовал себе этого человека. Я представил его стоящим у утеса, со скрещенными на груди руками, высоким, бледным, со впалыми щеками и злобным пронизывающим взглядом. Я приподнялся, чтобы посмотреть на него.

— Что это за чудак? — спросил я у Карманина, разлегшегося рядом со мной.

— А ты его знаешь. Помнишь в университете Разминаева?.. С третьего курса неизвестно куда скрылся… Захарий Разминаев, неужели не помнишь? Все лотереи и вечера разные благотворительные устраивал… Вечно с подписным листом бегал… Бывало, так пристанет, что не отвяжешься, не давши рубля… Многих ведь он бедняков в самом деле устроил, только им и держались в университете…

Да, да, я смутно припоминал. Это ведь было так давно, а Разминаев так мало участвовал в общестуденческих делах. Ему все было некогда, и действительно, было некогда. Он так искренно по горло был занят своими подписными листами, что ему не оставалось времени не только для участия в сходках, а даже и для посещения лекций, и он был плохим студентом. Среди товарищей-бедняков у него были постоянные стипендиаты, которых он содержал подписными листами. И этими листами и приставаниями он так всем надоел, что иные просто гнали его. Так шло до третьего курса. Но тут оказалась странная и неожиданная вещь. Разминаева вдруг не стало. Он попал в какую-то историю, что называется «в чужую» — да иначе и быть не могло, потому что он так мало интересовался политикой — и как в воду канул. Тогда, именно тогда, когда его не стало, его больше всего заметили и искренно пожалели не только бедняки, его стипендиаты, но решительно все. Ведь в самом деле человек — положим, он звезд с неба не снимал, но жертвовал всем своим временем для ближнего.

Так это он, бедный, смешной, всем вечно надоедавший Захарий Разминаев! Значит, отыскался-таки…

— Что же, он здесь безвыездно? — спросил я.

— Прикован! И какой-то он странный; кажется, что он немножко, а может быть и много сумасшедший…

Я сел и принялся рассматривать злобного человека. Он нисколько не соответствовал представлению, созданному моим воображением. Он сидел на земле, поджавши ноги. Это был человек неимоверно маленького роста, щупленький, костлявый; все у него было миниатюрное, за исключением головы, которая, точно на потеху, разрослась в громадную. Соломенная шляпа с широчайшими полями лежала на земле. Жесткие, щетинистые волосы торчали вкривь и вкось и своим свирепым видом как бы поддакивали его злостной речи. На нем был неуклюже сшитый, несоразмерно короткий, почти детский, пиджачок рыжеватого цвета, но не старый, не затасканный. Лицо у него было розоватое, в веснушках, черты мелкие, незаметные, реденькая бородка, реденькие усики и реденькие брови белесоватого цвета. Он смешно размахивал маленькими руками и, когда увлекался, его большие серые глаза останавливались и неподвижно устремлялись в какую-нибудь отдаленную точку; он был смешон, но глядя на него, смеяться не хотелось, и это оттого, что, по крайней мере для меня, ясно было, что он ужасно несчастлив и страдает невыразимо.

Карманин подвел меня к нему.

— Не припомните ли, m-r Захар, вот этого человека? (он назвал меня). Вместе в университете были.

Разминаев взглянул на меня и кивнул головой.

— Нет, право, не помню! — раздраженно ответил он. — Что из того, что были в университете? Там было много и разные…

Мне стало неловко, я поклонился и отошел.

— Почему ты называешь его m-r Захар? — спросил я у Карманина.

— О, Боже сохрани навивать его Захарием Захарьевичем! Это лучшее средство привести его в бешенство. Он говорит, что ему противно это азиатское величание: Захарий Захариев сын, а по прозванью Разминаев!..

M-r Захар, между тем продолжал свою речь. Он громил наше бедное отечество на всех пунктах. Тут досталось и природе, и чиновничеству, и купечеству, и крестьянству. Все было ужасно, возмутительно, ни в чем не отыскивалось ни одной доброй черты. Русской литературы он совсем не признавал. Он не мог без отвращения взять в руки русскую книгу, русский журнал. С ним спорили. Иные сильно возвышали голос, были даже такие, которые тонко намекали, что он изменник родине. Я слушал и мне казалось, я не знаю почему, что в его речах есть какая-то фальшь, что он говорит не то или не все то, что чувствует.

Я слушал долго, а он все говорил; с ним уже перестали спорить, а его нападки на Россию становились все чудовищней. Очевидно, он сам не в силах был остановиться. Это было похоже на то, что он возражал самому себе, что в душе у него жили возражения более веские и более неотразимые, чем те, которые ему предъявлялись оппонентами. Наиболее горячо возражают тогда, когда сами не чужды сомнения.

— Позвольте мне сказать два слова!.. — с наивозможною осторожностью и мягкостью проговорил я.

— Извольте… Любопытно!..

Он сказал это с удивительно вызывающим и презрительным видом. Казалось, он на минуту приостановил действие своего карающего оружия только для того, чтобы самому передохнуть и кстати потешиться бессилием противника. Но рука с топором была приподнята, готовая опуститься.

— Вы меня извините… — начал я с некоторым смущением, потому что сам не был уверен в уместности своего замечания. — Извините, пожалуйста, но мне кажется… я даже уверен, что вы неискренни…

Я, конечно, не ожидал и миллионной доли того эффекта, какой сделали мои слова. Он как-то мгновенно растерялся и, если можно так это назвать, тон его, всей его фигуры сразу понизился. Точно пойманный, застигнутый врасплох, он потерял всю свою уверенность, фигура его утратила напряженный, вызывающий вид, он исподлобья окинул взором всю компанию, как бы поверяя впечатление, произведенное на них моими словами. По-видимому, он убедился, что никто не обратил на них особенного внимания, потому что лицо его сейчас же успокоилось.

— Откуда он взял?! Откуда это вы взяли?! Вот нелепость! — проговорил он почти вполголоса и сейчас же опрокинулся на спину, положив руки под голову.

Больше он уже ничего и никого не громил. На этом разговор закончился.

Мы попробовали подняться еще футов на пятьдесят; но уже собиралось вечереть; о вершине горы и думать было нечего, и компания повернула назад.

Я шел впереди с Карманиным. Остальные значительно поотстали. Сначала все шли молча, но потом стали доноситься возгласы. По-видимому, опять спорили. Кто-то, кажется, задевал m-r Захара, но он не поддавался. Но вот я опять услышал его резкий голос.

— Да вот вам пример — вы сами! — кричал он. — Позвольте вас спросить, зачем вы сюда пришли? Ведь кажется, имели твердое намерение взобраться на вершину? И что же? Прошли сто шагов — прилегли отдохнуть, потому — нельзя, дворянские косточки быстро утомляются, ведь все больше — столбовые, поднялись еще на сто — ручеек нашли, любоваться стали — и без этого тоже невозможно, потому эстетики большие, все от Манилова линию ведем; еще сотня шагов — лесок облюбовали: ах, тень, ах, прохлада, ах, сладостное дуновение зефира! Ну и опять завалились! А там вид расчудесный внизу открылся, как можно мимо пройти? Сейчас это щеки на ладони, локти в землю, бороды книзу, и упиваемся, позабыв, зачем пришли… А солнце, глядишь, к закату норовит, ну, значит, назад поворачивай… И так мы во всем. Наметим цель — и непременно великую, грандиозную, потому для простых целей мы не годимся, мы слишком героическая нация, и двинемся чуть не вскачь, да как начнем по дороге у каждого ручейка присаживаться, глядишь — цель-то, идея-то самая и выдохлась, устарела, вчерашней стала… Эх мы! Одно слово: мы! Взгляните-ка наверх: видите — там троечка в коротеньких жакетках, да с длинными палками в руках, да с красными бедекерами под мышками, да с сумками через плечо? Это англичане. Они и встали спозаранку, а мы ведь только к полудню разбуркались, мы всегда с запозданием, и ручейками не увлекались. Ручейки, так ручейки — это особое дело, а на вершину — это опять дело. И смотрите: они благополучно дошли до вершины, нарезали на своих палках сто первую гору и уже назад спускаются. Да, это не мы, оттого они всегда и во всем впереди нас!..

Я уже немного привык к его задыхающемуся голосу в он на меня уже не производил такого гнетущего впечатления. Я остановился, чтобы лучше расслышать речь, которая меня заинтересовала. Когда компания поравнялась с нами, я пошел рядом с m-r Захаром и вот именно в это время он оборвал нить своего красноречия.

Мне показалось, что m-r Захар был недоволен моим присутствием и даже слегка старался отстать. Но мы были уже у подошвы, в нескольких шагах начиналась мостовая, впереди раскинулись чистенькие, одноэтажные домики Кларана; компания стала расходиться в разные стороны; жали руки и раскланивались. Когда мы вступили в улицу, нас осталось только трое: я, Карманин и m-r Захар.

На беду, и мой приятель, Карманин, задумал исчезнуть.

— Тут в пансиончике некая скучающая соотечественница обитает. Обещал от времени до времени развлекать, — объяснил он.

Я заметил, что m-r Захар как-то встрепенулся.

— Кстати, сказал он, нам по дороге… Мне на вокзал… В Женеву… До свидания!

Я ясно видел, что ему не надо было ни на вокзал, ни в Женеву, а просто он не хотел остаться со мной наедине. Тем не менее мы распрощались.

Я скоро переехал в Женеву и там оставался недели две. Я жил в городе и каждый день делал версты две пешком в Carouge, где обитали почти все мои русские приятели. Я знал, что и Захар жил в тех местах, мне даже было известно, что он занимал две маленьких комнатки в небольшом сером домике в chemin des petits philoshophes.

Признаюсь, мне ужасно хотелось побывать там, в этом сереньком домике. Но меня предупредили, что Захар не отличается гостеприимством и терпеть не может, когда заходят к нему.

Однажды я с ним встретился на острове, около памятника Руссо. Он сидел на скамейке с видом человека, у которого очень довольно свободного времени. Я подошел прямо к нему. Не успел я протянуть ему руку и сказать какую-то обычную банальность, как он засуетился, вынул часы и залепетал:

— Ах-ах-ах! Чуть было не опоздал!.. Скажите, пожалуйста!.. Извините, до свидания!

И его маленькие ножки чуть не рысью убежали от меня. Было ясно, что он избегает меня. Нечего и говорить, что это только усилило мой интерес к нему. Я был окончательно заинтригован.

В другой раз я встретил его в русской библиотеке. Я видел, что он меня сейчас же заметил, но сделал вид, что не замечает. Когда он вышел, я последовал за ним. Я решил на этот раз завладеть им силой. Я догнал его, насильно обратил его внимание на себя, насильно поздоровался с ним.

— Вы в какую сторону? — спросил я.

— Я направо! — ответил он и уже собрался прощаться.

— Ну, значит, нам по дороге…

— Виноват, мне налево! — с явной дерзостью сказал он.

— А! Ну, мне и это по дороге! — нисколько не смущаясь ответил я. — Не правда ли, как жаль, что вы не можете сказать: «Мне на облака!»

— Да, очень жаль, ужасно жаль! — отвечал он с чрезвычайной экспрессией. — Что вам нужно от меня?

Вопрос был так поставлен, что я имел полную возможность привязаться к Захару. Я решил, во чтобы то ни стало, не выпускать его из рук.

— Прежде всего мне надо, чтобы вы не убегали от меня. Я ведь знаю, почему вы убегаете. Хотите, скажу? Потому что я знаю ваш секрет…

Он молчал, но шел рядом со мной. Я продолжал.

— Помните, вы говорили об англичанах и российской неспособности достигать цели? Ведь я знаю, что вы в сущности презираете этих людей в коротких пиджаках, людей, которые стремятся, как угорелые, на вершину горы, потому только, что они так решили. Для чего им это? Ведь это именно, как вы сказали, сто первая вершина, и вся суть в том, что они, как вы и сами объяснили, нарежут на своих палках сто первую вершину и будут ужасно кичиться этой нарезкой. Ну, ей Богу же, вы их презираете за то, что, ради этой глупой цели, они способны равнодушно пройти мимо очаровательного вида, готовы перешагнуть прохладный ручей, умирая от жажды, только бы не опоздать со сто первой нарезкой. И, право же, вы думаете в душе: черт бы их побрал с их сухой и холодной стремительностью! И, право же, вам в миллион раз симпатичнее наша халатность, наша ребяческая неустойчивость, способная позабыть о вершине, увлекшись очаровательным видом…

— Смешно, что вы говорите это так уверенно!.. — проговорил Захар, и я заметил, что в голосе его не было уже прежней злости. По-видимому, он смягчился. Мне даже показалось, что он был склонен продолжать беседу.

— Да собственно я и не уверен именно в этом. Я вовсе не думаю, что вы непременно так смотрите и чувствуете: Я говорю только, что когда вы с пеной у рта браните Россию, то вам ужасно больно…

— А-ах, как больно, как больно!.. — пробормотал Захар как бы про себя и, кажется, был уверен, что я ничего не слышу.

— Да, вам, должно быть, очень больно! — поспешил подтвердить я, желая показать ему, что я слышу. — И я это вполне понимаю. Это, кажется, ваша квартира?

— Да… честь имею!.. До свидания!..

Он спешил раскланяться, но как-то нерешительно, растерянно. Кажется, что он был в большом замешательстве, не зная, как отнестись ко мне.

— Вы позволите мне как-нибудь посетить вас? — спросил я.

— Что ж!.. Зайдите!.. Отчего ж, нет! Но я очень редко бываю дома, очень, очень редко.

Он поспешил скрыться в калитке. Я понимал, что действую нахально, набиваюсь; но у меня не было дурных намерений. Притом же у меня в голове засело мнение, которое зародилось в ней моментально, именно в ту минуту, когда я услышал его первую филиппику. Что-то толкало меня проверить это мнение. Мне казалось, что если я уеду в Россию с сомнением насчет этого человека, то я не выполню какого-то неведомого долга перед самим собой.

Я заходил к нему раза три, но в самом деле ни разу не застал дома. И опять мне пришло в голову, что он нарочно убегает из дому. Он знал, что я уеду дней через пять.

Накануне отъезда я зашел к нему в последний раз с твердым намерением увидеть его. Я, конечно, опять не застал его, и попросил у хозяйки позволения подождать.

— Il n’aime pas се-là!.. — сказала мне почтенная швейцарка, подозрительно осматривая меня с ног до головы. Я ответил, что у меня очень, очень важное дело к m-r Захару и, после некоторого колебания, меня впустили в его квартиру.

Жилище Захара ничем не отличалось от жилища любого российского пролетария за границей. Две очень маленькие комнатки, очень мало мебели — предметы самой первой необходимости: кровать, стол, один стул, этажерка. Неизменный камин, обязательный двухаршинный палисадник под окном, или лучше огород, так как рядом с двумя-тремя кусками роз там зеленели салат, лук и даже картофель. Особенной чистоты у Захара я не нашел, кровать была не убрана, сильно потертое байковое одеяло лежало комом; на столе стоял недопитый стакан кофе с полдесятком папиросных окурков в блюдце. Все это было мне хорошо знакомо, такую обстановку я встречал и в Женеве, и в Париже, и в Берлине, всюду, куда только судьба забрасывает российского мыслящего пролетария. Но что было оригинально — это небольшое зеркальце, висевшее на стене. По обе стороны его спускались полосы настоящего малороссийского «рушника» с пестрыми краями, на которых были вышиты разные замысловатые вещи. Я стал присматриваться к рисунку и увидел вышитую синими нитками надпись. Поверите ли, что эти пять слов тронули меня до слез?! Может быть, я не имел права читать их? Может быть, ради этих слов Захар так настойчиво избегал моего визита? Тем не менее они были прочитаны.

Крупными славянскими буквами там значилось: «Ридному Захарови з милой Украины».

Чья рука заботливо трудилась над этой надписью? Была ли это мать, или сестра, или любимая женщина? Во всяком случае это было страшно трогательно, трогательно именно для Захара, для которого эта «милая Украина» была недостижима.

Я как-то уж больше ничем не интересовался. На меня точно вдруг нашло какое-то наитие и мне показалось, что я совершенно разгадал Захара. Я еще бегло пересмотрел альбом; здесь встретил массу знакомых лиц. Тут были и Шевченко, и Белинский, и Тургенев, и Островский, и Пушкин, и Толстой, и Некрасов, и Щедрин… Я взглянул на этажерку — там были они же. Мне казалось, что иначе и быть не могло и я ничему этому не удивился. Да, Захар всех их любит и лелеет, это было ясно, как день…

Почему же этот человек с такой злостью порицал все, что имело хоть малейшее отношение к России? Для меня было во всяком случае ясно, что эта ненависть не настоящая, что Захар в людях не тот, что у себя дома; что его злостные речи исходят из больной души, что во всем этом по виду злостном ненавистничестве есть подкладка, которой никто не видит. Мне только казалось странным, что это пришло в голову только мне, а другие, знавшие Захара гораздо больше, чем я, ничего этого не видели. Когда я как-то случайно, мимоходом спросил у Карманина, чем объясняется Захарово ненавистничество, он также мимоходом и совсем небрежно ответил, что «это здесь весьма распространенная болезнь», и только. И, кажется, никто не подозревал, что у Захара эта болезнь была настоящей болезнью, доставлявшей ему настоящие муки…

Было уже поздно, я не мог дождаться Захара. Мне, однако, захотелось оставить какой-нибудь след своего пребывания в его квартире. Я знал, что с моей стороны это было ребячество, тем не менее я написал на клочке бумаги: «Прощайте! Завтра я уезжаю. Я поклонюсь от вашего имени ридной Украине. Хотите?..»

Первый звонок отходящего поезда собрал публику на платформе. Меня никто не провожал. Я имею обыкновение прощаться с приятелями дома. Заставлять их слоняться по вокзалу без дела в ожидании третьего звонка, по-моему, безбожно. После второго звонка я уже занес ногу на ступеньку вагона, как вдруг в это время кто-то потащил меня назад за полу пальто. Я оглянулся. Передо мной стоял Захар.

С полминуты он простоял молча. Лицо его выражало крайнее напряжение мысли. По-видимому, он не знал, что сказать, с чего начать?

— Ну, вот, вы пришли! Значит, поклониться от вас! — сказал я, горячо сжимая его руку.

— А-ах!.. — как-то дико, болезненно простонал он и кинулся мне на шею.

Это было неожиданно, я совершенно растерялся. Захар прижимал голову к моей груди и рыдал, как женщина, навсегда теряющая горячо любимого человека. Оттого ли, что я как-то мгновенно понял его, или просто потому, что его рыдания растрогали меня, я едва удерживал слезы.

— Да, да, поклонитесь родной земле! — говорил он, задыхаясь. — Это правда, что я люблю ее, люблю сердцем, каждой каплей моей крови, люблю мучительной любовью… Ах, да ведь моя любовь — безнадежная!.. Я хочу заглушить ее, я стараюсь видеть только дурное и закрываю глаза на хорошее, я хочу обмануть и себя, и других, и все-таки люблю, люблю, люблю… И ведь никогда, никогда я ее не увижу!..

Новый припадок рыданий помешал ему продолжать. Он сжимал меня в своих костлявых объятиях. Раздался третий звонок.

— Земной поклон, земной поклон! — лепетал он, захлебываясь от рыданий. — И еще, — он оглянулся и понизил голос, — если не забудете… крупицу земли… родной земли… Выйдите в степь широкую и захватите маленькую крупицу… и мне пришлите…

Поезд двинулся. Захар, я заметил, сначала суетился, махал платком, что-то кричал вслед отходящему поезду, а потом вдруг присмирел и поник головой…

Тревожной боли, которую вселило в меня последнее свидание с Захаром, хватило мне на все путешествие от Женевы до Волочиска. Всякий раз, когда я думал об этом, слезы сдавливали мне горло. Я так глубоко чувствовал его горе. О, как он был несчастлив! Мне казалось, что во всю свою жизнь я не встречал человека более несчастного, чем мой бедный Захар.

Я в точности исполнил поручение Захара. Как только вагон, в котором я сидел, вступил на русскую почву, я встал лицом к родной земле и отвесил ей, матушке, земной поклон. Это был поклон от Захара и от всех, кто страстно желал, но не мог видеть ее и поклониться ей. Я был взволнован и растроган до последней степени. Я никогда не плакал такими чистыми и сердечными слезами, как в этот раз…

Позже, когда я был дома, я вспомнил другое поручение Захара. Я вышел в степь, взял крупицу земли и отослал ее бедному человеку.