Игнатий Потапенко «Проклятая слава»

(Из консерваторских воспоминаний)

I

Небольшой консерваторский зал был освещен только наполовину. Стенные канделябры были зажжены через одну, а из рожков большой люстры, висевшей под потолком, горели только те, которые были обращены к эстраде. На состязательный вечер допускались только учащиеся и родственники исполнителей. В зале было пустовато. Родственники сидели поближе к эстраде, а учащиеся норовили поместиться в задних рядах, где дамам и девицам было удобнее сплетничать на ушко соседке и кокетничать с соседями, а кавалерам — покорять сердца. Собственно говоря, для консерваторской молодежи в этом и сосредоточивался весь интерес этих состязательных вечеров. Исполнителями были заурядные ученики или подающие надежды дети, а пьесы исполнялись давно всем надоевшие. Другое дело публичные вечера, когда публика с бою разбирает места и зал освещен полностью, а на эстраде появляются профессорские любимцы и консерваторские кумиры, долженствующие в будущем прославить учреждение. Тогда и учащиеся являются гурьбой и, за неимением мест в зале, толкутся в коридорах, наступая друг другу на ноги.

Взрослый флейтист с рыжими усами кончил свою кантилену и, с лицом совершенно красным от натуги, сошел с эстрады и вышел в коридор. Никто не заметил, хорошо ли он играл, или скверно. Он сыграл свой нумер, заданный ему профессором, и ни разу не сбился с такта. Это хорошо, и это все.

После него на эстраде появился мальчик. На вид ему было лет двенадцать. Его маленькое продолговатое личико было бледно, русые волосы были тщательно причесаны с пробором сбоку. В одной руке он держал скрипку, чуть-чуть поменьше обыкновенной, в другой — смычок. На нем была коротенькая темно-серая курточка и коротенькие штаники.

Внешность этого мальчика не привлекла бы ничьего внимания. И его, вероятно, так же, как и усатого флейтиста не заметили бы и пропустили бы его игру мимо ушей. Но вместе с ним вышел на эстраду профессор, сам сел за рояль и сейчас же проделал на нем какой-то неопределенный ритурнель, с явным намерением аккомпанировать. Это обстоятельство вызвало некоторое движение в последних рядах.

— Что это за мальчишка? Ему сам Онкель аккомпанирует!! — спрашивали фортепианные девицы своих соседей-баритонов, которые, как главные и признанные сердцееды, сидели небрежно и на вопросы отвечали сквозь зубы. Но баритоны не могли дать ответа.

— Как? Вы не знаете? — почтительно спросил трубач, повернув назад голову, так как он сидел впереди. Трубачи вообще — народ неуклюжий и робкий. В то время как баритоны, тенора, басы и скрипачи — все до единого уверены в своей будущей славе, мечты трубача не идут дальше заднего ряда оркестра. Поэтому и фортепианные барышни закрывают для них свои сердца. О певицах и говорить нечего, ибо каждая из них сама непрестанно изнывает от мечтаний о будущей славе.

— Это Спиридонов, который подает блестящие надежды! — пояснил трубач. — Онкель говорит, что из него выйдет второй Паганини и надеется, что этот мальчик прославит его имя.

— А, Спиридонов! Так это он!..

О Спиридонове все слышали. Вот уж год, как про него идут разговоры. Этот мальчик делает необычайные успехи. Он уже теперь мог бы играть в публичном концерте и заткнул бы за пояс многих взрослых скрипачей. Но Онкель этого ему не позволяет, потому что оберегает девственность его таланта.

— Отчего он так бледен, бедненький? — спросило краснощекое сопрано, сильно заинтересовавшееся рассказом трубача.

— Бледность есть спутник истинного таланта! — произнес баритон, у которого было бледное лицо и целая скирда черных волос на голове. Трубач, совершенно уничтоженный этим замечанием, повернул лицо к эстраде, так как у него не было ни бледного лица, ни таланта. Во втором ряду, где сидели преимущественно родственники исполнителей, на самом крайнем стуле слева, сидел человек, с невероятным вниманием вперивший взоры в бледного мальчика. Это был высокий и тонкий человек с бритым лицом, с жиденькими волосами на голове, которые были густо напомажены и прилизаны от правого виска к левому, чтобы прикрыть ясно обозначавшуюся лысину. Ему можно было дать за пятьдесят, потому что на лбу и на щеках и повыше подбородка и вокруг глаз у него было много глубоких морщин, а в жидких волосах попадалось немало серебра. Его нахмуренные брови выражали твердость и настойчивость, но в то же время в глазах светилось умиление; видно было, что он взволнован, и тронут и ждет чего-то решительного. Одет он был в черный сюртук, длинный, старомодный, тщательно застегнутый на все пуговицы.

Бледный мальчик играл. Прежде всего понравилось, что он с необычайною твердостью держал скрипку и поводил смычком, как привычным орудием. Профессор Онкель поступил очень смело, дав ему не какой-нибудь ученический exercice, а легкую концертную вещицу. Что поделаете, старый славолюбец хотел блеснуть своей школой и блеснул-таки, потому что Спиридонов играл превосходно. Он выполнял все трудности с самой похвальной точностью и надавливал смычком на струны в тех местах, где нужно было выразить чувство. Сам Онкель, аккомпанируя ему на рояле, всем своим туловищем выделывал многоразличные оттенки пьесы. Он то выпрямлялся, то вытягивал голову, то медленно откидывался на спинку стула, то вдруг стремительно налегал на клавиатуру, словом — играл всем своим существом, и это дополняло впечатление. Все дивились ловкости юного виртуоза, который, казалось, с трудом держался на своих тоненьких ножках, весь худенький, замученный. Когда он кончил, раздались аплодисменты. Это было против правил, но разве можно какими либо правилами удержать выражение удивления и восторга? Спиридонов шаркнул ножкой, спешно поклонился и ушел с эстрады, а вслед за ним торжественно и горделиво вышел Онкель.

В то время, как на эстраде терзал свой инструмент следующий по очереди питомец славы, в коридоре собралась кучка народу и окружила мальчика. Величественный меценат с очень длинной седой бородой, не пропускавший ни одного дарового концерта и сумевший сделать для себя все концерты даровыми, попадая в них через уборную комнату, — покровительственно погладил Спиридонова по головке и сильно испортил ему шевелюру.

— У тебя громадный талант, ты — будущая слава консерватории, слава России! — сказал он, как-то захлебываясь, точно поспешно пил горячий чай.

Консерваторские девицы глядели на него с умилением и вздыхали по поводу его худобы и бледности. Прошел мимо профессор Брендель, тоже скрипач, отличавшийся от Онкеля тем, что был высокого роста и тонок, тогда как Онкель был невысок и толст, и еще тем, что происходил из Лейпцига, тогда как Онкель был из Мюнхена. Он ненавидел Онкеля, во-первых, за то, что тот тоже скрипач, тогда как, по мнению Бренделя, для всей вселенной довольно было одного скрипача, именно — его, Бренделя, во-вторых, за то, что у него, Онкеля, а не у него, Бренделя, в классе открылось это маленькое чудо-Спиридонов, о котором все говорят, в-третьих, наконец, за то, что он, Онкель, живет на свете.

Брендель тоже остановился перед Спиридоновым и даже похлопал его по плечу.

— Очень недурный! — сказал он с лейпцигским акцентом. — Большой техник для твоего лета, но зачем так много фальшивил?

Последнее замечание он прибавил против совести, единственно для того, чтобы сделать неприятность Онкелю, который был здесь. Бритое лицо Онкеля покраснело, а в глазах заблистал огонь.

— Он очень меньший фальшивил, как профессор Брендель здесь сейчас фальшивил! — промолвил Онкель с мюнхенским акцентом.

Но Брендель сделал вид, что не слышал, и уже скрылся в глубине коридора.

Маленького Спиридонова теребили во все стороны, заглядывали ему в глаза, трепали по плечам, гладили по голове, прикасались к его щекам и подбородку, ободряли, пророчили славу. Он смотрел на все каким-то печальным взглядом, принимал похвалы равнодушно и чувствовал, по-видимому, только неловкость, а может быть, и боль от всех этих излияний. Глаза его что-то тревожно искали, и наконец, спокойно остановились на морщинистом лице высокого человека, который две минуты назад сидел в углу второго ряда и с особенной внимательностью слушал его. Он уже был здесь. Он с жадностью пожирал все похвалы, высказывавшиеся мальчику. Припершись боком к полурастворенной двери в какой-то класс, служивший теперь чем-то вроде уборной, он держал в одной руке теплое детское пальтишко, а в другой — футляр для скрипки. Он приблизился к мальчику, взял у него скрипку и смычок и бережно уложил их в футляр. Потом он одел мальчика в пальто и закутал его шею в белый шелковый платок. Затем взял его за руку и повел вниз по лестнице.

— Спиридонов! — остановил их Онкель. — Готовьтесь в публичный вечер.

Высокий господин в черном сюртуке, застегнутом на все пуговицы, поклонился и повел мальчика вниз, внимательно поддерживая его на каждой ступеньке.

— Это его отец! — сказал кто-то.

— Счастливый отец! — воскликнул Онкель, чрезвычайно довольный успехом Спиридонова.

II

Ранним зимним утром, когда холод крепче, чем ночью, на улице темно и продолжают гореть фонари, когда запоздавшие гуляки спешат добраться до дому и только фабричные рабочие, кутаясь в овчинные полушубки, торопятся на работу, а прочий народ спит самым сладким сном, — в мрачной и тесной квартирке чиновника Спиридонова уже зажгли огонь. Старик Спиридонов встал в шесть часов, умылся, оделся, помолился Богу и тихонько, на цыпочках, прошел в коридор. В квартире стоял дьявольский холод. Жена Спиридонова, которая была на двадцать лет моложе его, прихватив двух ребятишек, спала на широкой кровати, закутавшись с головой в одеяло и навалив на себя поверх одеяла целую кучу платья. Только таким способом можно было согреться.

Пройдя коридор, старик Спиридонов нащупал дверь в кухню, открыл ее и вошел. В кухне горел ночник, издававший нестерпимый запах. Кухарка, совершенно так, как и барыня, зарылась с головой в кучу тряпья, так что не было никакой возможности узнать, где ее ноги, а где голова.

— Арина, Арина! — вполголоса звал ее Спиридонов и при этом расталкивал ее обеими руками. — Вставай-ка, седьмой час!

Из глубины тряпья послышался вздох. Очевидно, Арина хотела еще спать и вообще предпочитала тепло холоду.

— Арина, есть у нас дрова?

— Дрова? — ответил замогильный голос. — Может, на одну печку будет!..

— Отлично. Вставай же сейчас и протопи у Митеньки в комнате. Сейчас, слышишь! А то он скоро вставать будет…

Из-под тряпья высунулся Аринин нос.

— У Митеньки? А у его вчерась топлено. Может, в спальне бы лучше. В спальне, кажись, два дни нетоплено…

— Ни-ни-ни!.. У Митеньки, слышишь? У Митеньки протопи!

Со стороны Арины раздалось неодобрительное мычание. Тем не менее она встала сейчас же по уходе Спиридонова и, напялив на себя всю ту кучу тряпья, которая служила ей покрывалом, принялась собирать дрова, лежавшие под кухонным столом.

— Черти, анафемы! — ворчала она с таким расчетом, чтобы никто этого не слышал. — Тоже ведь господа называются, куфарку берут, а полена дров купить не на что… Кажись, только одному Митеньке и тепло!..

Спиридонов пошел в спальню и, опустив ситцевую занавеску, закрывавшую кровать, зажег свечу. Он был в старой, вконец изношенной заячьей шубе, употреблявшейся только для домашних надобностей. Он сел за стол, взял в руки перо и стал водить им по бумаге озябшими пальцами. От времени до времени он клал перо в сторонку, дул теплым дыханием себе в кулаки и обогревал пальцы над пламенем свечи, потом опять писал. Через полчаса он встал и пошел справиться, затоплена ли печка у Митеньки. Оказалось, что она уже нагревается.

— Арина, — опять распорядился Спиридонов, — возьми пятак, вот тебе пятак, сбегай в лавочку, купи молока и вскипяти в печке. Митенька встанет, чтобы готово было…

Арина сказала, что ей все равно молока, так молока, вскипятить, так вскипятить, и пошла за молоком. Спиридонов опять писал, грел руки на свечке и опять писал. Вошла Арина и сообщила, что молоко вскипело.

— Ага, отлично!

Старик поднялся, подошел к двери слева и тихонько отворил ее. Тусклый луч от горевшей в спальне свечи осветил миниатюрную комнату, в которой стояли всего три предмета: детская кровать, стул и пюпитр. На кровати лежал вчерашний виртуоз, Митенька Спиридонов. Натянув одеяло до подбородка, он сладко спал. Стул служил для его одежды, пюпитр — для нот, а на полу стоял футляр со скрипкой. В комнате было не холодно, печка еще была тепловата от вчерашней топки и уже нагревалась от новой. Спиридонов взял с собой свечу и, притворив дверь в спальню, осторожно присел на кровати.

— Митенька, а Митенька! — позвал он нежным сдержанным голосом.

Митя с усилием открыл глаза и сейчас же опять закрыл их.

— Митенька, не встанешь ли? А? Горяченького молочка выпьешь, а?

Митя опять открыл глаза и посмотрел ими сперва удивленно, как бы не понимая в чем дело. Но вот он узнал отца и скорчил жалобную мину, выражавшую, что ему страшно жаль расставаться с сладким сном.

— Не хочешь? Спатки хочешь? Ну, спи, спи!.. Молочко подождет…

Митя повернулся на правый бок, и лицо его спряталось от глаз старика. Старик, однако, не ушел. Посидев с минуту, он положил руку на спину мальчика и стал любовно гладить его поверх одеяла.

— А то, может, встал бы? А? Митенька! Сейчас семь часов будет, а в десять в класс пойдешь. Когда успеешь поупражняться? Встал бы, Митенька, молочка тепленького попил бы, а?

Митя потянулся, поднял руки, еще раз скорчил жалобную мину и, наконец, сел на кровати.

— Вот умница, ах, умница, Митенька!.. Вот я тебя одену, умою, Богу помолишься, молочка попьешь и попиликаешь… Господин Онкель сказал, чтоб к публичному готовился. Надо налечь!.. На публичном-то публика будет, князь приедет. Там-то мы себя покажем! Вот штаники, полезай… Так, так… А вот кацавейка… Что ты, голубчик, Митенька, что с тобой!

Митенька, который при помощи отца одел уже штаники и натянул один рукав теплой кацавейки, вдруг заплакал.

— Спать хочется, папенька! — протянул он жалобным, тоненьким голоском.

Вчера, придя домой, он полтора часа еще играл на скрипке. Ночью ему снилась огромная скрипка, каждый колышь которой был больше его смычка, и отец говорил ему: «Вот, когда ты на этой скрипке сыграешь, тогда конец, тогда ты артист!» Теперь ему спать хотелось и скрипка же мешала ему. Старик вытер ему слезы собственным платком. Мальчик встряхнулся, сбросил с себя одеяло и начал бодро одеваться. Потом он пил молоко, а через десять минут, он уже стоял перед низеньким пюпитром и пилил, пилил, пилил…

Часов в девять проснулась хозяйка. Ее звали Анной Никитишной. Она была счастлива своим здоровым, полным телом, которое согревало само себя и еще двух девочек, прижимавшихся к нему.

И Анна Никитишна, и девочки, сбросив с себя одеяло, и бурнусы, удрали от холода в миниатюрную комнату Мити. Старик Спиридонов пришел в ужас.

— Как же можно!? Митенька играет! Ах, Боже мой, Боже мой!..

— Что ж делать, Антон Егорыч, когда холодно! Девчонки прямо околевают!..

— Но как же, Боже мой! Митеньке надобно к публичному вечеру готовиться!..

— Да пущай себе готовится. Чем мы ему мешаем-то? Можно, Митенька?

— Можно, маменька! — кротко ответил Митя и улыбнулся младшим сестрам, которые, обрадовавшись теплу, разыгрались и норовили залезть в футляр скрипки.

Но он продолжал свои экзерсисы.

В половине десятого сам Антон Егорыч принес ему яичницу, взял у него скрипку и уложил ее в футляр. Митя поспешно ел яичницу. Антон Егорыч чуть не кормил его, в то же время напяливая на себя старый потертый вицмундир. Сейчас он отправится в должность в канцелярию, где он занимает до последней степени скромный пост писца. Там он сдаст свою домашнюю работу, за которую надеется получить особое вознаграждение. Тогда и спальня будет нагрета, и девочки станут завтракать. Теперь они пьют жиденький чай с ситным хлебом и с зверскою жадностью поглядывают на Митину яичницу. Митя охотно поделился бы с ними, но Антон Егорыч — ни за что.

— Потерпите, детки, потерпите. Вот отец получит сверх жалованья, тогда и вам будет. А Мите надобно кушать, ему нужно много силы. Он будет артистом, он нас и прокормит, и прославит… Так-то, дети.

Анна Никитишна, вообще не привыкшая перечить мужу, с грустью глядела на сына. Его худенькое тело, бледное личико с впалыми щеками заставляли сжиматься ее сердце.

«И еда ему впрок не идет, — думала она, — то-то еще когда будет, и будет ли, а теперь мальчишка ни на что не похож».

Она не то, чтобы не верила в будущую славу Мити, — напротив, ее сердце охотно склонялось к этой вере, когда Антон Егорыч рассказывал, как на вечере вся публика была удивлена и восхищена, как все старались наперерыв посмотреть на Митеньку, как на чудо, гладили по головке и трепали по плечу. Но она ничего в этом не понимала. Слушая однообразные экзерсисы, которые постоянно играл сын, она не могла сказать, хорошо это или дурно.

После яичницы Антон Егорыч закутал сына и увез его в консерваторию.

Здесь Митя учился не только на скрипке, но также и разным наукам. В этот день он прежде всего попал на урок русского языка. В классе было десятка три мальчуганов. Учитель еще не пришел, поэтому Мите пришлось попасть прямо в центр какой-то свалки, которая потом оказалась игрой. Он смешался с мальчишками и с небывалым оживлением принялся прыгать и кувыркаться и вообще без всякого стеснения делать все то, что делали другие. Ему было весело и легко. То тягостное настроение, которое овладевало им от непрерывного и утомительного упражнения на скрипке, мгновенно оставило его. Мальчишки тоже не обратили на него особенного внимания и обходились с ним так, как будто он давно уже играл с ними. Никто не вспомнил о том, что он вчера пожал такие лавры, что он подает большие надежды, что он выше, талантливее всех. Все это знали, но теперь было не до того. Слишком горяча была игра, слишком обострились партии.

Когда вошел учитель и все разбежались по своим местам и присмирели, Митя дышал ускоренно и чувствовал, что щеки его горят румянцем и во всем его маленьком и худеньком теле разлилась приятная теплота, ощущение здорового утомления мускулов всего организма.

«Вот, если б меня сейчас увидела маменька, как бы она была рада!» — подумал Митя, вспомнив частые вздохи матери, когда она смотрела на него и говорила: «Бедный, отчего ты такой бледненький?!»

Урок прошел, новая перемена — опять игра, движение, шум, смех, свобода ребячества. Митя отдыхал в эти часы. Нельзя сказать, чтоб он не любил своего дела. К скрипке у него было призвание, и он три года тому назад, когда ему было девять лет, сам попросил отца купить ему скрипку, и был очень счастлив, когда один знакомый отца, плохенький музыкант какого-то кафешантанного оркестра, показал ему, как держать скрипку и смычок. Он принялся с жаром пиликать с утра до вечера, пользуясь изредка указанием того же музыканта. Он схватывал все с необычайной быстротой и приноравливался ловко. Антон Егорыч, который сначала смотрел на это, как на простую детскую забаву, начал приятно тревожиться. У него мелькнула мысль, что у сына его есть талант и, может быть, большой. Он слышал рассказы о великих музыкантах, происходивших из бедных и незначительных семейств. А что, если сыну его суждено сделаться тоже великим, прославить их фамилию, бедную, темную, незначительную фамилию Спиридоновых, а главное — достигнуть богатства и поднять из нищеты семью! Эта мысль засела у него в голове, и уже через год он свел мальчика в консерваторию. Отсюда, после того, как Мите сделали первую пробу, он вышел с отуманенной головой. Комиссия пришла в восторг от способностей мальчика. Манера его, усвоенная от кафешантанного музыканта, противоречила всем правилам искусства, и несмотря на это, — талант сквозил из каждого движения смычка. Онкель и Брендель тут же в комиссии чуть не подрались. Онкель прямо заявил, что он никому не отдаст Спиридонова, что ему, как старейшему профессору, принадлежит право выбора. Брендель сказал, что это невозможно, что Онкель испортил уже не одного талантливого ученика, что он только и делает, что портит, да иначе и быть не может, потому что у него мюнхенская метода, т. е. плохая метода. Онкель начал ядовито смеяться над лейпцигской методой и заявил, что есть на всем свете одна метода — мюнхенская. Дальше они стали говорить очень крупно, но все-таки по-русски, и, наконец, стали неприлично кричать, но уже по-немецки, причем Онкель придерживался мюнхенского оттенка, а Брендель — лейпцигского. Пришлось спор разрешить совету, который присудил Митю Спиридонова Онкелю. С этой минуты Брендель начал сомневаться в способностях Спиридонова.

Но Антону Егорычу до этого не было никакого дела. Он убедился, что сына его ожидают слава и богатство, и благодарил судьбу за то, что она послала ему такое счастье. С этой минуты он стал вкладывать всю свою душу в подготовление будущей славы фамилии Спиридоновых. Он старался помочь судьбе. Он отдавал все свои скудные заработки на Митеньку. Из двух комнат, занимаемых его семейством, целая половина, т. е. одна комната, была отведена Митеньке, потому что ему нужен хороший воздух и покой. Остальная семья ютилась в одной комнате, где была и спальня, и детская, и кабинет, и столовая, и гостиная. Митенька был одет прилично и тепло, а девчонки бегали в чем попало; и ел-то Митенька не то, что они, ему и завтрак полагался и к обеду варился особый кусок мяса, и молочко, и сладости. У Митеньки была постель игрушечка, одеяло мягкое, белье цельное и чистое. Митенька походил на квартиранта в бедном семействе, который хорошо платит. Антон Егорыч до того увлекался в своем культе Митеньки, а с ним и грядущей славы Спиридоновых, что иногда забывал о существовании других членов своего семейства.

Но Митя с своей стороны за все это должен был отслуживать. Все его время, каждый его шаг Антон Егорыч взял в свое распоряжение. Он доверял его только консерватории, веруя, что каждая минута, проведенная там его сыном, приближает его к славе. Но чуть вернется Митя из консерватории, пообедает, как старик уже гладит его по голове одной рукой, а другой сует ему скрипку.

— Поиграй, голубчик, немножечко. Господин Онкель вторую позицию задал… Поиграй, миленький!

И Митя играл. Зажигали свечи, он отдыхал полчасика, пил чай, а там уж смотришь, Антон Егорыч любовно обнимает его за талию и говорит:

— А ну, Митюня, вон эту двадцать вторую экзерцицию попробуй, какая она из себя… Ну-ка! Что время терять-то?

Митя никогда не отказывался, потому что Антон Егорыч никогда не приказывал и не принуждал. Старик всегда просил его лаской да шуточкой, нежно глядя ему в глаза. И при этом он подавлял его своей заботливостью, своим непрестанным ухаживаньем. И Митя все упражнялся да упражнялся. В консерватории дивились его успехам, находили их необычайными, неестественными, а никому и в голову не приходило, что Митя Спиридонов с семи часов утра и до двенадцати ночи выпускал из рук смычок и скрипку только для того, чтобы сходить в консерваторию, да еще чтоб позавтракать, пообедать и поспать. Никому не приходило в голову, что эти удивительные успехи отравляют жизнь этого ребенка и мало-помалу делают для него ненавистным тот самый инструмент, к которому у него было призвание.

Меньше всех подозревал это сам Антон Егорыч. В своем фанатическом служении будущей славе Спиридоновых он ничего не замечал. Он не видел, какая апатия и скука выражались на лице мальчика, когда он брал в руки скрипку и становился перед низеньким домашним пюпитром. Не замечал он, с какою завистью Митя, разучивая какую-нибудь двадцать вторую экзерцицию, смотрел через открытую дверь в другую комнату, где весело кувыркались его сестренки, и как он иногда, даже сам того не замечая, останавливался на половине трели и задумывался. Он почти не видел даже того, что мальчик как-то хирел и становился молчаливым, малоподвижным и вялым. Антон Егорыч глядел в будущее, а из настоящего видел и признавал только то, что служило тому же будущему. И это будущее представлялось ему недалеким. В особенности теперь, когда чуть не вся столица стала говорить об удивительном таланте его сына. Он мечтал:

«Публичный вечер! Митенька всю публику поразит. Станут звать его в большие дома, подарки дарить, потом в концерте выступит и свой концерт даст, а там, с Божиею помощью, и в заграничное путешествие двинется, свет удивлять!»

После научных уроков Митя взял урок у Онкеля. Онкель похвалил его за вчерашнее, но при этом внушительно прибавил:

— На публичный вечер надо не сдрефит. Надо очень много работ, очень усердный работ!..

Когда же Антон Егорыч, возвращаясь с должности, где ему удалось-таки получить добавочное, зашел за Митей в консерваторию, он ему сказал то же самое:

— Надо много работ, усердный работ!

После этого замечания Антон Егорыч удвоил свою бдительность. В этот день, едва Митя успел нескоро пообедать, как ему в руки нежно совали уже скрипку. Антон Егорыч поощрял его пряниками и конфектами, от времени до времени вынимая их из кармана. Разными хитрыми уловками он протянул занятие до часу ночи.

Когда он раздел Митю и, уложив его в постель, тихонько ушел к себе, Митя уперся лицом в подушку и заплакал от утомления и скуки, и этот публичный вечер, который рисовался Антону Егорычу в таких радужных цветах, представился его детскому воображению чем-то отвратительным, ненавистным.

III

Публичный вечер был назначен на субботу. В пятницу Антон Егорыч встал вместо шести в пять часов и сейчас же начал волноваться. Он и одевался как-то беспорядочно, совсем не в том порядке, к какому привык за пятьдесят лет жизни: одел сперва жилетку, а потом уже штаны и халат; умываясь, он страшно обливал стенку и вытерся простыней, хотя тут же висело полотенце. Ирину он будил без всякой деликатности, — прямо сорвал с нее все ее тряпье, и уже холод заставил ее вскочить на ноги.

— Молоко! — кратко приказал он и сам принялся растапливать печку для Митиной комнаты.

В шесть часов с четвертью Митя уже стоял перед пюпитром. Лицо его, обыкновенно кроткое и беззлобное, было сумрачно и сердито. Он не смотрел на отца и машинально исполнял все его просьбы.

— Митенька, миленький! — звучал в его ушах нежно-назойливый голос Антона Егорыча. — Митенька, голубчик!.. Уж ты потрудись, потрудись… Послезавтра будешь спать много, а нынче и завтра потрудись, душенька!.. Нынче господин Онкель пробу сделает, так покажи себя…

Митенька с усилием смотрел в ноты, потому что глаза его все хотели закрыться. Никогда еще его так не тянуло обратно в постель, под теплое одеяло, как в это утро. Но он играл. Он играл для того, чтоб не слышать отцовских просьб. Он сам не знал, отчего это, но когда около его уха раздавалось нежное и любовное: «Митенька, голубчик!» — он весь вздрагивал, а сердце начинало биться, как бьется оно от испуга. Он играл плохо, фальшивил, смазывал, даже сбивался с такта, но играл не переставая, именно для того, чтоб не слышать над своим ухом: «Митенька, голубчик, миленький… Господин Онкель сказал…»

Антон Егорыч не пошел в должность. Он послал Ирину с запиской о том, что болен. Где уж тут было думать о должности, когда сегодня репетиция славы фамилии Спиридоновых. Положим, он нисколько не сомневался, что Онкель будет в восторге, но он не мог допустить, что последние шаги к славе будут сделаны Митей не в его присутствии. Митя играл вплоть до яичницы. Это кушанье сегодня показалось ему отвратительным. Все, что делало его положение исключительным, все, что участвовало в лишении его сна, отдыха, детских игр, детской свободы, свежего воздуха, солнечного света, все вместе — и Антон Егорыч, и скрипка, и Онкель, и яичница, и молоко, — все казалось ему чуждым, враждебным, и он с радостью был бы готов убежать от всего этого.

Антон Егорыч закутал его и свез в консерваторию, но на этот раз он не ушел. Он выпросил у господина Онкеля позволение присутствовать в классе при пробе.

— Хотя я не имейт принцип, чтоб родитель бывал на урок, но для Спиридонов у меня нет отказ!.. — сказал Онкель.

Но проба была назначена в одиннадцать. Целый час был свободным. В то время как Антон Егорыч занимался беседой с Онкелем о том, в каких именно формах в близком будущем к ним через Митю придет слава, Митя тихонько вышел, поднялся по лестнице в верхний этаж и очутился в обширном коридоре, где бегали, шумели, галдели и кувыркались его сверстники. Но на этот раз его даже к игре не тянуло. Он стал между стенками невысокой арки, прислонившись к одной из них, и с необычайно серьезным видом, словно это была не игра, а представление, смотрел. Во всем теле его чувствовалась вялость и дряблость. Ему казалось, что, смешайся он с толпой играющих, его сейчас же собьют с ног, придавят и потом еще осмеют. Шлепки и щипки, которыми дети награждали друг друга, и которые им самим во время игры даже не чувствовались, теперь казались ему болезненными. Ему думалось, что от первого такого шлепка он непременно заплакал бы.

К нему подбежал беленький, чистенький, хорошенький мальчуган. Это был его молчаливый друг, они любили сидеть рядом в классе, ходить об руку во время перемены, вообще их тянуло друг к другу. Эрнест Кляйдер был сын органиста католической церкви и сам готовился быть органистом. Это был мальчик добрый и мягкий, с ласковыми голубыми глазами, с милой улыбкой на розовых губах. Он в слишком буйных играх не принимал участия. Так как он был немец, то и Онкель, встречая его на лестнице, часто гладил его по головке, несмотря на то, что Кляйдер не был скрипачом.

— Спиридонов, — обратился к Мите будущий органист, — ты завтра играешь?

— Да, я играю! — с какой-то неуловимой грустью ответил Митя.

— А сегодня, значит, ты свободен?

Митя взглянул на него вопросительно. Что значит свободен? Он никогда не бывал свободен.

— Не знаю! — неопределенно ответил он.

— Сделай мне одолжение. Сегодня моя сестренка именинница, у нас будут товарищи — вот Пиколов будет, Капустин, Кирик, Рапидов… приходи и ты!.. Танцевать будем!.. А?..

— Танцевать? — опять столь же неопределенно переспросил Митя, и ему представилось это немыслимым. Нет, ему ни за что не позволят танцевать, его будут душить скрипкой целый день, потом целую ночь и потом опять целый день…

И вот именно в тот момент, когда он это подумал и уже отрицательно покачал головой, собираясь сказать, что папенька ему не позволит этого, он должен был обернуться, потому что его кто-то взял за руку.

— Митенька, голубчик! Там уже господин Онкель тебя спрашивает! — сказал Антон Егорыч. Митя вздрогнул и покорно пошел за ним.

Кляйдер степенно подошел к Антону Егорычу.

— Господин Спиридонов! Приведите вашего сына к нам сегодня вечером! У нас будут товарищи, у нас будет весело…

Антон Егорыч улыбнулся вежливо и снисходительно.

— Нет, милый мальчик, Митеньке нельзя. Он завтра играет! — сказал отец.

Кляйдер отошел. Они пошли вниз. В классе Онкеля были исключительно взрослые ученики, была даже одна девица. Митя был допущен в этот класс, несмотря на свой возраст, в виде исключения, как необычайный талант.

— А-а! Паганини! — встретил Митю Онкель, — он часто называл его этим именем. — Ну, ну, играй свой нумер! Но зачем ты имейт такой бледный лицо?

— Ему ночью не совсем здоровилось, господин профессор! — поспешил объяснить Антон Егорыч.

Он никогда не объяснял Онкелю, сколько часов в сутки занимается Митя. Эта невинная ложь допускалась им в интересах Митиной славы. Очень может быть, что если б Онкель знал истину, он несколько меньше удивлялся бы успехам юного Спиридонова.

Митя сыграл свой нумер. Он успел ободриться и взять себя в руки, поэтому играл твердо и уверенно. Если б это был не 12-летний мальчик, всякий сказал бы, что игра его была сухая, безжизненная, заученная, вынужденная. Но тут все внимание обращалось на то, как быстро двигались эти маленькие пальцы, как твердо ударял по струнам смычок, управляемый слабой детской рукой. Никому и в голову не приходило требовать от мальчика души, глубокого чувства.

— Какой техник, какой огромный техник для такой мальчик! — восклицал Онкель, с умилением и гордостью указывая на Митю своим взрослым ученикам, которые с его слов разносили Митину славу по консерватории. В класс зашел сам директор, послушал и покачал головой: непостижимо, мол, как может так играть мальчик.

Все эти похвалы шли мимо Митиного сердца и попадали прямо в сердце Антона Егорыча. Когда они спускались вниз по лестнице, Антон Егорыч тихонько сказал:

— Видишь, Митенька, голубчик, как хорошо, что ты меня слушался. Вот они как поражены!..

Они уже одевались. Антон Егорыч закутывал Митю, как цветок, который надо перенести через улицу в морозный день. К ним подошел Кляйдер, который тоже одевался.

— Господин Спиридонов! Приведите же к нам сегодня вашего сына! — сказал белокурый мальчик.

Антон Егорыч покраснел. На этот раз он рассердился и даже не захотел ответить. Он вывел Митю на улицу, неся его футляр со скрипкой, и они уселись в извозчичьи сани. Кляйдер посмотрел им вслед и подумал: «Какой у Спиридонова строгий отец!»

Когда они приехали домой, Митя привел в восторг Антона Егорыча. Едва обогревшись и наскоро пообедав, он сам открыл футляр, взял скрипку и начал играть. Такого добровольного рвения Антон Егорыч давно уже не замечал в нем. Митя играл беспрерывно. Если он и позволял себе иногда остановиться для отдыха, то едва открывалась дверь в его комнату и на пороге появлялся Антон Егорыч, он как-то порывисто сжимал в руке смычок и играл ускоренным темпом. Митя сам не понимал, в чем дело. Он чувствовал только одно: что если над его ухом раздадутся обычные слова: «Митенька, миленький, голубчик, надо приналечь, завтра всех поразить надо…» — то у него задрожат руки, и он уронит скрипку на пол. Потому он играл без конца, играл до изнеможения, до одурения, чтоб только не слышать этих слов и никаких других слов Антона Егорыча.

Но зато, когда наступил вечер и зажгли свечи, Митя неожиданно положил скрипку в футляр и сказал вошедшему Антону Егорычу:

— Я спать хочу, папенька!

— Как же так, Митенька? Чайку бы выпил, согрелся бы, нельзя же так, так вредно!..

— Нет, я спать буду! — заявил Митя и, сев на кровати, стал снимать с себя сапоги. Антон Егорыч подошел к нему и хотел по обыкновению помочь ему, но Митя сказал: — Не нужно, папенька! Я сам!

И он действительно поспешно снял с себя все сам, быстро залез под одеяло и прибавил:

— Папенька, погасите свечку!

Немного смущенный таким необычным приемом, Антон Егорыч, привыкший раздевать Митю и собственноручно укладывать его в постель, не посмел, однако, беспокоить завтрашнего героя своими расспросами. Он хотел поцеловать его на сон грядущий, но Митя завернулся в одеяло весь с головой. Поэтому Антон Егорыч ограничился тем, что перекрестил его и сказал:

— Ну, спи себе, спи, голубчик! — а сам подумал, что в Митеньке начинает уже проявляться капризная натура будущего великого артиста. Он поставил стул со свечой около кровати, положил на стул коробку спичек, загасил свечу и вышел на цыпочках, осторожно притворив дверь.

Митя долго лежал неподвижно, весь закутанный в одеяло. Он чувствовал, что члены его как-то онемели, нервы притупились, в голове никаких мыслей, в груди никаких желаний. Только неопределенный гул в ушах, непрерывный и назойливый. Но по мере того, как тело его проникалось теплотой, он приходил в себя. Ему сделалось душно, он открыл голову. В соседней комнате еще не спят. Сестренок укладывают в постель. Они визжат, а Антон Егорыч останавливает их: «Тсс… тише! Митеньку разбудите!..» Митя вздрагивает от этих слов, от этого голоса. Ему представляется в темноте, что вот сейчас осторожно откроется дверь, войдет на цыпочках отец и скажет нежным голосом: «Митенька, отдохнул, голубчик? Ну, теперь, миленький, встань да поиграй, попиликай… Потому завтра всех поразить надо!» И он ужасается этих слов и пугливо прячет голову под одеяло. Завтра! О, это проклятое завтра! Никому из его сверстников не предстоит этого «завтра». Играют и поют все взрослые. Он один только в качестве необычайного чуда выступает на публичном вечере. Не будь этого «завтра», он играл бы утром с мальчуганами, прыгал бы, кувыркался, смеялся. Он веселился бы теперь на вечере у Кляйдера, где так много огней, радушия, сияющих лиц, веселого шума. И ему представляется этот вечер. Белокурая сестренка Кляйдера, именинница, в белом платьице. Много других девочек и мальчиков играют, болтают, танцуют. Никто из них не думает о том, что нужно где-то отличиться, кого-то поразить… Завтра! Он выйдет на эстраду бледный, усталый, с ноющей болью в груди, о которой никто не знает и до которой никому нет дела. Но если он отличится, тогда будет еще хуже. Начнут таскать его по вечерам, концертам, возить по разным городам, — ведь отец говорил это, он мечтает об этом. Тогда уж ему нельзя будет оторваться от скрипки.

При мысли о скрипке им овладевают ненависть и отвращение. Она, эта скрипка, отняла у него все, чему радуются другие дети. Прежде он любил ее, но она его замучила и стала противна ему. Невыразимое счастье он ощущает при мысли, что ее можно разбить вдребезги, изрезать на кусочки, выбросить в помойную яму. Он широко раскрывает глаза и пристально смотрит, повернув лицо в ту сторону, где лежит скрипка. В комнате совершенно темно, как и в соседней, где все уже легли спать. Но это ничего, он видит ее, эту ужасную скрипку, которая теперь кажется ему живым существом, злым, задавшимся целью жить, для того, чтоб замучить его еще маленьким, не дав ему вырасти и сделаться взрослым и сильным человеком. Да, он видит ее во всех подробностях, и если бы можно было представить себе в миллион раз большую темноту, все равно — он не перестал бы видеть ее. Ее очертания слишком ярко запечатлелись в его душе, потому что во все минуты, когда он не спал и не ел, он был с нею, она торчала в его руках и раздирала его сердце своим назойливым однообразным писком. И это будет всю жизнь, потому что он осужден на это.

Митя задремал. В тяжелом сне виделись ему нелепые картины. То ему казалось, что огромная, невероятных размеров скрипка с головой тигра надвигалась на него и, раскрыв свою чудовищную пасть, хотела проглотить его. То представлялась его собственная скрипка, та, что лежала в футляре, но теперь она уже не лежит в футляре, а приросла к его груди, и напрасно он изо всей силы старается оторвать ее, — она сделалась частью его тела, как рука, нога, голова. А Антон Егорыч сует ему в руку смычок и шепчет ему на ухо: «Пиликай, Митенька, пиликай, голубчик, теперь уже она приросла к тебе, ничего не поделаешь!» И хочется ему принять участие в игре и танцах мальчиков и девочек, которые в светлых праздничных платьях весело суетятся в ярко освещенной комнате, но это невозможно, потому что к нему приросла скрипка. Но вот Антон Егорыч выводит его на эстраду. Зал полон публики, шикарные дамы, важные мужчины, вот и старенький князь сидит в первом ряду и рассматривает его в стеклышко. Все замерло в ожидании его игры. Антон Егорыч стоит за его спиной и шепчет на ухо: «Играй, Митенька, да так, чтобы всех поразить, тогда и слава будет, и деньги будут!» Нет, он не хочет играть, он не хочет ни славы, ни денег, он хочет свободы — жить, как живут другие дети, играть, прыгать, смеяться… «Играй! — шепчет Антон Егорыч. — Миленький, голубчик, играй!» — «Нет, не хочу! Не хочу! Вот вам!» Митя схватывает обеими руками приросшую к его груди скрипку, собирает все силы и с криком отрывает ее вместе с куском тела. Кровь струится из его груди целым потоком; публика и сам князь неистово аплодируют ему и кричат: «Браво, браво!» А больше всех аплодирует сам Антон Егорыч, сияющий, довольный. Тут выступает на сцену Онкель и кричит: «Это я сделай его такой великолепный музыкант! Его слава — мой слава!» — «Нет, — отвечает Антон Егорыч, — его слава — моя слава! Моя, моя, моя!» Они начинают спорить, потом драться, и никто не замечает, как он в это время истекает кровью и умирает…

Митя просыпается в ужасе и хватается за грудь, которая в самом деле болит нестерпимо. Уже светает, в комнате он слабо различает предметы. Первое, что бросается ему в глаза, — его скрипка, которая выглядывает из раскрытого футляра; первая мысль, что приходит ему в голову, это сегодняшний публичный вечер. Успех, общее удивление, приглашения, вечера, концерты, а дома вечное пиликанье, вечное надсаживанье груди, до исступления, до потери сил. И чем больше будет расти его успех, тем надоедливее, неотступнее будут нежные просьбы Антона Егорыча: «Митенька, голубчик, поиграй экзерсис двадцать третий. Господин Онкель сказал…»

И вдруг на него нашло отчаянье. Жизнь показалась ему узкой и темной тюрьмой, из которой его выводят лишь для того, чтобы показать публике, какие он сделал успехи, и потом опять сажают в тюрьму. Скрипка — это орудие пытки, Антон Егорыч и Онкель это — тюремщики, палачи, которые следят за каждым его дыханием. Он поворачивает голову к двери и с замиранием сердца прислушивается. Бьет семь часов, сейчас он встанет, принесет молоко и скажет: «Митенька, поиграй, приналяг, голубчик, сегодня публичный вечер…» Слышен треск зажигаемой спички, шорох туфлей… Тюремщик идет… Он вышел, должно быть, в кухню за молоком. Через полчаса явится сюда, и опять скрипка, опять пиликанье, без отдыха, без конца, вечное, однообразное, скучное пиликанье, ради какой-то славы…

Митя встает, прижав зубами до крови нижнюю губу. «Постой же, папенька, постой, я тебе устрою славу…» Он бледен, как простыня его кровати, глаза его, полные слез, блуждают, его худенькое тело бьет лихорадка. В голове его одна мысль: «Надо спешить. Через полчаса войдет тюремщик…» И он спешит. Дрожащей рукой схватывает он свой кожаный пояс и прикрепляет один конец его к крюку, на котором висит полотенце. Потом он делает петлю и на секунду останавливается. Он крестится, крестится крепко и усердно. Крупные слезы неудержимо текут по его щекам. Ему страшно жаль чего-то, что-то манит его к себе: не мать ли это, не сестренки ли? Но сейчас придет тюремщик, нельзя терять ни одной секунды. Он опять крестится, закрывает глаза и набрасывает петлю на шею.

* * *

В тот же день, в десять часов утра, в консерваторию прибежала женщина с растрепанными волосами, в одном легком платье, несмотря на то, что был мороз. Она плакала, кричала, ломала руки, но ничего не могла объяснить. Ее повели к директору, который усадил ее в кресло и сказал:

— Успокойтесь, сударыня, и объясните в чем дело. Мы сделаем все от нас зависящее, чтобы облегчить вашу участь!..

Но директору стало самому стыдно за эти любезно и участливо сказанные слова, когда ему, наконец, удалось узнать, что перед ним стоит мать Мити Спиридонова, и что надежда и будущая слава консерватории повесился в своей комнате на ременном поясе, а отец его, Антон Егорыч Спиридонов, этот почтенный старик, которого так часто видели любовно ведущим сына за руку, помешался, ничего не хочет ни слышать, ни видеть, а все только прижимает к груди Митину скрипку, целует ее и говорит: «Это мой сын, мой сын! Это моя слава!» Когда позвали Онкеля и сказали ему об этом, он зашатался и грузно упал в кресло. С ним едва не сделался удар. Он тоже потерял один большой шанс к славе.

Через полчаса консерватория была в ужасе. Страшное известие передавалось из уст в уста. Дамы плакали, многие из них падали в обморок, в истерику.

На другой день вся консерватория была на похоронах Мити Спиридонова. Мальчики несли его гробик. Тут была убитая ужасным горем мать его и сестренки. Не было только Антона Егорыча. Его пришлось отправить в больницу, потому что он начал прыгать и кощунствовать около Митина гроба.