Игнатий Потапенко «Жена и дети»

I.

Его превосходительство любил меня.

Я довольно долго не понимал, за что, собственно, он меня любил. Надо вам знать, что его превосходительство был очень строгий начальник. Чиновники у него по струнке ходили.

Он требовал, чтобы во всем был образцовый порядок и терпеть не мог когда у кого-нибудь болела голова, или было неотложное дело, ради чего он отпрашивался со службы.

У чиновника имеется в распоряжении целый вечер и утро до службы, тогда он может делать неотложные дела, тогда у него может и голова поболеть.

Но, если неосторожный чиновник, отпрашиваясь со службы, выставлял причиной болезнь жены, это приводило неистовство его превосходительства. Он гневно потрясал головой и говорил:

— Ваша супруга не состоит на службе, следовательно до меня не может касаться ее здоровье.

И чиновники боялись его, и изо всех сил старались, чтобы их собственные головы, точно также как жены и дети болели во внеслужебные часы. А меня его превосходительство любил и я его не боялся.

Нужно знать, что я по своему положению в канцелярии был довольно ничтожная личность. Служил я уже шестнадцать лет, а чин у меня был всего на всего титулярный советник и я не имел никакой надежды на повышение.

Должность моя была хотя и штатная, но без названия — просто чиновник. Был когда-то такой момент, когда в канцелярии оказалось много работы и мало чиновников. Тогда в ней усилили штат, но, усилив, не нашли наименований для новых должностей, да так это осталось на вечные времена. Жалованья я получал шестьдесят пять рублей в месяц.

И произошло все это, то есть именно то, что я в канцелярии был такой ничтожной личностью, — произошло от нескольких причин, из коих самая важная была та, что я не имел «ценза». Ну, то есть, вовсе никакого ценза у меня не было. Иные кончают университет, другие — разные там лицеи, третьи — гимназию, есть такие, которые прошли курс всего только в уездном училище. Я же получил «домашнее образование».

Это значит, что в свое время меня отдавали всюду и я побывал в первых классах многих учебных заведений, но нигде дальше не пошел. Тогда меня взяли домой и махнули на меня рукой, и не обращали внимания, пока я не вырос. Когда же я вырос и родители мои вспомнили о том, что они смертны и, значит, могут оставить меня без всяких возможностей, то при помощи каких-то ухищрений, устроили меня в канцелярию, где я, уж совершенно не знаю каким чудом, заслужил два чина.

Другая же, тоже важная, причина была та, что я был лишен каких бы то ни было дарований. Я говорю совсем не о тех дарованиях, которые делают людей знаменитыми, — ну, там художники, писатели или государственные люди. Я говорю о канцелярских дарованиях. Они есть, они существуют, в этом могу вас уверить.

И это уж совсем не такая простая вещь, как многие думают. Понять сразу мысль начальника, выраженную только намеком, а иногда еще несозревшую в голове самого начальника и на основании намека написать целое отношение, да такое, что в нем есть начало и конец, словом такое, что начальник его подпишет, это не такая уж легкая штука. Вы, может быть, гениальный математик, или юрист, или там что хотите, а попробуйте-ка то, — ничего не выйдет.

Главное — чтобы было начало и конец, и чтобы конец вытекал из начала. Я, по крайней мере, никогда не мог добиться этого от себя. Ведь меня пробовали и, именно, его превосходительство, который, так как он меня любил, то желал возвысить — пробовал поручать мне составление бумаг. И я довольно удачно писал начало:

«Вследствие отношения от такого-то числа и за таким-то номером, и принимая во внимание отзыв департамента, составленный на основании постановления комиссии, назначенной на предмет урегулирования отношений».

Но тут я терялся в дебрях слов и никак уже не мог двинуться дальше.

Впрочем, я слишком далеко уклонился. Я говорю, что долго не понимал, за что его превосходительство любил меня. При моих вышеизложенных качествах и при его служебной строгости, казалось бы, он должен был меня ненавидеть. А между тем он любил меня, в этом не могло быть сомнений. Он доказывал мне это на каждом шагу.

Прежде всего, я был в канцелярии единственный чиновник, с которым он разговаривал о предметах внеслужебных. С другими он говорил только по службе. Меня же, чуть только я ему попадусь на глаза, обязательно спрашивал:

— Ну, как ваше здоровье, Козицкий?

Я, конечно, благодарил и даже, если у меня что-нибудь болело, говорил, что, слава Богу, здоров.

— А ваш старший сын продолжает получать хорошие отметки?

Я опять благодарил и отвечал, что отметки у моего сына отличные. Это, положим, была правда, мой старший сын учился прекрасно. Но случалось, что он приносил домой и двойки, и, если его превосходительство в тот день спрашивал меня об отметках сына, я все-таки отвечал ему, что отметки прекрасные, а о двойке умалчивал.

Ну, вот скажите, пожалуйста, почему я ему лгал? Ну, пришло бы кому-нибудь другому в голову такое соображение: его превосходительство интересуется отметками моего сына, то есть делает ему честь. Если я скажу ему про двойку, то он обидится, ибо это значит, что сын мой не оправдывает его доверия…

Долго, очень долго не мог я понять, за что любил меня его превосходительство. Но однажды я сделал это открытие.

Для меня стало совершенно ясно, что его превосходительство любит меня за то, что у меня нет никакого ценза и никаких дарований и, что при всем этом, у меня имеется жена и четверо детей.

Не знаю, каким образом я сделал это открытие, но я его сделал. У других чиновников, у каждого есть хоть какое-нибудь достоинство. Тот быстро схватывает суть, другой этого не умеет, но, когда ему хорошенько растолкуют, отлично составляет бумагу, третий обладает великолепным почерком, у четвертого развита канцелярская память, он помнит номера дел, отношений, постановлений и канцелярских событий. У меня же ничего этого нет, у меня даже почерк отвратительный.

И, кроме того, у меня есть жена и четверо детей.

И потому каждый из чиновников может сказать, что он только на девять десятых зависит от его превосходительства, а одну десятую составляет его собственное достоинство.

И ежели, например, его превосходительство находится в таком настроении, что ему хочется уничтожить чиновника, сравнять его с землей — а подобное настроение вообще свойственно начальствующим лицам — то он, глядя на такого чиновника, думает: «а ведь он, подлец этакий, ежели я его прогоню, не пропадет. Он бумаги хорошо составляет (или, положим, переписывает). Его на другое место возьмут».

И это заставляет его почувствовать не полноту своего могущества над подчиненной ему канцелярией.

Но если бы подобное уничтожительное желание у его превосходительства явилось по отношению ко мне, то он познал бы истинную полноту своего могущества:

— «У этого несчастного нет никаких способностей… Он весь, всей своей полностью зависит от моей воли, от моего каприза и его я, действительно, могу стереть с лица земли».

И, действительно, может, потому, что, если бы он в один прескверный день лишил меня места, то меня, при отсутствии каких бы то ни было способностей и ценза, никуда не приняли бы, а родители мои, которые когда-то похлопотали за меня, уже давно умерли. Иного, будучи генералом, можно привести в такое состояние, что он махнет рукой на все блага земные и даст повод к отставке. Я же никогда этого не сделаю и его превосходительство отлично знает, что, как бы он ни измывался надо мной, как бы ни унижал меня, я все же буду почтительно стоять перед ним, опустив руки по швам и не дам повода к отставке.

И не сделаю я этого, именно, потому, что, не обладая ни цензом, ни канцелярскими дарованиями, я в то же время имею счастье быть мужем и отцом и люблю свою жену и четырех детей. Я страшно дорожу — могу сказать даже — больше всего на свете дорожу шестьюдесятью рублями, которые получаю ежемесячно.

И его превосходительство очень хорошо знает, что я, по этой причине, все снесу и ему необыкновенно приятно каждый день видеть перед собой человека, который все от него снесет, потому что весь в его власти. И потому он ко мне милостив. Я одним своим существованием доставляю ему удовольствие.

И потому его превосходительство любит меня. Он любит меня так, как ребенок любит самый вкусный кусочек, откладывает отдельно и оставляет на закуску. И, так как я никогда не мог быть уверен, что его превосходительство однажды, будучи в каком-нибудь особенном, мне недоступном настроении, не захочет закусить мной, то — скажу это без всяких обиняков, рискуя даже заслужить обвинение меня в неблагодарности — я его ненавидел, я ненавидел его превосходительство.

II.

Но должен сказать, что в жизни я совсем не был таким ничтожеством, как в канцелярий. Это ничего, что я в детстве, побывав в разных училищах, нигде не пошел дальше первого класса. Когда я думаю об этом, то вижу, что это было недоразумение. Это совсем не значило, что я питал отвращение к наукам. А что-то такое не умели мне растолковать. Наук я там даже не видал, а только боялся учителей, инспекторов и директоров, страшно боялся и оттого, должно быть, у меня там и не пошло.

Но ум у меня был и довольно живой. Я еще дома при родителях почитывал книжки, где какая попадется, все равно.

А потом, когда сделался чиновником, стал даже деньги тратить на книжки — уж рубля два в месяц непременно истрачу. А к газетам так даже страсть имел.

Газету выписывать я не мог, но на одной лестнице со мной жил некто, принимавший в заклад вещи и дававший под них деньги. Прескверная была личность, и я в душе питал к нему презрение. Но он выписывал газету и давал мне читать ее и я — что ж приходится сознаться в этом — показывал ему все признаки уважения.

Но зато уж газету я читал добросовестно. Придя со службы и пообедав, я сейчас же отправлялся к соседу и, показав ему все признаки уважения получал газету, возвращался домой, снимал сюртук, садился в кресло и читал от первой строчки до последней.

Если было что-нибудь замечательное, я читал вслух, жена и дети слушали. Часто я рассуждал по поводу прочитанного и жена моя тоже высказывала свои мысли.

Жена моя была женщина совсем простая. Ее даже не пробовали отдавать в училище, а, обучив грамоте дома, приготовляли из нее швею. Но она незаметно вошла в круг моих понятий и сознательно рассуждала обо всем что писалось в газетах. Могу сказать, что мы с нею были одинаковых взглядов на вещи.

И, когда вдруг нежданно, негаданно наступило новое время, мы оба были готовы и сразу поняли в чем дело и где правда. Я могу сказать это откровенно: я возрадовался, как ребенок, я прямо захлопал в ладоши. Но когда дело начало разъясняться и люди, сперва просто ликовавшие, начали устраиваться в кружки, общества, партии, я сразу нашел свое место и могу тоже сказать, что это место было порядочно таки с левой стороны.

Соседа моего, который пользовался несчастьем ближнего и драл с нуждающегося брата дьявольские проценты, я стал презирать еще больше, но признаки уважения показывал ему еще усерднее прежнего. Это понятно: он занимался не только ростовщичеством, но и политикой и в то время выписывал уже две газеты.

Что меня поражало, так это то, что обе газеты были левые и как раз того самого направления, какого держался я.

Когда же я однажды разговорился с соседом о современном положении, то прямо был оскорблен. Он держался моего направления, и как еще крепко! С каким жаром он развивал те самые мысли, которые были моей драгоценностью.

И, узнав таким образом, что я одинаковых мнений с ним, обрадовался и предложил мне в случае крайности обращаться к нему, пообещав, что с меня, как с единомышленника, он не возьмет больших процентов.

— Мы должны помогать своим, — сказал он.

Это ужасно! Ростовщик оказался моим единомышленником и считает меня своим. Жизнь полна недоразумений и противоречий.

Но, как удивительно изменились отношения между людьми. Я думаю даже, что многие этого не заметили, а я заметил.

Например, прежде я, бывало, каждое утро шел в канцелярию. Путь у меня был довольно длинный, минут на сорок хватало. Я шел неохотно, потому что не любил ходить в канцелярию. И по тем же улицам, часто рядом со мною шли другие люди. Между ними были тоже чиновники, шедшие в свои канцелярии и конторы, попадались и рабочие, и дамы. И у всех лица тоже были какие-то недовольные и все тоже равнодушно смотрели на мир.

Даже, если что-нибудь случалось на улице, ну, положим, извощик раздавил кого-нибудь, или городовой поймал уличного воришку — все останавливались, молча глядели и потом равнодушно шли дальше.

Теперь не то. Я, покуда дойду до канцелярии, с несколькими человеками перезнакомлюсь. Уж если что-нибудь на улице случилось, то можно сказать наверное, что люди, остановившись, вступят между собой в разговор, начнут обсуждать и непременно коснутся тех струн, которые так чувствительны и так громко звучат.

А потом, дальше уж они идут не в одиночку, а парами, или небольшими группами и беседуют. Но даже не нужно, чтобы что-нибудь случалось. Иной раз просто, так вот, идет человек и обратится к тебе с словом, или ты к нему и пошел разговор. Просто люди почувствовали какое-то взаимное общение. Задето что-то, принадлежащее всем.

И у меня уже много знакомств на улице, мы каждый день встречаемся и ведем разговоры. С иными спорим, но много единомышленников.

Даже в канцелярии уж на что, кажется, привыкли там к строгости и трепету, а тоже что-то зашевелилось. Какое-то просветление на лицах, какое-то небывалое доверие друг к другу. Ну, разумеется, все это допускается только в коридорах, на лестнице и в курилке, в самой же канцелярии боятся стен, у которых есть уши. Но все равно, оживился чиновник, проснулась ли у него душа, что ли, но лица стали совсем другие. Писали отношения, проставляли номера, слова произносили совсем мертвые, а в глазах жизнь играла.

Впрочем, должен сказать, что со мной никто не говорил ни о чем подобном. Я даже заметил, что, если в коридоре, или в курилке два чиновника разговаривали между собою в полголоса, то, при моем появлении, они сейчас же начинали говорить громко, очевидно, переменив тему. Ко мне относились осторожно. Это понятно; видели, что его превосходительство со мной разговаривает, видели также и то, что я перед ним подобострастничаю, на его несмешные слова улыбаюсь только потому, что он сам, признавая их смешными, улыбается и считали меня, по крайней мере в возможности, доносчиком.

Мне было досадно, но я ничего не мог возразить. Нельзя же было мне подойти и сказать: — господа, вы ошибаетесь, я совсем не такой, а вот какой. Да узнай только его превосходительство, что я совсем не такой, а вот какой.

Ну, одним словом, тогда прощай должность, мои шестьдесят пять рублей ежемесячно, а жена и дети… Эх, об этом и думать страшно.

Но как ни осторожны были чиновники, а его превосходительство узнал, или может быть, только почувствовал. Но уж это было видно, что он неспокоен. Обыкновенно он был строг, но бесстрастно строг. Всегда одинаковый, то есть, одинаково деревянный, говорил в одну ноту, сквозь зубы. А тут и зубы открылись, и ноты появились и деревянность прошла.

Подает ему чиновник отношение, самое обыкновенное отношение, написанное по всем правилам канцелярского стиля, а он читает, да вдруг и прицепится к слову.

Раздражительный звонок. «Позвать помощника столоначальника». Помощник явился. Ему возвращают отношение.

— Переделать согласно отметке.

Тот смотрит в бумагу и видит — подчеркнуто синим карандашом: «уведомляя о сем, канцелярия имеет честь просить ваше превосходительство о зависящем распоряжении».

Смотрит чиновник и не понимает. Всегда так писалось. Что ж: «имеет честь просить о зависящем…»

Строгий стиль сохранен и почтительно. Спрашивает у столоначальника, тот только плечами пожимает.

Идет к его превосходительству и чистосердечно признается: не понял.

— Очень сожалею об этом! — заявляет его превосходительство и вдруг, потеряв хладнокровие, выпаливает:

— Да вы, позвольте спросить, чиновник или кадет, или что-нибудь и того хуже? Вы кому пишете? Генералу? Так как же это просить о зависящем… Это сухо-с, непочтительно-с… так могут выражаться какие-нибудь кадеты, или и того еще хуже.

Помощник начальника переделывает: «имеет честь почтительнейше просить не отказать в зависящем от вашего превосходительства благосклонном распоряжении…» И это удовлетворило начальника.

Но, вообще, он был очень неспокоен, как-то ко всему присматривался и прислушивался, и самые простые слова, которые прежде он подписывал без размышления, теперь внушали ему сомнение и он останавливался над ними и обдумывал.

В прежнее время, если какой-нибудь невоспитанный посетитель в канцелярии говорил слишком громко, он звонил, призывал столоначальника и говорил:

— Скажите этому господину, что здесь не кабак, а канцелярия.

Теперь он говорил так.

— Скажите этому (с сарказмом), гражданину, что здесь, не митинг, а присутственное место.

Но до поры, до времени его превосходительство со мной не заговаривал о политике. Он и вообще теперь мало со мной говорил, но все же обязательно спрашивал о моем здоровьи и об отметках моего сына. Эти два обстоятельства почему-то неизменно его интересовали. Но только лицо его при этом было хмурое.

А я, признаюсь, боялся этого момента, когда он заговорит со мной о политике. Ведь тут, пожалуй, будет недостаточно почтительной улыбки, а потребуется изложение мыслей. А мог ли я ручаться, что изложу именно те мысли, какие ему понравятся и так, как это надлежит?

Ведь одно неосторожное слово и… ах!

Но это было неизбежно. И момент пришел: его превосходительство заговорил со мной о политике.