Илья Сургучёв «Певец»

В Константинополе — много проклятых переулков и улиц.

Город, не создавший ни своего искусства, ни литературы, относится к женщине двояко: или держит ее в гареме, под семью замками, — покрывает ее лицо непроницаемой, безобразной чадрой, — или выбрасывает ее нагою на площадь и пусть кто хочет, — равнодушно и безжалостно топчет ее тяжелой пятой. И тут этот город уже беспощаден. Равного ему в этом отношении нет в мире другого города.

Стоял январский, весенний вечер: днем на улицах продавали фиалки. Небо было синее, — по нем, как по успокоившемуся океану, беззаботно плыла легенькая, безвесельная лодочка молодого месяца. Народу на главной улице было много, а что может быть скучнее константинопольской толпы? Бескультурье, внешне воспитанное немцами, — немцами Вертгейма и Leipzigerstrasse. Дешевые котелки, дешевые «демисезонные пальто», неуклюжая роскошь дам, русские каракули и кроты на чужих плечах, — все это одинаково удручает и тяготит в обстановке улицы, слегка напоминающей петербургскую Садовую.

О, божественный Петербург! Какая из столиц вообще может сравниться с Тобою? Твои дворцы, твоя Нева, твои мосты, твои проспекты и улицы, — только теперь, потеряв все это очарование, мы прозрели, мы поняли, что такое Ты, и как велик был гений создавших Тебя!

Мечтая о России, об ее теперешних снегах, о вечерних огнях Невского, о часах, прожитых в петербургских театрах, и думая о здешней унылой жизни, — жизни русского уездного города только с более отшлифованным рестораном и французскими надписями на кинематографических картинах, — я спустился от Пера по какому-то переулку и очутился на незнакомой мне, недлинной улице. Оглянулся по сторонам, — и вижу обычную константинопольскую картину. За решетками первого этажа, как звери в зоологическом саду, сидят женщины и каждому проходящему наперстками стучат в окно.

Все ярко одетые, с красными лентами в волосах, то жадно, то безразлично смотрят они на улицу и тут же, раскуривая папиросы и грея ладони, на чадящих мангалках, сидят, как ведьмы в «Макбете», какие-то старые мегеры с изжеванными лицами и, навострив свои злые кофейные глаза, имеют неусыпное наблюдение за своими жертвами.

Русского сразу видно.

— Рус, каращо! Рус, иди суда! — беспокойно-ласково кричали мне из окон.

Шумно отворялись чугунные двери с традиционными задвижными окошечками, выбегали девочки лет по 13, по 14 и тоже звали:

— Рус, каращо! Рус, иди сюда!

Это было все, что они знали по-русски.

На улице царили, главным образом, американские матросы.

«Armée française rue consigne», — гласила маленькая вывеска, укрепленная там, где висят, обыкновенно, названия улиц.

Для французской армии эта улица была запрещена, зато поварские шапочки американских матросов мелькали и за окнами, внутри домов, и на тротуарах, и в маленьких лавочках, торгующих пивом, ликерами и смирновской водкой.

Тут же присутствовали представители полиции чуть ли не всей Европы.

В особой караульной будке несли дозор турки в серых пальто и серых каракулевых шапках с серебряным полумесяцем. На углу обширное помещение занимали англичане, немного поодаль — французы и vis-a-vis — carabineri reali. Посредине улицы, с палками в руках, важно прохаживались туда и сюда, парные американцы.

Ровное течение атмосферы здесь могло поддерживаться только, видимо, мерами чрезвычайными.

«Неужели и здесь — любовь и ревность? — думалось мне. — Или только пьяный угар?»

Невольно останавливаюсь и вижу такую картину:

В ярко освещенной комнате сидит матрос, на коленях у него — женщина. Полушутливо-полусерьезно она бьет его ладонью по лицу, по правой щеке и по левой, — он терпеливо и даже, кажется, внутренне радуясь, переносит это, смотрит на нее и что-то говорит, видимо оправдываясь.

Он красив — этот американец. Белокур, светлоглазый, мускулистый, он нравится ей. Она еще молода, — ей лет 18-19. Может быть, она только недавно попала сюда? Может быть, у нее еще не атрофировались человеческие чувства и желания? Может быть, этот американец похож на ее первого, — на того, из-за которого загублена вся жизнь? По крайней мере она — это ясно — забыла о долларах. О долларах помнит старуха, протянувшая руки к мангалу. И американец бережно держит женщину, и смотрит ей прямо в глаза, и забыл, что она — тряпка, о которую всякий может вытереть грязные сапоги. Не со дня же своего рождения она надела это яркое платье, которое сейчас на ней? И был же день, первый день, когда она только что попала сюда, за эту решетку, многого не знала, и был вечер, — тот первый страшный вечер, когда ее уже не любили, а только покупали? И были же те деньги! Первые деньги, которые она получила за свое тело? Тогда не горячи, только послушны были ее ласки. Может быть, был пьяный угар, был дурман, — мало ли что было? Но была и грань, разделявшая на две половины ее жизнь, — жизнь человека и автомата.

Он смотрит на нее, — этот молодой, здоровый, отлично сложенный зверь, — и пусть на рассвете завтрашнего дня он забудет ее и уйдет на свой миноносец, но сейчас я хотел бы видеть человека, который посмел бы протянуть к ней руки, оскорбить ее или обозвать бранным словом.

Притаилась старуха, протянувшая руки к мангалу, почувствовала своим бедным, тоже, вероятно, плохо прожившим сердцем, что в ее навозной комнате совершается что-то чистое и человеческое.

И, пожалуй, случись какое-нибудь осложнение, — вся полиция: и английская, и французская, и американская и carabineri reali нашли бы себе дело.

Толкались здесь и музыканты. Ходили турки со своими кларнетами и маленькими барабанчиками. Неся на плечах тусклые, как нечищеные самовары, трубы, здесь же слонялся, ища заказчика и тщетно припоминая широкие отечественные нравы, — русский оркестр. Четыре человека в защитных шинелях, — не то солдаты, не то бывшие офицеры жадно заглядывали в окна: не поманит ли к себе их, пасынков Великой Страны, какая-нибудь не православная, разгулявшая рука?

А небо было синее и далекое и все так же беспечально одна плыла безвесельная, беспарусная, волшебная лодочка…

Из левого переулка на улицу свернула извозчичья коляска, въехала и остановилась у первого подъезда. И вот тут-то началась странная, непонятная история.

В великолепном просторном экипаже сидело пять человек: два — на передней скамейке и три — на задней. Четверо из них были турецкие матросы с тусклыми золотыми надписями на круглых, почти монашеских шапочках. Пятый пассажир, сидевший посередине, был одет в штатское и на голове имел феску.

Матросы были напряженно молчаливы и серьезны, а штатский сидел, понуря голову или прислушиваясь к чему-то внутри себя, или глубоко задумавшись. Ясно и несомненно было одно: это не были пьяные люди.

Я остановился, наблюдая эту группу.

Так прошло минуты две-три.

И вдруг штатский запел: высокий, звонкий тенор полился по коридору вечерней улицы. Подняв голову приставив обе ладони ко рту, как рупор, турок пел какую-то неуловимую, причудливо и капризно, как стекла в калейдоскопе, переливающуюся мелодию. На неопределенных нотах, на каких-то непонятных, дробящихся на четверти тонах, его чистая, четкая и сильная линия голоса извивалась в страстной и явно кого-то призывающей песне. Матросы, угрюмые, ни на кого не глядя, словно исполняя долг, сидели и караулили, оберегали певца.

Остановились все прохожие, повылезли лабазники, застучали выдвижные рамы, высунулись, насколько позволяли решетки, — женщины. И сразу в этой собравшейся толпе можно было узнать турок: только они понимали слова песни и слушали, и были невеселы и сосредоточены, как четыре матроса и их кучер.

Остановились американцы, спрятав палки за спину, насмешливо и недоверчиво хмурились англичане. Пение, такое одинокое, такое непонятное, смущало их полицейские головы. Как будто и непорядок, но раз играет музыка, раз гремит оркестр, — отчего же и не спеть?

Певец кончил и снова опустил голову и осунулся.

Что-то сказал, чуть повернувшись к кучеру, матрос, сидевший на передней скамейке. Экипаж тихо тронулся вперед, но не далеко: у вторых или третьих дверей он, по сигналу того же матроса, опять остановился.

И опять, понурив голову, словно ожидая вдохновения, сидел человек в феске и опять неуловимо встрепенулся и, приложив ладони ко рту, запел.

Та ли это была мелодия или другая, — трудно было непривычному уху различить. Была страсть, подлинная, вдохновенная, был ясный вечер, была серебряная лодка, на зачумленную улицу снизошло что-то святое и тихое, с чем-то примиряющее, что-то успокаивающее или, может быть, сладко тревожащее…

И прильнули, боясь шелохнуться, к решеткам женщины…

Только в лавке, торгующей пивом, ни на что не обращал внимания волосатый старый грек. Перед ним стояла банка с клейстером, он обмакивал в нее кисть и хмуро подклеивал ветхие, истрепанные пиастры. По его позе, по его насмешливым, холодным глазам, по его пенсне, криво надетому на середину носа, сразу было видно человека, знающего и недоверчивого.

Я зашел спросить папирос.

— Нет папирос! — сердито, не подняв глаз, ответил грек.

Тогда я спросил осьмушку бенедиктину. Грек достал флакончик с резинкой на горлышке и, не в пример торговцам с благочестивых улиц, содрал с меня семьдесят пиастров и смягчился:

— Вы не знаете, что это за странная история, — это пение? — спросил я.

Грек посмотрел на свет подклеенную бумажку, придвинул пенсне ближе к глазам и ответил:

— Это один сумасшедший дурак. Он был на войне и ослеп от какого-то газа. У него вылезли глаза. Он слепой, — слепой, — понимаете? Ну вот.

Грек замолчал.

— А чего же он поет? Он зарабатывает этим хлеб? — допытывался я.

Грек сделал свое молчаливое, традиционное oxi1Нет (греч.). и спросил меня:

— Сударь мой! Вы были в России богатым человеком?

— Да, был богатым, — соврал я, чтобы снискать расположение в очах грека.

— Ну так вот, — пояснил мне грек, — и вы были богат, и я — богат. Но если взять вас, вашего папашу и вашего дедушку и если взять меня, моего папашу и моего дедушку и сложить всех вместе, — то этот человек купит нас двадцать раз и двадцать раз продаст.

Грек опять смолк. Я еще потоптался на месте и робко заметил:

— Странные места, однако, этот человек находит для своего пения!

Грек сделал какой-то неопределенный жест, заткнул банку пробкой и внушительно сказал мне:

— Когда вы выпьете этот бенедиктин и пустую бутылку бросите в море, она нальется водой и пойдет ко дну. Так и здесь. Когда он вернулся домой, и жена увидела его страшные глаза, — она пропала, пропала, как утонула. Она не могла с ним жить. Но, господин, посмотрите кругом: мало ли баб на свете? Дай ей бриллианты в уши, повесь на шею жемчуга, на одну руку — рубин, а на другую — изумруд и самые страшные глаза ей покажутся ангельскими. А этот человек нанимает арабаджи, ездит вот по таким улицам, как наша и поет, — и там ниже, и там выше. Думает, что его песню услышит та женщина, которую не прельстили ни жемчуга, ни бриллианты, и откликнется.

Я призадумался и спросил:

— А вы думаете — не откликнется?

Грек снял пенсне, лицо его, без стекол, приняло иное уверенно-насмешливое выражение и мне показалось, что он может прочитать мои самые затаенные мысли. Но он щелкнул языком о небо, слегка вздернул головой вверх и ответил:

— Oxi!

Я ушел из лавки. Экипаж певца медленно ехал вдоль улицы.

И долго еще, идя к дому, я слышал странную и непонятную песню.

Сургучев И.Д. Эмигрантские рассказы. P.: Возрождение, 1927

Примечания   [ + ]