Иван Наживин «Менэ… тэкэл… фарес…»

Пролог

Есть в одной из серединных губерний обширная лесистая и болотистая местность, по прозванию Ужбол. В старину, когда на Руси еще совсем не было железных дорог, здесь была настоящая глушь, зеленая, свежая, дикая… Отрезанные от всего мира своими дебрями и болотами, ужбольцы жили своей тихой, простой лесной жизнью, ковыряли убогую землишку, голодали, платили подати, женились, рожали детей; проголодав, протрудившись, проплатив более или менее неисправно всю жизнь подушные, старые ужбольцы помирали, а на их место, как молодая поросль в их родных лесах, вставали новые поколения, и так жизнь шла, все такая же простая и тихая… Были у них, конечно, изредка и радости, дававшие им точно такое же мимолетное счастье, как и всякие другие радости, и горе, точно так же делавшее жизнь тяжким бременем, как и всякое другое горе. За радости они благодарили Бога, в горе не роптали…

Иногда, чрез прохожего солдата, шедшего домой со службы, или чрез богомольцев, пробиравшихся в глухой Ужбольский монастырь, долетали до них слухи о той жизни, что шла там, вдали, за дремучими лесами, — о том, что война скоро будет, что над Русью новый царь воцарился, что скоро мужикам воля выйдет и вся Божья земля от бар да от казны к ним перейдет, что в Москве белокаменной пожар большой был, что скоро будет светопреставление, чему уж и знамение в небе было — зловещая звезда с большим огненным хвостом… Ужбольцы судили-рядили, качали головами, но тут поспевала пашня, там сев, покос, — так все это за работой и забывалось помаленьку… Иногда, впрочем, и к ним врывалась та чуждая, непонятная городская жизнь, спеша на лихой тройке с малиновым звоном колокольчиков иногда на мертвое, а больше на какое-нибудь живое тело. И все, кто только мог, прятались от нее, кто в конопли, кто в овин, кто в лес, а кто не мог, поминал царя Давида и всю кротость его и истово корявыми губами шептал:

— Матушка-Заступница, спаси и сохрани… Святитель Христов Микола, моли Бога о нас!..

Так вот в этой-то лесной глуши, в маленькой, дворов в пятнадцать, деревеньке Раменье, жил-был, лет семьдесят пять тому назад, «государственный крестьянин», Василий Кузьмич, по прозванию Горе. Жил он, как и все, с хлеба на квас, бился, как рыба об лед, как говорится, а из бедности выбиться не мог. Семья у него была небольшая — жена Лукерья да ребятишек трое: двое пареньков, Ванятка да Митрошка, да девчонка Аксютка. Было у Лукерьи еще человек семь ребятишек, да, слава Богу, еще младенцами все попримерли, не то с голодовки, не то так уж Господь прибрал. Лукерья старалась жалеть всех ребят одинаково, но не могла все-таки не отдавать, некоторого преимущества старшенькому, Ванятке, — уж очень паренек-ат смышленый вышел, хошь и баловник большой руки. Отслужив, как водится, молебен преподобному Науму, — «святой Наум, наставь на ум!» — его отдали грамоте учиться дьячку с погоста, что на Бору; тот обучил его читать и даже писать немного; считать же учитель и сам не больно горазд был и в случае нужды прибегал всегда, как и все лесные люди, к помощи «бирки», длинной палки с надрезами. Иногда, долгими зимними вечерами, когда в стены избенки с воем и плачем билась дикая вьюга, когда в промежутках между ее нападениями слышался в жуткой тишине хватающий за душу волчий вой на Медвежьей горе, на «гурбанах»1Курганы (примеч. авт.)., Ванятка при свете лучины старательно, слог за слогом, читал старикам псалтырь, толстую книгу в кожаном истертом переплете, с желтыми полуистлевшими страницами, на которых хранились отпечатки пальцев не одного поколения лесных людей. Непонятные торжественные слова старой книги наполняли души стариков сладостным, неизъяснимым умилением; им было так хорошо, что в эти минуты они забывали всю тяготу своей жизни. Лукерья при этом всегда плакала и звала Ванятку соколиком, а в праздники норовила дать ему из печи первую лепешку да посдобнее…

А потом парнем он стал, кудрявый такой, румяный да круглолицый; девки к нему так и липли, что мухи к меду. А песенник был какой, — отдай все и мало! Бывало, в хороводе как закинет голову, да как заведет, как заведет какую-нибудь заливистую старинную песню, — куды годишься, что твой соловей!.. Тут и попутай его как-то нечистая сила, — с одной девушкой, Афимьей, грех у него вышел. Хошь и из бедной семьи она — Федора Неелова дочь, старшая, — но девка хорошая, работница, да и грех свой хочешь не хочешь, а покрывай: жить надо тоже по-Божьи. Только было в закон его ввести собирались, поженить на Афимье, ан и случилась тут эта вот самая оказия, перевернувшая жизнь не только тетушки Лукерьи с ее Ваняткой, но и всего того лесного края.

В одно прекрасное утро, летом, вскоре после того, как нас турка с англичанкой где-то на теплых морях побили, нежданно-негаданно, как снег на голову, приехали откуда-то господа в картузах со светлыми кокардами, стали лазить по лесам да по болотам, землю Божью мерить да все что-то в книжку записывать. Все смотрели, дивились, а дедушка Терентий качал белой головой и все что-то антихристову печать поминал — в писании-то он был начитан, любому попу не уважит, — и предсказывал, что добра теперь не жди. Лесной люд смутился, заробел, а тем временем рабочие пришли, стали валить леса вековые, копать канавы глубокие, диковинные мосты железные наводить, а чрез два года, глядь-поглядь, верстах в пятнадцати от Раменья — с Медвежьей горы, с гурбанов, ее хорошо видать — насыпь желтая протянулась, два ряда рельсов железных легли по ней, а потом вскоре, гремя, свистя и застилая убогие деревеньки и зеленые дебри копотью и белым паром, пробежала и первая машина. Отставному солдату Федору из Починка два флага дали, красный да зеленый, да фонарь и велели у будки на переезде стоять. Весь лесной люд от мала до велика выходил дивиться на машину эту самую; из одного села вышли навстречу ей, проклятой, с иконами, в надежде, что дьявольское наваждение рассеется, как дым, пред святыми ликами, но оно не только не рассеялось, а чуть было не передавило всех.

Ванятка нанялся на работы, когда канавы еще копали. Парень грамотный да ловкий, он полюбился господам, и они его десятником сделали, а потом, глядь, машина и вовсе увезла его из Раменья: прислал из города письмо, что господа с собой его берут, а Афимье наказывал ждать до зимы. Жалко было старикам отпустить его, помога от него, как от заправского мужика уж была, да и с Афимьей-то дело еще не улажено было, однако они не перечили, — пусть, Господь с ним, ему там виднее, а Афимья подождет. Звал было он с собой и меньшого, Митрофана, да тот забоялся, — робкий эдакий парень был, — да и родители не захотели последней опоры лишиться, тем более, что скоро ему на службу надо было собираться, — Ванятка-то, слава Богу, так отошел, потому года меньшому не вышли. Так Ванятка и уехал один… А Афимья, как услыхала про письмо, сейчас живым манером собралась, никому не сказалась да по машине в город — так с тех пор ее и не видали в Раменье, словно в воду канула. И не одну ее увезла так чугунка из лесного края — много и людей и лесов вековых забрала она с собой…

И с тех пор старикам полегчало маленько, потому нет-нет да и пришлет им Ваня деньжонок с чужой стороны да с письмом. Читал письмо то хромой унтер, Яков Иваныч, что с англичанкой да с туркой на теплых водах воевал, а то так Митрич, учитель Ваняткин, дьячок с погоста, и всегда тетушка Лукерья плакала при этом, — таково-то жалостно да красно писал Ваня: «…и дражайшей родительнице нашей, Лукерье Афанасьевне, с любовию посылаю низкой поклон и прошу ее родительского благословения, навеки нерушимого…». Письмо это тетушка Лукерья заставляла перечитывать много раз, упиваясь каждым словом его и плача, а потом бережно свертывала его и клала под богов. Сами же они редко посылали ему письма, потому во всем Раменье писать никто не умел. Да и о чем было писать? Жили как всегда — день да ночь и сутки прочь… Но зато каждое утро и каждый вечер мать горячо молилась Владычице и всем угодникам, прося их о помощи ее Ванятке; по праздникам она ходила на погост и заставляла молебен петь о. Алексея, маленького, худенького, бедненького попика, с мозолистыми руками, изломанными на тяжелой пашне бок о бок со своей паствой… И молитва ее не пропадала даром: Ваня писал, что дела его, слава Богу, идут хорошо, а потом года через два с чем-то и сам прикатил в Раменье. Батюшки, что удивленья было в деревне, что аханья! В черном спинжаке, в сапогах со скрипом — как огонь горят! — при часах, расчесанный да напомаженный, — что твой барин! Только похудел словно маленько да в речах эдак что-то новое как будто. И маменькой зовет, и гостинцев всем привез всяких, а чует материнское сердце, что что-то тут уж не то…

А про Афимью мать и спросить не посмела, — совестно как-то было… Ходил тут слушок, что будто Ваню тогда она в городе уж не застала, а в деревню рожать стыдно было ехать; а другие болтали, будто Ваня с ней грубо обошелся, потому господа, разузнав все дело, не советовали ему связывать себя. Что было правда, Господь ведает, только все за верное передавали, что будто она с горя в Окшу тогда бросилась, ну только не дали ей добрые люди душу погубить, вытащили. А потом, будто, делом дурным она заниматься стала. Сам Ваня и словом не заикнулся об Афимье…

Ну, погостил он немного… На Святой поставил он мужикам четверть вина, и они ему все «ура» кричали, — с тех пор, как машина прошла, они всегда кричали «ура», когда получали на водку. Оставил Ваня отцу две красненьких и, наказав Митрофану грамоте выучиться, уехал, — Митрофан-ат на призыве, славу Богу, счастливый жеребий вынул и дома остался. И опять пропадал он два года, но все посылал деньги, помогал отцу с матерью, в письмах по-прежнему просил родительского благословения, навеки нерушимого, и посылал с любовию низкой поклон. Потом как-то и патрет свой прислал: стоит эдак браво, рукой на тунбу какую-то облокотился, а по жилетке цепочку распустил… Конечно, над патретом ахало все Раменье, да и не одно только Раменье, и, глядя на все это великолепие, не одна молодая голова затуманилась мечтой о стране обетованной, где не знают ни узких, бесплодных полосок — земли у мужиков мало было в лесном краю, — ни страшных становых, ни кровавых мозолей на заскорузлых руках…

Мать все молилась…

Но вот, наконец, опять он приехал и со станции на тройке с колоколом припалил. Родных всех одарил, мужиков напоил пьяными — они ему опять «ура» кричали — и опять уехал, и Митрофана с собой увез, чтобы и его, как он говорил, человеком сделать. Заикнулась было мать насчет женитьбы, но Ваня отвечал, что торопиться незачем, что сперва окупироваться как следует надо; мать возражать не посмела, совсем заробела, — такой-то он стал важный, да во всем рассудительный, да великатный…

И опять пошли года один за другим… Старики жили уж, не зная нужды ни в чем, держали работника круглый год; становой уж не заглядывал к ним больше с своей нагайкой и не уводил коров… Старуха припрятала уж кое-что под порогом на черный день, но баловства в доме никакого не заводила.

Тут вдруг Господь наказанье на раменцев наслал — пожар, ночью да в ветер. Так и слизнуло все Раменье, точно и не бывало его. Рев поднялся по деревне — все, почитай, в чем мать родила остались… И поделом, думали старики: с чугункой этой самой совсем народ с панталыку сбился, пить стал, от землишки отвиливать, ударился по городам. И болезни какие-то новые развелись, и земля стала хуже родить, — так уж все одно к одному.

— Вот, вот она, печать-то антихристова, действует, во!.. — шамкал дедушка Терентий, и в его голосе было что-то торжественное, пророческое. — Продали душу-то врагу рода человеческого, и гляди вот…

Написали старики письмо Ване, и он тотчас же прикатил с господами, во втором классе. Он уж и бородку отпустил, и сюртук длинный надел; цепочка у часов была уж не серебряная, а золотая, а на пальце кольцо с камнем самоцветным. Приехал он и сейчас давай кому трешницу, кому пятерку, а кому и всю красненькую, — на помогу, значит. Слава о нем пошла, — богатей, денег куры не клюют…

Посмотрел это он, подумал и укатил в город, в губернию, а чрез неделю работа уж закипела, и скоро на месте покосившейся трехоконной избенки высился двухэтажный дом под железом, с резными наличниками, низ каменный, верх деревянный. Старики было упираться стали: «На что нам, дескать, эдакую хоромину?.. Лучше уж по-старому…», но Ваня отвечал:

— Нет, уж вы это оставьте, папаша… Потому мы, — теперь Ваня всегда говорил о себе «мы», — теперь по питейной части займаемся и на нас мараль будет, ежели родители наши кое-как жить будут. Да и самим нам на старости лет, может, приведется отдохнуть тут… Политику тоже надо наблюдать толком…

Бывший при этом Евстигней Матвеич, из Ильинской Пустыни, волостной старшина, поддержал его и вполне одобрил его сыновнее усердие.

Купил Ваня еще лошадь хорошую, тарантас на железном ходу, — неравно куда Аксюше на гулянье выехать, — стулья городские, занавески на окна кисейные, оставил денег и уехал. Вся деревня провожала его до околицы. Ото всех почет, все его по имени-отчеству величают, вся округа гордится им: «Вон он, наш-ат, какой!.. Орел!..» Все, все было хорошо словно, но матери все чудилось, что что-то здесь не то, и часто, бывало, ночью ворочается она на печи да вздыхает, а потом встанет, засветит лампадку да молиться начнет… И никогда рабу Божию Афимью помянуть на молитве не забудет…

Аксюша между тем выровнялась и стала невестой на виду: в мясоед, когда к ним в деревню, по старинному обычаю, съезжались каждое воскресенье со всех сторон гости на катанье, к ней подъезжали теперь только богатые женихи, — подъедет, поклонится и пригласит покататься. Сядет она, подберется, и едут они по улице, а по сторонам стеной народ стоит, веселые все да выряженные, стоит и смотрит на длинную вереницу катающихся.

— Позвольте спознать, как вас именем и отчеством назвать? — спросит вежливо парень, хоть и хорошо давно знает это.

— Аксинья Васильевна, — скажет девушка, а сама так и вспыхнет, как маков цвет.

Так и познакомятся… Прокатит он ее несколько раз вдоль деревни, а потом она его в гости ведет, чаем поит — y них уж и самовар был на случай приезда Вани, один на всю деревню. А потом другой подъедет, третий, — отбою просто не было… В хороводе опять ее женихи в первую пару выбирают и идут с ней, лебедью белой, по широкому поющему кругу…

На другой год, на Красную Горку, ее и замуж выдали за Илью Евстигнеича, сына волостного старшины. Ваня и приданое сделал, все честь-честью, и деньгами пять сотенных отвалил, и на свадьбу приехал, чтобы всю деревенскую обряду справить. На заставах, что устраивали по деревням мужики свадебному поезду, выкуп платил не жалея, что под руку попадет, а у себя так всю деревню в лоск уложил, — целую неделю потом все ровно очумелые ходили… А от Митрофана письмо с поздравлением пришло, а сам не приехал, — далеко где-то по Ваниным делам был.

И остались старики одни. На место Аксюши работницу взяли, — стара уж баушка Лукерья стала и одной было с хозяйством не управиться. Так и жили… И вдруг от Вани письмо: шлет поклоны отцу с матерью и всем сродственникам до единого и просит родительского благословения — жениться надумал. Старуха так и разахалась вся от радости, — слава Тебе, Господи!.. И всех на свадьбу зовет… Мигом собрались старики, Аксюша с Ильей Евстигнеичем, сват Евстигней Матвеич со старухой, баушка Акулина, вдовая сестра баушки Лукерьи, и на Ужбол, на станцию. А через сутки они уж, как потерянные, толкались на вокзале в Москве, не зная, куда и ступить. Кое-как разыскали они Ваню и, постучав легонько у парадной двери с блестящими ручками и не получив ответа, прошли, по указанию дворника, чрез кухню. Ваня встретил их как нельзя лучше, обласкал всех, повел дом свой показывать — дворец настоящий, семь комнат, добра всякого набито, — не пройдешь, картины везде понавешены, зеркала… Сам царь, чай, не живет так!..

Что видели, что слышали старики в Москве, и сказать они не умеют, — это был какой-то сплошной золотой сон, какое-то царство волшебное! Одни соборы московские чего стоят, а дворец, а весь этот необъятный, гремящий город, в котором легче заблудиться, чем в старых ужбольских лесах, а театр, куда возил их Ваня и где сперва все какие-то люди орали невесть что да руками эдак разводили, а потом девки голые выскочили да давай скакать да ногами взлягивать; баушка да и старики-то просто куда деваться от срамоты не знали, а господа — полон театр их набилось — то и дело все в ладоши хлопают, беса тешат… А венчанье в огромной, сияющей огнями и золотом церкви, а кареты, а невеста, вся в золоте да каменьях самоцветных, а пир, на котором было ста четыре человек? А хор певчих в богатых кафтанах, гремевший молодым величанье? Опьяневший от огней, грома музыки и выпитого бокала какого-то пенного, колючего вина, старик, одетый в новый долгополый сюртук, потребовал «русскую» и, когда с белых, сияющих огнями хор грянули и рассыпались сверкающие весельем, захватывающие звуки, вместе со сватом, из-под широкой седой бороды которого светилась медаль, пустились, то и дело оскользаясь на вылощенном паркете, в пляс… Гости — все господа, а некоторые так и в крестах да в медалях все — что-то кричали, в ладоши хлопали; даже лакеи, и те дело бросили, смотрят, улыбаются, а старики еще пуще отличаются!.. Уморились, кончили, лысины платками вытирают, — Ваня подошел к ним и давай целовать их да благодарить, а сам так и сияет весь. А баушка сидит на золоченом стуле да в три ручья разливается… Тут вдруг музыка опять грянула, господа подскочили к бабам своим — все с голыми грудями, глаза лопни, и спина голая эдак до половины! — схватили их да и давай вертеть, да как! И баушка Лукерья, и хозяин, и сват, и Аксюша с Ильей Евстигнеичем, и баушка Акулина, так все и помирают со смеху.

— Ах, дуй-те горой!.. Ах, в рот-те пирога с горохом!.. Вот так разделывают!.. — кричал, задыхаясь от смеха, захмелевший старик. — Ах, чтоб вам…

— Гляди, гляди, вон энтот-то стрюцкий, тонконогий- то!.. — кричал сват, тыкая пальцем в пляшущую толпу. — Во, во, во как откалывает!.. Ах, чтоб те…

А за ужином и хозяин и сват все «горько!» кричали, и улыбавшийся Ваня должен был всякий раз «подсластить»…

Они уж и не помнят, как и в Раменье опять очутились… Спрашивают их, как и что, а они и сказать ничего не умеют: слов нет!..

А на Святой, на третий день праздника — колокольчик! Глядь: тройка в деревню влетела, — сторонись, задавлю!.. А в тарантасе сидит-красуется сам Иван Васильевич и с супругою. Глянули на нее раменцы — так сердце у всех и покатилось: царица! На голове это шляпа красная с перьями, как огонь горит, в ушах, на груди, на руках все золото да камни самоцветные, да все банты, да шелк, да бархат… Вылезла это она из тарантаса, так платье-то ровно колокол вздулось, и не подступишься, — карнолин называется… Хошь и сноха, а как выбежали старики к воротам, и заробели. Ну, только та ничего, обходительная такая, ласковая, поцеловалась, зовет папашей, мамашей, — все как следует… А из себя ровно картинка… Закусок навезли это они с собой всяких, вин заморских, а про подарки и говорить нечего — озолотили всех! Всю Святую мужики под окнами им «ура» кричали — перепились совсем! А Ваня подойдет к окошку, поклонится да то орехов, то пряников, а то и медяков пригоршни бросит. Свалка пойдет промежду народом, драка, а они и-и хохочут, и-и заливаются!.. Молодой-то все деревенское в диковинку, потому из купечества взята…

Пожили, погуляли они эдак с недельку и опять уехали. Ваня велел старикам в работу совсем не встревать, — они все еще работали по крестьянству наравне со всеми, — а если уж не хотят бросать крестьянства, так чтобы работников для чего требуется нанимали. Деньги от него шли по-прежнему, шли и поклоны, по-прежнему просил он их родительского благословения, навеки нерушимого, и писал, что «дела у нас, слава Богу, идут хорошо»… До Раменья доносились слухи, что «орел-ат наш» все в гору идет, — только что птичьего молока разве нет. А тут в Бор, в волость, бумага пришла Евстигнею Матвеичу отписать Ивана Васильича от крестьянского звания, — сам царь ему крест за добрые дела дал и к потомственным почетным гражданам сопричислить повелел…

А баушка Лукерья совсем уж состарилась и тихонько доживала свой век, все молясь о своем Ване. Остарел и хозяин ее, — так и лежал бы все на печке, паря старые, натрудившиеся в работе косточки. Иногда Никитка, суседский паренек, читал баушке псалтырь, и на сердце ее опять становилось светло и тепло, и она вспоминала старинку, свою темную избушку и старые, развесистые березы да душистую черемуху над ней в палисаднике… На березах, у скворечников, скворцы поют, трепеща крылышками, а в саду яблонь, вишня зацвела, — дух такой, что не надышишься… А вон ребята ее с прутиками возятся, свистульку им Ванятка мастерит, а хозяин, должно, пахать уехал… А вон темный угол, лучина в светце. Где-то сверчок цыркает, на печке хозяин храпит, шипит, падая в воду, лучина, а на дворе вьюга гудит-завывает, занося избенку снегом. Ванятка нагнулся над древней книгой, водит по строкам пальцем и вычитывает непонятные, но приятные слова, и баушка от умиления плачет…

Никитка кончал чтение, баушка приходила в себя, и ей становилось так грустно, так тоскливо, что она начинала молиться…

Целых пять лет не видали раменцы своего орла, а когда он, наконец, приехал, то у него было уж двое деток: девочка четырех лет, Катенька, и сынок Коленька по третьему годочку, — а разодеты так, что и генеральским детям впору. И сам Ваня был уж в коротком сюртуке, в шляпе, а в руке палка с набалдашником, — совсем как габернатур, говорили бабы. Все заметили, что деньгами он уж не швырялся. Стали было болтать, что дела у него пошатнулись, но это оказалось неверно, так как о ту же пору он иконостас новый к себе в приход закатил — они были к Рождеству Богородицы прихожане, что на Бору, — и колокола новые повесил. Торжество какое было!.. Многолетие ему пели, — сперва царю с царицей, потом наследнику и всему царствующему дому, а потом ему. И сам Ваня тут был — на шее три медали висят, а на сюртуке крест прицеплен…

Слава о нем еще пуще пошла по всей губернии… Был в Раменье мужичонка один, Федор Неелов, отец Афимьин, — только он один ругал Ваню, крича, что зверь он, что народу у него хуже, чем на каторге, — он сам живал у Вани. Но ему никто не верил, потому мужичонка он был непутевый, пьяница и горлопан, да думали еще, что по злобе шумит, за Афимью, дескать, и голос его пропадал в общих похвалах…

Тут вдруг Митрофан домой объявился.

— Характером братец круты очень стали… — коротко объяснил он родителям свой приезд. — Да и делов у них очень уж много, — просто дыхнуть некогда…

Так и остался он дома и снова за крестьянство взялся. Характером он был смирный, а по крестьянскому делу — пахать ли там, косить, лес валить, по домашности, — не работник, а одно слово — золото…

— Так, так, Митрофанушка, так, родимый!.. — шамкал, кивая своей белой головой, дедушка Терентий. — Крепче, крепче за соху-то андревну держись, — ей, матушкой, весь мир крещеный стоит…

Скоро Митрофан невесту себе высмотрел в Ольховке, хошь и небогатую, но девку хорошую, работящую; свадьбу сыграли без затей, по-крестьянски, и даже, как бывало в старину, браги наварили, густой, пахучей, песни пели старинные, складные… Ваня поздравил телеграммой, но на свадьбу не приехал, — некогда, все дела…

Марья оказалась хорошей снохой, старики жалели ее, и все в доме пошло по-хорошему…

И не один Митрофан воротился так в деревню, были и другие, хоть и немного, — тому, глядишь, руку машиной городской оторвало, тот кашлять кровью стал, а тот свертелся совсем и принес в деревню отвращение к деревенской жизни, французскую болезнь да тоску по трактирному угару и поношенным пинжакам и манишкам с барского плеча; но были и такие, которые приносили с собой из города думку, не городскую, нет, — думы городские, как и люди, в деревне не ко двору, — а свою же, деревенскую, рожденную и выношенную воспоминанием о горе и нужде деревенской среди развеселого житья городского…

Но на смену этим немногим в город тянулись из лесных дебрей с замирающим от страха и надежды сердцем десятки, сотни, тысячи других, целые реки крепкой, свежей мужицкой силы, — настоящий исход из Египта в страну обетованную…

Немало по проложенному Иваном Васильевичем следу потянулось и его сродственников и свойственников. Он встречал их по-хорошему, по-родственному и охотно помогал им выйти «в люди». Они часто подолгу гащивали в его большой, дорогой квартире, ходили по паркетным полам в расписных «вятских» валенках и всему благоговейно удивлялись. Соленые и маринованные рыбки в блестящих ящичках, сильно пахнущий сыр, трепещущие желе и другая хитроумная снедь долго смущала их, так же как и присутствие бледной гувернантки со стрижеными волосами, которая участливо заговаривала с ними — она читала по ночам всякие журналы и книги и стояла за народ, — но они делали круглые глаза и ничего не понимали, чем в свою очередь приводили ее в немалое смущение. Для них готовилась особо каша, картошка с луком, щи с жирной говядиной или снитками, и они с аппетитом, шумно хлебали их в большой, отделанной под дуб столовой, запивали все это добрым, забористым квасом, разглаживали бороды и откровенно рыгали…

Но чем дальше, тем больше улетучивался крепкий деревенский запах от их одежи, они делались озабоченными, их наивная, но искренняя и глубокая вера в Бога понемногу утрачивалась, заменяясь верой в архиерейскую службу, высокие колокольни, тяжелые колокола, брильянтовые ризы на иконах, и слова «по-Божьи», «по совести» все более и более бледнели и утрачивали для них смысл… Менялся их тягучий говор, сильный, меткий и красивый язык, расписные валенки заменялись у кого сапогами с набором, у кого — кто посмелее — и прямо «ботинками»; понемногу привыкали они к рыбкам в блестящих ящичках, сыру и желе.. И понемногу они обзаводились своим домком…

Иван Васильич был и оставался для них орлом, первым человеком, главой. На Светлое Воскресенье, на первый день Рождества, в его именины вся родня, от мала до велика, собиралась у него, привозя с собой пироги или тяжеловесные, с золотом, чашки с надписью «с анделом» или «Христос воскресе», ела дорогие закуски, пила заморские вина и вела степенные разговоры, т. е. слушала, что говорит Иван Васильич, и во всем соглашалась с ним. На масленой, в прощеное воскресенье, все опять собирались у него и, которые постарше, кланялись ему земно и просили простить их, если они в чем согрешили пред ним; он слегка пытался помешать их земному поклону, целовался с ними и степенно, с хорошим движением сердца, вызванным старинным обычаем, отвечал:

— Бог простит… Вы меня простите…

Тут вдруг супруга его родила мертвенького и вскоре сама скончалась.

Не успели схоронить ее, как Ваня в дела опять ударился. И не видно его никогда, так разве на минутку забежит когда. Баушка, оставшаяся погостить немного с сиротками, попеняла ему легонько, чтобы вздохнул он хоть маленько, не маял бы себя так.

— Нельзя, дела, мамаша! — махнул рукой Ваня. — Некогда…

И опять куда-то уехал…

Скоро сирот он с баушкой в деревню отпустил, на поправку, а гувернантке расчет выдал. Катенька прожила до осени, а потом ее опять в Москву отвезли, в ученье, ей уж восьмой годок шел, а Коленька, по просьбе баушки, еще на годок остался: уж очень полюбилась пареньку деревенская жизнь…

Все больше и больше седели головы стариков, все больше гнулись под тяжестью прожитых годов их спины, и вот вдруг, точно подломившись под этою тяжестью, хозяин помер. Ваня тотчас же приехал по телеграмме и похороны устроил такие, что индо диву все дались: певчих из губернии выписал, попов со всей округи созвал, а поминки справляла чуть не вся волость… Баушка начала было, что, дескать, на что эдак-то, человек простой, можно бы и потихоньку, но Ваня говорил, что иначе нельзя, что осуждать будут, ежели он для отца родного денег пожалеет…

После поминок Ваня тотчас же в Москву уехал и Коленьку увез с собой — учиться и ему пора пришла… И как плакал мальчонка, прощаясь с баушкой, с дядей Митрофаном, с своим приятелем Никиткой, с кроткой Белянкой, с Сивкой и со всем привольем деревенской жизни!.. Так всего в слезах и в поезд с отцом посадили…

И с тех пор в деревне жизнь пошла по-деревенски, а в Москве по-московски. Только редкие приезды баушки напоминали там о зеленых дебрях родного Раменья, но баушка подолгу не загащивалась и все торопилась домой. И всякий раз возвращалась она из Москвы все молчаливее и словно печальнее и часто по целым ночам молилась в тишине пред суровыми ликами старинных образов, но уж не о счастье Вани, а о том, чтоб милосердный Господь простил ему прегрешения его и спас, и помиловал его…

Часть I

I

Иван Васильевич прошел в свой кабинет при домовой конторе и, сев у большого, сильно засаленного письменного стола, взялся за только что полученную утреннюю почту.

Это был человек роста повыше среднего, плотный, с грубоватыми чертами бледного, одутловатого лица, серыми, холодными глазами и длинной, грубой, цвета мутного пива бородой с упрямым завитком посредине. Одет он был в черный, не первой свежести сюртук, из-под которого виднелась синяя «с горошком» «фантазия» с пушистыми шариками на концах шнурка, заменяющего галстук.

Большую часть его кабинета занимал старый письменный стол, заваленный разными бумагами, и большой, потертый, полный пыли диван, над которым висело потускневшее зеркало в потрескавшейся ореховой раме. На стене мерно и торжественно щелкали огромные старинные часы в темном пузатом футляре. Все здесь было тускло, угрюмо и казалось пропитанным какой-то особенной, противной и затхлой грязью… А в пыльном, давно немытом окне с горшком полумертвой герани утомительно, без перерыва мелькали бесконечные прохожие, извозчики, конки, ломовики, вся эта суета оживленной торговой улицы, и ровный, глухой сквозь толстые каменные стены шум ее напоминал шум огромной, полной машин фабрики…

В кабинет осторожно вошел и почтительно остановился у двери высокий, худой мужчина средних лет, с голубыми глазами навыкате и белой козлиной бородой, одетый в пиджак и брюки взаправку. Из кармана пиджака высовывался желтенький складной аршин. Это был один из дальних родственников Ивана Васильевича, Шарыгин, неудачник, безнадежно застрявший в должности конторщика на сорока рублях.

— Ты что?

— Насчет поденщиков, дяденька… — почтительно отвечал Шарыгин. — Просят семь гривен, а то, говорят работу бросим, — потому очень тяжело, грязно…

— Ну и гони их в три шеи… — сердито отвечал хозяин. — Есть о чем разговаривать!..

— А как же работа-с?.. — неосторожно напомнил тот. — Еще много осталось…

— Черт с ней, не убежит… — еще сердитее сказал хозяин. — Вот еще дурак: «работа»!..

— Слушаюсь… Больше ничего не прикажете?..

— Ничего… — подумав, отвечал хозяин. — Да узнай, пришел ли молодой хозяин…

— Пришли-с, только что…

— Пошли его ко мне.

— Слушаюсь…

Чрез несколько минут в кабинет отца вошел сын, Николай Иванович. Это был молодой человек, лет двадцати четырех, худощавый, среднего роста. Костюм его был шит, видимо, у хорошего портного, но пестрый галстук с золотой булавкой был повязан небрежно; так же небрежно была причесана голова с черными, слегка вьющимися волосами. И вся эта небрежность объяснялась, быть может, выражением не то усталости какой-то, не то тоски, лежавшей на его смуглом, но бледном лице с небольшой бородкой и в глубине голубых глаз.

— Вы меня спрашивали? — тусклым голосом спросил он, поздоровавшись с отцом за руку.

— Спрашивал… — отвечал отец, едва поднимая глаза от газеты. — А не спрашивать, так ты до вечера проспишь.

— У меня опять бессонница была.

— Знаем мы эти бессонницы… — проговорил отец, и в голосе его ясно послышалось что-то враждебное. — Все с книгами своими… Пустяки эти пора бы уж бросить…

— Не при чем тут книги… — не подымая глаз, проговорил сын, которому передалась враждебность отца.

— Что же тут при чем? Девки?.. — спросил тот, уставив на бледное, замкнувшееся в злом чувстве лицо сына свои холодные глаза.

В большой соседней комнате, где двое конторщиков, Шарыгин и Митюшка, с утра до вечера ворочали под начальством Гаврилы Петровича, бухгалтера, на высоких конторках огромные книги, неизменно ставя в заголовке каждого дня «Господи благослови», и быстро щелкали на счетах, воцарилась тишина — они слушали. Николай Иванович поэтому ничего не ответил, а только слегка повел плечами, точно ему было холодно. Впрочем, точно так же он молчал бы, если бы был и наедине с отцом.

Не получив ответа и чувствуя какую-то непроницаемую стену между собой и сыном, тот, едва сдерживая себя, заключил:

— Что бы тут ни было, чтобы этому был конец… Мне это уж надоело.

И, помолчав немного, сухо спросил:

— Что у тебя за дела сегодня?

— Надо заехать в дома на Зацепе; давно не был… — отвечал тот. — А потом в суд, передать документы по делу Смирнова.

— Заезжай еще к Илье Евстигнеичу…

— Лодкину?.. — переспросил машинально сын, видимо думавший совсем о другом.

— Какой же у тебя есть еще Илья Евстигнеич?.. — с раздражением спросил отец, видевший, что сын едва слушал его. — Заезжай и спроси: когда же вы, мол, платить будете? Так нельзя… Не судиться же нам… Да потом заезжай еще к нотариусу, отдай вот этот вексель в протест.

— Хорошо… Больше ничего?

— Ничего… Да заезжай еще, пожалуй, к сестре, — понизив голос, чтобы не слыхали конторщики, сказал отец. — Скажи, чтобы не вздумала сдуру отдать деньги мужу. Слышно, здорово играет. Да говори, смотри, поаккуратнее, а то еще обидится, — ведь в вас фанаберии-то этой по маковку набито… Да не застревай нигде, кончил и в «Аркадию», — надо за делом смотреть…

— Хорошо, — равнодушно отвечал сын и вышел, сопровождаемый враждебным взглядом отца: привыкший вертеть людьми, старик чувствовал себя бессильным пред сыном, которого никак не мог сломить, заставить идти за собой. Конторщики, приказчики, официанты, поставщики и все те бесчисленные люди, с которыми сталкивали его дела, были ближе ему, чем родной сын; все это были конкуренты в свалке за жирные куски, враги; одних он мог всячески разносить, прогонять со службы, с другими мог судиться, объявлять их несостоятельными должниками, продавать с аукциона их имущество, и все-таки они оставались ближе ему, это были люди свои, он понимал их, а сына не понимал, но чувствовал в нем чужого, врага. Парень словно и не глупый, а в делах самых простых вещей не понимает, делает все нехотя, смотреть просто тошно… Только бы и делал, что в книжку смотрел… А то дрова пилить с дворниками примется, косоворотку наденет, поддевку, сапоги высокие, а то вдруг опять воротнички до ушей заведет, бобры и по театрам пустится, а там опять то верстак столярный в комнате у себя поставит, или языку французскому учиться начнет, или вздумает мясо не есть и вино совсем бросит… И от своего брата, купца, сторонится, а все с какими-то студентами знакомство водит да со всякой другой голью перекатной…

«И отчего это в нем завелось, когда?» — спросил опять себя старик, опустив газету.

В последнее время он часто задавал себе этот вопрос и не находил ответа: пробегая в воспоминаниях свою жизнь, он видел участки земли, дома, трактиры, гостиницы, которые он основывал, покупал, продавал и снова покупал. Показалось ему, что, несмотря на все эти операции, деньги идут туго, — он постарался задолжать как можно больше и вывернул тулуп. Кредиторы согласились получить по полтиннику за рубль, и он заработал таким образом одним ударом тысяч сто. Это ему так понравилось, что чрез несколько лет он опять захотел повторить то же, но кредиторы уперлись, дело затянулось, вызывая большие убытки, а тут его самого «помазал» один такой же делец тысяч на сорок, и он, чтобы поправить дела, женился вторично на богатой старой деве, худой и некрасивой… Дела поправились… И еще более процвели они, когда, распродав свои мелкие «заведения», он основал «Аркадию», ставшую вскоре одним из наиболее популярных и дорогих ресторанов Москвы… У жены открылась какая-то тяжелая женская болезнь, и в один из своих приездов баушка Лукерья узнала от прислуги, что у «самого» есть «мамзель», немка, о которой уже знали и жена, проводившая теперь все свое время с монахами и монахинями, и подросшие дети; вскоре, впрочем, эту «мамзель» взял себе один из завсегдатаев «Аркадии», какой-то старый инженер…

Безудержный и разгульный вне дома, в семье он был страшно строг и всякое лыко ставил в строку: и новую шляпку, и всякое — очень редкое — посещение театра Кате, и позднее возвращение домой Коли; он не любил, когда кто-нибудь приходил к ним в гости, он точно хотел сделать из дома какой-то монастырь и в то же время то и дело колол глаза жене ее монахами и монашками, — «дармоедами», как говорил он. И жена и дети знали о его мамзели, кутежах, часто видели его пьяным, и поэтому его суровые требования неизменно встречали у них пассивное, злобное сопротивление; это еще более омрачало его характер, а это, в свою очередь, опять отражалось на семье, атмосфера которой становилась все тягостнее, гуще, душнее. Всего тяжелее было за столом, когда отец был дома и когда волей-неволей все сходились вместе. Дети больше молчали, потому что что бы они — а особенно Коля — ни сказали, отец неизменно противоречил и доказывал, что хотя они и ученые, но дураки и ничего не понимают. Если Коля говорил, что это бело, отец говорил — и говорил с насмешкой, со злобой, — что это черно; но если на другой день сын говорил, что это черно, отец, издеваясь, свысока, доказывал, что это бело… А то примется высчитывать, что сколько стоит, — соберутся ехать на дачу, например, и Иван Васильевич начинает:

— Да, работай на вас!.. Куда ни повернись, все деньги… Вот на дачу едете: фургоны тридцать рублей, извозчики прислуге, посуды сколько перебьют, мебели перепортят…

Выходило, что убытку от одного переезда на дачу будет сто рублей.

— А где их возьмешь? На улице не валяются… Вы балбесничаете, то по театрам шляетесь, то в книжку смотрите, а на вас работай, гни спину-то! Вы думаете, все это даром дается, все эти ваши шляпки да тряпки, да театры, да дачи? Все это деньги — попробуй-ка наживи их!..

Считает он, считает и выходит, что им нужно столько-то тысяч, а на улице их не найдешь.

И дети, и, если случалось, баушка или всегда покорные родственники чувствовали, что всем они обязаны ему, что без него им цена грош — он сам не раз говорил так, — что все живут им. И все чувствовали, что это верно, что все стоит на нем, только дети думали упрямо, злобно, что это так и быть должно, так как он народил их, он обязан и деньги им на все доставлять. Жена упорно молчала и только изредка подавляла тяжелый вздох сожаления, что отдала ему деньги — поступить бы тогда с ними в монастырь, рай бы, а не жизнь была…

И эти подавленные вздохи некрасивой больной жены, и эти разговоры очень раздражали Ивана Васильевича, — он видел, что труды его совсем не ценятся. И он уходил к себе в кабинет, вызывал будто бы по делу служащих и, придравшись к какому-нибудь пустяку, начинал всячески ругать и поносить их. Все в доме замирало, и только безобразная ругань носилась по большим высоким комнатам. Он обзывал служащих самыми скверными словами, кричал, что все они жулики, что он завтра же разгонит их всех, прикончит все дела и уедет в гостиницу, — тогда все узнают, как без него жить, узнают, как Кузькину мать зовут!..

После этого у Ивана Васильевича всегда болела голова.

— Ну, зачем ты эдак-то, соколик? — говорила иногда робко баушка. — Ведь и сам себе вреды наделал, да и им, чай, обидно…

— А, вы не знаете их, мамаша! — нетерпеливо отвечал сын. — Этот народ надо держать в ежовых рукавицах. Наддал ему пару-то, и работать как следует будет, и украсть побоится… Это народ ведь какой — пальца в рот не клади…

И как ни искал Иван Васильевич, он никак не мог найти начала всего этого отчуждения, недоверия, вражды — дети точно так и родились чужими ему, а особенно сын, которого он называл в шутку в детстве «наследником»…

Иван Васильевич взглянул на часы — было уже половина двенадцатого.

— Ну, я поеду в город, — сказал он, выходя в контору. — Если что понадобится, телефонируйте в «Аркадию»…

— Слушьсь… — вперебой, привстав с табуретов, отвечали конторщики.

— Сейчас, сейчас… — сказал Иван Васильевич поджидавшему его толстому, бородатому кучеру, который, увидев вышедшего хозяина, тронул было застоявшегося рослого серого в яблоках жеребца. — Не торопись…

И в сопровождении Шарыгина он пошел в глубь двора, на стройку.

Дом этот он купил всего четыре года тому назад. Раньше это было старое, уютное дворянское гнездо с двумя желтыми флигелями на улицу, с воротами, на которых восседали невероятные львы, похожие на каких-то фантастических лягушек в париках, с большим облупившимся барским домом с колоннами в глубине большого зеленого двора. Теперь львы исчезли, на месте флигелей уже высился трехэтажный корпус, а этим годом начали ломать и старый, полный грусти и воспоминаний, барский дом, чтобы и на его месте воздвигнуть будущим летом такой же трехэтажный корпус, как и выходящий на улицу. Тут пахло кирпичами, известкой, свежей щепой и опавшими листьями из старого монастырского сада, поднимавшегося за унылым серым забором с натыканными вверх острием гвоздями; всюду лежали безобразные кучи всякого мусора: известка, разломанные рамы, куски старых обоев, битое стекло, гнилые бревна, истлевший войлок, битый кирпич. Все это были остатки большого барского дома, уже сломанного наполовину. В стороне на толстой полусгнившей балке сидело шестеро оборванных, обсыпанных известковой пылью людей в промокших и грязных опорках; при виде хозяина они поднялись и сняли шапки.

— Эти еще зачем тут? — строго спросил Иван Васильевич.

— Вас дожидаются… — струсив, отвечал сопровождавший его Шарыгин. — Хотят просить…

— Гони их к чертовой матери, сукиных детей!.. — крикнул хозяин. — Стану я еще со всякой сволочью разговаривать…

— Иван Васильич, дозвольте слово сказать… — робко проговорил один из поденщиков, высокий, испитой человек, с жиденькой бородкой на широком, скуластом лице и испуганными глазами.

— Пошел вон, сукин сын…

— Да ведь грязно-с… — робко, но настойчиво продолжал тот, делая просящее лицо. — Сами изволите видеть… И рот, и нос, все известкой набито, всю ночь кашель бьет… Накиньте по гривенничку — ей-Богу, стоит…

— Нет, не накину… — отвечал Иван Васильевич, оглядывая место постройки. — Хочешь — работай, не хочешь — не надо…

— Иван Васильич… — умоляюще начал рабочий.

— Пошел прочь… — отрезал тот, поворачивая к воротам.

— Господин хозяин… набавьте… Что вам стоит гривенник?.. — раздались просящие голоса не отстававших от него рабочих. — Бога за ваше здоровье помолим…

— Гони их в шею, дармоедов… — приказал Иван Васильевичу и, сев в чистую, приятно пахнувшую кожей пролетку, сказал кучеру:

— В «Аркадию»…

И сытый жеребец легко понес хозяина по грязной после ночного дождя мостовой в «город».

— Уехал! — облегченно воскликнул Шарыгин, входя в контору.

— Ну и слава Богу!.. — отозвался бухгалтер Гаврила Петрович, пожилой плотный брюнет с зачесанными назад волосами, бачками на полных щеках и эспаньолкой на двойном подбородке.

И, шумно захлопнув толстую книгу, он взял с хозяйского стола газету и улегся на пыльный диван, ослабевшие пружины которого издали слабый, нестройный звон.

Шарыгин советовался с Митюшкой, молодым малым с круглым, ничего не выражающим лицом, в ситцевой косоворотке, пиджаке и сапогах с невероятным набором, — не послать ли к обеду бутылочку: оно перед щами-то славно…

И, испросив благословение Гаврилы Петровича, читавшего телеграммы, решили послать.

II

Николай Иванович подъехал к дому на Зацепе. Пред домом сметал с мостовой грязь старый Ефим, земляк отца, раменец, служивший ему дворником уже двадцать лет. Ефиму было под шестьдесят; спина его уже согнулась немного, голова была седая; большая, тоже седая борода закрывала все его лицо, исхудавшее и нездоровое.

Увидев молодого хозяина, старик низко поклонился и, не надевая шапки, спросил, здоров ли он, как папаша. Он еще сохранил мягкий, тягучий говор лесного края и его благозвучное «оканье». И Николаю Ивановичу был приятен и этот деревенский говор, и эта простота — старик всем, и ему, говорил всегда «ты», — и это постоянное добродушие.

— Ничего, живем… — улыбнувшись, отвечал он и, расплатившись с извозчиком, вошел в сопровождении Ефима на большой вонючий двор.

На дворе стояли четыре двухэтажных каменных, мрачного вида корпуса с порыжевшими крышами и радужными, местами разбитыми окнами. По двору, над липкой, вонючей грязью и блестящими холодным осенним блеском лужами, тянулись рваные, узловатые веревки, на которых моталось разноцветное тряпье. Тут же, около издающей нестерпимое зловоние помойки, играли несколько чахлых, заморенных детей, бросавших в лужу щепочки.

У одного крыльца виднелась куча всякого домашнего скарба и в некотором отдалении стояла кучка любопытных, — все бедные, заморенные люди в легких, не по погоде, одеждах, нечесаные, грязные. Тут шло выселение неисправного плательщика-квартиранта. Хозяин квартиры, сапожник, «закатился» еще с утра, жильцы его, ютившиеся по «углам», заблаговременно расползлись и в пустеющих все более и более комнатках-клетушках с грязными, ободранными и исковырянными стенами слышались только тяжелые шаги второго дворника Леонтия, — высокого, сильного мужика с белокурой, пушистой бородкой, как сиянием обложившей его молодое лицо, — таскавшего на двор весь этот жалкий хлам, и плач перепуганных детишек; хозяйка, — крошечная, худенькая женщина с беспокойными черными глазами на бледном, страдальческом лице и огромным животом, — тихо плакала злобными слезами. На подоконнике, перед закоптелой русской печью сидел представитель закона, судебный пристав, седой человек с унылым лицом, и курил папиросу за папиросой и изредка надорванным голосом говорил Леонтию: «Поосторожнее… осторожнее…» — внизу, в сенях, скучал краснорожий городовой с рыжими, крепкими усами и новой фуражкой с блестящим металлическим ярлыком. Маленький, жиденький околоточный с черными усиками на незначительном, птичьем лице и потертым портфелем подмышкой делал вид, что осматривает отхожие места, — так только, для городового больше, так как и он, и пристав, и помощник аккуратно получали от хозяина дома два раза в год запечатанные конверты. Городовой знал это очень хорошо и поэтому смотрел на его исследование отхожих мест совершенно равнодушно, готовый однако каждую минуту приложить пальцы к блестящей бляхе и, что бы ему ни сказали, ответить: «Слушсь, вашбродь!..»

Николай Иванович, бросив хмурый взгляд на выброшенный на улицу скарб, ответил на почтительный поклон судебного пристава из окна, поздоровался за руку с околоточным, выразившим сожаление, что этот народ, бедняки-квартиранты, причиняет Николаю Ивановичу столько беспокойства, и, сопровождаемый недружелюбными взглядами любопытных, прошел в дворницкую, — крошечную, темную каморку с маленьким сальным столом под образами, парой засаленных табуретов и двумя кроватями. Пол, потолок, стены — все было грязно до самой последней степени; в затхлом воздухе стояла нестерпимая вонь кислой капусты, махорки и отхожего места.

Ефим сдал ему собранные за неделю с квартирантов деньги, и Николай Иванович сделал ему замечание, что это мало, что он плохо собирает, — так, для виду только, так как он сам хорошо не знал, сколько нужно было получить: этим домом заведовал Шарыгин, а он заглядывал сюда только изредка, для ревизии.

— Да уж беднота очень, батюшка… — отвечал старик. — Просишь, просишь, индо из сил выбьешься, право слово… Уж хучь бы ты перевел меня, старика, к себе в контору, а то душу всю вымотали, перед Богом… Сделай милость, батюшка!..

Но тут — Николай Иванович, не в силах выносить ужасной вони дворницкой, вышел уже опять наружу, — к ним подошла высокая, костлявая женщина в неопрятном платье и грязном платке, небрежно повязанном на косматые, бесцветные волосы. Это была жена столяра; она просила обождать за ними долг еще немного.

— Да вы уж и так второй месяц ничего не платите, — сказал Николай Иванович, заглянув в ее донельзя засаленную и растрепанную квартирную книжку.

Та стала оправдываться нескладными, отрывистыми фразами: мало работы… недавно помер долго хворавший ребенок… Стараясь не глядеть на нее, Николай Иванович заявил, что это «не наше дело», что у них не богадельня. В больших, обведенных синими кругами глазах женщины осторожно, холодным огоньком блеснула ненависть, но она в самых униженных, в самых рабских выражениях просила пожалеть ее. Из-за косяка окна осторожно смотрел на них ее муж, столяр, молодой еще мужчина, с открытым, симпатичным лицом, украшенным белокурыми казацкими усами и светло-голубыми ясными глазами. Обыкновенно он целые дни пел чистым, задушевным тенорком грустные песни, к которым охотно прислушивались соседи; теперь же он молчал, и на щеках его под кожей трепетали мускулы…

— Уж пожалуйста… Уж будьте такие добрые…

Николай Иванович махнул рукой и недовольным голосом обещал подождать немного, но только немного; если же и тогда ничего не будет, «то пеняйте уж на себя… Всех мы приютить не можем…»

Вся эта упорная, часто злобная борьба с бедняками из-за грошей вызывала в нем всегда тягостное чувство: с одной стороны, ему было, как и старику Ефиму, жаль их; с другой стороны, в нем, как это ни странно было иногда ему самому, говорил собственник, который «приютить всех не может», которому было жаль тех рублей, которые эти бедняки так упорно старались вырвать, спасти от него. Сам он все-таки и пожалел бы иногда запутавшегося квартиранта, но за это пришлось бы выслушать — может быть, даже в присутствии служащих — немало грубых, резких замечаний от отца.

Сопровождаемый из темных сеней, мимо которых они проходили, чьим-то злобным шипеньем: «У-у, кровопийцы!», Николай Иванович вышел к воротам и махнул проезжавшему мимо на высокой, нескладной, желтой кляче извозчику, Калязинскому мужику, прогнанному из деревни, из семьи в Москву, как и старик Ефим, как Леонтий, малоземельем, нуждой.

— Так не забудь уж, батюшка, переведи… — просил Ефим, стоя пред ним без шапки, пока тот садился в пролетку. — Ослобони старика…

— Ладно, ладно, посмотрим… — отвечал Николай Иванович. — Будь здоров, старина.

Он поехал по другим делам, а в душе его было темно и тоскливо. И грязный водоворот огромного города казался ему еще грязнее, серое, низкое небо еще ниже и печальнее, жизнь еще тяжелее и холоднее…

И вдруг точно солнечный луч упал в его душу: с тротуара смотрело на него с сдержанной улыбкой милое лицо с парой больших, прекрасных, полных всегда какой-то напряженной думы, глаз. Это была сестра его большого приятеля, студента Охватова, девушка лет восемнадцати, с красивыми и пышными золотистыми волосами, невысокого роста, но стройная, одетая очень просто.

— Анна Павловна!.. — воскликнул Николай Иванович и торопливо постучал извозчика в спину. — Стой!.. Да, стой же!..

— Куда это вы?.. — спросила девушка, здороваясь с ним.

Николай Иванович безнадежно махнул рукой.

— По делам! А вы?

— А я тут к одной роженице, — отвечала девушка. — Удивительная женщина! Я вам потом расскажу… А теперь я позвала вас для того, чтобы пригласить к одним моим знакомым, на той неделе, во вторник. Будет, думаю, интересно. И вообще с ними вам познакомиться следует… — «Да следует ли?» — вдруг подумала она, как всегда, сомневаясь в себе, и тотчас же с большею уверенностью, чтобы заглушить сомнение, проговорила: — Да, да… Это очень хорошие, идейные люди…

— Спасибо вам… — отвечал Николай Иванович, — С удовольствием…

— Отлично… Заходите, значит, к нам во вторник, под вечер, и пойдем… А теперь прощайте, мне надо спешить…

Она скрылась в толпе, и снова на душе Николая Ивановича стало холодно и тоскливо…

III

Николай Иванович расплатился с извозчиком и зашел в парикмахерскую. Молодой парень в чистой, щегольской поддевке, с напомаженной головой, услужливо снял с него пальто и принял трость. Николай Иванович вошел в зал, где несколько человек с невероятными прическами и невероятными усами, одетые в чистые белые балахоны, усердно стригли, брили, помадили, подвивали других людей, сидевших тоже в белых балахонах пред огромными зеркалами, в удобных, нарочно приспособленных для этой цели креслах. В воздухе стоял тяжелый, какой-то особенно приличный запах, и слышно было сухое стрекотанье ножниц, напоминавшее кузнечиков в жаркий полдень на лугу.

Знакомый парикмахер, молодой человек с красивым, немного фатовским лицом и, конечно, с необычайной прической, предупредительно подставил Николаю Ивановичу кресло и, спросив, что нужно делать, с любезной улыбкой проговорил:

— А давненько к нам не заглядывали…

И он начал с необычайной ловкостью стрекотать ножницами и вполголоса, с улыбкой, похабно рассказывать о своих успехах среди богатых дам, звавших его часто на дом, и старался вылить как можно больше всякой дорогой дряни на голову, и делал тысячи грациозных жестов, и стоял в экстазе пред необыкновенно правильным пробором, и никто, глядя на него, никак бы не мог подумать, что это — мужик из Смоленской губернии, что летом семья его погорела и что он всячески старался помочь ей обстроиться и стать на ноги…

Николаю Ивановичу была неприятна теперь его грязная болтовня, — она так не шла ни к тому, что он видел там, на грязном дворе, ни к чистому образу девушки с золотистой головкой, ни ко всему его душевному состоянию за последнее время, — но он изредка вставлял слово-два, чтобы не обидеть его. Скоро все было кончено, он расплатился, дал щедро на чай — все вместе вышло больше, чем получал старик Ефим за три дня тяжелой работы — и, сопровождаемый почтительными поклонами, вышел на многолюдную Тверскую, прошел мимо Иверской часовни, где, как всегда, толпился народ, мимо Исторического музея, где в дорогих залах хранились никому не нужные старые, мертвые камни, в то время как выстроившие эти залы мужики, живые люди, жили вместе с овцами и телятами в грязных, душных избенках; затем он прошел оригинальной Красной площадью, названной так, вероятно, потому, что вся она не раз обильно орошалась человеческой кровью, и, миновав нелепый памятник, на пьедестале которого высились две огромных, странно одетых фигуры, одна из которых указывала зачем-то чрез высокую крепостную стену на суд и на казармы, вошел в миллионное здание «рядов», где хранилось на миллионы рублей всевозможных ненужностей — духи, парча, лаковые ботинки, иконы, конфеты, бархат, линючие ситцы, вино, искусственные венки для мертвецов и т. п., — и, наконец, вышел на Ильинку, к бирже, нелепому, грязному зданию с тяжелыми колоннами на всегда затоптанной лестнице; тут толпились теперь люди с гадкими, хищными лицами, толстые и тонкие, старые и молодые, русские, персы, немцы, французы, армяне, англичане, евреи, татары и даже один сухенький, маленький китаец с длинной и тонкой блестящей косой и блестящими черными глазами на сером скуластом лице — все жрецы этого капища, в котором беспрерывно приносилась в жертву золотому тельцу кровь персидских, русских, татарских, французских, китайских и всяких других рабочих людей…

Вид этих залепленных всевозможными вывесками, всегда переполненных озабоченными людьми всякого звания и состояния улиц приводил всегда Николая Ивановича в состояние какого-то сумрачного отупения; ему было душно в этой беспокойно мятущейся толпе, среди этого утомительного мелькания сухих, жадных лиц, ураганом кружившихся среди огромных, тяжелых и грязных домов, — он не сознавал еще грозного, ужасного значения всего этого, но точно чувствовал, предугадывал его душой…

Одна из этих мутных волн людского моря хлынула и в контору нотариуса, залив ее всю от дверей с золотою надписью до тонкой полированной решетки, за которой сидели и писали франтоватые конторщики и конторщицы. Нетерпеливые, спешащие куда-то люди стояли вереницами у окон, проделанных в блестящей решетке, с какими-то бумагами в руках и один за другим торопливо, сухими голосами излагали конторщикам свои дела. Только один из посетителей счел возможным нарушить эту строгую очередь и, минуя всех этих нетерпеливых людей и их дела, прямо прошел за решетку, встреченный нотариусом с самой любезной улыбкой. И никто не только не протестовал, но напротив, все смотрели на него с уважением, — это был известный ростовщик, миллионер Кашицын, огромный мужчина с топорным лицом, с седой жиденькой бороденкой, кривой, одетый по старой моде в длиннополый сюртук. Он узнал Николая Ивановича и, изобразив на своем лице что-то вроде улыбки, громко, ничуть не стесняясь, осведомился:

— Как живешь-поживаешь, людей прижимаешь?

Николай Иванович слегка покраснел — он всегда стеснялся говорить при большом числе незнакомых людей — и, невольно поддаваясь его тону и изображая из себя человека одного с ним, Кашицыным, и всеми этими людьми лагеря, человека делового, отвечал с улыбкой:

— Ничего, помаленьку…

Но Кашицын знал, по слухам, что у Ивана Васильича сынок-то вышел маленько не того, с душком, и, остановив на нем свой хитрый, слегка насмешливый глаз, спросил:

— А папаша как здравствует?

Николай Иванович знал, что он держал отца во время кризиса в ежовых рукавицах, драл с него все, что только мог, знал, что здоровье отца было ему более чем безразлично, но опять-таки, невольно подчиняясь тону этого человека, этой конторы, всей этой улицы, подчиняясь их страшной власти, отвечал развязно:

— Ничего, благодарю вас…

— Ну, так кланяйся ему, — сказал старик, говоривший всем «ты», и, оставив Николая Ивановича, стал говорить о чем-то вполголоса с нотариусом, маленьким, кругленьким господином с румяным лицом и солидным брюшком, на котором светилась толстая цепь с университетским жетоном, украшенным двуглавым орлом.

Николай Иванович глядел на них и ему было мучительно, что они так подчиняют его себе; ему хотелось сказать им что-нибудь неприятное, сказать, как все они противны ему, как ему тяжело с ними, а он говорил и знал, что опять скажет: «Как ваши делишки?» И когда очередь дошла до него и нотариус, поздоровавшись с ним за руку, любезно осведомился, чем он может служить, Николай Иванович почувствовал, что он не может быть самим собой, и, подавая вексель, проговорил:

— Вот векселек небольшой к протесту…

— A-а, Лариона Сергеева… — усмехнулся нотариус, прочитав подпись на векселе. — И вас помазал?

— Да, тысчонки на три…

— Едва ли что получите… У него, говорят, все заложено и перезаложено… — сказал нотариус. — Возня только одна с этими калифами на час…

Николай Иванович пожал плечами, как бы говоря, что все это, пожалуй, и грустно, но он, человек деловой, понимает, что без этого не обойдешься: дела это дела… На самом же деле ему было жаль Лариона Сергеева, очень скоро, дуром, разбогатевшего и так же скоро, дуром, разорившегося подрядчика, старого чудака с доброй, какой-то просящей улыбкой и больными, красными глазами, которые он то и дело вытирал неопрятным клетчатым платком.

— Хорошо-с, сделаем… — сказал нотариус, бросая вексель одной из ближайших конторщиц, пышной брюнетке с перетянутой талией и невероятной прической.

Николай Иванович вышел опять в озабоченную, удушливую толкотню улицы, где, между бегущих ног бесчисленных лошадей, по вывескам и карнизам, задорно чирикали и перелетывали с места на место дружными, веселыми стайками воробьи, радовавшиеся вдруг проглянувшему из-за тяжелых, свинцовых туч солнышку, сиявшему где-то там, за высокими сумрачными домами, залепленными до самой крыши жадными, лживыми вывесками…

IV

Николай Иванович слез с извозчика у солидного двухэтажного дома и, расплатившись, позвонил у подъезда, около которого на стене была прибита маленькая, немного полинявшая вывеска с надписью: «контора подрядчика И. Е. Лодкина». Отворивший дверь малый в крапчатой косоворотке и пиджаке, с низким лбом и умопомрачительными сапогами, сказал, что Илья Евстигнеевич дома, у себя в конторе. Предшествуемый скрипом сапог малого, едва видного в полутемном, приятно пахнувшем каким-то вкусным соленьем коридоре, Николай Иванович прошел в контору, низкую, пыльную комнату с огромной, продранной во многих местах и засаленной картой Москвы, большой иконой старинного письма, чугунным прессом и массой всевозможных истрепанных и новых, больших и маленьких конторских книг самого дешевого качества. Среди всей этой массы исписанной цифрами бумаги сидел у большого, дешевого письменного стола и энергично щелкал на счетах высокий, сильный, одетый в долгополый сюртук человек с плечами в косую сажень, с черной, подстриженной в скобку головой и небольшой русой бородой с уже заметной сединой.

— A-а, Николаю Ивановичу!.. — приветствовал он племянника, по-мужицки на «о», протягивая ему могучую, поросшую черными волосами руку. — Милости просим… Как здоров?.. Папаша как?

И, задавая эти вопросы и храня на умном мужицком лице приветливое выражение, он бегал глазами по столбцам цифр лежащего пред ним листа грубой серой бумаги и, видимо, в его мозгу непрерывно и быстро совершалась какая-то сложная работа. Он задавал вопрос о здоровье сестрицы, бросал какое-нибудь замечание о погоде, отвечал что-то уже попавшему ему в тон Николаю Ивановичу и все что-то соображал, высчитывал и быстро записывал карандашом на вывернутом наизнанку, для экономии, конверте какие-то каракульки и тяжелые, неуклюжие цифры.

Илья Евстигнеевич уехал из родных лесов вскоре после женитьбы на Аксюше, сестре Ивана Васильевича. В Москве, с помощью этого последнего, он стал брать подряды по постройкам, сперва маленькие, потом все крупнее и крупнее, а чрез двадцать пять лет считался уже чуть не миллионером, имел в Москве несколько хороших домов, брал огромные казенные подряды, которые и выполнял энергично своими двумя тысячами рабочих. Илья Евстигнеевич был настоящим фанатиком труда. Для Ивана Васильевича, для всякого другого купца оставалось время и на приятельскую болтовню за бутылкой вина, на чтение газеты, на всенощную в приходе, на кутеж в загородном кабаке, — этот же не знал ничего, кроме смет, счетов, планов, проектов и захватанных, дешевых конторских книг. Если и случалось ему иногда кутнуть — это часто бывает необходимо для дела — с казенными инженерами или какими другими образованными господами, вперебой продававшими ему интересы платившей им огромные деньги казны, то и тут, в то время как он пил дорогое шампанское и слушал визг беснующихся цыган и шутки разгулявшихся господ, смеялся и шутил сам, в голове его шла обычная сложная работа над цифрами… А утром, чуть свет, когда все в доме еще спало глубоким сном, он был уже на ногах и или ворочал свои захватанные книги, или, несмотря на холод, жару, непогоду, мчался на своем дребезжащем всеми гайками шарабане на какую-нибудь постройку. Это был какой-то факир-самоистязатель, с тою только разницей, что факиры знают, для чего они мучают себя, а он как будто не знал. Деньги? Сам он ими почти не пользовался, так как и в городской обстановке он сохранил свои деревенские вкусы и привычки, просто одевался, просто ел, ездил на шарабане и лошади до тех пор, пока лошадь не переставала бегать от старости, пока шарабан не рассыпался. Тогда он покупал новый, подешевле, и опять трясся со стройки в контору, из конторы к архитектору, к инженеру, в казначейство, а оттуда с новым десятком-двумя тысяч в кармане, в своем синем подрядчичьем халате, покрытом пылью и известкой, запачканном суриком, медянкой, кирпичом, ехал, дребезжа всеми гайками шарабана, в банк… Правда, огромная семья его требовала больших денег, но действительно ли нужно было ей так много денег, хорошо ли это было, он не знал, — все некогда. Семья целиком находилась на попечении Аксюши, — ставшей между тем Аксинией, а потом и Ксенией Васильевной, — которая с помощью нянь и забитых, бесцветных гувернанток и управляла всей этой массой бледных, золотушных Вань, Коль, Сонь, Лель, Мань, Шур, Варь, в которых не могли разобраться не только знакомые, но и близкие родственники. Проникшись взглядами новой среды, Ксения Васильевна отдавала детей одного за другим в лучшие, т. е. более дорогие, учебные заведения, дочерей одевала, заставляла учиться играть на рояли, вывозила в театр, где они смотрели, как задирают ноги полуголые женщины, как поют господа с масляными глазами, при шпагах, со страусовыми перьями на шляпах, как жены с любовниками мужей обманывают на все манеры — учись! И дочери учились: старшую, Нюру, говорят, видели уж за городом с каким-то офицером… А приедут из театра в полночь и спят до полдня, а потом нехотя оденутся и давай по диванам с книжками валяться да зевать. За столом никто не ест ничего, а встанут из-за стола, беготня начнется в кухню за едой… Старшего, Ивана, по настоянию матери, в университет отдали, чтобы настоящего барина сделать. Илья Евстигнеевич изредка, между делом, с недоумением всматривался в сына и все дивился, что наука с человеком сделать может: то пальто длинное с эдаким перехватом наденет, а то короткое и широкое вроде мешка, то пробор на затылке сделает, то в глаз стеклышко вставит, — настоящее пугало огородное! А говорить начнет, мямлит, мямлит, гнусавит, гнусавит, индо слушать противно! А то порточки коротенькие, до колен, наденет, сядет на колесо да и давай ногами сучить, по паркам летать. Как-то с приятелями своими до Питера так гонялся — какие-то дураки медаль ему за это дали. Потом три недели больной лежал, расшибся где-то. А встал, опять гоняться давай, и опять награду получил и в президенты какие-то его выбрали. Недавно развязался с колесом, надоело, другое дело нашел, — теперь со своими приятелями рукава засучат, наденут рукавицы эдакие да и давай один другому в рыло пырять: бокс называется. И по этой части опять в какие-то члены выбрали… И эдакий охальник — гостила тут у них как-то баушка Лукерья, так за столом налил ей пива в стакан, украдкой уксусу подбавил, перцу, водки и уговорил выпить: вкусно, дескать, попробуй, баушка, московского угощения. Та хлебнула и чуть не задохлась, а он и-и гогочет, и-и радуется… Дивиться отец дивился, но не протестовал, потому, может, оно так и надо: сегодня колесо, завтра в морду пырять, а там, глядишь, и начнет огребать, как Плевако там, или Захарьин, или хоть инженеры… А тут кстати огромный подряд удалось ему взять по постройке новых огромных корпусов в пересыльной тюрьме да казарм для конвойной команды; это сулило солидный барыш; нужно было все обдумать, взвесить, найти ходы, — так он и забыл понемногу о странной университетской науке…

— А я к вам по дельцу… — после небольшой паузы проговорил Николай Иванович.

— Ну? — оторвавшись на мгновение от цифр, спросил Илья Евстигнеевич.

— Да насчет деньжонок… — отвечал Николай Иванович. — Отец ворчит уж: не судиться же нам с ним, говорит…

— Зачем судиться?.. — усмехнулся Илья Евстигнеевич. — Вот месяца через три получу с казны и отдам.

— Да уж год прошел…

— Так что? Чай, свои люди, не чужие… Будете же с весны строиться-то, у меня же рабочих-то возьмете…

Но тут в голове его мелькнула, очевидно, какая-то мысль, он наклонился к листу, быстро пробежал глазами столбец цифр и приписал еще что-то.

— Хорошо, я так и скажу, — довольно равнодушно проговорил Николай Иванович, поднимаясь.

— Так и скажи, — повторил дядя. — А что же, к тетке-то наверх не зайдешь разве?

— Куда!.. Дела полон рот! — махнул рукой Николай Иванович. — Надо бежать. Заеду как-нибудь вечерком…

— Ну, ладно… Кланяйся папаше…

Он крепко пожал своей могучей лапой руку племянника и тот вышел.

«А мягок… — подумал Илья Евстигнеевич, снова принимаясь за свои цифры. — А впрочем, может и выровняется помаленьку…»

— О! Вас ли я вижу, мой меланхоличный кузен?! Какими судьбами?.. Что?.. Аржан?.. Ну, так, так…

Это был Иван Ильич, двоюродный брат, высокий, бледный, похожий лицом на жокея; на нем был великолепно сшитый студенческий сюртук с подпирающим уши воротом, на носу золотое пенсне; голова была расчесана на удивление.

— Как, ты не зайдешь ко мне?! — выражая на лице страшное изумление, воскликнул студент. — Это… э-э-э… не по-родственному!.. Что?

— Да не могу, дела… — отвечал улыбаясь Николай Иванович, одевая с помощью крапчатого малого пальто. — Как-нибудь вечерком…

— Непременно, непременно!.. — воскликнул тот. — Уверяю тебя, мы с тобой сойдемся… Что? Я знаю, ты меланхолик… э-э-э… Гамлет… Я понимаю… э-э-э… эти… стремления… и ценю… но пользоваться жизнью все-таки нужно… Что?.. Приезжай, поужинать куда-нибудь съездим, потолкуем по душам, а там… э-э-э… к женщинам… Я недавно такой уголок открыл, что сам… э-э-э… этот, как его?.. Магомет был бы в восторге… Что?..

Малый, — Николай Иванович заметил, что прическа его была подражанием прическе молодого хозяина, — слушал с почтительной, сочувственной улыбкой…

— Приезжай же, смотри… непременно!..

V

Тяжелая бедность домов на Зацепе, и золотистая головка милой девушки, и жадная лихорадочная толкотня «города», и похабные рассказы парикмахера, своя угрюмая тоска, и этот шут, двоюродный брат, — все это, сливаясь в каком-то нелепом кошмаре, утомило Николая Ивановича, он устал, и ему не хотелось ехать ни к сестре, ни в «Аркадию». Все это можно потом, завтра…

Он поехал домой.

— Неприятель сдался!.. — ухмыляясь, встретил его у ворот Шарыгин.

— Какой неприятель? — с недоумением спросил Николай Иванович.

— А поденщики!.. — засмеялся тот. — Знать, брюхо-то оно того… напоминает…

За воротами стояли кучкой смущенные поденщики. Раздраженный пошлыми шутками Шарыгина, Николай Иванович, наследовавший от отца его бешеный, властный нрав, подошел к рабочим, подошел с недобрым чувством: против его воли их борьба, сопротивление вызывали в нем злобное чувство, желание дать отпор.

— Ну, что же, отдохнули довольно? — проговорил он, подходя к рабочим, но стараясь не смотреть на них.

— Дозвольте работать… по-прежнему… — раздались глухие, смущенные голоса. — Сегодня… не жрамши…

— Никто не виноват… — отозвался Николай Иванович, с болью чувствуя, что говорит гадость, и не имея сил удержаться. — Работайте, пожалуй, только… так этого я пропустить не могу…

— Да ведь и так мы намучились!.. — взмолились оборванные, голодные и продрогшие люди. — Конец и конец, чего там еще?.. Помилосердуйте!..

— Нет, если так, так вы завтра опять начнете, — сказал с все нарастающей болью в душе Николай Иванович. — Надо, чтобы вы запомнили это и таких штук не выкидывали. Все могут становиться на работу, хоть сейчас же, все — кроме Рыжего. А он пусть убирается куда знает…

И он указал на рыжего, средних лет, рабочего, с одутловатым от пьянства, угрюмым лицом, одетого в невозможные лохмотья…

— Да ведь мы все заодно были… Помилосердуйте… — вперебой говорили рабочие. — Что же он один-то страдать будет?..

— Нет и нет… Он первый коновод… — сказал Николай Иванович. — А не хотите, можете все уходить…

— Вот это так!.. — одобрил Шарыгин, и Николаю Ивановичу было так противно это одобрение, что он покраснел и торопливо, сердито проговорил:

— Ну, ладно… С понедельника и его опять назад приму, а до тех пор — не взыщите…

Рабочие опять загалдели было, но Николай Иванович, злой на себя и на них, несчастный, махнул рукой и торопливо пошел в контору. Гаврила Петрович, предупрежденный о приезде молодого хозяина, уже сидел на своем месте и энергично щелкал счетами, — пиво и карты, за которыми они проводили послеобеденное время, исчезли без следа…

Узнав, что отец в городе, Николай Иванович пошел домой, на квартиру, занимавшую весь второй этаж, — ему хотелось побыть одному, — а конторщики снова взялись за пиво…

— Чай есть?.. — спросил он Настю, горничную, чрезвычайно рассудительную девицу средних лет с плоским лицом и гремящим платьем.

— Анфиса Сергеевна как раз кушают… — отвечала Настя. — Пожалуйте…

Уже у двери столовой Николай Иванович вдруг услыхал низкие голоса и ощутил легкий, неуловимый запах не то кипариса, не то ладана. Но отступать было поздно — его увидали.

Разговор за самоваром оборвался так нескладно, что сразу было видно, что говорили как раз о нем.

— Это мой пасынок, Николай Иванович… — с какой-то кривой улыбкой проговорила хозяйка, некрасивая женщина без бровей, с жидкими, песочного цвета волосами, одетая с тяжелым безвкусием.

Две пожилых монахини, пившие чай с малиновым вареньем, халвой, монпансье и другими сладостями, привстав, молча низко поклонились ему, а потом уставились на него круглыми, одеревеневшими глазами, в которых был страх: хозяйка, сплетничавшая с ними о муже, падчерице и пасынке, только что рассказала им, как раз он снял у себя в комнате икону и велел прислуге убрать ее куда-нибудь, говоря, что это ему не нужно, и как только после жестокого разноса вольнодумца отцом икона была водворена на прежнее место…

— Пожалуйста, налейте мне чаю, — ответив на поклон напуганных монашек, проговорил Николай Иванович. — Я к себе возьму.

— Почему же с нами не выпьете?.. — спросила, поджимая бледные губы, мачеха, взглянув на него бледными, злыми глазами. — Или, может, вы не находите нас…

— У меня голова болит, — нахмурившись, прервал ее сердито Николай Иванович, — Пожалуйста, налейте…

— A-а, тогда другое дело!.. — с каким-то ядовитым смирением отвечала мачеха. — Пожалуйте…

Николай Иванович вышел.

— Видали?.. Вот и живи с ними… — проговорила хозяйка. — Уж одно только, на Бога надеешься… Лежишь эдак лежишь, думаешь, думаешь: Господи, да в кого я эдакая несчастная? Да и заплачешь…

— Погоди, потерпи, матушка, — успокоила ее монахиня постарше, накладывая себе на хрустальную тарелочку маслянистой халвы с орехами. — И тебя Господь за смиренство твое Своей милостью взыщет да за то, что нас грешных привечаешь… А вон ты посмотрела бы на Лизавету Васильевну-то, на Алексееву-то… давеча мы к ней зашли… вот тоже горе-то горькое, даром что богата…

И стали они разбирать и Лизавету Васильевну, и Анну Петровну, и Александру Спиридоновну, и Василья Антоныча, и Прасковью Федоровну, и в их кротких, смиренных словах было много яду. И хозяйка авторитетно, веско высказывала свои мнения, и монахини во всем соглашались с ней, и она угощала их малиновым вареньем…

А Николай Иванович, выпив чай, ходил из угла в угол по своей уютной комнате с большим книжным шкафом и портретами писателей по стенам и с тоской думал о том, что ему делать. Прожитый день стоял пред ним во всей своей тягостной ненужности, весь, с утра до ночи, ему чужой, враждебный, целый ряд точно таких же дней уходил в темное, сумрачное прошлое, целый бесконечный ряд их стоял впереди и наполнял душу холодной тоской… И вдруг пред ним выплыло хмурое, рыжее лицо голодного человека, которого он лишил куска хлеба, и ему стало нестерпимо больно и тяжело…

Боже мой, что же делать, что же делать?

VI

Вскоре по возвращении Коли из Раменья, где, осиротев, он гостил у бабушки, его отдали на попечение гувернантки, худой, раздражительной старой девы, которая должна была подготовить его к поступлению в реальное училище.

И вот восьмилетнего карапуза одели в серенький костюмчик, дали ему пояс и картуз с медными бляхами, кучу всяких книг и «билет», в котором сухим и необыкновенно точным языком излагалось, что Коле можно делать и чего нельзя. Вместе со всем этим его отдали на попечение чужим людям в чистых мундирах с медными пуговицами; люди эти смотрели холодными глазами за каждым шагом Коли и его товарищей и требовали, чтобы они жили не так, как хотелось их вольнолюбивому детскому сердцу, а так, как это указано в сухой книжечке «правил» или как приказывали им чужие люди…

Очень скоро все эти маленькие, серые люди объединились против людей с холодными глазами, их общего врага.

Так как враги эти были сильны, то мальчики боялись их и в глаза льстили и всячески угождали им, а за глаза старались сделать им как можно более всяких неприятностей. Часто, несмотря на всю их хитрость и силу, малышам удавалось оставить их в дураках, и поэтому, вместе со страхом, они питали к своим «наставникам» и презрение и надавали им всяких обидных и очень метких кличек: Блоха, Степка-Шарманщик, Губошлеп, Полотер, Гадюка, Сыч, Глиста и т. п. И между этими двумя лагерями шла беспрерывная ожесточенная война…

В этой вот обстановке и происходило приобщение детей к знанию, просвещение их невежественных детских душ. Просвещение это заключалось в том, чтобы знать, как плавал в ковчеге Ной и сколько «локтей» было в этом ковчеге в длину, ширину и вышину, как, по приказанию святого пророка Елисея, медведи растерзали маленьких детей, и в том, чтобы уметь безошибочно отличать изъявительное наклонение от сослагательного и отнюдь не писать «е» там, где должен — хотя и неизвестно почему — стоять «ѣ», и в том, чтобы знать, где течет Брахмапутра и где находится Титикаха и где Киу-Сиу, и в том, чтобы рассуждать о том, как хорошо сделали наши деды, что сперва позвали варягов, а потом свергли перунов и крестились, и в том, чтобы знать, как волчиха вскормила Ромула и Рема, а в Афинах жил весьма замечательный «муж» Перикл, и в том, чтобы отличать процент простой от сложного, уметь извлекать квадратные и всякие другие корни, спрягать глаголы avoir и être, sein и haben, помнить, к какому семейству относится носорог, и что такое семенодоли, и в каком отношении находится в атмосфере кислород, водород и азот…

И, благодаря Титикахе, сослагательному наклонению, распрям удельных князей и семенодолям, жизнь детей, засыхая, мертвея, постепенно превращалась в одуряющий ряд черных, безотрадных дней… Душа мальчика отдыхала только во время редких приездов бабушки или каких-нибудь дальних родственников из лесных дебрей. Он с жадностью слушал, пил всем своим существом их рассказы о деревне, о своем закадычном друге Никитке, который теперь уж помогал в работе матери-вдове, о том, как к бобылке Авдотье летает по ночам огненный змей, как защекотали русалки плотника Симеона из Починка, и сколько грибов было этой осенью по Хоробровскому оврагу — «помнишь, за гурбанами-то?» — прямо возами возили! И рыжики, и грузди, и боровики… Да и гриб же был, один к одному!.. И от их рассказов, и крытых крепким сукном полушубков, расписных валенок, так же, как и от их гостинцев, — вкусных и твердых ржаных лепешек, дешевых, но тоже очень вкусных пряников, носивших в Ужболе название «лапши», — веяло на ребенка крепким, приятным деревенским запахом, напоминавшим запах воздуха, когда осенью, морозным утром, топятся овины…

Бабушка, нагостившись, уезжала, родственники пристраивались понемногу к делу, и единственным местом, где можно было спастись хоть ненадолго от черной тоски школы, оставалась кухня, где было так тепло и уютно в ровном свете маленькой жестяной лампочки, где были маленькие забавные котята и кухарка Матрена, толстая, румяная, веселая, уже пожилая баба из «Вячкой», как она говорила, губернии. От ее благозвучного оканья тоже пахло деревней, а когда она смеялась, то вместо глаз у нее делались узенькие щелочки, а на круглых лоснящихся щеках выступали такие смешные ямочки, что всегда хотелось ее поцеловать в это время. Придет за ним горничная Саша, тоже пожилая уже, степенная женщина, что бы он шел в комнаты, да сама заговорится, а там дворник Ефим придет, земляк отца. И под звуки разыгрываемых Катей гамм и этюдов в большой, холодной и гулкой зале время шло в разговорах, рассказах о разных замечательных случаях, воспоминаниях о деревне. А Коля, покормив котят молоком, опять послушает их рассказов, а потом сухую лучину колоть начнет для самовара, а то так учить Матрену по-французски примется, и Матрена, задыхаясь в беззвучном смехе и плача, повторяет, что стол это ля тапль, ножик — ле куто, а огурец — конкомбырь, и ее румяное, крепкое лицо все покрывается ямочками, и глазные щелки светятся так мило, что Коле опять хочется броситься ей на шею, расцеловать ее, но он сдерживает себя, — он знает уже, что это неприлично…

А с утра опять тяжелый дурман школы, бессмысленная, отвратительная ложь, до последней степени грубо и нескладно слепленная, с каждым годом все более и более чуждая и сухая. Сотворение мира и потоп были еще интересны и понятны, но их сменил катехизис, Ромул и Рем сменились Капетингами и Меровингами, сказочки и рассказы хрестоматии — одами Державина, «Словом в великий пяток», синекдохами, тропами, гекзаметрами, ямбами, и даже о ятрышнике, — красивый, сочный цветок, который Коля в детстве не раз срывал весной на влажных лугах по берегам Серебрянки, — и о том рассказывалось, как о каком-нибудь Капетинге, и он превращался во что-то жалкое, ненужное, мало того — ненавистное…

И не только ятрышник, все, о чем они узнавали в школе, все было чуждо и не нужно в жизни. При изучении истории им, например, и в голову не приходило, что речь идет о людях, таких же, как те, среди которых живут они сами, страдающих, любящих, ненавидящих, надеющихся; им казалось, что все эти Хлодвиг и Иван IV, Чингисхан, Иван Гус, Филипп Красивый, норманны, мавры, остготы — все это только мертвые слова, запоминание которых нужно для получения хорошего балла, а это нужно для того, чтобы перейти в следующий класс, к новым Меровингам и вестготам. Физика и та преподавалась так, что, когда раз, проходя мимо строящегося дома, дети увидали на лесах блок, то один из них, пораженный, воскликнул: «Смотрите, смотрите: блок из физики

Но зато детям из всех сил внушалось, что Россия самое большое государство в мире, что у нее больше всех войска — предполагалось, что и то, и другое очень хорошо, — что войско это, а особенно казаки, непобедимо, что таких полководцев, — школа любила гипнотизировать детей пышными словами: полководец, «сей доблестный муж», залив «омывает»… — как Ермак, Суворов, Скобелев, «нерушимый» Платов, гроза для супостатов, таких патриотов, как Сусанин, Минин, Пожарский, таких государей, как Петр I, Екатерина II, Александр II и многие другие, хотя и менее замечательные, но тоже очень мудрые, справедливые и дальновидные, — нигде не было и нет. Детей заставляли учить наизусть стихи о том, как сунулся было в Россию трехнедельный удалец, но русский богатырь только посмотрел, тряхнул главою, и дерзкий ахнул и упал. Тоже и в Крыму: да, нас победили, но как победили? Всему миру известно, что наше поражение славнее их победы, — да, да, Россия едет на птице-тройке, и все сторонятся и смотрят на нее с величайшим почтением. А кто болтает другое, так то клеветники России, которых мы освободили от тяготевшего над ними кумира и нашей кровью искупили их вольность, честь и мир. Они сильны на словах только, — пусть попробуют на деле! И увидят, что слово русского царя не бессильно, что русский от побед не отвык, что богатырь, лежащий на постели, готов во всякую минуту завинтить свой измаильский штык, и как только он его завинтит, так вся русская земля начнет сверкать стальной щетиной… Но и до щетины нечего дело доводить: кто из вас царь-колокол подымет, кто царь-пушку повернет, шляпы кто, гордец, не снимет у святых в Кремле ворот?!. И, бросив этот дикий, сумасшедший вызов, ребята торжествовали над врагом…

По прошествии нескольких лет после поступления в школу, дети всю эту гадость, весь этот вздор, «преподаваемый» им людьми с так называемым «высшим образованием», принимали без рассуждений; первые же года, когда в них не был еще убит здравый человеческий разум, школа своим диким, нескладным враньем часто ставила их в тупик. «Географ», например, знакомя их с началами космографии, говорил им, что земля существует уже миллионы лет, что не солнце вращается вокруг земли, как это кажется, а земля вокруг солнца; «батька» же, напротив, говорил, что земля сотворена всего восемь тысяч лет назад и что Иисус Навин остановил не землю, а солнце; «зоолог» говорил, что пород животных бесконечное — в буквальном смысле бесконечное — число, а Ной усадил эту бесконечность в ковчег… Кто же прав? Спрошенный по поводу Навина, «батька» отвечал, что все это очень хорошо и верно, что говорит географ, но что для Бога ничего невозможного нет: если бы даже солнце и было неподвижно, то все-таки Бог мог бы остановить его… Ничего не понимая, дети решили, что «батька» вертится и врет… Немало смутил их также ответ Христа богатому юноше, — ведь родители их, большею частью, были люди состоятельные. Значит, и родители, и они сами осуждены Христом?.. Снова за разрешением их сомнений они обратились к «батьке». «Батька» — толстое, огромное, мохнатое тело в шумящей шелковой рясе, с золотым крестом на груди — снисходительно выслушал их и с улыбкой отвечал:

— Не надо понимать этого буквально. Тут под игольными ушами разумеются одни из городских ворот Иерусалима, действительно, так и называвшиеся: «Игольные уши». Они были очень узки и пройти чрез них верблюду, действительно, было очень трудно, но — не невозможно…

Дети облегченно вздохнули, не понимая, что с ними сделали в эту минуту, не понимая, какое ужасное дело делается над ними здесь вообще, делается опытной, сильной рукой, делается и педагогами, и всей окружающей жизнью, и даже родными отцами и матерями, из которых многие сами прошли чрез весь этот ужас и которые тем не менее подвергали ему своих детей, притворяясь, что они хотят просветить их, — на самом же деле они хотели только, хотя бы ценою гибели человека в ребенке, обеспечить ему тепленькое местечко в навозной куче мещанской жизни, снабдив его дипломом, этой поразительной скатертью-самобранкой, с которой человек всюду и во всяком случае будет сыт и тепел: плотник, каменщик, дворник, если не сделают своего дела, их гонят в шею, а проиграет адвокат процесс, доктор уморит больного, по вине инженера произойдет страшная железнодорожная катастрофа, — скатерть-самобранка все действует…

Но все еще дети боролись, хотя и из последних сил. Они затеяли свой журнал — люди с холодными глазами непременно хотели, чтобы он представлялся на просмотр; бросив журнал, дети увлеклись литературными вечерами, но холодные глаза в корне заморозили молодое увлечение; тогда дети с головой погрузились в «Тайны мадридского двора», в Поль де Кока, в заучивание скабрезных стихотворений и сальных анекдотов, в обсуждения красоты той или иной военной обмундировки и преимуществ кавалерии над артиллерией и инфантерией, а попутно устраивали наиболее дорогим им наставникам кошачьи концерты, которые назывались «бенефисами». Вылив в диком визге и вое, в грохоте «адских машин» все, что накопилось в их задавленных, погибающих душах, они снова погружались в грязь мадридских дворов, устраивали складчину и шли в какую-нибудь грязную портерную, а за портерной последовал публичный дом, где пьяные, разодетые женщины с сиплыми голосами — точно их шею стягивала какая-то невидимая веревка — радушно встретили «ребятишек» и не обнаружили при виде их ни малейшего удивления, точно так же, как и студенты, шумно приветствовавшие своих «коллег» — очевидно, «ребятишки» не были там редкостью…

После этого посещения Коля стал считать себя настоящим мужчиной и старался говорить басом: он был тогда уже в четвертом классе, где остался на второй год. Ему было уже четырнадцать лет…

Совсем забросив учение, ребята шлялись по бульварам, обмениваясь пронзительными взглядами с такими же очумевшими от школы, погибающими гимназистками в коротеньких платьицах, за взглядами шла переписка, потом поцелуи украдкой, тут же, на бульваре, за кустом где-нибудь. Потом они бросили гимназисток и стали преследовать портнишек и модисток, от которых можно было «добиться всего», а в ожидании этого «всего», в школе царил повальный, ужасающий разврат.

Раз как-то весной, вечером, Коля с одним из приятелей отправился за добычей на Тверскую, — фуражки набекрень, шинели в накидку. Приятель вскоре встретил какую-то Липку, и Коля остался один на людной, ярко освещенной, развратной улице… Вот мимо него быстро прошла скромно одетая, миловидная девушка; в руках у нее была папка с золотой надписью «musique», но Коля был настолько уже опытен в этих делах, что ни скромность наряда, ни «musique» не смутили его, он знал, что все это делается для отвода глаз… И он увязался за девушкой… Но подойти к ней сразу он не решался; потом мысль, что он, мужчина, трусит в таких делах, рассердила его, и он, все же труся, решительно догнал девушку.

— Куда это вы так торопитесь, барышня? — проговорил он, стараясь сделать свой хриплый от волнения голос веселым и непринужденным.

Девушка ничего не ответила и, наклонив голову, пошла еще быстрее. Коля видел, как вспыхнуло ее маленькое розовое ухо, вокруг которого нежно вились светлые, похожие на лен волосы.

— Что вы, не слышите?.. — проговорил он еще более развязно, еще более робея. — Или не хотите удостоить ответом?..

Она молчала и быстро свернула в один из боковых малолюдных переулков, что Коля принял за начало сдачи, хотя молчание ее и смущало, и сердило его. «Ломается!» — подумал он и вдруг, как-то совсем неожиданно для самого себя, только для того, чтобы скорее выйти из тяжелого положения, хриплым голосом он спросил:

— Хотите… идти со мной?

Он увидел при свете фонаря, как жгучий румянец залил ее щеку, и почувствовал, что тут что-то неладно, но другого выхода, как продолжать в том же духе, уже не было, так как отступать он считал позорным.

— Идемте же!.. — грубо проговорил он, совсем оробев.

Вдруг девушка, остановившись, быстро обернулась к нему. Он остановился, как вкопанный, со страхом чувствуя, что что-то ужасное должно произойти сейчас. Девушка выпрямилась, хотела крикнуть ему что-то, но губы ее конвульсивно дрогнули, в широко раскрытых глазах вспыхнуло глубокое страдание, страстный упрек, и вдруг из глаз ее брызнули слезы. Быстрым движением она закрыла обеими руками лицо и пошла, как-то жалобно сгорбившись и рыдая под оглушительный, холодный, каменный хохот торжествующей Тверской…

В одно мгновение Коля понял, вернее, почувствовал все и, несмотря на то, что он был уже мужчина, он стиснул зубы, чтобы удержать рвущийся из глубоко раненой души стон. Ему было так больно, так мерзко, так ужасно стыдно, так бесконечно жалко чего-то, что он заплакал холодными слезами и, точно птица с подбитым крылом, потащился домой. Временами, под наглый каменный хохот города, пред ним всплывало из темноты искаженное личико в рамке вьющихся, похожих на лен, волос, он видел этот судорожно открытый рот, эти полные страдания и страстного упрека глаза и, испытывая в душе нестерпимую боль, он стонал…

А потом опять мертвая пустыня школы, разврат, «Прекрасная Елена», публичный дом, где они встретили раз шарманщика, учителя геометрии, — пьяный, он канканировал в расстегнутом жилете, без сюртука… Конечно, они «не узнали» друг друга.

И один из мальчиков застрелился, нескольких исключили, многих взяли из школы сами родители и только очень немногие — разве пятая часть какая-нибудь — продолжали, полумертвые, творя волю родителей, идти непроходимыми дебрями и пустынями школы на завоевание скатерти-самобранки…

Коля был в числе счастливцев, которых родители, видя бесплодность дальнейшего пребывания их в школе, сами освободили из ужасного застенка, где в течение долгих лет жестоко пытали и уродовали мягкую, хорошую детскую душу. Отец взял его из шестого класса…

VII

Как это ни удивительно, но школе не удалось убить в ребенке всей души, и, сидя за толстыми конторскими книгами, «привыкая к делу» в сверкающем серебром буфете «Аркадии», «в городе», слушая «Цыганского барона» или «Руслана», Коля чувствовал, что какой-то крошечный кусочек ее остался жив… И вот этот кусочек стал предъявлять к нему требования, предлагать разные вопросы, сперва нерешительно, потом, по мере того, как накапливался опыт, рос кругозор, крепла мысль, все настойчивее и настойчивее, наполняя его жизнь какою-то смутной тревогой, а иногда и совсем останавливая ее как будто. Со всех сторон вставали перед ним разные «зачем?» и «почему?», а ответа на них он дать не мог, а не дав ответа, жить не мог, не знал, куда идти, останавливался…

Вокруг него не было никого, с кем можно было бы поговорить, посоветоваться. Товарищей по школе он скоро растерял в водовороте огромного города. Около него был только суровый, чужой отец, чужая, неприятная мачеха, чужая сестра и всякие родственники из лесов Ужбола, которые скоро, под влиянием всей окружающей жизни, становились похожими на жадных, осторожных волков, колючими глазами высматривающих добычу, да целый ряд деловых людей, приказчиков, конторщиков, живущих только для того, чтобы скрипеть пером, обманывать, есть, пить пиво и водку, ходить изредка в цирк, париться в бане, продающих себя на бессмысленный труд, на то, чтобы набивать деньгами свои или чужие карманы…

Коля был один и чувствовал себя, как слепой щенок, выброшенный на грязный задний двор.

Между «Рокамболем» и «Нана» в школе случайно, тайком от «наставников», попадались ему и другие книги и многие из них согрели его тогда, как бы случайно мимоходом, дали ему чистую, хорошую радость. Он вернулся к книгам и стал читать, и чем дальше, тем с все большим и большим увлечением. С Ломброзо он бросался на Шекспира, с Гёте на Каткова, Вундта, Белинского, Данте, Некрасова, Нордау, Толстого, и все искал, все искал. Но чем больше он искал, тем менее находил, тем тревожнее становился живой кусочек души, остро ощущавший какую-то непонятную тесноту, тяжесть, тем все более и более хмурым становился Коля и тем все более и более хмурился отец, не понимая, что это происходит с сыном, но чуя что-то недоброе в этих лихорадочных увлечениях то столярным верстаком и смазными сапогами, то оперой и ослепительными галстуками, а особенно в этом мирном свете лампы в комнате сына, который он видел, возвращаясь домой часто заполночь.

Коля отчаивался найти свет, и наступала на более или менее продолжительное время очередь галстуков, портнишек, оперетки, пополнения своих дефицитов из отцовской кассы, которой он заведовал, — темная, дурацкая жизнь, фундаментом которой были тяжелые конторские книги, всякая подлость и унижение пред сильными, безжалостное истребление слабых, бесстыдная лживость и грызня с равными… И снова становилось вдруг нестерпимо душно в этой грязной, пьяной атмосфере, и снова лампа горела далеко заполночь, и снова юноша с отчаянием искал чего-то у Гюго, Тиндаля, Золя, Костомарова, Летурно, в Евангелии и в энциклопедическом словаре и снова запутывался в каких-то тенетах. Он был похож на бабочку, которая, залетев в душную, грязную комнату, бьется о стекло, порываясь на волю, к цветам, к солнцу, и не может вырваться из неволи и в смертельной тоске обивает свои крылышки. Он знал, что где-то есть то, чего он ищет, что ему нужно, но что и где было это «то», он не знал. И не то, что он знал, что это есть, скорее, что это не может не быть, потому что без этого жить нельзя.

Проезжая куда-нибудь по поручению отца, он останавливался у книжного магазина и подолгу рассматривал выставленные книги. Вот внимание его останавливается на каком-нибудь толстом томе с надписью: «История философии XIX века», или «Капитал», или «История культуры». Он читал об этой книге, ему хочется верить, что в ней он найдет ключ к тому таинственному, непонятному миру, который закидывал его вопросами, который сам — весь один огромный, неразрешимый вопрос.

— Дайте мне, пожалуйста, «Капитал», — говорит он, входя в магазин и делая робкий жест в направлении окна.

— Маркса? — спрашивает рыжий, лысый и чахлый господин в сильных золотых очках.

— Да, да… Вон тот, на окне… — совсем смутившись, отвечает Коля.

Рыжий господин, бросив на него беглый взгляд поверх очков, достает книгу.

— Эту?

— Да…

Коля торопливо расплачивался и быстро выходил из магазина, точно боясь, что вот-вот он услышит подавленный смех за спиной…

Он приезжал домой, торопливо развертывал книгу и приступал к чтению, горя желанием узнать скорее, не ошибся ли он в своих ожиданиях. Он читал десять, пятьдесят, сто страниц и с тоской убеждался, что это не то, что это не разрешение старых тайн, а еще новая, трудная, запутанная загадка. И, сделав еще несколько тревожных попыток понять то, что говорилось в книге, он в конце концов оставлял ее и ставил на полку книжного шкафа, где их скопилось уже немало, толстых и тонких, маленьких и больших, красных, серых, желтых, синих, до того разнообразных, до того не имеющих никакой связи одна с другой, что видеть все их вместе на полке казалось совсем необыкновенным… И он читал, читал, читал, но из лабиринта не только не выходил, а напротив, чувствовал, что запутывается все более и более… Куда идти? Пред ним мелькали какие-то неуловимые огоньки, но они не только не освещали давившего его мрака, но только еще сильнее подчеркивали его… Но школа, семь лет проведенные в ней — ведь оставили же они что-нибудь? Слава Богу, очень и очень немного: благодаря счастливому дару человека, его колоссальной силе забвения, вся эта нескладная, грубая ложь, весь этот дурман рассеивались с каждым днем все более и более…

Тут он познакомился с Володей Охватовым, милым, добрым юношей, студентом-первокурсником. Молодые люди сразу понравились друг другу. В первый же вечер Коля рассказал ему все о себе, о своих исканиях, о своем отчаянии, и оба они запылали. Володя — благородным жаром спасать, развивать, просвещать, «внести луч света в это темное царство», Коля — надеждой на то, что теперь-то уж он спасен: он верил в глубокую ученость студентов и, как и все, очень уважал людей «с высшим образованием», не понимая того, что человек, отдавший себя детальному изучению какой-нибудь одной специальности, почти такой же — если не больший — невежда, как и сапожник, столяр, кузнец, с тою только разницей, что сапожник, столяр и кузнец, несмотря на свое невежество, делают все-таки дело несомненно полезное людям…

Просмотрев разношерстную библиотеку Коли, Володя поразился массой прочитанных Колей умных книг и его полным невежеством и решил, что Коле недостает системы.

На другой же вечер он притащил с собою какие-то тоненькие серенькие книжечки, — это были программы для чтения, руководящая идея, система. И этот раз они проговорили заполночь и расстались величайшими друзьями…

Коля энергично принялся за чтение и перечитывание, полный беспокойного, горячего желания скорее, скорее узнать все. Чтение всех этих увесистых томов шло так медленно, а знать нужно было так много, и знать не откладывая, теперь же: жизнь все ставила ему один за другим важные вопросы, задевающие за живое, требующие немедленного разрешения, а ему нужно было по программам заниматься наслоениями земной коры, третичным периодом, миоценовой или плиоценовой эпохой; жизнь звала его, жизнь живая, но пред ним из мрачных зарослей гигантских папоротников вставала грозная рать крылатых ящеров, ихтиозавров, плезиозавров, мастодонтов. Конечно, и ящеры, и гипотеза Лапласа, и ледниковый период, все это очень интересно, но, к сожалению, это не давало ему никаких указаний о том, что делать, как жить, не отвечало на грозные вопросы жизни. Он утешал себе тем, что теперь уж недолго, что скоро он узнает все, что нужно, и с удвоенной энергией он опускался в постплиоценовую эпоху, размышлял о роли зеленого зернышка хлорофилла в мировой жизни, изучал позвоночных и беспозвоночных, торичеллиеву пустоту, закон Ньютона, теорию Дарвина, долихоцефалов и брахицефалов, причем открытие, что славяне принадлежат к брахицефалам, которые уступают в умственных способностях долихоцефалам, смутило и Колю и его учителя…

Но как ни много было жара в учителе и в ученике, они с каждым днем все более и более чувствовали, что что-то тут не ладно, что ответов на мучившие их вопросы им не найти ни в торичеллиевой пустоте, ни на кольцах Сатурна, ни у плезиозавров, ни в красивых гирляндах химических формул. И, скрепя сердце, они перескочили чрез все это к общественным наукам, во главе которых стояла история философии. На помощь Володе пришли еще двое из его друзей, тоже студенты, и вот все они дружно взялись за дело, но у них выходило как-то так, что один философ говорил одному — одно, другому — другое, третьему — третье, и приходилось спорить до хрипоты, чтобы узнать, что же, наконец, говорил философ, и так и оставаться в неведении. И в результате получилось смутное сознание, что их представление о философии похоже на развалины какого-то огромного фантастического города: всюду бесформенные развалины камней-мыслей, по которым можно было лишь смутно догадываться о форме зданий-систем. И все эти мудрецы противоречили один другому, без конца спорили из-за слов, важно, импозантно говорили много ненужного, произвольного и часто неумного, но, разумеется, ни Коля, ни его учителя и подумать этого не смели и самым добросовестным образом старались распутать всю эту паутину мысли…

Они перешли к общественным наукам, но оказалось, что программы составлены какими-то «истами», умышленно не отметившими те труды, в которых в пух и прах разбиваются их нелепые взгляды, что нужно вот эти книги пока выбросить — говорили учителя, которым сказал это один знакомый — и заменить их вот этими и этими. При каждой встрече возникал страшный спор, результатом чего было то, что ни Коля, ни сами учителя не знали, что делать: всевозможные враждебные друг другу «исты» совершенно сбили их с толку, чему немало способствовала полемика журнальных пророков, — поверив разным знакомым, они, разумеется, считали, что следить за их руганью очень нужное и важное дело. И они следили, и в результате оказывалось, по совокупному утверждению пророков, что все, что они, пророки, говорят, глупо, «ненаучно», шатко, нелепо… И, кажется, это было их единственным бесспорным положением…

И молодые души не нашли, таким образом, ответа на их вопросы ни в тонких, хитроумных выдумках немецких и всяких других профессоров, ни в истории, — т. е. бесконечных рассказах о том, как люди резали и насиловали друг друга, как сменялись династии и менялись формы насилия меньшинства над большинством, — ни в туманах психологии, ни в социологии, — т. е. бессвязных рассказах о том, как жили в разное время, в разных местах разные народы, и произвольных, противоречащих один другому «законах», выведенных из этих рассказов, — ни в бесконечных вздорных спорах, составляющих политическую экономию…

И чем больше они изучали, тем больше оставалось изучить — это была какая-то бочка Данаид; они добросовестно старались наполнить ее, потому что им говорили разные «наши уважаемые», что это нужно, но сами они не знали, действительно ли это нужно, и, видя бесплодность своих усилий, они поневоле начали сомневаться иногда в нужности этого, а иногда в своих силах, в себе, поневоле стали смутно чувствовать, что во всем этом не хватает чего-то очень важного…

И понемногу, по общему безмолвному согласию, дело спасения Коли было оставлено, и всем стало тяжело. Иногда по-прежнему вспыхивали споры, но какие-то бледные, ненужные, в которых слышалось какое-то острое, колющее раздражение, которого они никак не могли скрыть. Иногда они пели грустные песни, а иногда лихорадочно развеселялись и шли в портерную, в публичный дом, к женщинам с невидимой веревкой на шее.

Иван Васильевич смотрел очень косо на знакомство сына со студентами, которых он с высоты своей пьяной сытости презрительно величал «студеными» за то, что в трескучие морозы они ходили в рваных летних шинелишках, но он протестовал не очень резко: Охватов был сын знаменитого адвоката, огребавшего тысячи и занимавшего к тому же в одном из его домов дорогую, тысячную квартиру. Коля, все более и более превращавшийся в Николая Ивановича, с хмурым, пассивным упорством отстаивал своих друзей, а особенно Охватова. Может быть, большие, чудные, полные какой-то напряженной думы, глаза Анюты, сестры его друга, были одной из причин этого сопротивления. Ему было уже двадцать три года и, несмотря на свое грязное, ужасное детство и юность, несмотря на его теперешние частые падения, вызывавшие в нем потом чувство жгучего стыда и раскаяния, несмотря на все это или, вернее, благодаря всему этому, с каждой новой встречей все более и более влекло его к этой чистой, строгой девушке с чудными, горячими глазами…

И так шел год, за ним другой, третий… Иногда ему казалось, что все это, — и его падения, искания, муки, Анюта, — происходит во сне, и, так как во всем этом было много мучительного, он пробовал проснуться. Эти попытки были еще более мучительны, чем сон, и он прекращал их и снова засыпал бессвязным сном жизни…

VIII

Анюта сидела у окна в своей комнатке и, остановив глаза на раскрытой книге, о чем-то думала.

Комната была небольшая, но светлая и чистая. Скромное убранство ее резко отличалось от богатой обстановки квартиры. Узенькая кровать, шкаф, простой, из окрашенного железа умывальник, два стула и стол, на котором среди книг виднелся портрет Толстого в дешевенькой рамке. На стене, недалеко от книжной полки, висела хорошая фототипия с «Христа в пустыне» Крамского. Занавески на окне были из простого серого коленкора; коврик от кровати, свернутый трубочкой, лежал на шкафу, — Анюта сама положила его туда. Сама же она сняла и мягкий матрац с кровати и спала на старом жестком тюфяке — она хотела, приучив свое тело к лишениям приобресть власть над ним. Она боялась того страшного, что лежит между мужчиной и женщиной, о чем она читала в книгах, что иногда видела в противных оловянных глазах часто бывавшего у них поэта Стеневского и в маслянистых глазах толстого, разъевшегося актера Анчарова, что бурей врывается в жизнь людей и, среди крови и грязи, часто губит их человеческие души… И в этой борьбе девушки с грозным неизвестным, о котором она только смутно догадывалась, было что-то глубоко трогательное… Дома смотрели на все это со снисходительной усмешкой и звали ее «княжной Мышкиной»: раз рано поутру мать увидала, как она выпускала в коридоре из мышеловки пойманную за ночь мышь…

Анюта вздохнула и, взглянув на часы, опять попробовала было читать, но глаза ее, не задевая за мысль, скользили по строчкам, а в голове шла самостоятельная работа. Она думала о Николае Ивановиче, о своих странных отношениях с ним. Иногда, кажется, вот-вот они сойдутся, а нет, что-то мешает. И ему, видимо, хочется быть ближе с ней…

Она вспомнила два-три перехваченных ею беглых, странных взгляда, которыми он обменялся на днях у них с Ариадной Александровной. Что-то слегка кольнуло ее в сердце, но она разом поборола в себе это чувство. Кажется, он очень легкомыслен? Тем более не следует отталкивать его — в нем безусловно есть добрые задатки. И она уж не раз задавала себе задачу быть с ним ласковой, доброй, как сестра с братом, но чем более она этого хотела, тем холоднее было ее обращение с ним: пред ней, казалось ей, вставало то ужасное, с которым она боролась холодными обливаниями, умеренностью в пище, жесткой постелью… И все это мучило ее…

В передней коротко и энергично протрещал электрический звонок. Анюта вздрогнула и почувствовала, что сердце ее слегка забилось.

За дверью послышались быстрые шаги.

— Барышня, за вами Николай Иванович пришли, — просунув в дверь свое круглое, слегка рябоватое лицо, на котором теперь видны были следы горя и слез, сказала Лиза, горничная, и Анюте показалось, что ее милые, честные глаза смеялись с какою-то непонятной нежностью.

Анюта тотчас же вышла и, не без смущения поздоровавшись с Николаем Ивановичем, начала одеваться.

Из двери, ведущей в парадные комнаты, шумя юбками, вышла полная пожилая дама с коротко остриженными седеющими волосами и здоровым румяным лицом. Это была мать Анюты, Варвара Михайловна.

— Уже уходите?.. — сказала она, ласково поздоровавшись с Николаем Ивановичем. — Смотрите, не засиживайтесь там. У нас сегодня Стеневский будет читать свою новую пьесу… Очень оригинальная вещь… И вообще будет интересно. Приходите…

Николай Иванович был симпатичен ей, и она ничего не имела против подмеченного ею растущего сближения его с дочерью. Правда, он «без определенных занятий», но у него хорошее состояние, а главное — он так уважает ее, Варвару Михайловну.

— Так приходите же…

Они вышли… У чугунного подъезда стоял вороной ладный рысак — Варвара Михайловна должна была заехать на заседание общества против жестоких мод, где сегодня читал один молодой беллетрист свой рассказ о несчастьях белой цапли, а затем ей нужно было заглянуть к председательнице общества защиты прав женщины. Пожилой, широкий кучер, затянутый в кафтан с серебряными филигранными пуговицами, и «белый» дворник Охватовых, молодой, всегда серьезный Никита, разговаривавший с кучером, поклонились Николаю Ивановичу, а когда молодые люди исчезли за углом, Никита вздохнул слегка и покачал головой: давно ли, кажись, он с этим барином таскал без штанов огольцов и налимов из Серебрянки? Вот она, жизнь-то…

Грохот улицы мешал молодым людям разговаривать, но они не были огорчены этим — им нужно было справиться с охватившим их смущением.

— Вы меня простите, если я покажусь вам не очень разговорчивой сегодня, — сказала, наконец, Анюта, делая усилия для того, чтобы взглянуть на своего спутника с ласковой улыбкой. — Лиза уходит от нас и это очень меня расстроило…

— Уходит? Отчего?.. — спросил Николай Иванович. — То-то и лицо у ней такое заплаканное…

— Тут у ней неприятность большая вышла с мамой… — слегка покраснев, отвечала Анюта. — Третьягодня мама собралась к кому-то на вечер, хватилась — нет броши… Она спросила Лизу, та смутилась, говорит, что не видала. Смущение ее показалось маме очень подозрительным, она пошла и рассказала все папе. Тот тоже позвал Лизу и очень мягко спросил ее опять о броши; Лиза еще более смутилась… Тогда папа сказал, что смущение ее очень странно, тем более, что никто, кроме нее, в комнату не входил, что он всегда верил в ее честность, что пусть… если что-нибудь такое… пусть лучше сознается, и он обещает, что ничего не будет, все будет забыто. Лиза расплакалась и заявила, что она ничего не знает… Ну… — замялась Анюта, — как ни уговаривал ее папа сознаться, она не созналась, и он заявил в полицию: он всегда твердит, что мы все должны повиноваться закону, как бы это ни было тяжело иногда. Лизу взяли, продержали в части… с пьяными, говорит… и вдруг брошь сегодня утром нашлась где-то… Папа с мамой, сами не свои, полетели в часть, освободили ее, извинялись, как только могли… Ну, а она все плачет, бедная: за кого вы меня сочли, говорит…

— И теперь она уходит?

— Да, — отвечала девушка. — Может быть, сама-то она и не ушла бы, она так мне и сказала, что со мной она ни за что не рассталась бы, может быть, и простила бы, — у ней золотое сердце, — да Никита, дворник, тут вмешался. Он не хочет больше служить, ни у нас, ни у кого другого, — это, говорит, грех… Вы знаете, он серьезный такой, думающий, книг у меня перечитал массу. Всего Толстого прочел… Теперь они женятся и едут в деревню…

— Да, Лизу действительно жаль… — отвечал Николай Иванович. — Она, кажется, очень славная…

— Очень, очень хорошая… — подтвердила девушка. — И вообще сколько между ними… я хочу сказать, между простыми… удивительных людей. Вот на днях, когда мы встретились с вами, я была у одной. Ей тридцать два года, а у ней уже восемь человек детей и все живы. Восьмой только что родился… Она прачка, и в самый день родов еще таскала тяжелые корзины с бельем на Москву реку; зарабатывает она тридцать пять копеек в день и на эти деньги живет со всей семьей; муж, поденщик, дает мало, потому что очень пьянствует, но, слава Богу, не очень обижает ее, бьет редко. Так и сказала: «слава Богу». Зато, когда трезвый, приносит чай и сахар, спасибо ему. Живут они всей семьей в одной комнате, за четыре рубля, в подвале, и живут, слава Богу, просторно; другие углы сдают, а они, слава Богу, всю комнату для себя занимают. Кормятся исключительно хлебом и картошкой, иногда покупают и обрезки у мясников, по пятачку за фунт, — слава Богу, всегда сыты бывают. И так говорит обо всем — тихо так, ласково и все прибавляет «слава Богу»… Правда, хорошо? — спросила она как-то особенно задушевно, глядя на него своими прекрасными, взволнованными глазами.

— Да, — отвечал Николай Иванович и подумал: «Какая она милая!»

И они заговорили легко, свободно, испытывая робкую, светлую радость.

— Анюта, Анюта!..

Они оглянулись — рядом с тротуаром ехала шагом на лихаче и с улыбкой кивала им головой Ариадна Александровна, молодая, красивая и изящно одетая женщина.

— Здравствуй, Анюта! Здравствуйте, Николай Иванович… — громко и быстро говорила она, улыбаясь. — Простите, может быть, помешала. Николай Иванович, сегодня я послала вам письмо; пожалуйста, исполните, что там написано… если, разумеется, это не затруднит вас… Мне это очень важно…

— Если возможно, с удовольствием… — немного удивленный, отвечал Николай Иванович, стараясь догадаться, что это за просьба. — Постараюсь…

— Ну, спасибо вам… До свиданья!.. — кивнула она им опять с улыбкой. — Поезжай…

И узкая, вздернутая пролетка, подпрыгивая на резинах, скрылась в суете большой улицы.

Разговор оборвался… Что-то острое и холодное, как ледяная игла, кольнуло где-то в глубине души девушки. Опять она вспомнила те перехваченные, какие-то боязливые взгляды, и что-то вдруг поблекло и завяло в ней и ей стало холодно и тоскливо. Она сделала усилие, чтобы подавить в себе это, быть с ним по-прежнему ласковой, мягкой, но не могла — точно какая-то стена стала между ними. Чуткий, как всегда, Николай Иванович тоже почувствовал эту стену — легкую, тонкую, неуловимую, но крепкую — и тоже, как ни старался, не мог даже помочь девушке в ее усилиях возвратить только что отлетевшее настроение. Разговор, отрывочный, нескладный, тяготил обоих, и оба были почти рады, когда Анюта, подойдя к подъезду узкого и высокого, похожего на нескладную башню, нового каменного дома, проговорила: «Здесь». Но к этой почти радости примешивалась грусть — им было жаль того, что завяло, они точно чувствовали, что это не вернется, не повторится никогда…

По каменной, пахнущей сырою известкой лестнице они поднялись на четвертый этаж.

— У меня… маленькая просьба к вам, — волнуясь, проговорила вдруг девушка, с видимым усилием глядя в глаза своего спутника.

— Пожалуйста… — отвечал тот.

— Не говорите, пожалуйста, ничего ни маме, ни брату об этой женщине, о которой я вам рассказывала, — сказала Анюта. — Я не хочу, чтобы все знали, что я хожу… туда… Пожалуйста, я очень прошу вас…

И, не дожидаясь ответа, она надавила пуговку звонка у двери, обитой новой, блестящей и сильно пахнущей клеенкой…

IX

Дверь отворил безусый молодой человек в синей блузе, с черной кудрявой головой и безусым, взволнованным чем-то лицом. Рассеянно оглядев пришедших, он тотчас же, предоставив их самим себе, скрылся во внутренние комнаты, откуда слышался возбужденный гомон голосов.

Анюта и Николай Иванович прошли небольшой, скромный, но чистенький зал, украшенный портретами всяких писателей, и вошли в столовую, где за длинным чайным столом, в табачном дыму, сидело человек пятнадцать мужчин и женщин, горячо споривших о чем-то, судя по страстности спора, чрезвычайно важном для них. Анюта представила Николая Ивановича сидевшей за чистеньким никелированным самоваром хозяйке, Евгении Владимировне, миловидной блондинке в модной пестрой блузке; она улыбнулась, сказала: «очень рада», но тотчас же громко и торопливо крикнула:

— Но это узость, узость, сектантство!

— Да, конечно! — горячо подхватил высокий мужской голос с того конца стола. — Надо искать почвы для объединения, чтобы общими силами ударить на врага…

— Напротив! Напротив! — резко отвечал другой мужской голос. — Надо всеми силами отмежевываться от непрошенных друзей, а не расплываться. Когда вы хотите больно ударить, вы крепко сжимаете пальцы в кулак…

— Ну и будем все сжиматься! — громко и насмешливо кинула хозяйка. — И слопают нас всех одного за другим… Хотите чаю? С лимоном? — спросила она Николая Ивановича, которого Анюта представила тем временем Федору Федоровичу, хозяину, румяному господину с небольшой бородкой и пухлыми розовыми губами.

Федор Федорович отдавал все свое время и силы преподаванию детям богатых родителей какой-то особенной, усовершенствованной гимнастики, устройству всяких подвижных игр и прогулок. Он получал за это очень приличное вознаграждение, часть которого отдавал на революционную борьбу. Вообще и он, и Евгения Владимировна, дочь очень богатой помещицы, гордившаяся тем, что порвала с своим кругом и живет теперь скромной, разумной жизнью, очень любили детей, не пропускали ни одного педагогического собрания, ни одной педагогической статьи в журналах. У них было двое своих малышей, которые одевались и купались по градуснику, ели, гуляли и спали по часам. И когда они спали, в доме все должны были соблюдать тишину. Если на дворе залает собака или закричит разносчик, у родителей делались круглые, злые глаза и они ненавидели и разносчика, и собаку… Шуметь позволялось, и то скрепя сердце, только 1 и 15 числа каждого месяца, когда у них собирались «для общения» гости.

Взяв чай, Николай Иванович сел в уголок и стал слушать…

Все эти, большею частью, молодые люди, — студенты, журналисты, акушерки, пригородные земские учителя и учительницы, — встречались друг с другом в разных домах чуть не каждый день и каждый раз вступали в ожесточенный спор о том, что им нужно сделать, чтобы облагодетельствовать русский рабочий народ, который все они, видимо, очень любили, только не тот — самый несчастный — народ, который в лице горничных, кухарок, извозчиков, городовых, каменщиков, полотеров, старьевщиков, кучеров, разносчиков, приказчиков, прачек, портных, солдат, белошвеек тысячами, сотнями тысяч кишел вокруг них и делал для них все, что им было нужно, а какой-то особенный, отвлеченный народ… Каждый из них непременно принадлежал к какой-нибудь партии и смотрел на всех людей, насколько они близки или далеки от его партии: либерал смотрел, насколько человек либерален, социалист-революционер, насколько он близок или далек от его партии, социал-демократ — эти особенно, — от его. И, соответственно этому, они делили людей на два лагеря и одних, огромное большинство, ставили ошую, отрицали, считали вредными, других, ничтожное меньшинство, — одесную, а так как делали это все они, то получался невообразимый, нелепый кавардак, в котором не было места простым человеческим отношениям между собою. Никто из них не понимал той простой, но великой истины, что либералом или социал-демократом быть не обязательно, но обязательно быть просто человеком. Все они как будто катились — с большей или меньшей плавностью — по каким-то невидимым рельсам, снабженные, как коночные лошади, наглазниками, чтобы правда жизни не сбила их как-нибудь с этих рельсов. И почти никто из них не знал не только светлой, огромной радости парения духа над жизнью и всеми ее кумирами, но даже и той, менее яркой, менее глубокой радости, которая вызывается самовольным, хотя бы мимолетным сходом с выдуманных рельсов. Иногда они осмеливались сомневаться в своих кумирах, полученных по наследству или воздвигнутых ими же самими, но и сомнения их были бледные, скучные, книжные, сомневались не они, а одна книжка — в другой. Они были похожи на легкую пену на волнах огромной, величавой реки человечества, на пену, которая вообразила, что она и есть самая суть реки. Каждый из них думал, что это его идеал и непременно его путь к этому идеалу примет со временем человечество; но река и не знала, о чем думает пена, а если иногда и узнавала, то считала все это пустяками, а их всех — дармоедами. И все их разговоры и споры из-за слов висели, таким образом, в воздухе и не вели ни к чему. Но никто из них точно не догадывался об этом, не понимал, что только река может решить судьбы реки и — судьбы пены…

Большею частью, это были добрые, симпатичные люди, но многие были несчастные люди и все без исключения — слабые люди. Некоторые из них готовы были умереть за свой идеал и в порыве вдохновения умирали, но перестроить для своего идеала всю свою жизнь, неослабно и свято хранить ему верность даже в мелочах, на этот подвиг, безмерно более трудный, чем жертва жизнью, на это их не хватало… Горящая правда братства людей, с каждым днем разгорающаяся в сознании мира все ярче и ярче, осенила своим светом и их сердца, но у них не хватало силы и гордой смелости перестроить свою жизнь на этой правде. Братства им очень хотелось, но еще более хотелось, чтобы, пока они разговаривают, кто-нибудь пек для них хлебы, шил сапоги, делал эти самовары, дожидался их до позднего часа с конкой и пр. Соединить братство с их бездельем и привилегиями было невозможно, и они мучались и, с помощью своих учителей, всячески лгали, чтобы оправдать себя и свои права пред самим собой. И, запутавшись в этой лжи, в этих бесконечных сетях ненужных слов, они, чтобы убедить всех, что они правы, спорили до ожесточения, до потери сил и, все более и более запутываясь, мучались, и чем более мучались, тем громче кричали об огромном значении интеллигенции и того, что они делают, о том, что нет ни совести, ни правды, ни Бога, что все это только отжившие понятия, печальное наследие до-капиталистического периода… А жизнь, величавая, вечная, исполненная великого, торжественного покоя и глубокого смысла, обходила их где- то стороной, и их самих, и их, исполненные злобы и нетерпимости журналы, газеты, книги, их выставки картин, театры, рефераты, конституции, резолюции, музеи, лекции, гонорары и все, что навыдумывали запутавшиеся в своих слабостях люди, чтобы скрасить ужас и ложь своей жизни, заставить себя забыть о них…

И теперь спор шел все о том же. И, может быть, от того, что, говоря о своей любви беззаветной к народу, они видели в то же время напряженное от усилия лицо Фени, горничной и кухарки, только что явившейся со вторым самоваром и на немного нетерпеливое замечание хозяйки: «Да закрывайте же за собой дверь, Феня… Ведь дети спят…» — тихо ответившей: «Извините», — может быть, от этого и было в их споре столько раздражения, нетерпимости, злобы: всякий, судя по себе, в глубине души знал, что другие лгут, и, возражая им на их очевидную ложь, ненавидел их…

— Русский народ, русский народ… — нетерпеливо крикнул вдруг молчавший до сих пор кудрявый молодой человек в синей блузе. — Русский народ хочет того-то, русский народ думает так-то… Что такое русский народ? Ведь это же выдуманное понятие, которое лишено всякого смысла! Харьковские и полтавские сектанты совершенно чужды ярославцу, идеал которого — иметь свой трактир в Питере, костромич из лесных уездов менее похож на саратовца-волгаря, чем англичанин на итальянца, донской казак не имеет ничего общего с петербургским рабочим. О каком же, стало быть, русском народе идет речь?

— Ах, мы говорим, понятно, о большинстве его! — нетерпеливо отвечала молодая женщина в пенсне, с худощавым, симпатичным лицом, получившая в наследство от отца двести десятин нужной безземельному крестьянству земли и на доход с них издававшая народные книжки по астрономии, гигиене и всяким другим наукам, а также рассказы, изобличающие, главным образом, духовенство в том, что оно живет несогласно с заповедями Христа. Она доказывала, что русский народ для своего блага хочет, чтобы его обезземелили, выварили в фабричном котле и, обозлив в нужде, бросили в кровавую революцию. Возражения кудрявого молодого человека она почти не слыхала, потому что не слушала, так как была заранее уверена, что, раз он возражает ей, значит, он неправ, и поэтому повторила с некоторым нетерпением:

— Мы говорим вообще, о большинстве…

— Да откуда же вы взяли это большинство, как высчитали? — спросил тот.

— Мы должны считаться, разумеется, с наиболее сознательною частью народа, т. е. с городскими рабочими, — громко проговорил Федор Федорович.

— Да почему же они «более сознательные»? — тоскливо крикнул кудрявый молодой человек. — Потому что мы их «распропагандировали»? Но мы сами ничего не знаем!..

Он, видимо, соскочил со своих рельсов, а может быть, еще и не успел выбрать их по себе. И то, и другое было инстинктивно неприятно его собеседникам, и они горячо запротестовали.

Спор разгорелся с новой силой, как-то незаметно перескочив на любимую тему, — о том, дифференцируется или интегрируется — как выражались они — промышленность. Никто из них не имел ни малейшего понятия о промышленности, — о том, как делаются эти стаканы, ножи, скатерть, тарелки, которыми они пользуются, это печенье, сукно для одежды, кожа и гвозди для обуви, — тем не менее спорили все они очень авторитетно, а особенно один молодой человек с пенсне на самоуверенном лице и в модном крахмальном воротничке. Молодой человек этот был социал-демократом по убеждениям, журналистом по профессии. Писал он обо всем — и о земельной реформе, и о рабочем движении, и об австрийских делах, и о положении женского «вопроса» на Сандвичевых островах, — и писал так много, что думать о том, что он пишет, ему решительно не было времени да и совсем не нужно, впрочем: все это уже было решено партией, т. е. вожаками ее, и решено притом не как-нибудь, а научно.

— Да, так и будет!.. — воскликнул он. — Как глубоко сказал великий Ницше: was muss fallen füllt…2Что должно упасть — падает… (нем.)

Кудрявый молодой человек злорадно рассмеялся.

— А мне говорили, что он будто бы сказал еще глубже: was muss stehen steht3Что должно стоять — стоит (нем.).! — воскликнул он.

Многие рассмеялись, но молодой человек в пенсне только презрительно пожал плечами: он терпеть не мог этого «опростеновца», — так многие звали кудрявого молодого человека за простую косоворотку и смазные сапоги.

Между тем, Феня, крестьянская девушка из Тверской губернии, поставила на стол третий самовар. Анюта, которая разговаривала в сторонке с сестрой хозяйки, Олей, молчаливой молоденькой девушкой, хрупкой и нежной, в беленькой наивной пелеринке институтки, заметила хмурое, утомленное лицо Фени, и ей стало стыдно, стало казаться, что и здесь, как дома, говорят слишком много… Она подавила в себе это чувство, и девушки снова стали потихоньку обсуждать, как бы им попасть на медицинские курсы или в заграничный университет, чтобы, выучившись, приносить пользу простым людям…

Спор окончательно запутался… Все, конечно, остались при своем, нового прибавилось только — раздражение на противников, не понимающих самых простых истин и тем заставивших потерять напрасно целый вечер…

— Ну и нам пора… — проговорила Анюта, подходя к Николаю Ивановичу, высказавшему за вечер всего два-три неуверенных замечания и к концу почувствовавшему, что в голове его снова знакомый горячий сумбур слов.

Они вышли.

Было уже поздно и на улицах было пустынно. На перекрестках мерзли городовые, у ворот кое-где боролись с усталостью дежурные дворники, да изредка скользила, оглядываясь по сторонам, пугливая тень проститутки…

Анюта вспомнила опять, что если он, Николай Иванович, слаб, то тем более обязана она поддержать его.

«Ведь это не для меня, а для него…» — думала она.

Она старалась побороть в себе холодность, быть доброй, но на душе ее было тяжело: встреча с Ариадной Александровной лежала на сердце тяжелым бременем.

Лиза с своей обычной милой улыбкой отперла им дверь. У них еще были гости…

— «У этих гор нет эхо! — загадочно сказала бледная девушка», — громко, неестественно, с каким-то завыванием растягивая слова, читал кто-то в гостиной. — «И вдруг хор поселян, там, внизу, в тесной долине, запел: о, солнце, великое сердце, твоя лучезарная мудрость…»

Анюта болезненно сморщилась.

— Все Стеневский кривляется, — проговорила она. — Идите, я сейчас приду…

X

Павел Александрович Охватов зарабатывал своей адвокатской практикой огромные деньги; все свое свободное время он отдавал писанию либеральных статей о «великих» реформах, и о законности, и о культурности, и о новых веяниях в искусстве, и о декабристах, с которыми он считал себя почему-то заодно, с той только разницей, что на их долю выпали цепи и каторга, а на его — дивиденд… Варвара Михайловна, жена его, тоже считала себя женщиной очень либеральной и поэтому очень много разговаривала о том, что делают разные министры. Недавно она взяла репетитором к своему младшему сыну, Жоржу, студента-еврея, уволенного из университета за участие в беспорядках, — иметь такого человека у себя в доме казалось ей гражданским подвигом, антиправительственной демонстрацией. Впрочем, он оказался чересчур дерзок, и она была вынуждена очень скоро заменить его другим студентом, из поповичей, который оказался много покладистее, потому — как он уверял себя и других, — что на его плечах была старуха мать и горбатая сестра…

Дом Охватовых был широко открыт «для всех», т. е. главным образом, для тех, кому нечего было делать и кто любил проводить свое время в разных разговорах, — и Павел Александрович, и Варвара Михайловна считали, что это необходимо и очень важно, так как это «сплачивает наше разрозненное общество». Но предпочтением здесь все-таки пользовались люди «свободных» профессий, — т. е. свободных от всякого серьезного, неоспоримо нужного для всех людей труда. Каждый день с полудня в доме шла толкотня, одни приходили, другие уходили и все говорили, говорили, говорили — среди широколиственных, сочно-зеленых растений в огромных кадках, картин, фарфоровых безделушек, тяжелого бархата, шелка, дорогой мебели и разбросанных на видных местах новых журналов и книг, — и все были очень довольны жизнью и чрезвычайно довольны сами собой: профессора-чиновники, мастера оптового производства все новых и новых чиновников, говорили, что они служат просвещению, а в минуты умиления — даже родному просвещению; адвокаты и другие судейские, кормившиеся от несчастий, горя, слез и гибели запутавшихся в сотканной их стараниями паутине людей, — что они служат великому делу правосудия; газетчики уверяли, что они гигантская сила двадцатого столетия, шестая великая держава; актеры, музыканты и писатели, увеселявшие и развлекавшие праздных людей, гордились тем, что они служат родному искусству, и утверждали, что театр и литература — школа, только забывали добавлять, школа чего… И, говоря все это, эти люди напоминали, что «надо уважать чужое мнение»… Много бывало тут и женщин: молодых и красивых актрис, писательниц, — о чем угодно и сколько угодно, — женщин-врачей, богатых и передовых соломенных вдов, разматывающих деньги по заграничным курортам… Каждая новая пьеса, роман, картина, опера, драма, статуя, каждая речь русского министра внутренних дел, Бебеля, императора Вильгельма, каждое перемещение чиновников высших рангов, хлесткая передовица в какой-нибудь газете — все это обсуждалось здесь со всевозможных точек зрения, причем всякий старался высказать как можно больше умных, утонченных, возвышенных, оригинальных мыслей, вычитанных из журналов и придуманных самим собеседником. А потом садились за стол, пили и ели, ели и пили, смеялись, — сытые, довольные, тупые…

Когда Николай Иванович на цыпочках вошел в гостиную, Стеневский, — худой, прыщеватый господин с оловянными глазами, одетый во все черное, — дочитывал уже среди всеобщего молчания свою пьесу, в которой были и поселяне, и жрецы, и горы, и какая-то Атлантида, и какие-то необыкновенные тайны, и необыкновенные чувства, и нескрываемая надежда обратить на себя внимание и сорвать хороший гонорар… Варвара Михайловна улыбнулась ему глазами, как бы ободряя его, но смущенный этим избранным обществом, Николай Иванович сел потихоньку у дверей, рядом со своим давнишним другом Володей, недавно надевшим форму вольноопределяющегося одного из пехотных полков московского гарнизона и с хмурым лицом слушавшим теперь завывания Стеневского. Он был всегда хмур и расстроен с тех пор, как, сняв студенческий мундир, он должен был отбывать воинскую повинность, т. е. присягать на верность царю, которому он заведомо не был верен, за что и просидел в свое время в «Таганке» с полгода, учиться маршировке и ружейным приемам. Сегодня же он был особенно хмур, потому что ненавидевший «либералишков» и всячески изводивший их, всегда пьяный ротный заставил его сегодня перед солдатами отвечать на вопросы, что есть внутренний враг, что есть знамя и пр. И Володя, бледный, с ненавистью в сердце, должен был под нагло смеющимся взглядом ротного повторять всю ту бессмыслицу и гадость, которыми переполнена солдатская «словесность»…

Прямою противоположностью угрюмому, точно надломленному Володе, был его брат, Жорж, самоуверенно, развязно сидевший рядом с матерью, против Стеневского. Жорж — рослый, крепкий, с упрямым затылком — только что перешел в пятый класс, носил высокие, до ушей, воротнички и тщательный пробор и был очень недоволен современным положением вещей и требовал изменения существующего строя, чем очень смущал своего репетитора, Ивана Гавриловича, почтительного юношу с грубым, массивным лицом, сидевшего в дальнем уголке, за Володей, и видимо ничего не понимавшего из того, что читал Стеневский, но заранее согласного со всем, что об этом будут говорить другие: он всегда и во всем соглашался со всеми, за исключением, впрочем, одного пункта — вопроса о частной собственности. Если при нем начинал кто-нибудь из товарищей-студентов доказывать вредность ее, этот бедняк, не имеющий гроша в кармане, приходил в ужасное волнение, лицо его делалось глупым и злым, и он, совсем не слушая собеседника, только растерянно повторял: «Нет, это невозможно!.. Да как же это?.. Нет, это решительно невозможно!..»

Наискосок от Варвары Михайловны, на шелковых подушках мягкого канапе, виднелась сытая, импозантная фигура Павла Александровича с красивым, умным лицом, украшенным роскошной, холеной белокурой бородой, и его друга, известного актера Анчарова с круглым и жирным бритым лицом и маленькими блестящими глазками. Неподалеку от них сидела, тихонько играя веером и притворяясь задумчивой, полная, страшно напудренная дама лет под сорок, Лидия Семеновна, соломенная вдова одного богатого фабриканта, скитавшаяся по заграничным курортам, откуда она вывезла и этот оглушительный туалет, и развязные манеры, и разные словечки, подслушанные на парижских бульварах: à gogo, dernier bâteau, grand tra-la-la, épatant и пр. В самое короткое время она перебывала отчаянной марксисткой, еще более отчаянной теософисткой, потом ницшеанкой, а потом вдруг покончила все расчеты и с Марксом, и с непонятными ноуменами, и с «сверхчеловеком» и стала проповедовать, неестественно хохоча и кривляясь, жеманфишизм, т. е. теорию, коротко, но энергично выражаемую в трех словах: на все наплевать. Она объявила себя человеком без ярлыка и этим новейшим ярлыком гордилась необычайно.

Слева сидели две совсем незнакомых Николаю Ивановичу дамы, одна известная певица казенной оперы и четверо мужчин, чисто одетых, трое с аккуратно подстриженными бородками и аккуратно причесанными головами, — должно быть, адвокаты, а четвертый с бритым подбородком и лохматый, — должно быть, музыкант. Рядом с музыкантом сидел плечистый, краснолицый старик с длинными седыми волосами и большой изжелта-белой бородой. Это был отец Павла Александровича, занимавшийся отравлением детей пугливо-либеральными идеями посредством своего детского журнала и всяких детских книжек и учебников, — хорошее дельце, на котором он заработал уже полмиллиона и виллу на Кавказе…

Осторожно перебегая глазами от одного лица к другому, Николай Иванович вдруг вздрогнул: из-за спины Варвары Михайловны на него смотрели, как две мягких бархатных звезды, чьи-то глаза. То была Ариадна Александровна, кокетливо приютившаяся в полутемном уголке на низком, удобном кресле. Николай Иванович, смутившись, отвел свои глаза, но, когда, чрез минуту-две, он осторожно посмотрел опять в угол, мягкие, бархатные звезды по-прежнему сияли прямо на него; но, встретив его взгляд, звезды точно испугались чего и потухли, спрятались, оставив Николая Ивановича совсем смущенным.

Тихонько вошедшая Анюта подметила все это, и ей стало и неловко — точно она нечаянно застала людей за нехорошим делом, которое нужно скрывать, — и больно. Но она мужественно подавила эту боль.

— Удивительно и мягко, и глубоко, и колоритно… — проговорил Павел Александрович после небольшой паузы, торжественно завершившей завывания Стеневского. — Вы решительно становитесь нашим Метерлинком…

— Только на лире этой больше струн, чем на лире Метерлинка, — развязно заявил один из причесанных мужчин и был прав: Стеневский писал не только мистические пьесы с Атлантидой, но и теологические статьи, и стихи о том, как он имел половые сношения с козой, и какой он красивый, и необыкновенный, и божественный — в любви и в стихах.

— Но ваша смерть — ужасно! — воскликнула Лидия Семеновна. — C’est épouvantable…

— Да, все это так… — заметила Варвара Михайловна. — Только я не могу, не могу не пожалеть, что такой блестящий, яркий, богатый талант совсем не отзывается на события дня, что поэт не будит, а усыпляет, убаюкивает нас… А нам так это нужно теперь, когда…

Но Павел Александрович, несмотря на свой либерализм, первый замахал руками, его поддержали Лидия Семеновна и еще одна барыня и два причесанных господина.

— Нельзя, нельзя от всех требовать гражданских мотивов!.. — раздались голоса. — Это уже надоело… Нет, не надоело, но одно не должно исключать другого… Поэзия… язык богов… свобода…

Потом лохматый господин предложил выслушать музыку для хора поселян, которую он сочинил только что, и также музыку смерти: по мысли Стеневского, появление смерти в разрушенном замке должно было сопровождаться музыкой. И все прослушали музыку и нашли, что настроение схвачено удивительно. Стеневский был в восхищении от музыки музыканта, как музыкант от его пьесы…

А бархатные звезды то вспыхивали, то потухали, наполняя душу Николая Ивановича смятеньем, а душу девушки — холодом.

Но тут хозяйка пригласила ужинать, и все перешли в красивую, стильную столовую, где в углу висела, конечно, икона и где ждали, чистые и корректные, несмотря на поздний час, Лиза и Алексей, камердинер Павла Александровича. Все сели за великолепно сервированный стол. Анюта, всеми силами избегавшая всегда и этих вечеров, и ужинов, сегодня осталась, точно желая окончательно убедиться в чем-то.

Все были возбуждены, веселы и, поедая вкусные блюда и вина, весело смеялись рассказам Анчарова о его пребывании этим летом на кавказских водах.

— Этот зал для механической гимнастики — поразительное учреждение, — рассказывал он, сочно прожевывая какой-то необыкновенный майонез. — Вы входите, и всюду машины, машины, машины, а на машинах несчастные пациенты: одни качаются, другие вертятся, третьих подбрасывает, четвертым крутит ноги и т. д.

— Да неужели же все это машины делают? — спросила одна из барынь с просвечивающей сквозь прозрачную ткань полной грудью.

— Все, все машины!.. — с увлечением отвечал Анчаров. — Но всего поразительнее это верблюд, механический верблюд. Вы влезаете на него, и вас начинает качать, трясти, ломать, подбрасывать, так что, когда слезешь, чувствуешь себя так, как будто прошел пешком верст двадцать пять или проработал несколько часов в кузнице…

— Ну и что же, помогает это? — спросил Павел Александрович, страдавший от сидячей жизни.

— Уд-дивительно!.. — воскликнул Анчаров. — Я все лишнее там спустил… И лицо свежее стало. Правда, тут и личной массаж отчасти помог, который поставлен там удивительно…

Потом кто-то что-то сказал, все рассмеялись, и хозяйка спросила Анчарова:

— Вам позволите еще?

— Нет, нет, мерси… — отвечал тот живо. — Я, знаете, боюсь этих острых вещей теперь, хотя и страшно люблю их.

— Ну, немножко?

— Нет, нет, благодарствую… Я вот возьму лучше этого… Это что?..

Варвара Михайловна ответила довольно рассеянно: молчаливое кокетство Ариадны Александровны с Николаем Ивановичем начинало ей очень не нравиться. Но тут один из причесанных господ мастерски рассказал еврейский анекдот — он славился этим, — и все захохотали, и Варвара Михайловна забыла об этих осторожных, точно спрашивающих о чем-то взглядах…

Из передней слабо донесся звонок, и все переглянулись: кто бы это мог быть так поздно? Послышались торопливые шаги, и в дверях показался друг хозяйки, известный журналист Тихомиров, невысокий, коренастый господин с проседью в бороде и огромным белым, выпуклым лбом.

— Поразительная новость, господа!.. — задыхаясь, бросил он. — Убит Тишинский…

Все на мгновение замерли.

— Да что вы?!. Да не может быть?!. — послышались радостные голоса. — Рассказывайте, что такое?.. Как?..

Тихомиров, все задыхаясь, рассказал вкратце подробности убийства совсем зарвавшегося в угаре безумной власти министра внутренних дел.

— Как только узнал, сейчас же к вам, — заключил он. — Дай, думаю, друзей порадую…

— Вот спасибо, голубчик!.. Истинно обрадовали! — раздавались голоса. — Садитесь, садитесь, — за эдакую новость надо накормить… И шампанского выпить… Ну, молодцы!..

И все, все ликовали и поздравлялись: все зло было с корнем вырвано из русской жизни…

Менее других ликовали Ариадна Александровна и Николай Иванович, слишком занятые собой, и совсем не ликовала Анюта. Как только кончился ужин, она ушла к себе. Ей было очень тяжело…

Николай Иванович так и не мог улучить минутки, чтобы спросить о письме, да и Ариадна Александровна как будто умышленно уклонялась от этого…

XI

— Какой вы милый! — встретила Ариадна Александровна Николая Ивановича, и в ее бархатном контральто звучали теплые, чарующие нотки. — Спасибо… Идемте вот сюда…

И, нежно шумя по блестящему паркету шелковыми юбками и оставляя за собой возбуждающий запах духов, она провела Николая Ивановича в уютную, кокетливую гостиную, где на видном месте красовалась среди бархата и шелка статуэтка какого-то босяка, а по стенам висели картины, которые казались повешенными в шутку кверху ногами, — до того они были странны и непонятны; в углу на столе лежала книга, написанная тоже как будто кверху ногами; портрет ее автора, модного беллетриста, красовался тут же на стене, над статуэткой босяка…

Войдя, Николай Иванович подумал, не лучше ли было бы взять шляпу и перчатки сюда, а не оставлять в передней, — он все никак не мог усвоить себе всех тонкостей светской жизни, — но в это мгновение Ариадна Александровна окинула его своими бархатными глазами и, заметив, что сегодня он одет с большею тщательностью, опять повторила:

— Вы милый… Спасибо…

И улыбнулась ему своей бархатной улыбкой, — у ней все было бархатное: голос, белая, матовая кожа, темные глаза, движения…

Николай Иванович, все более и более чувствуя, что какие-то тонкие, как паутина, и крепкие, как сталь, нити медленно, нежно обвивают его душу, не знал, что сказать. Наконец, сделав усилие, он проговорил:

— Вы хотели поговорить со мной о каком-то деле, Ариадна Александровна?

— Фи, какое нетерпение! — воскликнула хозяйка. — Неужели я сама не представляю для вас так-таки никакого интереса? Ведь имеете же вы о чем говорить… ну, хотя бы с Анютой… и без «дела»… Правда, она девушка умная, сердечная, а я кажусь вам, может быть, простой барыней, каких тысячи, но…

— Но позвольте! — воскликнул Николай Иванович. — Я совсем не потому… Я думал, что вам нужно что-нибудь… Я для вас…

— Ну, простите, простите… — слабо улыбнулась молодая женщина. — Не сердитесь… Вы правы: покончим сперва с делами… Дело мое, о котором я вам писала, вот в чем… Право, я немного затрудняюсь… Ну да все равно: я написала один рассказ и мне хочется, чтобы вы прочли его и сказали мне свое мнение… Мне это очень, очень важно…

— Но какой же я судья? — изумился Николай Иванович. — Вы лучше посоветовались бы со Стеневским или с Анчаровым, с Варварой Михайловной, наконец…

— Милый мой Николай Иванович, я хочу знать ваше мнение! — с милой настойчивостью повторила хозяйка. — Понимаете: ваше? А вы мне говорите: идите к Варваре Михайловне…

— Но почему же именно мое?

— А на это у меня есть свои основания… — отвечала Ариадна Александровна и, вдруг оживившись, продолжала: — Вы думаете, я не знаю настоящей цены этого Стеневского, Варвары Михайловны? Вы думаете, что я не знаю вас? Знаю — и от той же Варвары Михайловны, и от Володи я узнала о вас кое-что… И вы думаете, что я не способна понять вас, понять, как вы… презираете всех нас? Вы думаете, что ваше постоянное молчание в нашем обществе обманывает меня?

Тонкие и нежные, как паутина, и крепкие, как сталь, нити все крепче и крепче обвивали его душу. Он не думал, что он презирал, он думал, что он просто робел пред всеми этими людьми, имена которых так часто встречались в газетах. Но, с другой стороны, сколько, в самом деле, в этой жизни их пустого, ничтожного…

Он молчал.

— Видите? — сказала она. — Я, может быть, понимаю вас лучше, чем вы сами… Ах, это ужасно, ужасно, это наше так называемое «общество»! Жить без него, занимая известное положение, нельзя, а жить с ним это значит каждую минуту рисковать тем, что люди, мнение которых тебе… ну, дорого, что ли… могут принять тебя за пустую нарядную куклу, как и все… Это ужасно!..

И на ее матово-бледное лицо легла тень горечи…

Николай Иванович понравился ей с первой встречи и она видела, что она очень нравится ему; ей хотелось понравиться еще больше, и тонким инстинктом женщины, прочитавшей очень много романов, она искала путей к его сердцу. Говоря все то, что она говорила, она не играла комедии, — напротив, она была вполне искренна, но это была та особая, лживая искренность, которую знают лишь люди, привыкшие постоянно лгать себе и другим.

И ей захотелось раскрыть пред ним всю мучительную драму, которую она только что открыла в своей душе, в своей жизни.

— Если бы вы только знали, голубчик, — грустно сказала она, и это «голубчик» прозвучало так нежно и так призывно, — как тягостна эта холодная жизнь среди этих чуждых тебе людей, как иногда хочется жить по-своему, быть счастливой… хоть немного, хоть на один час!..

Нежные нити обвили, опутали все сердце и какой-то, полный чар, туман поднялся в голову и окутал рассудок. И они заговорили вдруг, как друзья, рассказывая один другому о себе, о своей жизни, но не то, что в ней, действительно, было, а то, что могло бы быть, или, вернее, то, что им хотелось бы, чтобы было; говорили о том, что они хотят того, чего до сих пор они не хотели, чувствуют то, чего не чувствовали… И оба верили в то, что говорили, — он, искренно прилыгая немного, она, быть может, побольше…

Вдруг за стеной глухо раздался короткий энергичный звонок… В соседней комнате послышались быстрые мужские шаги, и в гостиную вошел невысокий, худощавый мужчина лет сорока, очень хорошо одетый, с пушистыми усами и легкой сединой на висках. При виде гостя на бледном лице его невольно выразилось неприятное удивление, а в глубине серых утомленных глаз мелькнуло что-то злое.

— Что это вы так рано? — воскликнула Ариадна Александровна, слегка покраснев. — Позвольте вас однако познакомить: Николай Иванович Горев, мой муж, Сергей Алексеевич…

— Очень рад… — холодно проговорил Сергей Алексеевич, пожимая руку Николая Ивановича, — который был смущен и чувствовал себя как вор, пойманный на месте преступлениями, отвечая на вопрос жены, сказал с некоторым волнением: — Умер Королев… Скоропостижно… Надо ехать на панихиду… Вы меня извините, что я вас оставлю, — обратился он к Николаю Ивановичу. — Надо переодеться поскорее и ехать…

Николай Иванович молча поклонился, и Сергей Алексеевич быстро вышел из комнаты.

Задушевный разговор не возобновился, — Ариадна Александровна была, видимо, встревожена и все как будто прислушивалась к чему-то… Некоторое время спустя за стеной послышались опять быстрые шаги, потом щелкнула входная дверьми все стихло. Ариадна Александровна слегка нахмурилась и снова обратилась к Николаю Ивановичу, но все-таки прежнего тона найти она не могла, так как мысли ее упорно двоились: она должна была и следить за тем, чтобы говорить красиво и поэтично, и невольно думала о том, какие последствия будет иметь эта неожиданная неприятность — муж, видимо, рассердился…

— Вы меня извините, что я сегодня такая… кислая, — слабо, страдальчески улыбаясь, проговорила молодая женщина. — Что делать? Жизнь не всегда идет так, как хочется…

Она принесла свой рассказ, свернутый трубочкой и перевязанный шелковой рубчатой ленточкой цвета mauve. От рукописи пахло духами.

— Я хотела было сама прочесть вам его, но… боюсь, мне будет тяжело… — сказала она. — Возьмите домой, прочтите и скажите мне откровенно… слышите? Откровенно!.. Все, что вы о нем думаете… Не бойтесь оскорбить мое авторское самолюбие, — сказала она с шутливой важностью. — Я едва ли буду печатать его, это больше для себя написано… Только я должна вас предупредить, что я тут не о себе говорю, тут личного ничего нет; пожалуйста, не забывайте этого…

Николай Иванович встал.

— Я напишу вам, когда нам будет лучше увидаться… — сказала она. — Я не хочу, чтобы нам мешали…

Они простились.

Пожилая горничная Даша, с важным и холодным выражением, какое бывает у слуг, сознающих свое значение в доме, помогла Николаю Ивановичу одеться. Важность горничной происходила от того, что она тайно передавала записки от барыни Стеневскому и от Стеневского барыне, и теперь, решив — она подслушивала у дверей гостиной — что скоро, может быть, придется носить записки и этому барину, старалась заранее внушить ему, что и она здесь не последняя спица, что и с ней придется считаться.

Отца дома по обыкновению не было, и Николай Иванович тотчас же прошел к себе и с жадностью принялся за чтение душистого рассказа, — нет, это был не рассказ, это был вопль, страстный, горячий вопль одинокой души. Тут были и томительные часы бессонных ночей, и неутомимо тикающие за стеной часы, и печальный рассвет, и тихие, горькие слезы, и бледные руки, и разметавшиеся по подушке косы, и призыв к кому-то, к чему-то, что должно прийти скорее, скорее и избавить от этого ада!.. Потрясенный Николай Иванович готов был на все, чтобы только избавить ее, эту мученицу, от ужаса ее холодной, одинокой жизни, избавить от страданий это одинокое сердечко, замерзающее на пустынном, холодном берегу жизни!..

Легкий, знакомый, раздражающий аромат, поднимавшийся от рукописи, совсем отуманил ему голову, и он искренно принял скрип развинченных нервов, сопровождаемый скорбными знаками восклицания и дождем многозначительных многоточий, за стон измученной души.

Между прочим говорилось в рассказе и об отношениях героини к мужу — тяжелых, нудных, холодных… Иногда между ними происходило как бы перемирие, они возвращались друг к другу, и эти возвращения сопровождались всегда лихорадочным, грубым, животным удовлетворением половой похоти, таким, что потом обоим было стыдно и гадко.

Рассказ был написан Ариадной Александровной раньше, чем она встретилась с Николаем Ивановичем, предназначался не для покорения его, а для самоуслаждения, но он одним ударом сделал то, что ей было нужно: разом в нем запылало сострадание, жгучая ревность, желание, и он был ее… Светлый образ девушки с золотистой головкой и полными думы глазами потух в его душе, как на мгновение потухают милые звезды при блестящем, нарядном взрыве ракеты…

XII

Сергей Алексеевич махнул рукой своему лихачу и, быстро сев в пролетку, помчался на панихиду по профессоре Королеве, известном своею деятельностью в области городского и земского самоуправления.

В душе Сергея Алексеевича была тяжелая смута: с одной стороны, невольно думалось о встрече с «этим господином» у жены, которую он любил и ревновал до безумия, с другой — надо было приготовить речь к похоронам Королева, с которым он был близок. Смерть старика, несомненно, не пройдет незамеченной обществом, которое воспользуется его похоронами, чтобы сделать из них антиправительственную демонстрацию. Убийство министра внутренних дел подняло дух общества и, несомненно, демонстрация будет внушительной. И надо использовать этот момент.

И хотя душа его ныла, так как дума, почти бессознательная, о жене не покидала его, он стал обдумывать свою речь… «На славном посту… — думал он. — Новая жертва… темные силы… надеемся… заря… народ… его имя станет наряду… пожелаем же… с новой силой… окончательная победа…»

И он видел уголок либерального кладбища, огромную толпу и себя над раскрытой могилой… И слышал он свою горячую речь, биение своего сердца, чувствовал напряженное, трепетное внимание толпы, ожидающей окончательного пробивания бреши… И вдруг — гром аплодисментов… «Да, на похоронах не аплодируют», — вспомнил он. Но он так хорошо скажет: «с новой силой»… «окончательная победа», что они не удержатся…

А душа его ныла и ныла…

Семейная жизнь его была не из счастливых. Виновата в этом была та ложь, которую они с женой допустили в свои отношения и которая, как ржа, уничтожала все хорошее, что могло бы быть в их семейной жизни. Началось это с того, что Ариадна Александровна вышла за него почти без всякого влечения, только потому, что он занимал хорошее место городского инженера, а кроме того, имел хорошие средства от покойного отца, большого инженера-путейца; она же была бедна. Сергей Алексеевич, с своей стороны, выбрал ее не потому, что был твердо уверен, что она будет хорошей женой и матерью, а потому, что она была очень красива, что у нее было роскошное, раздражающее его своими формами тело. И, охваченный страстью, он забыл, что он старше ее на пятнадцать лет, забыл обо всем — и женился. Вскоре он надоел жене, и она, эгоистка до мозга костей, влюбленная в себя до последних пределов, стала скучать в этой обеспеченной, бездельной жизни и жадными глазами смотрела за пределы семейного круга, точно ожидая чего-то. Она уверила себя понемногу, что она не понята мужем, что она жертва чего-то, и ждала того, кто поймет ее лучше. Рождение ребенка — нечаянное: доктора советовали ей не родить — ничуть не изменило ее, и ребенок сразу отодвинулся куда-то на задворки жизни, а на первом плане стали страдания ее, непонятой. А муж все более и более влюблялся в нее физически; он весь был под властью ее тела. Он без нее жить не мог, а она с ним жить не могла, и жизнь их была мукой, достигающей последних степеней напряжения каждый раз, как к ней приближался всякий мужчина, а особенно молодой. Но она держалась, так как боялась тех осложнений, какие может вызвать увлечение, боялась всего, что может лишить ее этой, прочно обеспечивающей ее и ее страдания, жизни.

Она наполняла пустоту своей жизни ожиданием, страданиями, босяками, сверхчеловеками, декадентами, бесконечными вариациями причесок и рукавов; муж, чтобы оправдать, в качестве передового человека, свои права и преимущества, стал социал-демократом, допускающим, однако, что пока, до победы над самодержавием, все средства хороши в борьбе с врагом. Это был типичнейший интеллигент, книжник до глубины души, убежденный, что вся мудрость заключается в нескольких петербургских редакциях. Книжки до того засорили, заполонили его душу, что, выходя, например, в компании ночью на улицу, он никак не мог не произнести: «Спит гордый Рим…» или «Тиха украинская ночь…»; в разговоре он часто употреблял цитаты и выражения: «как сказал Маркс» или: «как это нелепо замечено Михайловским». О природе он знал только то, что видно на улицах, на картинных выставках и из окна подгородного трамвая, а из того, что не видно в городе, он знал только одного «марабу» — не розовую дрему аиста на очеретовой крыше беленькой хатки, не грустный, хватающий за душу прощальный крик журавлей в холодном и прозрачном, как хрусталь, осеннем воздухе, а марабу, который, насколько он помнит из учебников, водится, кажется, на берегах Нила. И, как истинный интеллигент, он был о себе и своей роли в жизни очень высокого мнения. Роль же его заключалась в том, чтобы мостить камнем улицы, выдумывать проекты окружной железной дороги, составлять и проверять всякие сметы, изучать, как устроены за границей места для убивания съедобных животных, читать журналы, спорить и пр. Но этого было мало: как богатый купец старого покроя жертвует часть своих богатств на колокольни, монастыри, богадельни, т. е. обществу, так и он охотно жертвовал часть своих средств на пропаганду, стачки, помощь ссыльным, т. е. обществу. Но как жизнь купца была далека от того идеала, во имя которого он жертвовал, так же далека была и жизнь Сергея Алексеевича от его идеала. И купец, и он жили в сущности жизнью сухой, тупой, себялюбивой, т. е. глубоко безнравственной, полной мещанских привычек к услаждению своего я; вся разница была лишь в том, что для купца нужны хорошие дисканты для «херувимской» в своем приходе, для него — безумно дорогая, выстроенная на отнятые у народа деньги, опера; для купца — горластый дьякон, для него — Шаляпин по тысяче рублей за выход; для купца — листок, баня по субботам, медаль; для него — бесчисленные журналы, газеты, книги, всевозможный комфорт, титул передового. Он требовал и брал от людей, т. е. от рабочего народа, несравненно более, чем купец, и поэтому он был несравненно более вреден для народа, чем купец. Оба они — и купец, и он — чувствовали свою неправоту, только купец тяжело вздыхал и надеялся на милость Божию, он же убаюкивал себя тем, что все идет так, как нужно, что скоро, — т. е. не очень скоро, вероятно, потом, после его смерти, когда весь этот дорогой комфорт будет ему не нужен, — власть перейдет к надежным людям, т. е. к его партии, и тогда они декретируют всеобщее благополучие. И, весь пропитанный буржуазным духом, ее пороками, жаждой к деньгам, он очень любил говорить о необходимости разрушить мораль буржуазии, и венчался в буржуазной церкви, и носил буржуазный костюм, внимательно следя, чтобы он не вышел из моды…

Жена первое время их совместной жизни делала вид, что верит всему тому, что он говорил, находила все это очень оригинальным, в минуты патетические называла его «мой умный», «мой большой», охотно устраивала вечера, на которых собиралось много утонченного народа, и она говорила с гостями о классовой борьбе, и новомодной мебели, modern style, и о замечательном театре, где актеры говорили, стоя к публике задом, и о классовом самосознании, и о полемике петербургских редакций, и о марксистах правоверных, и марксистах, отлученных кем-то за ересь от единой спасающей вселенской марксистской церкви, и угощала их чаем с печеньем «Гейша» и шоколадом с портретом босяка, и принимала ухаживание и обожание многочисленных явных и тайных поклонников ее и Маркса…

Потом она поверила Стеневскому, утверждавшему, что назначение человека состоит в писании за приличный гонорар и чтении разных стихов. За Стеневским, как за восходящей звездой, несмотря на его безобразие, всюду волочился хвост поклонниц, но из всех них он обратил свое внимание только на нее, необыкновенно чуткую к красоте его стихов. Сергей Алексеевич страшно мучился, но напрасно: в решительную минуту, боясь расстаться со своей уютной квартиркой, сытой жизнью и страданиями, которые, вместе с бледностью, делали ее такой поэтичной, она отшатнулась от поэта и понемногу перестала декламировать его стихи… Только было успокоился немного Сергей Алексеевич, как вдруг опять явился «этот господин»…

И с ноющей болью в душе, и с обрывками отдельных фраз будущей речи в голове он подъехал к дому Королева.

Панихида уже началась.

Старик, строгий и холодный, лежал на столе, одетый зачем-то в крахмальную рубашку и новый сюртук. Несмотря на то, что он был атеист, на груди его лежала икона, а над ним что-то пели, и говорили, и кадили ладаном священники. У ног покойника плакала его жена, высокая, энергичная старуха с живыми черными глазами и седыми волосами, а за ней толпились серьезные люди, молодые и старые, в черных сюртуках, привезшие с собой венки из фальшивых цветов и с фальшивыми надписями… Некоторые из них не только не крестились на иконы, но даже своим серьезным, строгим видом точно старались показать, что вот они не крестятся и ничего; другие крестились и кланялись, но небрежно, точно снисходя к кому-то, делая для кого-то одолжение. И все они думали о том, как им лучше использовать этот труп в борьбе с правительством… Некоторым из них, когда в небольшой комнатке с завешанными окнами запели скорбную «вечную память», пришла было в голову мысль, что и их, пожалуй, положат скоро так вот на стол, но они, испугавшись, отгоняли эту мысль. Такие мысли только ослабляют, а теперь, когда убили министра, не такое время, теперь надо действовать, располагать всеми силами… И, дослушав «вечную память», они подходили к плачущей вдове и выражали ей свои чувства, и собирались группами, говорили о чем-то вполголоса, качали головами, вздыхали…

А венки все прибывали — с листьями из крашеной жести, с цветами из фарфора, с фальшивыми надписями на линючих лентах… И вся эта мрачная и гадкая комедия продолжалась целых три дня; целых три дня образованные люди, вместо того, чтобы тайком убрать поскорее труп, ненужную и неприятную вещь, проделывали над ним всякие церемонии, говорили, обращаясь к нему, речи, тратили на него массу денег, забывали для него живых людей, забывали даже, что пред ними ведь Смерть…

XIII

Николай Иванович, кивая на почтительные поклоны половых, прошел в монументальный, сверкающий сервировкой буфет, где за резной, темного дуба, конторкой стоял величественный, корректный Иван Андреянович, главный буфетчик «Аркадии». Он был из подгородных крестьян, но ничего крестьянского уже не было заметно ни в его осанистой фигуре в прекрасном сюртуке, ни в полном румяном лице с холеной, чуть седеющей бородой, ни в любезных, но исполненных достоинства поклонах, которыми он встречал знакомых посетителей. Он верой и правдой, служил хозяину, но не обижал и многочисленных поставщиков, и поэтому в банке у него уже лежала не одна тысчонка на черный день.

Было уже около часа, и за сверкающими белизной столиками, в огромных, высоких и чистых залах бельэтажа, сидело много хорошо одетых мужчин и женщин. Тут были богатые купцы, офицеры, актеры, фабриканты, студенты, барыни, чиновники, приезжие помещики, известный писатель, демонстративно щеголявший в поддевке и высоких сапогах, явившийся сюда с Павлом Александровичем, при виде которого Николай Иванович торопливо спрятался: ему было стыдно, что здесь он все-таки только сын ресторатора; он был уверен, что быть адвокатом или писать романы лучше, чем быть трактирщиком, — в этом его уверили адвокаты и писатели романов. Все эти люди ели вкусные кушанья из серебряной посуды, пили вино и заказывали себе еще и еще еды и все с какою-то непонятною нежностью: они не требовали водки или закуски, а водочки, закусочки, растегайчика, селяночки, винца… И все эти нежные, сладострастные слова, и жадное чавканье, и звон посуды, щелканье пробок, шаги ловко подающих еду мужиков, одетых в ослепительно-белые рубахи, и вновь входящих гостей, сытых, чистых, разъевшихся людей, покрывали мощные звуки огромного, сверкающего трубами оркестриона. Моцарт и Чайковский, Мендельсон и Глинка, Даргомыжский и Бородин, и Верди, и Рубинштейн, и Массне, и Масканьи, и многие, многие другие, собравшись со всего света в металлической утробе машины, наперерыв потешали обжирающихся праздных людей, отдавая им лучшие, чистые минуты своего вдохновения, отдавая душу за деньги, которые им были нужны на то же, на что нужны они и этим людям, т. е. на то, чтобы их сладко кормили и поили, строили им хорошие, удобные дома, всячески потешали и неусыпно и неустанно охраняли их благополучие…

Внизу, в первом этаже, где помещались отдельные кабинеты, тоже началась уже их своеобразная жизнь; и там тоже пили, ели, вершили дела, устраивались какие-то таинственные встречи, плелась за плотно затворенными дверями какая-то хитрая паутина и в воздухе чуялось что-то грязное и преступное…

Раньше все это внушало Николаю Ивановичу непреодолимое отвращение, и он должен был все силы напрягать, чтобы, исполняя волю отца, проводить здесь хоть несколько часов в сутки; теперь же, когда на нем был новенький, элегантный костюм, модный галстук, когда он жил мечтой о женщине, в глазах которой все это — и костюм, и галстук, и деньги, нужные на них, и связанная со всем этим жизнь — было важно, обстановка «Аркадии» уже не так отталкивала его, плутни величавого Ивана Андреяновича, принявшего сегодня большую партию дичи, оставлявшую желать в смысле свежести очень многого, не так возмущали его. Правда, он мимоходом сделал ему замечание, но так, слегка, чтобы только показать свое знание дела, свою власть, которая теперь ему даже нравилась, как и дорогой галстук: в жизни все тесно связано и одно влечет за собой другое, соответствующее. Так, приятное ощущение власти и модный галстук вполне вязались с теми мыслями, которые бессвязно зароились в его голове, когда, позавтракав и выпив вина, он сел в буфете в мягкое, покойное кресло и, ощущая полное благополучие, рассеянно просматривал газету. Он думал — лениво, бессвязно, — что, конечно, многое в жизни несправедливо, но ведь это всегда так было и, пожалуй, всегда так будет. Где, в самом деле, выход? Вон у Федора Федоровича, апостола гимнастики, собрались — и все кто в лес, кто по дрова. И всегда так: споры, споры, споры, а истина все-таки не дается. Да и сами эти искатели, чем они отличаются в сущности от неискателей?.. Да, вечное несовершенство и вечные, бессильные порывы к совершенству — в этом жизнь людей, в этом их трагедия…

Но то, другое, порывы к совершенству, было еще живо в душе и проснулось в виде слабого сознания, что все-таки тут что-то очень не так, что встреченный им сегодня у ворот Рыжий — поденщик, которого он лишил недавно на неделю работы за стачку, — холодный, голодный, мокрый насквозь от осеннего дождя, имеет, пожалуй, одинаковые права с ним. Он подавил в себе эти неприятные мысли, но ощущение благополучия уже рассеялось, и на душе стало смутно и нехорошо…

А вокруг все ели и пили, пили и ели. На фоне ровного, беспрерывного шума улицы слышался звон посуды, щелканье пробок, громкий говор прислуги за стеной, беспрерывное дребезжание телефона… Николаю Ивановичу стало тоскливо и, подойдя к огромному венецианскому окну роскошного вестибюля, он молча, без мысли, стал смотреть в шумный водоворот улицы. Все эти тысячи людей, сдавленные тяжелыми громадами домов, куда-то и зачем-то торопились: коночный кучер, лихорадочно звеня, погонял своих заморенных кляч, дребезжали пролетки извозчиков, легко и красиво проносились рысаки, ломовики, сердито переругиваясь сиплыми, надорванными голосами, тоже гнали куда-то и били тяжело дышавших лошадей; на тротуарах шла такая же бестолковая толкотня: старики и дети, оборванцы и франты, барыни, гимназисты, солдаты, золоторотцы, модистки, маляры, генералы — все это кружилось в каком-то беспорядочном вихре и неслось куда-то без конца, без устали. И на всех лицах была забота, тревога: и на лицах стариков, которым смешно заботиться, и на лицах маленьких детей; были озабочены даже воробьи, с хлопотливым чириканьем вертящиеся по карнизам; даже пухлые темные облака и те, казалось, торопились куда-то… Казалось, сам дьявол отуманил всех этих людей какими-то проклятыми чарами и выпустил на эту, убитую камнем, землю, и вот, охваченные тоской по какой-то незаменимой утрате, они бегают взад и вперед и ищут, что потеряли, и не находят и, объятые тоской, опять ищут, чтобы никогда не найти…

И среди одуряющего, кошмарного бреда большой улицы вставал пред Николаем Ивановичем раздражающий и властный образ женщины, вставал и, все закрывая, все заставляя забыть, манил за собой…

— Николаю Ивановичу, купцу первостатейному!.. — раздался вдруг старческий, дребезжащий голос, который бывает только у стариков, нюхающих табак.

Вынырнув из мутного людского водоворота, пред Николаем Ивановичем стоял полный, седой старик в долгополом сюртуке, из-под которого виднелась белая с крапинками рубаха; в руках он держал тяжелый ватный картуз. Дряблое, морщинистое лицо его было обложено жиденькой седой бородой; из-под густых бровей виновато и робко смотрели выцветшие и слезящиеся старческие глаза. Это был Ларион Сергеев, недавно богатый подрядчик, теперь нищий.

— A-а, здравствуйте, Ларион Сергеич, — сказал Николай Иванович с улыбкой: вид этого старика вызывал в нем всегда жалость. — Откуда Бог несет?

— Из дому, милый человек, — отвечал старик певучим, деревенским говором и, вынув большую серебряную табакерку, аппетитно понюхал. — Старуха все плачет… Ну и того, и… затоскуешь. Вот оделся и пошел — дай, думаю, людей хоть посмотрю, авось не забыли еще, что есть на свете старый дурак, Ларион Сергеев. Да и спросить тебя думал, предъявили на меня ко взысканию али нет еще?..

Мимо торопливо прошел куда-то величественный Иван Андреянович.

— A-а, отставному купцу! — небрежно кинул он старику, очевидно, совсем забыв то очень недавнее время, когда он торопливо выходил из-за буфета к подлетевшему с каким-нибудь «нужным человеком» на великолепном рысаке Лариону Сергеевичу и почтительно осведомлялся у него, что ему будет угодно покушать.

— Здравствуй, здравствуй, милый человек, — тихо отвечал старик. — Не торопись, Ваня, все равно дальше могилы не убежишь…

Но Иван Андреянович уж ушел — ему некогда было слушать отставного купца…

— Ну что, как дела, не поправляются? — спросил Николай Иванович.

— Какое!.. — махнул рукой старик. — В деревню, видно, собираться надо, век свой доживать да грехи старые замаливать… Там ведь изба у меня осталась, заколоченная стоит… Ничего, изба хорошая… Там народ у нас простой, не то, что здесь. Здесь — вор народ, жулик. Сам жульничал, знаю… Вот Бог-ат и напомнил, Батюшка, о Себе. Ты думаешь, ты Его забыл, и Он тебя тоже? Не-ет, врешь, брат! Ты Его забыл, а Он тебя: нет, стой, брат! И опомнишься, и восчувствуешь, кто ты таков есть…

Мимо снова величественно проследовал Иван Андреянович. Старик невольно залюбовался им.

— Экий он у вас представительный!.. И не скажешь, глядя-то, что пьяненькому какому десяток-другой рублишек к счету примажет. Да ты не красней, что краснеешь? Это, брат, дело торговое, да и к тому же где тебе за ним уследить…

Ларион Сергеев расспросил о делах, уныло помолчал и, вздохнув, простился и поплелся к выходу, с видимым усилием переступая старческими, несгибающимися ногами по широкой лестнице, устланной ковром и уставленной широколистыми пальмами и статуями…

К подъезду, дребезжа всеми гайками, быстро подкатил весь забрызганный грязью шарабан. Илья Евстигнеевич, тоже весь в грязи, грузно соскочил на тротуар, вбежав в вестибюль, наскоро поздоровался с Николаем Ивановичем, наскоро машинально осведомился о его здоровье и побежал к Ивану Васильевичу, сидевшему с одним из приятелей в отдельном кабинете.

— Да посиди хоть немного! Экий торопыга! — говорил Иван Васильевич, чрез пять минут провожая Илью Евстигнеевича. — Пойдем хоть по рюмочке портвейнцу выпьем…

— Некогда… В другой раз как-нибудь… — на бегу отвечал Илья Евстигнеевич. — И так опоздал… Ну, прощайте… Приезжайте в гости…

Последние слова он уже прокричал с лестницы…

— На Мясницкую, скорее… — коротко приказал он кучеру, которого, несмотря на то, что он ездил с ним уже несколько лет, он едва ли видел хоть раз хорошо в лицо.

Тот ударил вожжой по лошади, и шарабан озабоченно задребезжал.

И вдруг, не отъехав и нескольких сажен, Илья Евстигнеевич сильно качнулся назад, потом как-то странно дернулся вперед, потом опять, взмахнув руками и как-то весь опустившись, откинулся назад. Кучер, испуганно перехватив вожжи в одну руку, подхватил его, но не удержал, и грузное тело тяжело поползло вниз, мелькнули грязные сапоги, и Илья Евстигнеевич, какой-то весь скомканный, нелепый, упал на грязную мостовую… Ехавшая сзади, подпрыгивая на разбитых, точно деревянных ногах, извозчичья лошадь, с худой белой мордой и грустными, плачущими глазами, испуганно шарахнулась в сторону…

Моментально собралась толпа, противная в своем жадном любопытстве… Несколько человек с деланной деловитостью подняли Илью Евстигнеевича и понесли опять в «Аркадию». Он тяжело хрипел; перекошенное, налившееся кровью лицо его было все в грязи… Сзади шел городовой, осторожно, чтобы не запачкаться, неся весь покрытый грязью старый картуз Ильи Евстигнеевича… Кучер, отъехав к тротуару, возбужденно рассказывал обступившим его любопытным о том, как упал хозяин, — рассказывал, захлебываясь от удовольствия, что служит предметом внимания толпы, длинно, с массой подробностей…

Когда приехал вызванный по телефону доктор, Илья Евстигнеевич был уже мертв, и было что-то важное большое в его огромном, сильном теле, неподвижно вытянувшемся на большом диване хозяйского кабинета…

А за окном, на улице, жизнь шла уже своим чередом, точно ничего и не случилось… Как раз против окна ломовой с дикими ругательствами бил ставшую с тяжелым возом, всю мокрую от пота лошадь, чему-то смеялись шедшие два офицера, усиленно выпячивая ватную грудь шинелей, городовой отдавал им зачем-то «честь». Безумный вихрь безумной жизни несся без конца и, точно мертвые листья, гнал куда-то в безвестную даль этих озабоченных, слепых, несчастных людей…

XIV

Было воскресенье… Николай Иванович шел из воскресной школы, куда, сделав над собой тяжелое усилие, его позвала Анюта. Обоим было очень тяжело — и от того, что легло, они ясно чувствовали это, между ними, и от того, что они видели там в течение двух-трех часов. А они невольно видели не то, что старалась показать им заведующая школой Евгения Владимировна, жена Федора Федоровича, апостола гимнастики, — они видели взрослого рабочего, который с выражением не то насмешки, не то презрения на лице читал под руководством одной из учительниц о том, как орел учил черепаху летать; видели старичка в чистой чуйке, который пришел туда поговорить о вере и, послушав немного, вскоре молча ушел; видели двух молодых землекопов в лаптях и рваной одеже, которые, тоже посидев немного, ушли с растерянными лицами…

И когда Николай Иванович, простившись с Анютой, пошел из школы, его душу охватила вдруг глубокая грусть: он сознавал, что он теряет эту милую девушку навсегда и, как ни охвачен был он страстью к той, другой, ему была тяжела эта потеря. Но сделать он ничего не мог, и ему было грустно до слез и точно немного стыдно чего-то…

Прошло уже четыре дня, а от Ариадны Александровны обещанного письма все не было, и дни, и ночи он точно горел на медленном огне… И теперь, возвращаясь людными улицами домой, он в тысячный раз думал о том, почему она не пишет, и терялся в предположениях и не знал, что ему делать…

— Коля!.. Коля!..

Николай Иванович оглянулся. Это был муж его сестры, Петр Акимович, высокий, плотный, красивый брюнет в дорогой шубе с седым камчатским бобром; лицо его, с небольшой черной бородкой, было очень правильно, чисто-славянского типа и под дорогой бобровой шапкой очень походило на лица тех молодых бояр, которых изображают на олеографиях, премиях к дешевым еженедельным журналам. Он остановил широкозадого кучера в лисьей шубе и махал рукой.

— И не дозовешься! — проговорил он, пожимая руку Николая Ивановича. — О чем философствуешь, amicus Plato? Откуда?..

— Так, у одних знакомых был, — солгал Николай Иванович.

— У Охватовых, конечно?.. — улыбнулся Петр Акимович. — Смотри: повадился кувшин, по воду ходить, там ему и голову сломить. Как бы тебя Варвара-то Михайловна не женила на дочке, смотри! Впрочем, что ж, девочка она ничего, свеженькая… Ну садись, поедем к нам обедать, — проговорил он, видя по слегка покрасневшему лицу Николая Ивановича, что его шутки не нравятся. — А то сестра сердиться уж начинает — чуть не целый год не был у нас…

Николай Иванович знал, что он врет, что сестре нет до него никакого дела, но в «Аркадию» ехать было противно, а кроме нее деваться ему все равно было некуда, и он сел рядом с Петром Акимовичем в удобные, хорошие сани и закрылся теплой медвежьей полостью, — второй день, как уж выпал хороший снег, и стоял порядочный морозец.

— А мы вчера всем гуртом в «Художественном» были, «В провале» смотрели, — сказал Петр Акимович. — Анчаров был необыкновенно в ударе — хохотали все до истерики…

— Да?.. Он талантлив… — отвечал, чтобы сказать что-нибудь, Николай Иванович.

— Еще бы! Недаром, говорят, двенадцать тысяч получает…

— Шаляпин и больше берет…

— И стоит… Эдакий голосина! А игра?.. А ведь когда-то по «провалам» этим шлялся, босяком… Вот это голова, это я понимаю!..

Рысак, энергично бросая копытами снег в передок саней, подлетел к чугунному подъезду солидного двухэтажного особняка, и разговор об искусстве оборвался… Молодая, румяная горничная с белым чепчиком на взбитых волосах и блестящими глазами в форме миндалин отворила тяжелую ореховую дверь, и они поднялись во второй этаж, — внизу жили старики.

— Барыня дома? — спросил Петр Акимович.

— Дома-с, — отвечала девушка. — Одеваются, — кажется, в приют собираются ехать.

— Ну, скажите, что мы приехали обедать…

Они прошли в кабинет, большую полутемную от тяжелых дорогих занавесей на окнах, комнату, убранную с тяжелой, дорогой роскошью. Казалось, что все эти бесчисленные разнообразные дорогие вещи здесь главное, что кабинет отведен для них, а хозяин это так только, что-то вроде дополнения, которое может и быть и не быть. На этом огромном дорогом письменном столе почти никогда не писали, этим ножом из слоновой кости книг не разрезали, серебряный курительный прибор был точно только что из магазина. Налево у стены стоял огромный шкаф с книгами в дорогих переплетах; книги эти никогда не читались; на шкафу стояли статуэтки знаменитых писателей, написавших эти книги, и чучело совы. По стенам теснились всякие картины и гравюры; преобладали голые женщины, так что комната, благодаря этому обилию наготы, производила впечатление бани. На почетном месте царили большие, в тяжелых рамах портреты Петра Акимовича и Катерины Ивановны. Другие портреты их, в разных позах и костюмах, украшали столовую, гостиную и даже спальню — видимо, им было очень приятно видеть постоянно свои изображения.

Петр Акимович был сыном Акима Максимовича, когда-то крупного рыбника; теперь, на склоне лет, старик оставил дела и занимался потихоньку, так, для разгулки времени больше, ростовщичеством. Раньше Аким Максимович был страстный охотник до лошадей и еще более страстный политик и совсем невероятный патриот. Так, когда пришла весть о какой-то новой крупной неудаче под Плевной, он сорвал висевший в конторе на стене портрет Александра II, в рамке из генералов: «Если государь не хочет казнить тебя, изменника-полячишку, так я сам казню!» — воскликнул он и, одним махом оторвав голову Непокойчицкому, приказал опять повесить картину на прежнее место. Берлинский трактат кончился у него ссылкой портрета Бисмарка в отхожее место для «молодцов», где он и провисел несколько лет…

Но все это теперь прошло. Теперь в чистых комнатах, увешанных бесчисленными образами с неугасимыми лампадами, пахнувших всегда кипарисом, а по постам отварными грибами, было всегда тихо — неслышными, добродушными тенями скользили там по блестящим, похожим на зеркало, паркетным полам седенькие, добродушные старички-хозяева, старенькая экономка, вся в черном, или жирный белый кот Васька. Изредка только робко пикнет канарейка, точно боявшаяся петь в этой тишине, или хлопнет форточка — то хозяйка подала, ради Христа, кусочек хлебца или семитку какому-нибудь бедняку; иногда осторожно шуршит жесткая бумага — то старички режут своими чистенькими, восковыми ручками купоны, режут, разглаживают, точно лаская их, и складывают пакетиками. И бумаги они зовут бумажками, купоны — купончиками, говорят денежки, процентики и улыбаются доброй, стариковской улыбкой… Правда, иногда расшумится какой-нибудь беспокойный клиент, начнет ругаться, Сибирью грозить, но потом опять все стихает, опять хлопает тихонько форточка, мирно мурлыкает на старинном диване Васька, спокойно горят неугасимые лампады, нежно шуршат бумажки с купончиками.

Петр Акимович в восемнадцать лет, еще гимназистом, схватил сифилис, но, вовремя спохватившись, скоро вылечился, в двадцать пять лет кончил юридический факультет, в двадцать восемь женился и заразил жену какою-то тяжелой половой болезнью… Отец ни в чем не отказывал «молодым», — напротив, всей душой радовался их широкой жизни, гордился рысаками сына, туалетами и прическами его жены, его образованием, которое однако оставалось мертвым капиталом, так как сын, по желанию старика, и не служил, и практикой не занимался, помогая только немного отцу в его нехитрых операциях с векселями. «И мы тоже не лыком шиты, скрозь ниверситет прошли», — этого сознания для старика было довольно. Детей у молодых не было, так как, по мнению Петра Акимовича, «дети заводятся только от нечистоты»…

За дверью зашуршали юбки, и в комнату вошла Катерина Ивановна, красивая, всегда великолепно одетая женщина, с великолепными рыжими волосами, похожая на картинку из модного журнала, прилизанную и жеманную: даже, когда она пила чай или держала ненужный лорнет, — у нее было вполне хорошее зрение, — и мизинец она так же оттопыривала, как это делают деликатные дамы на картинках.

— A-а, Коля!.. — проговорила она с улыбкой на своем несколько деревянном, как на картинке, лице. — Что давно не был?.. Ну, как здоровье?.. Что отец? — спрашивала она и, не дожидаясь ответа, проговорила: — Ну, идемте обедать…

За обедом разговаривали о всяких городских новостях, о политике, об опере. Катерина Ивановна высказывала те мнения, к которым ее приучила ее газетка. Петр Акимович поддакивал ей, с аппетитом ел и много пил и белого, и красного вина, а закусывая пред обедом разными копчеными и солеными штучками, выпил две рюмки водки.

— А ты что же? — спросил он Николая Ивановича. — Учись, пока я жив. О водке помни, а о деле не забывай, сказал Ницше… Ну, так-то вот лучше… Ί

Вино скоро действовало на Николая Ивановича, и после первой же рюмки он пришел в благодушное настроение, стал шутить, смеяться и с удовольствием ел вкусные, дорогие блюда.

После обеда Катерина Ивановна сказала, что она только съездит на минутку в приют для девочек-сироток — где, щекоча свое самолюбие, она была патронессой — и тотчас же вернется.

— Смотри же, не уходи, — сказала она брату. — Будем чай пить…

И, зашуршав юбками, она красиво вынесла свое тело и платье из комнаты…

— Курить хочешь?.. — спросил раскрасневшийся Петр Акимович, расстегивая нижние пуговицы жилета.

— Нет, не курю…

— Как, все еще держишься?

— Держусь…

Петр Акимович с усмешкой покачал головой.

— Удивляюсь я на тебя и вообще на всех таких… чудаков, — проговорил он. — Ну, скажи, объясни мне по-душе, по-товарищески… честное слово даю тебе, что я не понимаю этого… скажи, зачем вы все уродуете свою жизнь, надеваете на себя какие-то вериги, связываете себя какими-то обетами?..

Николай Иванович встал, прошелся по комнате, взял с окна какой-то парижский «Salon» с голыми женщинами во всех положениях и, перелистывая его, ответил:

— Зачем, зачем?.. Разве можно объяснить это тебе, если ты ни разу не чувствовал потребности не курить, не пить… потребности пообчистить себя хоть немножко?..

И вдруг ему стало грустно и тяжело: зачем говорит он об этом с этим, в сущности совершенно чуждым ему, человеком?

— «Пообчиститься»… — повторил Петр Акимович. — Я думаю, в этом-то вся и беда, что вы простое удовольствие считаете почему-то… по-моему, совершенно произвольно… какою-то грязью… «Пообчиститься»… Да что за беда, что за грязь в сигаре, которую я курю, в шартрезе, который смакуешь ты, в этом «салоне»? Раз в этом я нахожу удовольствие, это вполне законно…

— Ну а с теми как быть, у которых не только шартреза, но и хлеба нет?.. — хмуро, как всегда в таких случаях, проговорил Николай Иванович.

— Да разве я виноват в этом? — отвечал Петр Акимович. — Разве я виноват в том, что жизнь есть борьба?.. A-а, папаша! — воскликнул он, поднимаясь. — А мы и не слыхали, как вы вошли…

— А я в валеных туфлях, по-стариковски, оно и не слышно… — отвечал худенький, беленький старичок в теплом беличьем халате. — Здравствуй, батюшка, — добродушно поздоровался он с Николаем Ивановичем, как и со всеми «на ты», по-старинному. — Все ли здоров?.. Как папаша?.. Ну, слава Богу, слава Богу…

— А мы тут в философию ударились, — сказал сын, подставляя отцу стул. — Ликерцу не хотите?

— Можно рюмочку… — отвечал старик. — Мы ведь, старики, как дети, — любим сладеньким побаловать себя…

И он добродушно рассмеялся, — от него так и веяло добродушием, простотой, лаской.

— Ну, толкуйте, толкуйте, а я послушаю…

Петр Акимович осторожно налил в рюмки густой и пахучий ликер.

— Жизнь, милый мой юноша, это борьба… — продолжал он, с удовольствием нюхая ликер. — Это незыблемо установлено наукой и, как ни вертись, поделать с этим ты ничего не можешь… Жизнь за сильными, а слабый должен погибнуть, отойти прочь, его раздавят…

Старик внимательно слушал рассуждения сына.

— Не пойму я что-то тебя, сынок, — проговорил он вдруг с улыбкой. — Вот я и стар, и слаб; что же, по-твоему выходит, меня за хвост да об угол надо?

— Совсем не то!.. — отвечал сын. — Вы накопили силу раньше и теперь живете ей… ну, как медведь живет зимой своим жиром, накопленным в течение лета… — засмеялся он. — Сила была у вас и осталась… Да, — продолжал он, обращаясь к Николаю Ивановичу, — и ты, пожалуйста, не заботься так о своих несчастненьких; поверь мне, что стоит только тебе чуточку оплошать, как твой несчастненький сковырнет тебя с тепленького местечка и сам с удовольствием воссядет на него… Да ты взгляни повнимательнее, беспристрастно на жизнь и увидишь, что люди не могут не грызться, должны грызться — им и сейчас уж тесно на земле… А подумай, что будет чрез миллион, чрез десять миллионов лет! Ведь мы безбожно плодимся! Скоро уж исчезнут пустыни Сибири, Африки, Америки — везде будет кишеть человек… А потом?.. Потом придет время, на каждого из нас будет приходиться по одной квадратной сажени, — люди устроят на сваях воздушные города в несколько этажей… Или, может быть, на баллонах… И теперь уже есть подвалы, подземные рестораны, подземные и воздушные дороги… А потом? Мы неизбежно придем или к взаймоистреблению или к детоубийству — вот тебе и борьба опять… Это неизбежно… Может быть, мы к тому времени колонизируем луну, Марс, Сатурн, разредим с помощью пушек, сифилиса и водки его население и займем опять местечко на солнышке, или, может быть, превратимся в каких-нибудь необыкновенно умных микробов, но в конце концов и там, на Сатурне, и среди микробов, возникнет борьба и результат борьбы — господа и рабы… Да, впрочем, все это болтовня одна, фельетон… — вдруг рассмеялся он. — Дело совсем не в этом… Дело в том, что я, Петр Акимович, живу и, естественно, хочу провести свою жизнь поприятнее. Если я откажусь от хорошего куска, другой схватит его — не все ли равно? Всем не хватает… Ну а в таком случае пусть уж он лучше достается мне, а не другому…

Старик долго и внимательно слушал сына.

— Чудно вы толкуете что-то… — проговорил он наконец. — Не знаю, как там по-вашему, по науке, выходит, а по-нашему, по-стариковски, так очень даже просто; если Бог посылает, значит, Его святая воля, и бери, греха нет, а захочет отнять, с Ним супротивничать не будешь… Так-то вот… — заключил он, вставая. — Что-то поясница разболелась, — к погоде, должно… Пойтить на лежаночке полежать маленько… Ну, прощайте пока…

И он ушел, все такой же добродушный, тихонький, чистенький…

— Ну, хорошо… — проговорил Николай Иванович. — Допустим, что борьба — факт, но ведь и мое сострадание к побежденным — тоже факт. Ведь я не могу отрицать его, оно во мне, вот… Что же с ним делать?..

— Вон твоя сестра жуликов все боится, что ей делать? — засмеялся Петр Акимович. — Ясное дело: понять, что это глупо, и перестать бояться… Что делать? Разумеется, что нравится. Мне вот нравится иметь красивую жену… Она недалека, как ты хорошо знаешь, но у нее роскошное тело… Люблю комфорт, люблю посмеяться, когда играет Анчаров, люблю перекинуться в картишки, покрупнее, когда за живое забирает… Другому нравится, скажем, печатать подпольные газеты и взрывать министров, третьему — монастырь, четвертому — гусарский или камер-юнкерский мундир. Что нравится, то и тащи… только поприличнее, с соблюдением вежливости и юридических норм, охраняющих общество, без слишком грубого нарушения общественной тишины и спокойствия…

— И только?

— А что же тебе еще?.. А потом на стол, носом кверху — отзвонил и с колокольни долой… Так-то, мой милый филозоф!.. Право, мне искренно жаль тебя: парень ты симпатичный, а киснешь и киснешь. Смотри на вещи проще…

Они долго еще проговорили. Так и не дождавшись запоздавшей что-то сестры, Николай Иванович простился и пешком пошел домой — торопиться было не зачем.

Было уже совсем темно. На улицах было, по-праздничному, много пьяных и лихорадочной жажды забвения в веселье, но не веселья, — его не было.

В грязном трактире, носящем поэтическое название «Хуторок», на углу, недалеко от дома, стоял невообразимый, дикий гомон пьяных голосов, слышалась безобразная песня, хохот, ругань, звон посуды. У ярко освещенного входа, прислонясь к вонючей, влажной стене, стояла худая старуха в грязном ситцевом платье и большой серой, старой шали. Из-под сбившегося на сторону платка беспорядочно висели космы седых волос… Николай Иванович встречал ее иногда на этой улице и всегда на ее робкую просьбу давал ей несколько мелочи, но сегодня ее обрюзглое, пьяное лицо с провалившимся носом было до такой степени отвратительно, что Николай Иванович отвернулся. Старуха остановила на нем свои бессмысленные, пьяные глаза, и лицо ее расплылось в наглой усмешке…

— A-а, видно, не гожа Афимья стала!.. — сипло крикнула она заплетающимся языком. — Брезгаешь, красавчик!.. Твой отец не очень брезговал… Спроси-ка у него про Афимью, — он тебе расскажет…

И она сипло захохотала.

— Спроси, спроси…

Николай Иванович внутренно съежился весь и ускорил шаги. Не понимая, он чувствовал в ее словах что-то грязное, страшное, и душа его мучительно заныла…

И его утренние впечатления в школе, и грусть прощания с Анютой, и циничные речи зятя, и эта пьяная улица, и безобразная старуха с ее непонятными речами, и та, дорогая ему, женщина с ужасной драмой ее жизни, — все это сливалось в одно, и жизнь казалась тяжелой, безобразной, бессмысленной…

Дома, у себя на столе, он нашел страстно жданное письмо от Ариадны Александровны — коротенькое, но теплое, слегка грустное, начинавшееся обращением «милый Николай Иванович» и подписанное «А».

И с этого момента вся жизнь Николая Ивановича превратилась в бушующий багровый пожар страсти, сжигавший, уничтожавший все…

На другой вечер он полетел к ней… Встретившая его многозначительная Даша была еще более многозначительна, чем в первый раз.

Ариадна Александровна встретила его слабой улыбкой, такая бледная в мягком розовом свете дорогой лампы под огромным абажуром, такая тихая, грустная. Первое мгновение им обоим было почему-то неловко.

— Ну, казните… — опустившись на кушетку, слабо кивнула Ариадна Александровна на душистую рукопись. — Как вы нашли мой этюд?

— Вещь написана очень сильно… — отвечал Николай Иванович с бьющимся сердцем. — На меня она произвела прямо потрясающее впечатление… Но… вы меня простите… я хотел сказать вам несколько слов… не столько о ее литературных достоинствах, сколько о… так сказать, ее внутреннем… содержании.

Ариадна Александровна слегка вздрогнула и тотчас же поверила, что это было искренно, что она непременно и должна была вздрогнуть, — эта двойственность была ее обычным свойством: одна Ариадна Александровна что-нибудь говорила или делала, что-нибудь красивое, умное, изящное, а другая смотрела на это и любовалась…

Николай Иванович заметил ее слабое движение, но она молчала, не протестовала, не запрещала ему говорить, и, путаясь от волнения, он проговорил:

— Да, я хотел сказать вам, что это… что это ужасно!..

Что-то перехватило его горло и, опустив глаза, дрогнувшим голосом он сказал:

— И вы не поверите, как… мне вас жаль…

— Но ведь я же предупреждала вас, что это не я!.. — живо воскликнула Ариадна Александровна таким тоном, что ее протест яснее, чем прямое утверждение, говорил: да, да, это я, ты угадал…

— Нет, это вы… — тихо сказал Николай Иванович, все не поднимая глаз, а когда, после короткого, напряженного молчания он их поднял, то увидел на шелковых, слегка загибающихся кверху ресницах две дрожащих брильянтовых слезинки, а в чарующей глубине в немой мольбе устремленных на него бархатных глаз — невыразимую муку.

Ариадна Александровна тихо протянула ему руку.

— Ну, пусть будет по-вашему… — проговорила она надломленным голосом. — Пусть это буду я… Спасибо вам…

Он взял ее руку, мгновение поколебался и вдруг крепко поцеловал.

И опять рука ее невольно, как она думала, дрогнула.

— Будем друзьями… — сказала она, слегка пожимая его руку. — Если бы вы знали, голубчик, как тяжела эта одинокая жизнь! Вечно одна и одна, и никого нет, с кем можно было бы хоть иногда, хоть изредка поговорить откровенно, душа с душой…

Она смахнула крошечным, пахнувшим так же, как и рукопись, батистовым платочком слезинки и слабо улыбнулась.

— Можете себе представить, я с первого же раза, как встретила вас… Помните, у Охватовых?.. Вы еще сидели у окна с Анютой, tête-à-tête, когда я вошла… почувствовала, что со временем мы будем друзьями.

Потом она стала говорить о своей душевной драме, говорила о себе вещи, совершенно новые для себя, совершенно неожиданные, но, сказав, тотчас же искренно верила, что все именно так и есть, как она говорит. Николай Иванович верил ей.

С первой же встречи — прошлой зимой еще — она остановила его внимание своею наружностью, но ему сперва как-то в голову не пришло предъявить и свои права на ее красоту, как это делается всеми в кругу, к которому оба они принадлежали, в кругу, где всякая красивая женщина теоретически принадлежит всем мужчинам, а практически только некоторым, счастливцам. Он просто думать не мог, что такая красавица, замужняя женщина, может обратить на него внимание. И тем острее, огромнее было его счастье теперь.

Как и все молодые люди привилегированных классов, он был так воспитан, — школой, романами, театром, всей жизнью, — что никак не мог смотреть на молодую, хотя мало-мальски недурную собой женщину без желания обладать ею. Даже чистая и строгая Анюта, и та вызывала в нем мысль об обладании; правда, эта чистота девушки заставляла его испытывать стыд за эти мысли, иногда даже мучиться, страдать, но мысли все-таки были. Тут же, с Ариадной Александровной, где все, начиная от элегантного платья, обтягивавшего зад и грудь, до духов и прически, все было сделано, чтобы подчеркнуть все женское, чтобы, раздражив самца, постоянно дразнить его, эта мысль-желание было властно, могуче, жгло нестерпимо, и драма и страдания с одной стороны, сочувствие с другой, и все эти причуды были только прихотливой игрой полового чувства, желания отдаться, желания обладать… Николай Иванович еще только нравился ей, она же успела возбудить в нем страсть, и эта страсть его все более и более заражала и ее…

И с каждым новым свиданием страсть эта охватывала их все больше и больше и очень скоро заслонила собой, поглотила всю жизнь, стала центром, на который были направлены все их помыслы, желания, силы. И все это казалось им чрезвычайно важным, чуть ли не единственно существующим в жизни; со стороны же, из-за пределов их страсти и их круга, все это, разумеется, было обыкновеннейшей из обыкновеннейших в этом кругу историй, мало интересной для других и совершенно неважной, — это была не вечная, чистая поэма торжествующей любви, источник молодой, готовой ко всему новому, к бесконечному совершенствованию жизни, а обыкновенный грязный адюльтер. Поэты и скульпторы, художники и музыканты — все принадлежащие к этому кругу — отдают всю свою жизнь, все силы на истолкование и прославление этих чувственных коллизий; в среде же простых, рабочих людей, живущих честной трудовой жизнью, все это встречается лишь жалостливым презрением.

В промежутках между свиданиями они обменивались бесконечными письмами. Николай Иванович блестяще, хотя еще иносказательно, издалека, доказывал в них, что единственный выход из ее страданий и его со-страданий это — связь с ним; она же в своих письмах — очень осторожных, хотя и подписанных «ваша А.» — расточала знаки восклицания, многоточия и охотно позволяла слезам капать на особенно патетические места, хотя от этого чернила и расплывались… Многозначительная Даша получала за передачу этих писем сперва по рублю, а потом и по три и находила, что этот барин много щедрее своего предшественника. Совесть ее была совсем покойна, она уже почти пропиталась городской моралью, а кроме того утешала себя мыслью «не я, так другая»; зато старикам ее явилась возможность принанять у барина немного землицы и купить братниным ребятишкам какую ни на есть коровенку; своя-то у них еще о прошлой осени пала… В экстренных случаях, которые представлялись чуть не каждый день, Николаю Ивановичу приходилось посылать дворника или Митюшку, молодого конторщика, рекомендуя им всякую осторожность и щедро давая «на извозчика».

Подметив все это, француженка-бонна, молодая особа с плоским лицом и жадными глазами, совсем забросила Костю — не по летам серьезного мальчика с прекрасным тихим лицом и большими глазами — и вступила в энергичную переписку с младшим приказчиком одного модного парфюмерного магазина, куда Ариадна Александровна часто посылала ее за покупками.

Сергей Алексеевич чуял в атмосфере семьи что-то зловещее, — хотя с Николаем Ивановичем он совместными стараниями жены и Даши больше не встречался, — мучительно страдал и ждал чего-то ужасного, и презирал жену, и любил ее до безумия…

— Э-э!.. Принц датский, меланхолический Гамлет!.. — раздалось вдруг над ухом Николая Ивановича, когда он возвращался домой после одного из драматических свиданий, раздраженный и злой. — Откуда и куда?.. Что?

Это был двоюродный брат, Иван, в ловко сидящей студенческой шинели, самой модной фуражке, высокий, бледный, корректный, как всегда.

— А я уже думал сам навестить тебя как-нибудь… — говорил он, пожимая как-то особенно, с вывертом, по-модному, руку Николаю Ивановичу. — Ты куда?

— Да так, никуда… — отвечал Николай Иванович.

— Вот и прекрасно! Я тоже никуда… — воскликнул тот. — Посвяти этот вечер мне, что?.. Съездим за город, поужинаем, а потом махнем еще куда-нибудь, по вдохновению… Правда, мне, в качестве неутешного сына, только что потерявшего отца, и неудобно немножко, но мы будем… поаккуратнее… Что?..

Николай Иванович был рад хоть как-нибудь отвлечь себя от гнетущей, горячей, кошмарной внутренней работы, причина и цель которой была Ариадна Александровна, хоть на минуту забыться…

— Отлично… Едем…

— Что?.. — с радостным изумлением воскликнул студент. — Это удивительно!.. Я думал, ты будешь ломаться… Я начинаю думать, что ты… э-э-э… не совсем Гамлет… Что?..

Они поехали.

Николаю Ивановичу было приятно и мчаться на лихаче в темноте ночи, и сидеть потом в огромном, теплом, ярко освещенном зале, есть вкусные блюда, пить вино. Иван Ильич был великолепен при обсуждении меню с метр д’отелем — знания его и апломб в этой области были поразительны. Николай Иванович искренно удивлялся ему — до сих пор он никак не мог постичь тайны сочетания сорта вина с блюдами и часто велел подавать шабли тогда, когда нужно было заказать бургундское, имел, как новичок, пристрастие к мудреным названиям, вроде «мускат-люнель», и дорогим ценам, и все у него выходило как-то нескладно, и часто лакеи делали удивленные глаза на его экстравагантности… А у этого все шло как по нотам, — как по нотам они ели, пили, как по нотам явились две подкрашенных, жгучих венгерки в красных гусарских курточках со шнурами и шампанское…

Николай Иванович был лихорадочно, вызывающе весел и шумен, точно всем своим поведением он хотел показать кому-то что-то.

— Что, взяла?.. Ну так на же вот!..

Потом опять быстрая езда на лихаче, комната, слабо освещенная голубым фонарем, какая-то женщина, от которой неприятно пахло крепкими духами и вином, тяжелый туман в голове и все то же чувство в сердце: «Ну так на же вот, на!»

И, когда он поздно ночью вернулся домой, к этому чувству уже примешалась грусть, и все это разрешилось острым сознанием, что жить не стоит, и слезами, в которых была и злоба, и страсть, и тупое, подавленное сознание, что он идет не туда, куда следует…

XV

Неожиданная смерть Ильи Евстигнеевича глухим, зловещим ударом отозвалась в душе Ивана Васильевича, — точно вдруг вспомнив что-то, он как-то притих и задумался. И вся суета жизни вдруг потускнела, померкла, и, продолжая принимать в ней участие, ругая служащих, читая газеты, он чувствовал, что точно кто-то другой, новый, поселился в его душе и смотрит, и удивляется, зачем Иван Васильевич все это делает. И Иван Васильевич оставлял свои дела и, глядя чрез запыленное окно на улицу, задумывался; и эта улица и вся жизнь казалась ему мертвенно-серой, жуткой пустыней, и ему, одинокому, было холодно в этой пустыне, среди этих странных, чуждых теней, которые в дикой пляске неслись там, за окном… Неслись — зачем? А потом что?..

Нелепые ответы официальной религии на этот вопрос не удовлетворяли его — в нем было слишком много здорового, осторожного, мужицкого скептицизма. Правда, дома он молился каждое утро и почти каждый вечер, но это было простой мерой предосторожности: покреститься и покланяться две-три минуты — дело не трудное, а в случае нужды оно и окажется, может быть, полезным. В церковь же он ходил только три раза в год — в Пасху, на Рождество и в день ангела, — но и это больше делалось из приличия и «для примера»: к церкви он относился с некоторым недоверием, а к служителям ее с открытой насмешкой…

Все вопросы, ответы на которые дают смысл жизни, мало тревожили его в течение жизни — все недосуг, то да се… И теперь, когда они встали пред ним во всей своей особенной, торжественной важности, ответа на них, удовлетворяющего ум и сердце во всей полноте, у него не было, и ему было холодно, пусто, жутко.

Медленно переступая остаревшими ногами в мягких туфлях, он ходил по анфиладе больших пустынных комнат, слабо освещенных с улицы фонарями, и ему казалось, что он ходит по краю какой-то темной пропасти, в которую вот-вот он сорвется. И, чтобы отвлечь себя от этой пропасти, он принимался думать о том, что надо сделать завтра, но все это потеряло всякий интерес для него и чрез все это чувствовалось холодное дыхание темной пропасти. Он заговаривал с рассудительной Настей, которая, издавая юбками какой-то необыкновенно приличный шум, только что отнесла «самой» квасу, но он плохо понимал, что она отвечала, так как и ее слова, точно черной лентой, были перевиты тем, что надо забыть…

И опять он медленно шел по пустынным комнатам. Откуда-то из-за стены глухо доносились голоса — то «сама» беседовала с монахинями, пересыпая, по обыкновению, именем Божьим и всякими поучительными сентенциями, самые грязные сплетни. Ивану Васильевичу было противно это глупое гуденье голосов на краю черной пропасти… Но тут в соседнем монастыре вдруг заблаговестили ко всенощной. Иван Васильевич остановился у окна и слушал эти важные, торжественные, все покрывавшие собою звуки, плавно уносившиеся в переливающееся звездами небо и говорившие встрепенувшейся душе о чем-то святом, умилительно-прекрасном, — точно хоровод светлых ангелов тихо кружился над темной землей и торжественно пел ей о небе, и величавою грустью исполнены были эти песни, так как земля не слушала, не понимала их…

Иван Васильевич опустился в кресло, и вдруг темные, точно врезанные в серебристое, усеянное звездами небо силуэты вековых деревьев монастырского парка, подступавшего к самым окнам, напомнили ему почему-то забытое Раменье… Раменье, да… Последний раз он видел его мельком, когда, лет пять, должно быть, тому назад, пышно, но спешно хоронил мать, баушку Лукерью, — с сестрой Аксюшей ездил… Катя, кажется, больна была, не ездила, а сына сам оставил за делом смотреть… Да, Раменье, а потом, теперь — черная пропасть, лежащая у ног, как страшный итог, грозная и неизбежная. Как у Ильи Евстигнеевича… И ему вспомнилась вдруг Ксения Васильевна, сестра Аксинья, которая приезжала на днях к нему, плакала и жаловалась на свою судьбу: Илья Евстигнеевич умер без завещания, не успел сделать его, и сейчас адвокаты эти, как воронье на труп, налетели, сын все требует денег, кутит напропалую и с матерью судиться хочет… И девки в свару встряют.

Дверь осторожно отворилась, и в спальню кто-то вошел.

— Это ты, Ефим?..

— Я-с… — отвечал старик, переведенный, наконец, с Зацепы сюда, на кухню. — Сапоги надо взять почистить…

— Возьми… — отвечал Иван Васильевич и прибавил: — А ночь-то какая, а?..

— Надо бы лучше, да нельзя-с… — в тон хозяину отвечал старик.

И Ивану Васильевичу захотелось поговорить со стариком по душе, чтобы не быть одному, чтобы согреться в мертвенно-серой пустыне жизни, полной чуждых, холодных теней, но он не мог придумать, что сказать, и это было тяжело и неприятно.

— Спокойной ночи, Иван Васильевич, — сказал тихо Ефим. — Надо еще стройку обойти, посмотреть…

— Какого там лешего смотреть?.. — отозвался хозяин. — Ну, украдут на полтинник, только и всего.

Ефим удивленно посмотрел на темный, неподвижный силуэт хозяина у окна.

— Все-таки… для порядка-с… — пробормотал он, но не трогался с места, боясь, что это не понравится хозяину.

— А сколько тебе лет? — точно не слыхав, спросил Иван Васильевич.

— Вам ровесник… Шестьдесят стукнуло… — ответил Ефим. — Мы ведь в один год и призывались с вами…

Иван Васильевич удивленно обернулся — он совершенно забыл, что Ефим тоже раменец; почитай, насупротив и изба-то его была…

— Смотри ты, братец, штука какая, а? — проговорил Иван Васильевич. — А ведь я и забыл… Как же, как же… Ну что же, не скучаешь по деревне?..

— Да что же скучать-с?.. — отвечал Ефим. — Своих-то никого не осталось уж там… Все равно где век доживать, — теперь на покой уж скоро…

— Это верно… — вздохнул хозяин. — Наша песенка спета, брат… А помнишь, как, бывало, без штанов из Серебрянки огольцов таскали? Помнишь, как раз ты мне по уху заехал, как налима я у тебя спугнул?

И Ефим почувствовал в темноте, что Иван Васильевич улыбнулся.

— По глупости… Разве дитё рассуждает? — смутившись, пробормотал Ефим. — Ежели бы все да наперед знать…

— А помнишь, как мы за белками на гурбаны, в овраг ходили? — продолжал хозяин, не слушая Ефима. — Как я ее камнем щелк, она с дерева, ты ее за хвост, а она тебя зубами за палец…

И опять Иван Васильевич улыбнулся, но Ефим все еще чувствовал себя неловко — не любил он хозяину на глаза попадаться, того и гляди, что выйдет что-нибудь… Но Иван Васильевич не замечал этого и, глядя то в темную глубину монастырского сада, то в переливающееся, безмятежно-прекрасное небо, продолжал вспоминать — это было и грустно, и приятно.

— А помнишь, как у житниц хороводы водили? До зари, бывало!.. День-деньской потеешь, потеешь, гнешь спину-то, гнешь, а вечером, чем бы спать, за песни… Что силы-то было, а? Тогда я все коноводом был да еще этот… как его?.. Митюха Жилой… Где он теперь, жив ли?..

— Про него ничего не слыхал, Иван Васильевич, — ответил Ефим. — Давно ведь и я оттуда, у вас одних двадцать второй год служу…

— А потом этот… Андрейка Горбачев, Иван Панин, Степан Костерев, Иван Голубев… Чай, теперь такие же старики, как и мы с тобой, а то так давно уж и на погосте, на Бору, лежат…

— Андрей-то давно уж помер… — заметил тихо Ефим, поддаваясь настроению хозяина. — Разве не помните?

— Нет… Как умер?..

— А с лесов упал, с третьего этажа, как гостиницу-то «Париж» строили… Так насмерть и расшибся… Сказывали, семья-то в кусочки пошла, — жена осталась одна, другого работника не было, все дети. Как же… Вы еще тогда ей четвертной билет на похороны дали…

Иван Васильевич слегка омрачился… Конечно, он не виноват, но это действительно так и было…

— Д-да… Жизнь, брат, пережить, не поле перейти… — вздохнул он. — Всего в ней бывает…

Он задумался.

— А Иван Панин, слышно, хозяйствует по крестьянству… Степан Костерев с Федором Нееловым в остроге сидели, Степан-ат потом домой пришел, а Федор без вести сперва пропал, а потом…

— После какого острога?

— А как же?.. Помните, чай, на кирпичном заводе у вас народ шумел? Окошки тогда порасшибали в конторе, сараи подожгли…

— Да… Ну?

— Ну, так вот и Степана с Федором тут забрали. Не помню уж, насколько их обсудили. Ну, так вот отсидел Федор, вышел из острога-то, да уж не тот. Землю, семью, все бросил, пить стал, — так в городе и остался. А потом и совсем пропал, точно сквозь землю провалился… А потом, говорили, будто через сколько-то годов домой пришел и будто в веру какую-то новую перешел, только не знаю уж, верно ли…

Краски прошлого блекли все более и более; что-то холодное и тяжелое просачивалось в душу Ивана Васильевича. И Ефим забыл понемногу, что говорит с хозяином, — пред ним был уже не хозяин, а такой же, как и он, старик, оглядывающий перед смертью прожитую жизнь и грустящий от сознания, что все то прошло, его не вернешь, не поправишь…

— Потом Сёмин… Никифор… — продолжал задумчиво Ефим. — Тоже с нами, бывало, гулял.

— Это из Хороброва-то, что грудью все болел?.. — тихо спросил хозяин.

— Он самый… Ему на стройке у Ильи Евстигнеича руку бревном напрочь отшибло… Побираться он стал, — без руки-то много не напрыгаешь… Да… Ну, Степка Пшеницын…

— Это жулик-то?

— Теперь не больно жулик! В волостные выбрали, с земским, говорят, приятели, как встретятся, рукотрясение — вон оно как!.. Всю округу, говорят, в лапах держит, поедом ест, — кровопивец такой, стерва, говорят, что другого такого и не сыщешь…

— Награбил он денег-то у меня немало… — проговорил Иван Васильевич. — Главный приказчик, как же… Да уж очень через край стал хватать, ну и по шапке…

Оба замолчали, вспоминая… Ефим чувствовал сильную усталость в своих старых, не один раз застуженных ногах. В задумчивости он хотел было присесть на стоявший у самой двери стул, но сразу очнулся, вспомнив, что пред ним не друг его молодости, однокашник, а Иван Васильевич, хозяин… Он даже не решился поставить на пол сапоги, которые все время держал в руках, а только переступил осторожно с ноги на ногу и легонько прислонился к косяку.

— А помнишь… помнишь Дуняшку?.. — спросил хозяин. — Вот девка-то была!.. Сколько у нас из-за нее было всего…

— Она за ольховского Матвея замуж вышла, только скоро овдовела, с двумя детьми осталась. Больно сперва-то билась, говорили…

Ефим говорил еще что-то о Дуняшке, но хозяин не слыхал его: его мысли сразу перескочили на Афимью, умницу и красавицу Афимью… Как любила она его, как миловала, честь свою девичью для него забыла!.. А потом — в реку…

— А про Афимью ничего не слыхал? — тихо спросил он.

— Говорили, будто, в городе в больнице ее видели, — так же тихо отвечал Ефим. — Нос, говорили, у нее провалился от болезни этой поганой, живьем вся, вишь, сгнила… Да от такой жизни как не сгнить, сгниешь… Во все тяжкие, говорили, валяла…

Еще холоднее, еще темнее стало на сердце Ивана Васильевича… Точно по волшебству встало пред ним все былое, вся прожитая жизнь; ожили вдруг знакомые, давно забытые лица; всплыло на поверхность все, что было незамечено им в шуме жизни, все ошибки, все вольные и невольные грехи, вся неправда, вся злоба, — ожило все, точно для того, чтобы он мог точнее подвести итог… Бледные тени Афимьи, безрукого нищего Никифора, бунтовщика Федьки Неелова, убившегося Андрея и много, много других встали пред ним туманной вереницей в трепетном мерцании звезд, между старых деревьев, — зачем все это горе, кровь, слезы, эти бессонные ночи, тревоги, огорчения, унижения?..

— И все это зря… — тяжело вздохнул он.

— Известно зря… — отозвался Ефим, думая, что Иван Васильевич говорит об Афимье. — Девка должна держать себя в аккурате…

— Я не про то…. Про себя я…

Ефим удивленно промолчал.

— Зря… жизнь-то прожита, вот что… — отвечал Иван Васильевич на его немой вопрос. — Бился, бился, а из-за чего?.. Из-за яйца выеденного…

— Что вы это, Иван Васильевич!.. Это Бога гневить на вашу-то жизнь жаловаться, — отозвался Ефим. — Не живете, а одно слово царствуете… Вас Господь наградил…

— Награждать-то не за что, — с холодной тоской на сжавшемся сердце отвечал тихо Иван Васильевич. — И не награда это… какая это награда?.. Так, место пустое…

Ефим недоверчиво покачал головой, но молчал. Ноги у него ныли от долгого стояния.

— Ты вот, скажем, жил и я жил, — задумчиво говорил Иван Васильевич, — у меня много, а у тебя ничего… Так зато душа-то у тебя, поди, на месте — ложись и помирай… И спросить с тебя никто там ничего не спросит…

Он говорил отрывисто, полунамеками, — ему было тяжело говорить Ефиму, что он теперь чувствовал, какая-то гордость удерживала его от этого, и в то же время он не мог не говорить о том, что так занимало его теперь…

Ефим, у которого заболела спина от долгого стоянья и ноги совсем одеревенели, не понимал, не верил Ивану Васильевичу — лежавший между ними ночной мрак мешал ему и понять, и поверить… «Так, блажит, — думал он. — Душа на месте!.. Сорок лет, почитай, в чужих людях, — работай, угождай, дрожи… А старуха померла, так на похороны у добрых людей просить приходилось. Дочь сызмалетства в портнихах, а теперь стала шляпки с перьями носить да на извозчиках разъезжать, — тоже, того и жди, что, как у Афимьи, нос отвалится… Душа на месте!..»

Но возражать, растолковать свою жизнь хозяину он остерегался, — глядишь, оно и не понравится… И он молчал и только сочувственно вздохнул.

Иван Васильевич ясно почувствовал ложь этого вздоха — нет, и этот ему такой же чужой, как и те: жена, сын, дочь, друзья-приятели, и все те, что беззвучно мечутся там, внизу, по холодной улице, под фонарями… И опять потянуло на него холодом из темной пропасти, на краю которой суетились и без конца нагло врали все эти несчастные люди…

И, тяжело встав с кресла, он сказал Ефиму равнодушно, только бы сказать что-нибудь:

— Ну, иди, обойди стройку…

— Слушаю, Иван Васильевич… Будьте покойны…

Ефим, тихо ступая одеревеневшими ногами, прошел на кухню, где на печи дремала остаревшая и отяжелевшая Марфа из «Вячкой» губернии, и сел — удовольствие сидеть, отдохнуть было так велико, что граничило с наслаждением.

Поздно ночью раздался осторожный звонок, послышался топот ног в мягких туфлях, звук отпираемой двери, шаги сына…

— Это кто, Коля?.. — спросил все ходивший по темной зале Иван Васильевич у заспанной и растрепанной Насти.

— Они, Николай Иванович, — отвечала она сонным голосом и, рассудительно поджав губы, прибавила, понижая голос: — Кажись, выпимши.

Иван Васильевич прошелся опять раз-другой по зале и тихо подошел к комнате сына. Что это?!

За дверью слышались подавленные, судорожные рыдания.

Иван Васильевич молча кивнул головой, точно это было как раз то, что он ожидал встретить, и тихонько пошел опять в темноту больших комнат, и в его темном силуэте, в поникшей голове, в согбенной слегка спине было много тяжелой, беспросветной грусти…

На другое утро он первым делом поехал к своему нотариусу и изменил свое духовное завещание, вписав в него сто тысяч на постройку нового храма на Бору, на родине…

XVI

Страсть Николая Ивановича достигла последних степеней напряжения. Его дни проходили как в чаду, его ночи были сплошным мучительным, грязным кошмаром. Просыпаясь поздно утром, разбитый, тяжелый, он с отвращением вспоминал ночные видения и весь обмывался с ног до головы, точно стараясь смыть с себя всю их грязь. На письменном столе его стоял портрет Ариадны Александровны с лицом артистически скорбным, артистически потухшим — она в совершенстве владела мускулами лица, и Николай Иванович понимал это, и ненавидел ее за ее лживость, и страстно любил его, это прекрасное, лживое лицо, это чудное, стройное тело, и сгорал от ревности при одной мысли о муже, о том, что на свете есть мужчины, которые смотрят на нее, хотят ее…

Ариадна Александровна невольно заражалась этой сумасшедшей, чудовищно развившейся страстью, она иногда уже хотела его; отдаваясь мужу, она закрывала глаза, воображая, что это не муж, а Николай Иванович, и от этого испытывала острое, болезненное наслаждение; идя на последнее свидание — в отдельной комнате тихой, солидной гостиницы, — она уже приняла некоторые предосторожности, которые принимала последние три года и в сношениях с мужем, но опять удержалась и из страха, и из желания драмы, красивых и сильных слов, красивых поз…

— Ну что же мне делать, милый, дорогой мой, скажите, что?.. — сидя на старом, пахнувшем пылью кресле, на котором сидели уже сотни, тысячи всяких людей, вся бледная, надломленная, повторяла она. — Вчера я встретила на улице Варвару Михайловну — она была поражена моим видом: «Да что с вами?.. Вы бледны как смерть!..»

— Ты должна быть моей! — в сотый раз повторял злым голосом Николай Иванович, нервно ходивший по истертому ковру взад и вперед.

Он говорил ей «ты», она позволяла ему это, целовала его, но продолжала говорить ему «вы», чем страшно бесила его.

Она в сотый раз повторяла ему, что это невозможно, сжимала свои бледные душистые руки, вздыхала, делала все, что делают в таких случаях все героини опер, балетов, поэм и романов.

— Мой Костя… И муж… Ведь он так любит меня!.. Он не перенесет этого…

— Ну и черт с ним, с твоим мужем!.. — бешено топнув ногой, воскликнул Николай Иванович. — Вот еще сокровище!

— Вы не знаете его… — тихо и скорбно говорила она. — Он не как все… Он большой… Удивительно, как сложилась жизнь: что я? Обыкновенная женщина, каких тысячи, а из-за меня страдают все такие большие люди. Муж, потом тот… простите, что я напоминаю вам о нем…

Николай Иванович знал о Стеневском и от нее самой и от других.

— Потом вы… Ну, скажите: зачем вы, такой большой, молодой, страдаете из-за меня? Зачем вы не уйдете, не бросите меня? Ведь вы молоды, вы найдете других женщин, более достойных вас, более… счастливых… Зачем?

— Затем, что я люблю тебя! — злым голосом отвечал Николай Иванович, раздраженный и этим напоминанием о своих соперниках, и всей этой ложью, которой он не мог не чувствовать, несмотря на все свое ослепление, этим нелепым эпитетом «большого», который раздражал его тем более, что он давался и соперникам. Он не понимал, почему все они «большие», не понимал, что из этого неизбежно вытекает то, что, раз из-за нее страдают большие люди, следовательно, и она что-то из ряда вон выходящее, что и жизнь ее, и страдания, и позы, все — большое, важное…

И так проходили часы… Она все рассуждала о своих страданиях, о своем безвыходном положении, тонко анализировала и страдания, и безвыходность, и ее лицо, ее позы, ее голос — все было скорбно и красиво, как в романах, операх, балетах, статуях… Николай Иванович горел, мучился и временами ненавидел ее всей душой…

Подошло время возвращения домой… Несмотря на все протесты и бешенство Николая Ивановича, она надела шляпу, поцеловала его так, что у обоих закружилась голова, и, опустив густую вуаль, вышла из гостиницы, быстро осмотрелась по сторонам и, подозвав лихача, не торгуясь, села в сани и полетела домой, где ее ждал муж и обед…

Случайно проходившая мимо Анюта видела, как Ариадна Александровна вышла из гостиницы, и узнала ее. Чрез минуту ее обогнал Николай Иванович; он не заметил ее, но она видела его искаженное, злое, нехорошее лицо и вся сжалась, — о «романе» Ариадны Александровны уже начали поговаривать, она знала это…

Слухи об этой связи причинили ей больше боли, чем она хотела, чем могла ожидать. И это сделало ее жизнь дома еще более тяжелой, и она решила теперь же поступить в университет, вырваться из этой тяжелой обстановки.

Теперь она шла в канцелярию генерал-губернатора за заграничным паспортом.

Пока она, подавленная, грустная, сидела в низкой закопченной комнате канцелярии, постепенно, по очереди, подвигаясь к окошечку в решетке, за которым сидел чистый, деловитый, но вежливый чиновник с аккуратно подстриженной бородкой, Николай Иванович, разгоряченный страстью, с помутившимся разумом, сидел у себя в комнате, у письменного стола, полный нестерпимого отвращения к тому, что делал, но не имеющий сил не делать, и на листе дешевой серой и неопрятной бумаги, который он нарочно купил в маленькой лавчонке, выводил умышленно безобразные, умышленно безграмотные каракули:

«Миластивай гаспадин, — писал он, — долголи ваша жина будит шлятца по гастиницам смаладым человеком или у образованьях людей так и полагаеца а понашему ето несовсем штобы харашо ваш дображилатель».

И по слогу, и по почерку письмо вышло очень стильным. Николай Иванович написал на конверте, сером, неопрятном, безграмотными каракулями адрес Сергея Алексеевича, сделал умышленно большую кляксу, умышленно скверно слизнул ее и, не наклеив марки, понес письмо в почтовый ящик.

Это было уже второе такое письмо, — этим он хотел вызвать разрыв Ариадны Александровны с мужем и таким образом заставить ее пойти к нему. К его удивлению, первое письмо его не произвело никакого эффекта: вчера встретил он Сергея Алексеевича в банке и, хотя глаза у обоих и бегали, тот был с ним, как всегда, корректен и вежлив и ничем не обнаружил, что он получил такое письмо.

Объяснялось это очень просто: Ариадна Александровна, увидав случайно этот безграмотный конверт без марки, каким-то тонким чутьем догадалась, что письмо надо просмотреть. Подержав его над самоваром, она осторожно и брезгливо раскрыла своими изящными, душистыми руками в перстнях грязный, отвратительный конверт и, пробежав письмо, бросила его в камин. Николаю Ивановичу она ничего не сказала об этом, — то ли потому, что ей было стыдно сознаться в перлюстрации мужниных писем, то ли потому, что она смутно, в самых отдаленных, черных тайниках души, догадывалась, кто был автором послания.

Она приказала многозначительной Даше все письма, адресованные барину, подавать предварительно ей. Даша аккуратно исполняла это поручение, и второе письмо подверглось той же участи, как и первое…

«Да, да, так или иначе, надо кончить все это! — как в бреду, думал Николай Иванович, возвращаясь домой. — Бежать с ней… Но где деньги?» — вставал в его воспаленном мозгу вопрос, но это препятствие казалось ему теперь совсем пустячным. Нет денег, — можно украсть у отца, ограбить…

И он видел в воображении, как с револьвером в руках он входит к отцу в кабинет, и шептал сухими, запекшимися губами:

— Дайте мне пять… нет, двадцать пять тысяч… Сестре вы дали в приданое сто тысяч, а я прошу только двадцать пять…

Отец упирается… Он наводит револьвер… на него или на себя…

Встречный мужик с пустым лотком под мышкой больно толкнул его в плечо.

— Я, кажется, с ума схожу… — прошептал он и опять с упрямством маниака повторил: — Нет, нет, так или иначе, а с этим надо покончить…

XVII

То, что должно было случиться, случилось — в неопрятном, пропитанном запахом еды, табака и пыли, отдельном кабинете большого ресторана, на красном бархатном, покрытом пятнами диване, на котором сидели и развратничали сотни, тысячи пьяных людей, под хихиканье загнанных, оподлевших, потерявших среди оргий и разврата всякий человеческий образ лакеев… Еще дома она приняла нужные предосторожности, но тут она красиво умоляла не делать этого и делала вид, что сопротивляется, что уступает только силе…

И едва страсть была удовлетворена, как в душе Николая Ивановича шевельнулось что-то вроде разочарования — во всем этом не было ничего того, что ожидалось, все оказывалось мельче, бледнее, грязнее — и поднялась горькая муть раскаяния.

Когда на другой день он приехал к ней, она встретила его смущенной, виноватой улыбкой. Они сели в уютном уголке гостиной, где висели картины, которые казались повешенными кверху ногами, где лежала все та же книга, которая казалась написанной кверху ногами, где некогда — так недавно! — сидела Ариадна Александровна сперва с мужем, потом со Стеневским… И вдруг оба с ужасом почувствовали, что им не о чем говорить! Страдания? Но предполагалось, что они теперь счастливы… О том, чтобы бросить семью и начать «новую жизнь»? Ариадна Александровна уже решила, что об этом и речи быть не может — менять жизнь сложившуюся, привычную на новую, неуверенную в завтрашнем дне… и потом этот скандал… нет, нет, ни за что!.. Правда, он может достать под большие проценты пять, ну, десять тысяч, а потом? Хорошо, если скоро умрет отец, а если не умрет?.. И Николай Иванович, чувствуя, что встретит отпор, тоже не решался пока поднимать этого вопроса, чтобы не омрачить с первого же дня их предполагаемое счастье…

— Ты сегодня выходила? — спросил Николай Иванович, чтобы сказать хоть что-нибудь.

— Да… Утром была на Кузнецком, за покупками… — отвечала она. — Какая прелестная мебель выставлена там! Знаете… знаешь, — поправилась она с милой неловкостью, — в стиле modern, зеленая с коричневым… Поразительно красиво…

И опять короткое молчание, тем более тяжелое, что Николай Иванович никак не мог решиться задать ей вопрос, который мучил его.

— Слушай… — проговорил он, наконец, с усилием, не глядя на нее. — Слушай, а как же… муж?

Она слегка покраснела.

— Фи!.. Само собой понятно, как… — тихо, с укоризной воскликнула она. — Неужели ты думаешь, что я могу… принадлежать сразу двоим?..

— Да как же ты сделаешь это? — с усилием проговорил он.

— Очень просто, — отвечала она. — Он мне не муж уже более года…

— Не может быть! — едва сдерживая радостное чувство, воскликнул он.

— У нас все давно кончено…

Благодарный за эту ложь, Николай Иванович притянул ее к себе и только хотел было поцеловать, как дверь в гостиную с осторожною медленностью отворилась и показалось многозначительное лицо Даши. Они быстро отстранились один от другого и покраснели, но совершенно напрасно: лицо Даши красноречиво говорило, что она решительно ничего не заметила.

— Барин подъехали… — тихонько уронила она.

— Ах, Боже мой!.. — растерянно пролепетала Ариадна Александровна и вдруг сразу нашлась: — Приведите скорее Костю!..

В то время, когда в передней коротко протрещал звонок, в гостиную уже входил Костя, красивый, бледный мальчик; в его огромных бархатных глазах было недоумение.

В соседней комнате раздались быстрые, нервные шаги.

— Ну, расскажи же нам, милый, что ты сегодня видел интересного на прогулке? — положив руки на плечи ребенку, громко спросила мать.

Ребенок не успел ответить — в комнату быстро вошел Сергей Алексеевич с болезненно напряженным лицом, точно он ожидал встретить здесь что-то ужасное. Увидев тут ребенка, он сразу, всем своим существом понял, узнал наверное, что тут ложь, преступление. Но он обменялся модным рукопожатием и несколькими словами с Николаем Ивановичем, смущаясь, сказал жене, что, проезжая случайно мимо, он зашел, чтобы отдохнуть четверть часа. И она улыбалась, что-то спрашивала, что-то отвечала, Николай Иванович тоже что-то говорил и улыбался, что-то отвечал и тоже улыбался Сергей Алексеевич, а в душе его нарастала страстная, жгучая потребность убедиться окончательно в преступлении, о котором так красноречиво говорили его душе присутствие ребенка и эти улыбки, видеть, осязать его руками.

И, сделав над собой невероятное усилие, он как бы случайно, в разговоре, взял жену за руку, выше локтя, сзади, — что имело вид, как будто он слегка обнимает ее, — и, говоря что-то любезное и вежливое и улыбаясь, следил за выражением лица Николая Ивановича и чувствовал, что тот напрягает все силы, чтобы не выдать себя…

— А вы еще не видали нашей квартиры? — с лихорадочною любезностью спросил он. — Пойдемте, я покажу вам.

И он показывал, и Николай Иванович говорил комплименты, а Ариадна Александровна затаилась, чуя что-то недоброе.

— А вот это — наша спальня…

Николай Иванович увидел только две широких, белоснежных, стоявших рядом кровати, уловил знакомый запах духов, — все остальное завертелось пред глазами и исчезло… Сергей Алексеевич впился в его лицо и на мгновение замер: он прочел на нем все, он ощупал руками преступленье.

— Правда, мило?.. — сказал он и лихорадочно засмеялся. — Это ее вкус…

И вдруг Николай Иванович понял, зачем тот все это делал, и Сергей Алексеевич понял, что Николай Иванович понял его, поняла всю игру Ариадна Александровна, — три человеческих души сплелись, перепутались в смрадном клубке преступления, и всем стало страшно до сумасшествия. Наступило короткое молчание. Ребенок почуял что-то необыкновенное и обводил бледные лица взрослых своими огромными, недоумевающими глазами.

Потом все разом стали опять говорить, не слушая и не понимая один другого, стали даже улыбаться.

Как все это кончилось, никто не помнил… Николай Иванович пришел в себя только дома. Все, что осталось в его памяти, это было две широких, белоснежных кровати, стоящих рядом, бледное, испуганное лицо Ариадны Александровны и этот страшный, читающий взгляд… Сергей Алексеевич забыл, что он заехал домой только на четверть часа отдохнуть, и, запершись в своем кабинете, бросился на софу. Он видел пред собой два молодых, бледных и страшных лица, он осязал на них преступление и не мог оторваться от них, и в бешенстве кусал подушки… Ему хотелось визжать, ломать, бить, подвергнуть их обоих неслыханным истязаниям и хохотать над ними, а по бледному, искаженному лицу его катились одна за другой слезы… Ариадна Александровна подошла осторожно к его двери, уловила подавленное рыдание и, вся в смятении, ушла к себе… Она боялась, она раскаивалась, она… не любила Николая Ивановича…

Даша ходила на цыпочках, и лицо ее было очень многозначительно…

XVIII

Прошло несколько дней…

Сергей Алексеевич постепенно, с полным страдания усилием убедил себя, что он не видел того, что видел, не знал того, что знал; что он, вероятно, ошибается, несомненно ошибается, — иначе ему пришлось бы отказаться от этого прекрасного, ядовитого тела, а этого он не мог… Ариадна Александровна не только не препятствовала этому, но тонко, искусно помогала, и все было замято, задавлено… Жгучий яд происшедшего палил душу несчастного раба, он из всех сил лгал себе, из всех сил старался верить в эту ложь и, уверив себя, униженный, несчастный, шел к жене; она отдавалась ему; сомнения, уверенность в преступлении снова вспыхивали в нем, снова он лгал, и снова рабская жизнь его становилась ужасной, нестерпимой пыткой, каким-то проклятием…

Презрение к Ариадне Александровне за ее ложь, бешеная ревность, страсть душным, горячим вихрем сжигали душу Николая Ивановича. На его бешеные письма, полные страстных, негодующих упреков, бешенства, страсти, приходили душистые ответы, полные клятв в любви, жалоб оскорбленной невинности, смутных обещаний, слегка размазанных в патетических местах строк, подписанные «ваша несчастная А.»

И скоро они снова стали встречаться в знакомом отдельном кабинете… Он мучился, она лгала и топила его муку в огне своих ласк, топила на время и лгала опять, и боялась, чтобы он не выкинул какой-нибудь глупости, и ждала случая покончить со всем этим…

Николай Иванович, бледный и хмурый, ходил по истертому ковру отдельного кабинета и прислушивался ко всякому шороху в коридоре. Они не видались несколько дней, и в ее коротеньких записочках было что-то новое, тревожное, холодное, злое…

Знакомые, быстрые, быстрые шаги, легкое шуршание шелка… Дверь отворилась, Ариадна Александровна быстро вошла в комнату, сорвала вуаль и, бледная, с искаженным, злым лицом, остановилась пред испуганным Николаем Ивановичем.

— Что такое?.. Что с тобой?.. — пробормотал он, отступая.

— А то… а то… — хриплым голосом, задыхаясь, отвечала она, — а то, что я… беременна…

И вдруг, зарыдав, она упала в кресло…

Николай Иванович, встревоженный, злой, попробовал успокоить ее, но она ничего и слышать не хотела, и лицо ее, вдруг подурневшее, выражало только один животный ужас и злобу к нему, к Николаю Ивановичу, хотя она и не была уверена, что виновник ее несчастья не муж, а он… Красивые позы, красивые слова, красивые слезы, все было оставлено, — вся она была теперь, едва ли не в первый раз в своей жизни, одним искренним порывом, протестом против совершенной над ней жизнью несправедливости… Родить она не хотела ни за что: и муки родов пугали ее, и сам ребенок, и почему-то казалось ей, что теперь, узнав о ее беременности, муж окончательно убедится в ее связи с Николаем Ивановичем, и… что, что тогда будет?..

— Но что же плакать? — говорил Николай Иванович, и на лице его была усталость и какая-то худо скрытая брезгливость. — Теперь помочь горю все равно нельзя…

— Ты должен, должен помочь!.. — злобно воскликнула она. — Поставить женщину в такое положение, а потом бросить ее на произвол судьбы — как это благородно!..

Ее злоба тотчас же сообщилась Николаю Ивановичу.

— Но позвольте, — сдерживаясь, возразил он. — Еще надо узнать, кто именно поставил вас в это положение…

Разразилась злобная, грязная сцена; она говорила, почти кричала, что виноват во всем он, что она требует, имеет право требовать, чтобы он нашел врача, который освободил бы ее от этого ужаса… И лицо ее, и манеры, и позы, и голос были резки и некрасивы.

Лакеи прислушивались за стеной к гулу злых голосов и, усмехаясь своими пошлыми, похожими на стертые монеты лицами, подмигивали один другому.

Николаю Ивановичу было противно и то, что она отдается и ему, и мужу, и то, что она лжет, и что выражается она так резко и вульгарно, и что она беременна, и ее животный ужас пред беременностью, и ее требование помощи, — все было противно и грязно, но он не знал, как выбраться из всей этой грязи, в которой все более и более тонула его страсть к этой женщине.

Скоро они простились холодным, враждебным поцелуем, и Николай Иванович отправился, по ее указанию, к одному доктору, так как каждый упущенный день, каждый час грозил ей, по ее словам, ужасами.

Но этот доктор, и другой, и третий, видимо, не имели ни малейшего желания связываться с этим смущенным юнцом и, не справляясь даже о возможном вознаграждении за труд, холодно, с видом оскорбленной невинности отказывали ему… Но слезы, упреки, безобразные сцены гнали его снова и снова по докторам и акушеркам, и он шел против воли, с отвращением, с ненавистью, в то время как сама Ариадна Александровна, чтобы произвести выкидыш, беспрерывно делала горячие ножные ванны, принимала какие-то таинственные порошки, добытые Дашей.

И вот, наконец, счастье улыбнулось Николаю Ивановичу: одна акушерка, чистая, румяная дама с совершенно седыми, аккуратно причесанными волосами, сказала, что грех не войти в положение молодой женщины и что за свое гуманное отношение к ней она возьмет только триста рублей.

Подарки многозначительной Даше, отдельные кабинеты, почтительно извивающиеся лакеи, лихачи — все это давно исчерпало личные средства Николая Ивановича, имевшего от отца только полтораста рублей в месяц и принужденного уже покрывать дефициты из отцовской кассы. А тут еще триста рублей… Но делать было нечего…

Чрез несколько дней операция была сделана, и что-то гадкое, завернутое в окровавленную газетную бумагу было брошено в отхожее место… Почтенная, чистая старушка вежливо получила триста рублей, а измученная, обессиленная Ариадна Александровна слегла в постель… Еще чрез несколько дней ей стало лучше, и она написала Николаю Ивановичу прощальное письмо, грустное, красивое, душистое. Ему было грустно, что она уходит из его жизни, что опять он один, и в то же время он был рад, что все это кончилось… Он ответил ей письмом, тоже грустным, тоже очень стильным, полным деликатных чувств из поэм и лирических стихотворений и тонких, почерпнутых из романов и критических статей о романах, размышлений о своей и о ее судьбе, — и все кончилось, все, кроме тяжкого, гнетущего воспоминания о всей грязи, лжи, преступности случившегося и сознания, что он такой слабый, ничтожный, преступный: он умел иногда не лгать себе, говорить себе о себе полную правду…

И снова ему хотелось освободиться от всех этих нечистых сновидений жизни, и было и тяжко, и больно, и грустно до слез, и страстно хотелось быть чистым…

XIX

Между тем подошла весна… В ясные дни с крыш домов протягивались к сильно пахнущей земле сверкающие нити капели, превращавшейся к вечеру в прозрачные ряды звонко-хрустальных сосулек. На старых липах и березах соседнего монастырского сада с громким, возбужденным криком возились среди темных, похожих на шапки, гнезд только что прилетевшие грачи. И в их возне, в ветвях голых деревьев, причудливым черным кружевом выступавших по чистому, улыбающемуся небу, в блеске солнца, в мягком и пахучем воздухе слышалось что-то новое, какая-то светлая, просящаяся наружу радость, какое-то милое, всем доступное счастье…

Николай Иванович вышел из душной, грязной конторы и, осторожно обходя ослепительно сверкавшие на солнце лужи, пошел в глубь двора, где человек пятнадцать поденщиков, взятых вчера с соседнего лесного склада, спешно доламывали старый барский дом. И было тяжело смотреть на их работу — как будто они добивали какое-то большое, старое живое существо…

«А, грачи прилетели!.. — подумал Николай Иванович, услыхав шумную суету больших черных птиц среди ветвей монастырского парка, и какая-то робкая радость светлой волной прошла по его душе. — Грачи прилетели… Весна…»

Вдруг дикий, полный ужаса, крик нескольких голосов хлестнул по сверкающему, мягкому воздуху. На обезображенных стенах разрушаемого дома с беспорядочными криками заметались в туче едкой пыли поденщики. Сухой, короткий треск, глухой гул от падения чего-то очень тяжелого, и все стихло…

Николай Иванович бросился туда.

— Отваливай, отваливай!.. — хриплым, трясущимся голосом повторял весь бледный, растерявшийся Шарыгин. — Скорее!..

Рабочие, бледные, с трясущимися губами, налегли на рычаги и лома, и огромная черная, вся в серой паутине, балка, сорвавшаяся нечаянно, при ломке наката, вниз, тихонько отошла в сторону. На куче отвратительного мусора, покрытого пятнами и брызгами крови, лежало неестественно смятое тело в отвратительных лохмотьях, с головой, превращенной в мягкую красную лепешку, покрытую рыжими волосами. Все слегка отшатнулись и замерли… Потом тихо обнажились кудлатые, грязные головы, и все перекрестились.

— Рыжий? — тихо спросил Николай Иванович с широко раскрытыми в ужасе глазами, чувствуя, что все внутри его дрожит тяжелою дрожью и ноги слабеют.

— Рыжий… Митька… — тихо отвечало несколько сумрачных голосов.

— Беги кто-нибудь в контору скорее… — хриплым, сдавленным голосом проговорил Шарыгин. — Скажи, чтобы по телефону в участок дали знать.

Все точно очнулись от тяжелого сна и взволнованными, дрожащими голосами заговорили все разом, не слушая один другого:

— Я ему кричал, — не слыхал, должно… А может, думал, успею… Экое дело какое, а?.. Ему бы чуть в сторону податься надо… Экая беда!..

Николай Иванович напрягал все силы, чтобы остановить то, что тяжело тряслось внутри его, удержаться на ногах. Ему казалось, что стоит только заговорить, и все кончится. Он напряг все свои силы и точно чужим, далеким голосом спросил:

— А у него есть кто-нибудь?.. Родные?

— Мать была… потаскушка… — отвечал сильный, широкоплечий поденщик-немец, румяное добродушное лицо которого было теперь серо и растерянно. — Раньше тут все околачивалась вокруг «Хуторка», а теперь что-то не видать, пропала…

— А как ее звали, не знаешь?.. — спросил Николай Иванович, в душе которого шевельнулось какое-то воспоминание.

— Кажись, Афимьей… — неуверенно сказал кто-то…

— Безносая?.. — спросил Николай Иванович.

— Она самая… Безносая…

В душе зашевелилось что-то тяжелое и смутное, — что-то хотело стать ясным, обнаружиться, но не могло.

Кто-то из рабочих покрыл мертвое смятое тело мокрой, пахнувшей прелью рогожей.

Николай Иванович повернулся и пошел к воротам. Навстречу ему быстрой, деловой походкой, с кожаным портфелем под мышкой, шел худой, пожилой околоточный в потертой шинели; за ним подобострастно семенил Шарыгин и что-то быстро говорил ему: ответственность за все происшедшее на стройке лежала на нем. За ними бежали конторщики, дворники, какие-то неопрятные, простоволосые, пахнущие кухней бабы, — все возбужденные, испуганные и вместе с тем точно довольные, что случилось такое необыкновенное, редкое событие… Но он почти не замечал никого, весь поглощенный усилием соединить в одно пьяные речи безносой Афимьи, красную, мягкую лепешку с рыжими волосами, Митьку, которого он несколько месяцев тому назад прогнал со стройки за забастовку, и еще что-то, что он смутно чувствовал теперь под тем смышленым, одутловатым лицом с рыжей бородкой.

Мимо него проехала, прыгая по неровностям грязного снега, телега, увозившая куда-то Митьку под прелой рогожей, в сопровождении рябого городового в безобразной шинели, с красно-желтыми жгутами на плечах… Прошли, возбужденно разговаривая, любопытные, потом околоточный с Шарыгиным, на лицах которых лежало выражение и смущения какого-то — точно они только что обделали какое-то рискованное, но выгодное дельце, и боялись, что все догадаются об этом, — и удовлетворения…

— Экой грех!.. Господи, какой грех! — качая головой, проговорил, проходя мимо, старый Ефим.

— Слушай, Ефим: ты знал Афимью?.. — вдруг спросил Николай Иванович.

— Какую Афимью, батюшка?

— Афимью… — повторил Николай Иванович, — у которой с отцом было что-то… еще давно… я слышал как-то… в деревне?..

Старике с недоумением посмотрел на него.

— А!.. — вдруг понял он. — Как же, знал… Точно, грех был…

— Когда?

— Давно уж, батюшка… Как чугунку у нас, по Ужболу, еще вели…

— А у нее… был ребенок?..

— Говорили, будто, был — родила в городе, как из Раменья скрылась…

— А ты ее больше никогда не видал?

— Нет, не видал… — отвечал старик. — Да зачем это тебе, батюшка?

— Так… — отвечал Николай Иванович, отходя от него.

Он соединил опять все в одно и понял, что знакомо было ему в этом одутловатом, смышленом и дерзком лице с рыженькой бородкой: оно смутно напоминало ему лицо Кати, сестры… И волосы точь-в-точь как у нее, рыжие, красивые…

Да, это убили сына его отца, его… старшего брата.

Он не спал всю ночь. Это убийство было лишь заключением другого, давнишнего, длительного преступления, и все, что было у него с Ариадной Александровной, целый ряд преступлений, и все, что кишит вокруг в кровавом смраде жизни, — одно сплошное, ужасное, бесцельное преступление. Зачем же жить? Не лучше ли разом покончить всю эту мерзость?..

В последнее время он все чаще и чаще останавливался мыслью на самоубийстве, и эти думы наполняли его грустью и тишиной…

Зажглось утро — яркое, радостное. Он оделся и тихонько вышел. На ярко освещенной восходящим солнцем улице стояла совсем несвойственная ей тишина, людей почти не было. Он вошел в монастырь, — тяжелые чугунные ворота были отперты, так как шла уже заутреня.

Вверху, в озаренных золотыми лучами вершинах столетних великанов, радостно шумели грачи, а внизу, в сыром сумраке, тянулись тесные ряды могил… И много радости и света было там, в вершинах, и много грусти в этих холмиках, в этом неподвижном сумраке, и много наглого, распутного в этих пышных памятниках с лживыми золотыми надписями, вздымающихся среди этой огромной, отвратительной свалки нечистот: тут, в земле, гниют пропитанные алкоголем мозги, легкие, изъеденные туберкулезом, тела, изъеденные сифилисом, безобразно худые от голодовки, безобразно распухшие от объедения, тут ложь, подлость, несправедливость, безумие, угнетение, алчность, насилие, тут всякое преступление… И из всего этого природа создала эти могучие стволы дубов, эти раскидистые липы, эти чудные плакучие березы, всю эту чистую, солнечную жизнь, эту затаенную в каждой ветке, просящуюся наружу, навстречу солнцу радость, эту красоту…

Судорога сжала его горло, и на глазах навернулись слезы.

И он стал думать о жизни Митьки, — безобразное детство, ранний разврат, нужда, голод, холод, оскорбления… Шарыгин как-то рассказывал ему, что поденщики даже зимой, в морозы, спят, прикрывшись рогожей, в лесном складе, под досками, вместе с собаками — паспортов ни у кого нет и в ночлежку, где часто бывают «облавы» полиции, идти нельзя… За малейшую оплошность их ругают самыми мерзкими словами… Иногда бьют… И нет никакого просвета в жизни, никакой надежды…

«И вот все чем кончается… — подумал он, глядя на тесные ряды могил. — И суета Ильи Евстигнеевича, и его, — он не мог назвать теперь своего старшего брата Рыжим или Митькой, — тяжелый труд и лишения, и общественная деятельность профессора Королева, чья могила вон там, в либеральном уголке кладбища, «утопает» под полинявшими жестяными венками с съежившимися, точно изжеванными и тоже слинявшими лентами… Тут зароют, быть может, и меня, и все мои гадости, и тоску, и все… Чего же ждать? Не все ли равно когда?..»

И он ходил среди лживых памятников — жалкое цеплянье за позорную жизнь! — под раскидистыми ветвями деревьев, и его томила эта пропасть между чистой, спокойной, солнечной красотой этих дубов, лип и берез и преступною жизнью людей, и ему мнилось, что есть, есть где-то и для людей ход в эту светлую, безмятежную и красивую жизнь.

Он вышел на самый край кладбища, где тесными рядами стояли бедные, простые кресты, над которыми там, за белой оградой, вздымался огромный, красный, глухо гудевший корпус шелковой фабрики… В боковые ворота, — для бедных, — выходящие в пустынный переулок, только что въехала телега с дешевым оранжевым гробом, рядом с которым сидел рябой городовой в безобразной шинели с книгой под мышкой и с саблей. В отдалении торопливо шла какая-то женская фигура. Завидев Николая Ивановича, женщина сперва испуганно остановилась, потом тихонько, крадучись, отошла в сторону, за памятники. Но Николай Иванович не заметил ее. Догадавшись по рябому городовому, кого хоронят, он с сильно бьющимся сердцем подошел к только что вырытой на самом конце кладбища могиле, на краю которой стояли, опираясь на блестевшие заступы, два могильщика: пожилой, хмурый, точно заспанный, мужик, с нечесаной бородой и запахом водки, и молодой, круглолицый парень с нежно голубыми глазами.

Николай Иванович внутренно сжался весь и молча смотрел, как подъехала к яме телега, как сняли с нее оранжевый гроб, как грубо, толчками, стали спускать его на узловатых веревках в яму… Случайно подняв глаза, он увидал пугливо выглядывавшую из-за памятников женщину, узнал ее и, сильно смутившись, быстро отошел от могилы, в которую с глухим стуком быстро сыпалась с блестевших заступов земля.

У ворот он осторожно оглянулся — женщина, понурившись, стояла над могилой, вся облитая радостным блеском весеннего утра… А за оградой, около шелковой фабрики, кто-то пел пьяную песню, и в нелепых звуках этих было что-то мистически-страшное… Фабрика дымила и гудела, как огромный улей, но — неизвестно зачем: нужны в конце концов не шелка, а только саваны, а в крайнем случае можно даже обойтись и без них… Промчался по пустынному переулку, треща звонком, велосипедист — он так озабоченно и торопливо работал ногами, точно не видел, что мчится прямо в могилу…

А на улице уже кипела жизнь — странная, непонятная, безумная…

XXI

И чем ярче и радостнее разгорались весенние дни, тем темнее и холоднее становилось у него на душе, испуганной смрадными преступлениями жизни, своей собственной грязью и бессилием. И в конце всех этих преступлений и грязи — могила. Дрожащими руками он нащупывал под своим теплым, трепещущим жизнью телом кости скелета, представлял себе свой оскаленный, с темными глазными впадинами череп… А потом и это все разрушится, — мало того, уже разрушается: у него уже нет трех зубов, сердце иногда так мучительно и неровно бьется… Да, а потом разрушение пойдет дальше, а потом и череп, под которым бьется эта бессильная мысль, превратится в пыль… А потом что? При мысли, что безумная, гадкая жизнь кончится вечным мраком, ничем, ему становилось так страшно, что он с ужасом хватался за голову, чувствуя, что еще немного, и он сойдет с ума. Самые страшные, бесконечные муки ада, как воздаяние за преступную жизнь, были бы благодеянием в сравнении с этим безумным концом всего, так как в аде был хоть какой-нибудь смысл, это было бы хоть и нелепо, но понятно; но он не мог верить в то загробное воздаяние, о котором говорило православие, с одной стороны, а с другой — гадания ученых и философов о бессмертии всегда казались ему шаткими и недоказательными.

И думая, что он, может быть, пропустил что-нибудь, не понял в той религии, в которой находили несомненное утешение миллионы людей, он волей-неволей снова вернулся к ней… С мистическим трепетом перечитывал он поразительный бред Апокалипсиса, усиливался верить тем чудесам, которые священные книги так щедро рассыпают пред верующими, думал над их бесконечными и несогласимыми противоречиями… Все непонятное, неумное, дурное неудержимо отталкивало его, но, с другой стороны, его привлекали, трогали до глубины души и очищали некоторые жития святых, некоторые молитвы, а особенно Евангелие, — он всегда невольно любил Христа. Ему всегда было тяжело, когда так называемые образованные люди легко говорили о Христе, говорили очень много книжных фраз, очень научно, стараясь, по своей привычке, отнести Его к какому-нибудь давно им известному «изму»; сам он любил Его просто, без рассуждений, и не Христа Голгофы, величие которого подавляло его, а Христа, беседующего с рыбаками и мытарями, Христа Гефсиманского сада; в Нем чувствовал он брата, и ему хотелось бы опуститься рядом с Ним у камня Гефсимании и утешать Его, и плакать вместе с Ним… Особенно любил он Его, страдающего, теперь, но и раньше, и всегда светлый образ Христа был всегда самой лучшей, самой дорогой частью его души, даже в периоды молодого, заносчивого атеизма: он не раз уже переходил от веры в Бога к атеизму… Но ему всегда казалось, да и все окружающие, до толстых журналов включительно, говорили, что всем этим можно восхищаться, можно восхвалять это на словах, в стихах, картинах, статуях, музыке, проповедях, но постоянно жить этой светлой частью души, Христом, нельзя… Вся жизнь всех людей была бесконечно далека от Христа и враждебна Ему. Он был как будто каким-то редким, светлым праздником ее, праздником нечаянным.

Чтобы не раздражать отца, который однако был теперь с ним много мягче, он ездил, как всегда, в «Аркадию», равнодушно, спокойно делал все, что было нужно, а вечером, когда все эти дрязги и «дела» кончались, спешил к себе, запирался в своей тихой, уютной комнате с большим книжным шкафом и портретами любимых писателей по стенам и читал Евангелие, или иногда наивные, иногда безобразные, иногда глубокие легенды Библии, или горячие, полные чувства псалмы Давида. А потом начинал горячо, всей душой молиться, прося Бога исцелить его скорбь, помочь открыть, где путь жизни для него, такого слабого и грязного. И во время молитвы он вспоминал, как он пытался устроить свою жизнь проще, не ел мяса, пробовал работать, удерживался от раздражения и как потом все это рушилось в грязь. Молитва его становилась еще горячее, захватывала все его существо и, стоя на коленях и исступленно глядя на кроткий лик Христа, пред которым он сам, тайком от всех, зажигал лампаду, он плакал.

— Господи, Владыко живота моего, — горячо шептал он слова одной из самых любимых молитв своих, — дух праздности, уныния, любоначалия, празднословия не даждь мне; дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви даруй мне, рабу твоему… Ей, Господи, даруй мне зрети прегрешения мои и не осуждати брата моего…

И в эти моменты горячей молитвы и веры казалось ему, что возможны иные отношения и к жизни, и к нему, и к Ариадне Александровне, и к отцу, и ко всем людям, которых он обижал, угнетал, презирал, оскорблял, на которых был зол, к которым был равнодушен, и что эти иные отношения в его власти… И глубокий мир спускался в его душу, точно и в ней, живом алтаре Бога, зажигались тихие, кроткие огни лампад…

Но тишина и молитвенное умиление проходили и снова сменялись напряженными думами, сомнением. Небо и жизнь снова казались ему пусты, и он, обращаясь в эту пустоту, просил: «Ну, если Ты есть, обнаружь Себя хоть как-нибудь, дай мне хоть какой-нибудь знак, что Ты слышишь меня, сотвори хоть маленькое чудо, и я поверю в Тебя, в Твое существование и буду верно служить Тебе… Ну, вот я поднесу палец к лампе — пусть огонь не обожжет его, и это будет знаком, что Ты меня слышишь, что Ты есть…» Огонь жег, как всегда, — ответа из пустоты не было, Его там не было…

«Но этого не может быть, — думал он. — Без Него все еще непонятнее, совсем непонятно… Нет, Он есть, непременно есть. Нет Его — нет, совсем нет смысла в жизни…»

Со всех сторон подходил он к буйному, горячему водовороту жизни и, всматриваясь в него, старался уловить его смысл, и иногда ему казалось, что все, что существовало от начала времен и существует, существует не для себя, а для того, чтобы, разобравшись, он, Николай Иванович, мог видеть, куда ему идти. Жил и умер Илья Евстигнеевич, жил и умер он, но и Илья Евстигнеевич, и он были точно не настоящие для себя жившие люди, как и эта освещенная улица за окном, с ее вечной сутолокой, и эти монахи там, за высокой стеной, а точно какие-то придорожные столбы, указывающие разумному путнику, куда идти…

Но столбов было много, все они гласили как будто разное, и одного, общего всем им смысла, одного указания он найти в них не мог, и снова душа его наполнялась холодной, темной тоской…

XXII

На страстной неделе Николай Иванович тайно от всех говел и причащался, а в страстную субботу, чтобы не испортить своего приподнятого, исполненного какой-то чистой грусти настроения праздничным разгулом и суетой, поехал в далекий и глухой Кулмозерский монастырь, о дикой красоте которого ему не раз приходилось слышать.

И вот он уже в маленькой, беленькой, хотя и не очень опрятной, келье монастырской гостиницы, пропитанной каким-то особенным, набожным запахом… Он осмотрел дешевые литографии, висевшие по стенам и изображавшие обитель и ее скиты, с летающими над ними красивой гирляндой ангелами, прочитал безграмотные правила «для руководства благочестивых посетителей святой обители» и, подойдя к низенькому, стрельчатому старинному окну, распахнул его.

Под самым окном, ослепительно сверкая на солнце, тихо плескало голубое широкое озеро; за озером величаво раскинулась синяя лесная пустыня, среди которой в одном месте виднелся светлым, теплым пятном далекий, глухой скит… И над всей светлой ширью этой безлюдной пустыни в теплом, смеющемся небе носились, слетая с причудливой старинной колокольни, радостные, ликующие звуки пасхальных колоколов… И, слушая эти звуки, людям хотелось то плакать от радости, то смеяться, то летать…

Легкий ветерок зарябил голубую гладь озера и пахнул на Николая Ивановича чудным ароматом распускающихся берез, и было в этом аромате что-то такое, что пробудило в его душе сильный, жгучий порыв к счастью, полный грусти и тоски. На мгновение всплыла пред ним золотистая головка с тяжелой косой, милое лицо с горячими, полными напряженной думы глазами, и захотелось ему забыть все свои терзания, и всю эту ненавистную суету жизни, и улететь с ней куда-нибудь, где так же ликовало бы свежее, яркое утро и пахло бы распускающейся березой…

— Во имя Отца, Сына и Святаго Духа! — раздался за дверью искусственно-смиренный мужской голос.

— Войдите, пожалуйста, — торопливо отвечал Николай Иванович и смутился, вспомнив, что надо было ответить «аминь».

В комнату вошел отец-гостинник, высокий монах средних лет, с большой красивой бородой в мелких, нежных завитках:

— Отец архимандрит просит вас откушать чаю… — низко, в пояс, поклонившись, проговорил он мягким и звучным говором на о.

— С удовольствием, — отвечал Николай Иванович, хотя нельзя сказать, чтобы приглашение это очень обрадовало его.

— Так пожалуйте, я провожу вас…

Они вышли на широкий, поросший молодой, щетинистой травкой двор, где, залитые яркими солнечными лучами, группами сидели богомольцы из простого народа, закусывая, разговаривая и слушая радостный гул колоколов.

— Что это за женщина? — спросил Николай Иванович, указывая на упитанное, водянистое существо, похожее на противных насекомых, водящихся в сырых местах, сидевшее, подняв хитрые, хищные глаза в небо, на паперти нового собора, как раз под яркой, режущей глаза свежими красками картиной, изображавшей человека в синей одежде с ветвистым сучком в глазу и другого человека в желтой одежде, у которого у самого глаза висело в воздухе огромное бревно.

— А это так, вроде блаженненькой, — отвечал красивый гостинник и, отдавая дань веку и молодому посетителю «из образованных», с тонкой улыбкой на румяных губах проговорил: — Известно, невежество больше: кто может знать, что будет завтра? Вон давеча, после ранней обедни, подходит девица из крестьянского, можно сказать, сословия и просит: предскажи, дескать. А та и давай: ты будешь, дескать, сидеть, а тебе будут, дескать, служить на блюдах… Известно, глупость одна, а ей за это гостинцев, денег дают, чаем поят, и почет ото всех, и побаиваются, конечно, маленько… Вот сюда, сюда пожалуйте, — перебил он себя, указывая на низенькую широкую дверь в длинном, тяжелом корпусе со старинными стрельчатыми окнами.

Архимандрит, высокий, плотный старик с умным мужицким лицом, похристосовался с Николаем Ивановичем и приветливо пригласил его откушать чайку и закусить: на большом столе, в углу поместительной, но уютной и чистой комнаты, уже кипел самовар, стояли бутылки аппетитной домашней настойки, всякие закуски и дымилась румяная, вкусно пахнувшая кулебяка, прикрытая искусно расшитым полотенцем… В узкие окна врывались торжествующие, радостные звуки колоколов и снопы солнечного света и теплыми пятнами играли и искрились на самоваре, бутылках, на блестевшем полу, на наперсном кресте приезжего батюшки-миссионера, «из новых», в шелковой рясе, с коротко остриженными волосами, с умными, всегда смеющимися чему-то глазами на интеллигентном лице. Рядом с ним сидела стриженая, похожая на курсистку, но здоровая и румяная матушка, умевшая очень мило играть на рояле. Всю дорогу сюда они ехали «по знакомству» в первом классе, на больших станциях хорошо ели и пили, после чего батюшка весело шутил с пассажирами и курил толстые, хорошо пахнущие сигары:

— Ну, пожалуйте, пожалуйте, — говорил сочным баском игумен. — Герасим Иванович, что же ты? — обратился он к худому и костлявому мужчине в сюртуке, с жидкой бороденкой на морщинистом лице, который, сидя в сторонке, внимательно читал какую-то бумагу.

— Благодарю покорно, отец Иероним, сию минуту, — отвечал тот, слегка привстав, но не отрываясь от чтения.

— Пожалуйте… Чем Бог послал…

Помолившись на бесчисленные образа в золотых ризах, занимавшие весь угол, все сели за стол.

— Ну-ка, Господи благослови… — проговорил игумен, протягивая свою сильную, мускулистую руку к одному из граненых графинчиков. — Вкушаете? — спросил он Николая Ивановича.

— Пожалуйста…

Последнее время, стараясь стать лучше, чище, он ничего не пил, но тридцативерстная поездка на лошадях от пароходной пристани до монастыря, вид и запах всех этих вкусных наливок и закусок разбудили его аппетит, и он не устоял.

Игумен широко перекрестился, за ним Герасим Иванович, за ним батюшка и все, за исключением матушки, выпили вкусного, душистого травника, закусили разными соленьями, опять выпили, опять закусили и принялись за жирную, сочную кулебяку с рыбой.

— А ну, повторим… — проговорил игумен, снова берясь за графинчик. — А то две-то подерутся, разнимать будет некому…

И Николай Иванович снова подставил свою рюмку; ему нравилось, что игумен держит себя так просто, не ломается, не корчит святошу… Между рюмками шел степенный разговор о погоде, о последних газетных известиях, о том, что вот, слава Тебе, Господи, и светлого праздника дождались. Матушка, блестя красивыми зубами, ласково улыбалась прибауточкам старика, батюшка-миссионер солидно похохатывал, и глаза его тоже смеялись, но не шуточкам игумена, казалось, а чему-то другому, что знал только он один.

В хрустальных стаканах задымился янтарный, душистый чай…

— Ну, о. Иероним, мне, пожалуй, и собираться пора… — глухим голосом проговорил Герасим Иванович. — Давай-ка покончим наши дела…

— И чего ты только торопишься все, Герасим Иванович? — усмехнулся игумен. — Успеешь… Погости у нас еще недельку…

— Никак невозможно, отец… — отвечал тот. — И рад бы, да нельзя… Завтра лавку отпирать надо, четвертый день ведь…

— А без тебя не отопрут?

— Нет, у нас уж положение такое… — отвечал Герасим Иванович. — Да ведь я не задержу тебя — одной минутой все покончим…

— Ну что ж, валяй…

Герасим Иванович развернул свои бумаги, глухо откашлялся и, нахмурив свои густые брови, начал читать ровным, замогильным голосом.

Это было условие: «с одной стороны», Герасим Иванович жертвовал монастырю четыре тысячи рублей с тем, чтобы, пока он жив, проценты шли в его пользу, «с другой стороны», настоятель архимандрит Иероним с братиею обязывались производить на вечные времена церковные поминовения о его усопших родственниках ежедневно за божественной литургией, на проскомидиях и ектениях, а кроме того, в особо заявленные им дни восемнадцать особых заупокойных литургий и панихид ежегодно…

— Так ладно будет? — глухо спросил Герасим Иванович, не отрывая глаз от условия, и тотчас же, не ожидая ответа от видимо отяжелевшего от еды игумена, продолжал: «Кроме того, у него, Герасима Иванова Огорелкова, сохраняется еще особое удостоверение, выданное от 10 апреля 189* года, за № 237, на случай его смерти, для учинения по нем сорокоуста и других поминовений…»

Герасим Иванович продолжал чтение, и Николаю Ивановичу казалось, что изо рта у него выходят не слова, а какие-то толстые деревянные чурки, от глухого, ровного падения которых деревенеет немного сонное лицо игумена, красивая матушка с соболиными бровями, деревенеет безмолвный смех в глазах батюшки, теплые пятна солнечного света на столе и блестящем полу и ликованье колоколов, деревенеет он сам, Николай Иванович…

— Я думаю, так хорошо… — глухо закончил Герасим Иванович, и все встрепенулись, точно ожили…

— На что лучше… — отвечал о. Иероним. — Теперь крепко будет, шабаш…

— Оно покрепче-то лучше… — проговорил Герасим Иванович. — Пока ты жив, сумлеваться нечего, а пошлет Бог к тебе по душу, глядишь, и забудут… Нынче инок-то пошел какой? Такие ухари, ай-ай….

— И миряне тоже не лучше… — лениво вставил игумен. — Простой народ, и тот избаловался как… Раньше-то, к примеру, за Христом сами ходили, а нынче ты к нему со словом Божиим, а он от тебя лататы задать норовит…

Батюшка с матушкой, ничего не говоря, рассмеялись, — они вообще мало говорили…

— Так вот дома велю дочери переписать, — сказал Герасим Иванович, вставая, — а как приедете в город, к нотариусу сходим и закрепим… Тогда я и квитанцию от банка на вклад предоставлю… А пока, значит, позвольте поручить себя вашим святым молитвам…

Игумен попытался было легонько, из приличия, удержать его, но тот своим глухим голосом решительно проговорил: «Нет, нет, уж не удерживай, отец, дела, никак нельзя… К нам в гости жалуйте…» — и набожно подошел под благословение сперва к игумену, потом к батюшке.

— Заходите опять, как нагоститесь, закусить на дорожку, — сказал игумен Николаю Ивановичу.

Николай Иванович поблагодарил и вместе с сумрачным, но, видимо, довольным Герасимом Ивановичем, обеспечившим себе, как было сказано в условии, «вечную память среди насельников святой обители сей», вышел в прихожую, где бледный, пахнувший ладаном, кроткого, точно забитого вида молодой служка подал ему шляпу и трость и, низко, в пояс поклонившись, отворил дверь…

XXIII

Выйдя от игумена, Николай Иванович легонько вздохнул: опять и опять не устоял, опять падение!.. Но слишком ярок был день, слишком радостно ликовали весне колокола, чтобы можно было долго грустить теперь…

Он подошел к огромному, разбитому и обожженному грозой кедру, черным призраком стоявшему у ограды, машинально прочел тяжелые вирши о судьбе этого гиганта, написанные каким-то иноком «для нравственного назидания благочестивых богомольцев» и прибитые на жестянке к мощному стволу мертвого гиганта, и, пройдя низкими воротами, проделанными в толще старинной, похожей на крепостную стену, ограде, вышел в старый, величавый лес, подступавший к самым стенам монастыря, и пошел узкой тропинкой, вьющейся по обрывистому берегу огромного озера… Вверху, в вершинах столетних великанов, в радостном блеске солнца, звонко щебетали птицы, плыли белые, пухлые облака и ликовали колокола, от озера веяло свежестью и прохладой, а из глубины леса чудно пахло смолой, старой хвоей и талым снегом, залежавшимся кое-где по оврагам…

Обогнув огромный, весь поросший седым оленьим мохом валун, Николай Иванович увидел в нескольких шагах, на берегу, у самой воды, маленького, худенького старика, в безобразном ватном картузе, присевшего на корточки около удочек. Рядом с ним в берестяном бураке билась и плескалась пойманная рыба. Заслышав сзади шаги, старик обернулся, и Николай Иванович увидел сердитое морщинистое лицо, поросшее по щекам и подбородку колючей, седой щетиной. Одет он был в рваный подрясник с чужого плеча и опорки.

— Ну что, как ловится? — спросил Николай Иванович.

— Вон… поймал… — угрюмо пробормотал старик, мотнув головой на бурак.

Николай Иванович опустился на могучие, узловатые корни сосны, упруго выбивавшиеся из земли. Старик недовольно покосился на него…

— Ты здесь постоянно живешь? — спросил Николай Иванович, снимая шляпу и следя глазами за мягким, беззвучным полетом чаек над озером.

— Нет… К брату в гости пришел… — все так же угрюмо, нехотя отвечал старик. — Он в монахах здесь…

— А я думал, что и ты монах…

— Нет, я так… Сам по себе… — сказал тот и, вдруг вздохнув, проговорил тихонько, точно сам с собой: — Нет, брат, меня и на кривой не объедешь… Не на таковского напали…

Николай Иванович удивленно посмотрел на него.

— Что смотришь?.. Верно говорю… — сказал старик и, вытащив удочку, внимательно осмотрел извивающегося на крючке розового червяка, для чего-то поплевал на него и, снова забросив подальше от берега, проговорил: — Потому брат всему, что ни скажи, поверит, а я ничему не верю… Потому человек изжульничался весь вдребезги и что ни говорит, то врет… А не хочешь быть обманутым, никому не верь…

Он говорил все так же угрюмо, нехотя, но видно было, что то, о чем он говорил, наболело в нем.

— Вон как… — проговорил Николай Иванович. — Чему же ты не веришь?..

— А ничему не верю… — как-то даже злобно бросил старик. — Вон вчера брат книжку мне дал, про обитель эту самую — святое место, дескать, и мы святые. И я говорю, что святое было, пока человека здесь не было, а завелся человек, и поганое стало, потому он что хошь опоганит. Святые, а у каждого под кроватью, глядишь, полбутылки… Да и насчет женского сословия маху не дают — лопухинские мужики… вот тут, за лесом, деревня Лопухино есть… все ограду вокруг деревни «от батюшек» ставить собираются, потому проходу бабам нет… Тьфу!.. А табачище все, почитай, жрут…

— Ну, какой же грех в табаке? — улыбнулся Николай Иванович. — Такая же трава, как вот эта…

— В табаке-то греха нет, а в табачнике есть… Видал ты когда, чтобы святой на иконе с папироской стоял? Ну, вот то-то и есть… — сказал старик. — Да и ты, может, из табачников?

— Нет, я не курю… — улыбнулся Николай Иванович.

— То-то… — пробормотал старик и, видимо, смягчился. — А поди-ка, как в книжице своей расписали… — продолжал он после небольшого молчания негодующим тоном. — Проходил, вишь, тут архирей что ли какой-то… давно уж, шестьсот лет, должно… со свитой, из какого-то дальнего монастыря шел. Где по рекам на стругах плыли, а где и пешком — дикий тогда край был. Пришли, вишь, на озеро это самое, шатры разбили, поели да и на боковую. Вдруг в полночь — свет, так и сияет весь шатер архиреев. Испугался тот, вышел, — глядь, а за озером, вот где теперь монастырь, огненный столп стоит, а вокруг, по лесу, по озеру, свет от него разливается, а через воду мост нерукотворенный протянулся. Ну, перекрестился это архирей, взял посох да и пошел мостом-то прямо к огненному столпу. Глядь: в столпе образ Богородицы стоит — так, вишь, огнем и горит весь… Ну, помолился это он да и назад. Как это он ступил опять на землю, так и мост опять исчез… И будто, вишь, не хотел он по смиренью своему никому открывать этого, да утром, как в путь собрались все, глядь, а посоха-то архиреева и нет. И вспомнил он, что за озером, где молился, его оставил. И рассказал все… Ну, свита сичас живым манером на стругах на ту сторону — верно, лежит в лесу посох, а подле, на дереве, икона… Ну, отслужили, конечно, молебен и давай сейчас же все место расчищать для церкви, лес на постройку валить… Так и пошло, будто, с тех пор…

— А ты этому не веришь?

— Не верю… — живо отвечал старик. — Потому: почему шестьсот лет назад, а не теперь вот, почему архирей, а не я, к примеру, не ты, не брат Иван?.. Кто видел, кто доказать мне может? Э-э-э… стой, брат!..

Он быстро присел, выпрямился, и на влажной отмели запрыгал, извиваясь и блестя, порядочный окунек.

Старик бросил его в бурак, снова насадил червяка и, поплевав на него, забросил удочку.

— И поверил бы, не гляди, что архирей и шестьсот годов, ежели бы люди тут по совести жили… — продолжал он. — Будь бедность тут, праведность, может, и поверил бы… А, может, и тогда не поверил бы… — неожиданно прибавил он. — А то чудеса, святость, а им доход, а от дохода — нос в табаке…

— А не любишь ты его!.. — невольно засмеялся Николай Иванович.

— Не люблю… Чрез него дьявол людьми владает… — отвечал старик сердито. — А начальство каждую пачку пояском опоясало, доход с него берет… И выходит, что была раньше святая Русь, а теперь Вавилоном, блудницей стала… И правды в ней теперь уж не ищи, — зато водки, табаку, блуда да всякого утеснения, да зла окиян-море… О-охо-хо!.. — вздохнул он, обводя глазами и широкую гладь озера, над которым бесшумно, мягко плавали белоснежные чайки, и дремучий лес, обступивший озеро со всех сторон, и бездонное ласковое небо, в котором все ликовали колокола…

— Ну а в Бога ты веришь? — после короткого молчания спросил опять Николай Иванович.

— В Бога?.. — повторил старик. — Не знаю… То думается, что без Бога, словно бы, и нельзя, потому откуда все это взялось? А то, как подумаешь, сколько на земле греха всякого, словно бы Его и нет, потому не может Бог допустить этого… А потом и то подумаешь: ежели бы Бог был, то и все знали бы Его и веру истинную… Походил, брат, я по земле, посмотрел: и у беспоповцев выпытывал про веру ихнюю, и у спасова согласия, и у жидов, и у немцев… И все себя одних выхваляют, и все врут. Один говорит, надо двумя пальцами креститься, другой — тремя, третий — совсем не надо креститься, четвертый — шишку деревянную надо на лоб надеть… Да… А без Бога как-то опереться не на что… Вот все думаю к хохлам сходить, — говорят, у них там штунда, что ли, какая развелась. Все дочиста, будто, опровергают, только Бога признают… А живут, будто, чисто, не поганятся блудом-то вавилонским…

— Эй, брат Тимофей!.. — раздался по сверкающей глади озера звонкий, молодой окрик, на который радостно отозвалась лесная чаща за озером. — Эй!..

Оба обернулись… Неподалеку, на выступе высокого берега, среди золотых стволов огромных сосен, стоял молодой, стройный послушник, с темными кудрями под темной скуфеечкой, и махал рукой старику.

— Что же ты?.. — крикнул он. — О. Иван ждет… Иди скорей!..

— Иду, иду… — негромко отвечал старик и стал собирать удочки.

Николай Иванович тоже поднялся.

— Что же, ты так все и ходишь с места на место? — спросил он, завидуя этой вольной жизни.

— Так и хожу… — отвечал старик, выбираясь на крутой берег. — Надо своего добиться…

— А чем же ты живешь?

— А чем Бог пошлет… Когда поработаю, а когда и так, ради Христа, страннику дадут. Мне немного надо… Ну, прощенья просим…

— Я с тобой тоже пойду… — сказал Николай Иванович. — Всю ночь в дороге не спал, отдохнуть надо… Да еще хотел спросить я тебя, как ты веру потерял?..

— А через, попов… — отвечал старик, шагая мелкими старческими шагами между огромных сосен. — С них все началось… Учат людей одному, а сами живут по-другому, как в писании сказано: на плечи других возлагают бремена неудобоносимые, а сами пальцем шевельнуть не хотят. Безобразно живут… У нас в приходе дьякон был — читает, бывало, Евангелию, а от самого как из бочки разит. А придет домой — сейчас битва русских с кабардинцами: жена его кочергой, он ее поленом, а то стулом. «У-у!.. — орет, — хуже бабы твари нет на земле!» А та, как свинья, верещит: «Пьяница, дурак, стерва косматая!» — «Брешешь: умный!» — «Дурак, дурак!» — «А ты двести раз сволочь!» И за волосы, и пойдет… И поп такой же… Как подопьет, бывало, маленько, так и давай армян усовещивать в проповеди…

— Армян?.. Да ты откуда?.. — спросил Николай Иванович.

— Я-то нижегородский… Армян у нас, известно, нету, — какие армяне?.. А он так только, потому привык с ними, на Кавказе жил долго. Ну и увещевает нас вроде как армян: воссоединитесь, говорит, с матерью, церковью православной, потому вас весьма малое количество, а православных многие миллионы. А народ смеется… А жадность везде такая, что глядеть срамно… Так поедом и едят… Ну, мне здесь направо… — сказал он, входя в ограду. — Прощенья просим…

— Прощай… Заходи когда ко мне чайку попить… Я в гостинице тут… Спроси Николая Ивановича…

— Спасибо, я чаев-сахаров не потребляю… — отвечал старик. — А так, может, зайду… Прощай…

На паперти нового собора, под картиной, изображавшей притчу о сучке в чужом глазу, сидела в ожидании вечерни пестрая группа богомольцев — большею частью местные крестьяне в своих красивых старинных костюмах; было несколько сереньких, простых горожан и странников с холщовыми сумками за плечами и обветренными лицами.

— Как открыли это раку-то, — говорил под гул колоколов с сильным оканьем один из них, крепкий, плечистый блондин с лохматой бородой, — так по всему храму и разлилось благоухание…

— А какие они из себя, мощи-то? — с любопытством спросила молоденькая симпатичная мещаночка в новом кокетливом платочке.

— Совершенно черные…

— Батюшки! Да отчего же это?

— А от многочисленных лобзаний…

— Богатому и душу-то свою спасти легше… — говорила степенная, пожилая горожанка в темно-коричневом шерстяном платье. — Сколько можно для Бога-то сделать…

— Знамо дело… — видимо, думая совсем о другом, отвечал пожилой мещанин, длинный и худой, как палка.

Николай Иванович заглянул в ярко освещенный собор, весь в золоте и пестрых красках новых образов и картин, где маленькими группами, переговариваясь вполголоса, ходили под предводительством монахов богомольцы, осматривая достопримечательности — частицы мощей разных угодников, стенные картины, полные строгих святых, нежных ангелов и страшных чертей, старинный массивный крест с надписью, которая гласила, что в кресте этом заключена кровь Иисуса Христа, камень от гроба Господня, «бумага, что потирали кровь в Иерусалиме», камень с места молитвы Христа со своими учениками, дерево с Тивериадского озера, где Иисус ловил рыбу, камень, на котором сидел Иисус после крещения в Иордане, камень с того места Синая, где было явление Моисею «в купине», камень с того места, где Иисус был предан Иудой. «А прислал те бесценные вещи в обитель, — говорила надпись, — Государь и Царь Великий Князь Иоанн Васильевич всея России и строили тот крест повелением его царским, а писали тот Крест Господень и мусиею писан теми ссыльными греки в Кулмозерском монастыре…» А там, дальше, в свете многочисленных лампад, горела и сверкала, вся в золоте и драгоценных камнях, чудотворная икона, та самая, что явилась в старину на этом месте путешествующему архиерею. Пред иконой стояла на коленях старушка в лохмотьях, с холщовой сумочкой сбоку. На изможденном морщинистом лице нищей лежала глубокая скорбь, а из ввалившихся, потухших глаз с красными веками, устремленных с пламенной верой на образ, одна за другой падали тяжелые слезы. Рядом с ней стояла, белокурая, чумазая девочка лет четырех, с миловидным, но бледненьким, без кровинки личиком, тоже вся в лохмотьях и, глядя исподлобья синими, как васильки, глазами, любовалась игрой бриллиантов…

XXIV

Молитвенное настроение, в котором Николай Иванович приехал в монастырь, с каждым днем все более и более рассеивалось, все более и более ослабевало усилие, которое он сделал, чтобы исповедоваться, причащаться, правильно посещать здесь церковные службы. Теперь в церкви он чувствовал только нестерпимую скуку и полное равнодушие к тому, что происходило вокруг него, или недоброе чувство, вызванное резкими, бьющими в глаза контрастами между хотя бы тысячными бриллиантами чудотворной иконы и слезами старушки-нищей, слащавыми проповедями и Герасимом Ивановичем, обеспечивающим себе место в раю чрез нотариуса, тяжелой бедностью окружающих деревень и тысячью десятин монастырского леса, охраняемого послушниками-объездчиками с ружьями за плечами… Менее всего выносил он всегда ложь, как бы хитро ни была она скрыта, здесь же часто она била в глаза, и это вызывало в нем злое, враждебное чувство… А кроме того, здесь затихло в нем то, что влекло его раньше к молитве, — душевная смута и боль. Какой-то светлый и грустный мир спустился здесь в его душу… Порою поднимались в нем легкие, нежные порывы куда-то в светлую даль, поднимались и нежно таяли опять в светлом и грустном покое. Этому способствовало и общение его с народом, с этими милыми, удивительно кроткими людьми, с которыми он часто проводил, сидя на берегу озера, целые часы в медлительных, простых, откровенных разговоров, напоминавших ему светлую пору его детства в Раменье, а еще более общение с чудной, величавой и дикой природой. И он со дня на день откладывал свое возвращение домой…

Уже вечерело, когда он вышел из своей тихой, уютной, похожей на келью, комнатки и берегом озера пошел куда глаза глядят, останавливаясь то пред могучей, раскидистой сосной, то пред таинственно звенящим ручьем, то глядя на розовую от заката, безмолвную тень чайки над темной, задумчивой бухтой, и с умилением смутно чувствовал своей ожившей, согревшейся и очистившейся душой, что все это живое, такое же, как и он, и смутное чувство это наполняло его любовью и к сосне, и к ручью, и к чайке, любовью и счастьем… И ему хотелось остаться тут, в лесу, на воле, в одиночестве, навсегда..

Над темным лесом поднялось уже мутно-багровое зарево восходящего месяца и в небе и переливались серебряные звезды, когда он, чистый, добрый и счастливый, ни о чем не думая, ничего не желая, полный лишь каких-то неясных грез, подходил к спящему монастырю…

С недавно срубленных, сильно пахнущих смолою бревен, сложенных против гостиницы, поднялась темная фигура…

— Это вы, Николай Иванович? — спросил кто-то мягким, вкрадчивым голосом.

— Я, — отвечал он. — Это вы, о. Михей?

— Я, я… — отвечал гостинник. — Уж мы искали, искали вас весь вечер, кричали, кричали…

— Зачем?.. Что такое?..

— Вам две телеграммы срочные, одна за другой… — преувеличенно озабоченным тоном отвечал о. гостинник. — Пожалуйте, они у меня в келье…

Николай Иванович почти догадался, что было в телеграммах — потому что ничего другого быть в них не могло — и сердце его сильно забилось.

При свете мигавшей свечи дрожащей рукой он вскрыл одну телеграмму: «Папаша сильно болен, приезжайте немедленно», потом другую: «Папаша скончался»…

В душе его все закрутилось, как в вихре, в котором странно перепутывалась искренняя жалость к старику с острым сознанием, что начинается новая, свободная жизнь, и с тем, что он только что перечувствовал, пережил в лесу…

— Нельзя ли мне лошадей сейчас же? — сказал он, чувствуя, что и голос и губы его дрожат.

О. гостинник разахался: так поздно… как же без благословения о. игумена?..

— У меня отец умер…

— Ох, батюшки… — испуганно воскликнул о. гостинник и начал креститься. — Царство ему небесное… Царство ему небесное… Да, надо как-нибудь расстараться — случай-то ведь какой… Уж только не знаю, как о. игумен… Да и кучера-то, поди, не добудишься…

— Пожалуйста, поскорее… Я за все заплачу…

— Да разве я об этом!.. Что вы?.. Господи… Пойду, побегу… О, Господи…

Через час Николай Иванович, напутствуемый благословениями о. гостинника, получившего двадцать пять рублей, садился в крепкий и удобный тарантас, запряженный парой сытых, сильных коней, позвякивавших в сумраке красиво подобранными бубенчиками. На козлах темнел ширококостый, сильный служка в скуфеечке, туго подпоясанный кушаком…

— Ну, с Богом! В добрый час…

Колокольчик возбужденно залился, ровно забили крепкие ноги по мягкой дороге, и тарантас исчез среди мощных стволов старого леса, над которым, в легкой дымке, стоял огромный багровый месяц…

И пел колокольчик, и плели бубенчики какое-то тонкое серебряное кружево, а в душе Николая Ивановича все лихорадочно крутился вихрь чувств и обрывочных, часто странных мыслей. Ему было жаль отца и он думал, что жалеть не нужно, что это так должно быть: ведь все должно умереть «Нет, это не то… — думал он, стараясь вспомнить что-то забытое. — Да, я свободен…» И душа его замирала пред безбрежной ширью жизни…

А вокруг, как темные тени, толпились старые деревья и то сходились, по мере движения тарантаса, точно совещаясь о чем-то важном, то снова расходились. Над лесом, в посветлевшем небе, под месяцем протянулось темное облако, узкое и длинное, похожее на огромную змею, и как раз над головой змеи горела большая, яркая звезда… И во всем этом было что-то таинственное и жуткое…

Ночь — на грязном, вонючем пароходе — он не спал, а к ночи на другой день был уже дома, где в большой, пустынной зале, в дорогом глазетовом гробу лежал мертвый человек с тихим серьезным лицом, казалось, он вслушивался во что-то — может быть, в то, что все более и более замирало в нем, может быть, в деланно-заунывное чтение над ним пожилой, степенной монахини, может быть, в немолчный, озабоченный рокот улицы… И в этом заунывном чтении, в тихом сиянии восковой свечи, в этом чудно-покойном, серьезном лице было что-то торжественное и великое… Грусть тяжело сдавила сердце Николая Ивановича, ему стало жаль отца, жаль себя, жаль, главное, того, что он был так не добр всегда с отцом и что исправить этого теперь нельзя было, жаль еще чего-то — чего, он не знал, — и он заплакал…

Дверь тихонько растворилась, и чрез залу, провожая до передней Гаврилу Петровича, бухгалтера с эспаньолкой, прошла Анфиса Сергеевна. Она старалась не смотреть на Николая Ивановича, и заплаканное некрасивое лицо ее было злобно: она считала, что покойный обидел ее в своем завещании…

XXV

А наутро гроб поставили на колесницу, украшенную золотом и перьями и запряженную шестеркой лошадей в черных балахонах; лошадей вели под уздцы люди в странных кафтанах, чулках и ботинках с пряжками. Перед колесницей ехало несколько молодцеватых жандармов с белыми султанами и торжественно шли священники, архиерей и большой, стройный хор певчих, а за гробом протянулась длинная вереница карет, колясок, линеек и извозчиков. А сбоку, по тротуарам, стоял народ, любуясь богатыми похоронами, считая кареты, венки, разыскивая в передних экипажах родных, чтобы узнать, достаточно ли они опечалены, и не замечая безобразной оборванной старухи, которая с растерянным выражением на безносом лице торопливо ковыляла по тротуару, стараясь не отстать от процессии…

Гроб внесли в церковь… Старуха робко попыталась пробраться туда, чтобы хоть издали взглянуть на умершего, но жандармы, стоявшие на паперти у входа, открыли ее в богатой толпе и с негодованием прогнали прочь… И с растерянным выражением на безобразном лице, замешавшись в жадную, несчастную толпу нищих, старуха вспоминала под торжественные, грустные звуки хора в храме синие, опьяняющие летние ночи, ей чудился пряный запах поймы, догорающие костры косцов и слова любви, и страстные клятвы… И вспомнила она свое страшное горе, когда все это рушилось в грязь, и весь свой позор, и всю муку долгой жизни…

А к церкви, гремя, подъезжали все новые и новые экипажи, из которых торопливо выходили озабоченные люди в черном платье, явившиеся отдать последний долг Ивану Васильевичу… Они молились, серьезно перешептывались, делясь соображениями о размерах оставленного покойным состояния, выражали сочувствие горю Николая Ивановича, и эти выражения сочувствия звучали как поздравления…

Наконец, труп опустили в яму, — не один, много трупов: неподалеку хоронили еще какого-то отставного генерала, немножко дальше спившегося музыканта, а еще дальше, в углу, бедную чахоточную прачку, оставившую четверых детей…

Исполнив все, что нужно, проголодавшиеся приглашенные поехали поминать Ивана Васильевича. Они ели кутью, блины с зернистой икрой и семгой, двухаршинных осетров, жирные кулебяки, раковый суп и всякую всячину, а в конце миндальный кисель; за едой все очень много пили водки и всяких дорогих вин и обсуждали дела покойного, и вполголоса порицали вдруг скрывшегося неизвестно куда наследника, Николая Ивановича, и хвалили, что покойный оставил сто тысяч на построение нового храма у себя на родине, на Бору, — знатная церковь выйдет… К концу поминального обеда многие были крепко навеселе, шумно разговаривали и смеялись, а протодьякона так даже лакеи под руки вывели и едва-едва в коляску усадили: уж очень грузен старик, беда!.. Уже усевшись, протодьякон вдруг увидал, как в тумане, безносую, безобразную старуху-нищую, стоявшую у подъезда, и непременно захотел подать ей милостыню. С помощью смеющихся лакеев он извлек, после долгих усилий, из кармана три копейки и, отдав их старухе, очень довольный собой, поехал домой…

Вскоре, через неделю, умер один из этих лакеев, а за ним через три месяца протодьякон, за протодьяконом один из приглашенных, за ним другой, третий, четвертый… — смерть с упорным терпением косила свою богатую жатву и миллионами бросала людей в разверстые пасти могил, точно ожидая новых, лучших людей, новой, лучшей жизни…

Примечания   [ + ]