Иван Наживин «В царстве красоты»

«Я невесту провожа-а-аю»…
Л. Н. Толстой

Войдя в громадный, залитый электрическим светом зал оперы, я с удовольствием увидел, что публики собралось сравнительно немного, — значит, меньше будет вызовов, мешающего шума, разговоров, кашля, чиханья в самые патетические моменты, значит, одну из своих любимых опер я прослушаю без помехи.

Я нашел свое кресло и сел… Впереди меня сидела молодая, красивая женщина и, рядом с ней, прехорошенькая девочка, лет шести, семи. Личико ребенка было очень взволновано; большие голубые глаза с удивлением осматривались по сторонам. Девочка то и дело задавала матери всевозможные вопросы о люстре, музыкантах, о дырочке в занавесе, о раковине суфлера. Нетрудно было понять, что она попала в театр в первый раз. Я несколько поморщился от этого соседства, боясь, что она своей болтовней будет мешать мне слушать.

Маленький, лохматенький чех-капельмейстер постучал по пюпитру и поднял обе руки, точно собирался лететь куда-то. Грянула увертюра…

В оркестре плавная, тихая мелодия, на фоне которой ясно выделяется симпатичное поскрипывание подошв капельдинера, указывающего место какому-то запоздавшему господину. Капельмейстер то плавно помахивает руками, точно летая, то точно прокалывает кого своей палочкой, то вдруг начинает рубить ею, точно саблей, то делает величественные жесты, страшно не идущие к его маленькой, взъерошенной фигурке. Иногда тихим «с-с-с…» он останавливает ретиво разогнавшиеся скрипки или гобой, слишком громко напомнивший о себе… Мелодия льется, развивается, растет…

— Бинокль прикажете? — слышится где-то шепот капельдинера.

— Да, пожалуйста… — бархатно басит господин.

Зазвенела мелочь.

— Ш-ш-ш… — зашипел кто-то.

Легко стукнула дверь и два офицера, позванивая шпорами, вошли в зал.

— Ш-ш-ш… — еще сердитее раздался опять прежний шип.

— Мамочка, зачем это шипят? — спросила девочка.

— Чтобы сидели тихо, не мешали бы слушать музыку… — шепотом отвечала мать.

— А разве шипеть так… не мешает?..

— Молчи, детка… Слушай му…

— Ш-ш-ш… Ш-ш-ш… — разъярился шипящий.

Мой сосед слева, лысый и, очевидно, очень нервный господин, обернулся, посмотрел вокруг и его лицо подернулось гримасой.

— Черт знает, что такое… — пробормотал он.

Поднялся занавес… Где-то нежно поскрипывали сапоги капельдинера… Направо в ложе смеялись…

— Мамочка, что это такое?.. — прошептала девочка, уставив широко открытые глаза на сцену.

— Где: что?

— А там?.. — и она кивнула на сцену.

— Как, что?.. Видишь, комната в старинном дворце…

— А зачем у нее стены так трясутся?..

— Ну, потому что это же не из камня, а из холста… Нельзя же каменную комнату выстроить на сцене…

Девочка промолчала, очевидно, недоумевая.

К моему удивлению, я никак не мог сосредоточиться на музыке, проникнуться ею, прочувствовать ее, хотя эта опера была одной из моих любимых. Я старался следить за оркестром, за певцом, но напрасно, самые нелепые, неуместные мысли зароились в моей голове. Я невольно согласился с девочкой, что массивные каменные стены дворца волнуются и дрожат довольно легкомысленно. Потом почему-то вспомнился мне виденный мною года три тому назад, за границей, китайский театр. Посредине голой сцены, помню, артисты воткнули небольшую веточку, и зрители должны были воображать, что действие происходит в большом лесу. Невольно я сравнил веточку-лес с дырявым коленкором, представлявшим стены дворца — что лучше?.. И опять этот певец, — мы все знаем, что это не венецианский дож, не старик, а всем известный красавец, баритон Нильский. Но он своими жестами, неестественно солидной походкой, белой подвязанной бородой хочет уверить всех, что он дож, и все поддаются этой иллюзии, хотя отлично знают, что дожи никогда не пели, рассуждая о серьезных государственных делах, что это нелепо.

Я вдруг поймал себя на этих мыслях и рассердился: на эти размышления времени и дома будет много, а здесь надо слушать музыку… Да… Какая прелесть эти бархатные аккорды…

— Он что-то сегодня не в ударе… — прошептал женский голос сзади меня.

— Он уж давно не в ударе… — отвечал мужчина. — Он, говорят, сильно пьет…

— Да?.. Это жалко… У него такой чудный голос…

Мой нервный сосед сердито завозился в кресле… Голоса стихли… Я опять сделал усилие, чтобы следить за оперой, но опять не мог. Мне казалось странным, что этот дож сильно пьет, и поэтому я не верил искренности негодования, с которым он, косясь на дирижерскую палочку, пел о каком-то заговоре… Странно и грустно, кроме того, было видеть эту зависимость его, такого величественного дожа, от лохматенького чеха…

— Мамочка, зачем он так глазами вертит? — спросила девочка.

Но мать не успела ей ответить: дверь на сцене отворилась, каменные стены затрепетали и вошла дочь дожа. Все бинокли направились на нее. Шепот восхищения пробежал по зале.

— Фи, какая она противная!.. — прошептала девочка.

— Что ты глупости говоришь, Люси!.. — остановила ее мать. — Она очень красивая женщина…

— Она похожа на Катьку…

— На какую Катьку?..

— Как какую?.. Моя старая кукла, Катька, — разве ты забыла?

— Люси!

— Ну, конечно… На щеках пятна красные, и глаза круглые, и рот красный, как у Катьки…

— Люси, молчи…

Стрельнув глазами в одну из ближайших лож, где сидели два франта с моноклями на тесемочках, дочь дожа, делая красивые жесты, хватаясь за голову, за грудь, стала петь о том, что она очень несчастна, так как дож все грустит, озабочен, и она не знает причины его грусти. Дож тоже делал красивые жесты и тоже пел и все косился на дирижера, который с ободряющим видом кивал ему своей лохматой головой…

— А она стареть начинает… — сказала барыня сзади меня.

— Ну, стареть!.. — возразил мужчина. — В самом цвету…

— Хорош цвет!.. — насмешливо отвечала барыня. — Это она на сцене такая только, а попробуй раздень ее… фу, что это я глупости горожу!.. Попробуй, смой все это и увидишь… Развалина.

Мой нервный сосед завозился еще сердитее.

— Хочешь конфект? — тише спросила барыня.

— Дай, пожалуй… Нет, нет, ты знаешь, я шоколада терпеть не могу… Дай мне ту… с ананасом…

Загремели аплодисменты: дочь дожа только что кончила свои жалобы и затрясла плечами, приложив платок к глазам. Услышав аплодисменты, она моментально утешилась и, улыбаясь, стала кланяться публике. Сбоку, из стены — не из-за стены, а именно из стены, — вышел господин в модном фраке и подал ей корзину цветов…

— Мамочка, смотри: она смеется!..

— Почему же ей не смеяться?..

— Да ведь она только что плакала?

— Плакала, плакала… Это она делала только вид…

— Притворялась? — воскликнула Люси. — Фи, какая она…

— Люси, не говори ты глупостей, иначе я никогда тебя в театр больше не возьму… Вырастешь большая и все будешь понимать. А теперь смотри и молчи…

Но смотреть было уже нечего: занавес упал. Первое действие кончилось.

— Что это вы, милое дитя, кажется, в первый раз в театре? — спросила девочку сидящая рядом с ней старуха с каким-то необыкновенным нашлепником на голове.

— Да, в первый… — любезно улыбаясь, ответила за девочку мать. — Я боюсь, она мешает вам слушать…

— Ничего, ничего… — добродушно проговорила старуха и, погладив девочку по голове, сказала: — Это хорошо, что вы ее приучаете к музыке так рано… Со временем, деточка, вы поймете ее и будете ценить, как одно из лучших украшений жизни… Искусство, — о, искусство! Только здесь, в царстве этих божественных звуков, в царстве красоты, чувствуешь, что жить все-таки стоит. Чем была бы жизнь, если бы не было искусства?..

Люси не успела ответить поэтической старухе на этот вопрос, так как началось второе действие…

Толпа мужчин в странных костюмах пела о чем-то. Певцы очень сердито хмурились, стучали себя в грудь, вертели глазами и поднимали кверху руки. Эта сцена почему-то напомнила мне сегодняшнюю телеграмму о бурном заседании австрийского рейхсрата. К чему, в конце-концов, приведет несчастную Австрию вся эта неурядица? Организм ее до того расшатан, что…

— Мамочка, что это они делают? — прошептала Люси.

— Молчи, молчи…

Опять вышел дож, потом какой-то оборванный нищий, — нет, я заразился скептицизмом Люси и не мог думать, что это нищий, так как лохмотья его были слишком живописны, а белые холеные руки запачканы слишком неестественно. Глядя на него, я невольно вспомнил другого, настоящего нищего, которого я встретил сегодня вечером на углу театра. Это был старик, сгорбленный, худой. Пронизывающий осенний ветер бешено трепал его лохмотья и леденил старое, изможденное тело. Старик весь съежился и дрожал, — нет, не дрожал, а трясся всем телом; из глаз его текли от холода мелкие слезинки и пропадали в седой, всклокоченной бороде. Он протягивал руку, повторяя тихое «старичку милостыньку, Христа ради», но торопившаяся в театр публика не обращала на него никакого внимания… Где-то он теперь? — подумал я, но мои думы были прерваны приходом дочери дожа в сопровождении красивого мужчины в шляпе с пером… Все они очень много пели. Мужчины все хмурились и хватались за шпаги.

— Мамочка, почему они такие сердитые все?

— Молчи, смотри…

Мужчины вытащили шпаги и, среди треска оркестра, стали тыкать ими друг друга. Красавец с пером упал, ухватившись за грудь.

— Мамочка, зачем он упал?

— Его убили, он мертвый…

Глаза Люси испуганно расширились.

Гром в оркестре сразу смолк и послышались тихие красивые аккорды молитвы. Это было одно из красивейших мест оперы и зала затихла. Я почувствовал, что эти звуки, это дыхание гения, уносит меня куда-то высоко, высоко на гордые, чистые вершины красоты.

— Что-то спать хочется… — сказал мужчина сзади меня.

— Ну вот… Вечно одна и та же песня… — недовольно возразила дама.

— Да надоело все это…

— Посидим еще хоть один акт… Ах, смотри, смотри, налево в ложе Никифоровы… Ф-фу-ты, как расфуфырились, подумаешь…

Мой нервный сосед сразу, точно на пружине, обернулся и проговорил:

— Извините, сударыня, мы пришли сюда слушать музыку, а не ваш разговор…

— А мы пришли не за тем, чтобы выслушивать ваши замечания…

— В таком случае потрудитесь не мешать мне…

— А вы будьте любезны оставить нас в покое…

— Ш-ш-ш… Ш-ш-ш…

— Скажите, пожалуйста, слова сказать нельзя… — негодующе прибавила дама.

— Ш-ш-ш… Ш-ш-ш…

Мне так и не удалось слышать знаменитой предсмертной арии красавца: она кончилась среди пререканий моих соседей и шипенья залы.

Теперь красавец умирал уже, дергаясь всем телом и держась за грудь. Дочь дожа заломила руки кверху и стала испускать пронзительные ноты.

— Как она пищит, противная… — заметила невзлюбившая ее Люси.

Красавец умер… Дочь дожа, громко рыдая, упала пред ним на колени и — вдруг публика сдержанно захохотала: кто-то в верхних ярусах уронил афишу; белая полоса бумаги запорхала, как громадный мотылек, и нежно, каким-то материнским движением, опустилась на одну из блестящих лысин в партере.

Занавес упал. Начались бесконечные вызовы. Дож, его дочь, нищий и красавец с пером выходили, держась за руки, на сцену и, нежно улыбаясь, кланялись.

— Мамочка, мамочка, смотри, мертвый кланяется! — воскликнула Люси.

— Фи, Люси… Пойми же ты, что все это… на сцене только… что так представляют…

— Значит, он притворялся?

— Ну да…

— Зачем же он притворялся мертвым, когда он живой?

— Ты меня измучила твоими вопросами!.. Затем, что если бы он не притворялся, тогда бы и смотреть было нечего и театра бы не было…

— Значит, театр есть только для того, чтобы притворяться?.. А miss Jenny говорит, что притворяться стыдно…

Публика между тем торопливо, точно радуясь, что наступил, наконец, антракт, устремилась из залы. Кто хотел выпить водки, кто покурить, кто пройтись в фойе, поболтать с знакомыми.

Оркестр заиграл чудное вступление в третий акт. Запоздавшие мужчины, прожевывая бутерброды с ветчиной или колбасой и отирая рты, пробирались на свои места, сопровождаемые, как всегда, шипеньем.

— Нет, я решительно не могу больше… — жалобно проговорил господин сзади.

— Это положительно безобразие… — возмутилась дама. — Никуда с тобой показаться нельзя. Только бы спать и спать…

Мой сосед заскрипел зубами, сорвался с места, отдавил мне ногу и выбежал из залы, забыв даже свои перчатки.

— Мамочка, что это так стучат там… за занавесом?

— Это… плотники лес… строят…

— Как лес строят?

Поднялся занавес… На сцене — дремучий лес, дрожащий, точно в лихорадке, от корней до макушек. Одно облако, то опускаясь, то поднимаясь, долго искало себе удобного положения, наконец, нашло и тоже задрожало.

В глубине сцены показалась дочь дожа с мраморно-белым, грустным лицом. Проходя мимо гигантской скалы, она задела ее юбкой и скала задрожала, точно тоже схватив лихорадку… Со сцены потянуло холодком и многие в зале, боязливо съежились, точно боясь заразиться лихорадкой скал и деревьев. Кто-то громко чихнул, потом начался кашель, и мне пришло в голову, что теперь в городе свирепствует инфлюэнца; того и гляди схватишь ее с этими сквозняками.

— Мамочка, это лес?

— Ну да… Разве ты не видишь?..

Сев на камень, дочь дожа запела что-то очень грустное, заставившее моего соседа справа сочувственно засопеть — он всегда сопел в особенно патетических местах…

В средине арии, когда красавица взяла одну необыкновенно высокую ноту, в зале раздался взрыв аплодисментов.

— Ш-ш-ш… — зашипели со всех сторон.

— Браво!.. Бррраво…

— Ш-ш-ш… Ш-ш-ш…

— Брааво… Bis!.. Бррраво!..

— Ш-ш-ш… Ш-ш-ш…

Поднялся невообразимый шум: одни кричали и хлопали, другие яростно шипели, заглушая и оркестр, и голос певицы, которая, окончив арию, стала кланяться, улыбаться, потом легла на камень и заснула.

Из-за деревьев вышли четыре мужчины в больших шляпах и в масках и, хмурясь на Люси, стали петь сперва очень тихо, потом все громче и громче, делая угрожающие жесты и все хватаясь за шпаги.

— Мамочка, и эта противная тоже притворяется, — да?.. Разве можно спать, когда так кричат около тебя?.. Да?..

Скептицизм Люси вливался в мою душу точно отрава… Краски сцены блекли все более и более. Я видел «притворяющуюся» «противную» дочь дожа, видел просвечивающие насквозь скалы и деревья, видел грубый шов на небе, — очевидно, то облако только что заштопали. Даже музыка, и та как-то утрачивала свою свежесть и прелесть, когда я смотрел на лохматенького, все собирающегося лететь куда-то капельмейстера, на красное потное лицо контрабаса, на глупый профиль первой скрипки, неистово дергающей смычком. Люси, точно злая волшебница, нарушила иллюзию и, несмотря на все мои усилия, я не мог воскресить эту иллюзию… Мне стало скучно и я зевнул… Но вдруг мое внимание было привлечено мерными покачиваниями головы старухи в нашлепнике, которая спрашивала Люси, чем была бы жизнь, если бы не было искусства, этих божественных звуков. Я осторожно вытянул шею и уловил какие-то легкие, порхающие звуки… Что это?..

Любительница искусства, легонько всхрапывая, мирно спала.

— А-а-а… — зевнул сзади меня господин.

Почувствовав, что и меня клонит ко сну, я встал и легонько вышел из залы, преследуемый яростным «ш-ш-ш-ш», — шипящий очевидно, боялся, что я разбужу спящую дочь дожа, хотя вокруг нее, под плотоядными взглядами старичков, прыгала, скакала и корячилась теперь целая сотня голых женщин и это ничуть не мешало глубокому сну бедной страдалицы…

Эту ночь я спал очень беспокойно. Мне снилась все какая-то большая пустая комната, посреди которой, как в китайском театре, торчала маленькая веточка, похожая на розгу. Вокруг этой веточки ходила голая старуха в нашлепнике под руку с дожем и оба, грозно вертя глазами, громко пели какую-то молитву… Потом пришли люди в масках и стали спать около веточки; за ними пришла красавица с красными пятнами на щеках и круглыми глазами, обведенными черным, и, хватаясь за шпагу, пела о том, что она сокрушит всякие заговоры Катьки прочив Венеции. Вдруг гром и молния… На легком розовом облачке появилась хорошенькая Люси в сопровождении нищего со слезинками на старых, потухших глазах.

— Мамочка, что это такое? — спросила она кого-то, указывая на веточку.

— Это лес… Молчи… Слушай… Когда будешь большая, тогда поймешь…

Люси, скептически улыбнувшись, спустилась с облака, взяла веточку и, напевая «я невесту про-вожа-а-аю», начала всех сечь; и «противную» дочь дожа, и голую старуху в нашлепнике, и дожа, и сердитых господ в масках, и моего нервного соседа, и меня…

Испуганно вздрагивая, я просыпался на мгновение, а потом снова являлась Люси и, жалобно повторяя «старичку милостыньку, Христа ради…» секла всех нас, причем особенно доставалось голой старухе в нашлепнике…