Иван Щеглов «Неудачный герой»

Вместо предисловия

В мае 1877 года, как раз в начале войны, я получил от моего товарища по гимназии, Николая Кунаева, артиллерийского подпоручика, служившего в одном из петербургских военных управлений, два письма, извещавшие, что он находится на Кавказе и жаждет попасть в действующий отряд. С тех пор, до самого конца кампании, о нем не было ни слуху, ни духу. В январе 1878 года я совершенно неожиданно узнал о его смерти, а вскоре затем мне был доставлен походный дневник покойного, с следующей припиской сестры Кунаевой: «Вы, конечно, уже знаете о смерти моего бедного брата. Он умер 29-го сентября в Таганроге, в гостинице, на обратном пути в Петербург. Между немногими вещами, оставшимися после него, отыскалась маленькая тетрадка-дневник, которую и посылаю Вам, как ближайшему другу Николая».

Так как названные письма и дневник, вместе взятые, представляют довольно правдивую повесть той печальной обстановки, жертвой которой сделался не один русский офицер в минувшую войну, то я и решился опубликовать их с этой единственной и беспристрастной целью, заранее слагая с себя всякую ответственность за их литературные достоинства.


Письма подпоручика Кунаева

Письмо первое

4 мая 1877 г.

Воображаю твое удивление, когда ты получишь мое письмо! Ты, конечно, получил письмо матери, в котором она с прискорбием извещает, что ее милый Колюша совершенно отбился от рук и изъявил твердое намерение, в случае объявления войны, ехать на Кавказ, от какового пагубного намерения она, мать милого Колюши, с Божиею и твоею помощью, думает его отклонить. Узнай же, друг, что я уже на Кавказе, в самом Тифлисе, и не сегодня-завтра еду в действующий отряд. Я вижу, ты недоумеваешь, каким образом это могло случиться так скоро? Весьма просто. На другой день объявления войны, начальство вызвало желающих ехать в действующую армию, а так как я считал всегда мой мундир эмблемой войны, а не парадов и попоек, то и записался одним из первых, собрался в одну неделю и, несмотря на слезы матери и увещания сестры, в пятницу 22-го апреля покинул милый Петербург, добродушную Петербургскую сторону, знакомую тебе зелененькую комнатку, где моя жизнь текла до сих пор тихо и мирно, как ручеек сказочной Аркадии. Представляю себе физиономии Кудрявцева и Виницкого в ту минуту, когда они узнают подробности настоящего письма. Как, Кунаев? Бледнолицый, болезненный Кунаев, тот самый, которого так часто колотили в гимназии и который был последним «по фронту» в военном училище? Колюша Кунаев, баловень мамаши, любящий книги и уединение и занимающий такое покойное место при генерале ***, бросает вдруг родных, столицу и выгодную должность и едет добровольцем в кавказскую армию?! Чего доброго — не поверят. Они не знают, как мне опротивело это мирное прозябание, как я порывался в прошлом году в Сербию и с каким восторгом вырвался, наконец, из омута военно-канцелярской службы навстречу тревогам и опасностям. Впрочем, об этом когда-нибудь в другой раз, а теперь несколько слов о моем путешествии.

От Петербурга до Владикавказа я ехал по железной дороге, от Владикавказа до Тифлиса — на почтовых. Что касается первой половины путешествия, то, я должен признаться, наши железные дороги — отличная подготовительная школа для таких неискушенных в опасностях воинов, как твой покорный слуга. Представь себе, что два раза я чуть не сделался жертвой крушения поездов и оба раза избежал опасности, благодаря простой случайности: один раз, взяв по рассеянности билет прямого сообщения через Харьков, вместо Воронежа, в другой раз — пропустив поезд, шедший на Таганрог. При первой воронежской катастрофе жестоко пострадал мой сосед до Москвы, маленький прапорщик Синеглазов, который ехал в отряд Тергукасова, пил на каждой станции морс, как бы заранее прохлаждаясь ввиду предстоящих жаров, и рассчитывал по Фруму, через сколько часов, минут и секунд он будет у подножья Арарата; уж, конечно, он никак не рассчитывал попасть вместо Арарата в воронежский военный госпиталь. Как видишь, нет худа без добра, и моя рассеянность и бестолковость сослужили мне на этот раз верную службу. В Ростове я позволил себе сделать маленькую передышку: бесстыдно-вкусно пообедал, бессовестно-крепко выспался, а вечером был в театре, где давали мою любимую оперетку «Птички Певчие», вследствие чего я всю дорогу до Владикавказа мурлыкал себе под нос: «я будду смел, я будду смел, я» и т. д. Знакомств никаких не заводил, потому что при моем геройском настроении, все эти людишки, занятые своими мелкими расчетами и делишками, казались мне слишком будничными и недостойными моего внимания, тем более, что никто из них не хотел понять, какой я удивительный герой, т. е. что я еду в действующую армию по собственной доброй воле, тогда как мог бы преспокойно прохлаждаться в Петербурге. Но зато в Владикавказе я сошелся с одной веселой лейб-шампанской компанией, состоящей из пяти офицеров N-ой бригады. Они также ехали в действующую армию, тоже были артиллеристы и тоже до безобразия молоды, как и я. Нечего, следовательно, удивляться, что через пять минут мы были друг с другом на «ты», пили брудершафт и в заключение решили единодушно ехать прямо под Карс. Можешь теперь себе вообразить, что такое было наше путешествие до Тифлиса! Путешествие на лихих почтовых тройках шести юных саврасов, да еще в таком геройски-полупьяном состоянии, в каком мы находились! Всю дорогу мы орали «Нелюдимо наше море» и «В полдневный жар в долине Дагестана», хохотали до упаду при каждом малейшем поводе, а больше без всякого повода; на станциях, в случае задержки, требовали жалобную книгу, куда, вместо формальных заявлений, вписывали любовные стишки, нецензурные экспромты и т. п. На станции Казбек был устроен генеральный кутеж: после приличной закуски, мы заключили между собою братский союз и поклялись первыми взойти на стены Карса, причем один из нас выразил опасение, что нас, как артиллеристов, начальство может не допустить к участию в штурме, вследствие чего всем нам вдруг сделалось ужасно грустно.

Я ничего не пишу тебе про мрачное Дарьяльское ущелье, поэтические развалины замка Тамары, про грозный Терек, величественные горы и великолепное небо, потому что все время я находился в таком дурацки-радостном состоянии, что на зычные восклицания моего спутника, поручика Кобелева: «Каков видище!», от избытка чувств только вздыхал и блаженно хлопал глазами. Донельзя запыленные и усталые, но вместе с тем донельзя веселые и счастливые, приехали мы в Тифлис и остановились в гостинице «Париж», все шестеро в одном номере. Завтра являемся начальству, а послезавтра едем под Карс…

Боже мой, как гордо бьется мое сердце! Прощай, до следующего письма.

Твой H. К.

Письмо второе

Вот уже с лишком две недели, как ты не получал от меня письма. Не удивляйся: в этот промежуток со мной случилось столько грустного, скверного и невероятного, что просто не знаю, как и рассказать. Во-первых, наш «братский союз» распался. Начальство не приняло никаких доводов с нашей стороны и назначило трех из моих товарищей в Поти на береговые батареи, двоих в какой-то склад неподалеку от Сухума, а меня, раба Божия, прикомандировало к ** подвижному парку1Парк — военная часть, предназначенная для перевозки на театре войны огнестрельных запасов (Прим. автора)., расположенному в А***, куда я и поспешил отправиться; но оказалось, что подвижной парк еще не формировался, и я нахожусь в настоящее время, что называется, между небом и землей. Можешь себе вообразить, какая пакость теперь у меня на душе! Я даже не знаю, может ли быть что-нибудь нелепее моего положения: бросил семью, выгодное место, мирные занятия, чтобы испытать прелести боевой жизни, и вдруг, вместо Карса, очутился в трехрублевом клоповнике А-ой гостиницы — без денег, без дела и почти без всякой надежды когда-нибудь выбраться отсюда! И что за жизнь, что за убийственно бессмысленная жизнь! Встав в 10 часов утра и напившись чаю, отправляюсь, по обыкновению, в А-ское управление справиться, нет ли каких распоряжений насчет моей особы; но, по обыкновению, распоряжений никаких нет, и я начинаю тоскливо метаться по городу; это продолжается до трех часов пополудни, то есть вплоть до самого обеда. Вечером иду в городской сад отдохнуть от дневных трудов и злорадно поглазеть на гуляющих. После столь бурно проведенного дня, возвращаюсь в номер и до двух часов ворочаюсь на постели, проклиная свою неудачную звезду. Знакомых никого, развлечений никаких. Немудрено, что в последнее время я дошел до значительной степени отупения.

На днях получил письмо от матери. Та, напротив, в восторге, что я не попал в действующий отряд: «Это сам Бог хранит тебя, Колюша», пишет она мне. Как тебе это нравится? От безделья, скуки и злости думаю начать вести дневник. Уж лучше буду беседовать с самим собою, чем надоедать другим плаксивыми письмами.

Неудачный герой H. К.

Город А***, вторник 24-го мая


II

Дневник Кунаева

20-го июня

Вот уже месяц, как я пребываю в А***. А*** — отвратительнейший в мире город; с виду даже не город, а просто будто наплевано. Дома маленькие, безобразные; улицы грязные, узенькие; духота и вонь непомерные. Достопримечательности: городской сад, военный клуб и увеселительное заведение «Сан-Суси». В городском саду по воскресеньям играет оркестр музыки, состоящий из десяти музыкантов: шести вечно пьяных и четырех изредка трезвых; публика самая разноцветная: русские, армяне, жиды, грузины, попадаются персы и даже карапапахи.

Военный клуб, куда я хожу обедать — ничто иное, как небольшой кривой, на один бок, флигель, содержащий в себе три комнаты: маленькую, среднюю и большую; в первой помещается кухня, во второй — столовая, в третьей — библиотека. Посещается «клуб» преимущественно пехотными пролетариями, аристократическая артиллерия обедает в А-ой крепости, в двух верстах от города. Но, так сказать, сборный пункт, где вы можете встретить все роды оружия до интендантского включительно, это — «Сан-Суси»; хотя, откровенно говоря, несколько чахлых деревьев и кустов, отдающих ароматом водки и капусты, две-три прогнившие беседки «для любителей уединения» и хор сиплых немок, поющих с эстрады и давно пропивших и свой голос, и свою национальность, представляют не особенно чарующее зрелище. Впрочем, скука — не свой брат, и большинство военной молодежи находит немок терпимыми и щедрою рукою снабжает содержателя этого отрадного приюта прогонными, порционными, суточными и другими казенными капиталами.

Вчера столкнулся здесь с чрезвычайно любопытным экземпляром военной распущенности. Народу было особенно много, так как праздновался переход наших войск через Дунай. Сижу я неподалеку от эстрады, где воют немецкие соловьи, и занимаюсь чаепитием. Вдруг позади меня раздается звук пощечины и чей-то оглушительно громкий хохот. Оборачиваюсь — и вижу поучительную картину: перед армянским мальчуганом, прислугой из буфета, стоит коротенький артиллерийский поручик в победоносной позе, зловеще вращая пьяными белками. Мальчуган, держась за правое ухо, плаксивым голосом требует каких-то денег, которых герой не доплатил в буфете. «К че-р-рту, а то изувечу!» — разражается поручик и грозно потрясает саблей. Армяшка исчезает, герой самодовольно озирается, видит меня и с какой-то восторженной поспешностью направляется к моему столику.

— Вы артиллерист? — обращается он ко мне, сиплым, отрывистым голосом, небрежно раскачиваясь всей своей небольшой кургузой фигуркой.

— Артиллерист, — отвечаю я, с недоумением глядя на его расплывшуюся и раскрасневшуюся физиономию.

— Позвольте познакомиться… тоже артиллерист — бла-а-ородная артиллерия! Поручик …ой бригады Распопов, — проговорил он, захлебываясь, и протянул мне потную руку.

Затем он крякнул и опустился около меня на стул с тою развязностью, которая обличает первостатейного нахала, желающего прослыть добрым товарищем.

— Служите здесь? — продолжал артиллерист уже совершенно тоном старого знакомого.

— Нет, я приезжий.

— Вероятно, стремитесь в действующую армию?

Я кивнул головой.

— И, конечно, по собственной охоте?

— Да, по желанию.

— Совершенно как Мозер! — воскликнул он с каким-то злорадным торжеством.

Я решительно ничего не понимал.

— Кто такой Мозер?

— А это — товарищ, с которым мы вместе выехали из Харькова. Дурак, болван, идеалист, а впрочем, добрый малый! — И, откинувшись на спинку стула, поручик Распопов залился самым искренним смехом. — Представьте, чудак, которому предлагали место в «складе», с верными тремя тысячами безгрешного дохода, а он вдруг от него отказался и удрал в отряд… Ну, разве не «больной», я вас спрашиваю? «Тебе, — говорит, — никогда не понять чувства долга!» Скажите, пожалуйста, какие немецкие прихоти! Па-а-сме-шище, право!.. — Че-а-эк, огня! — заорал он во все горло, хотя человек, принесший мне сдачи, стоял перед самым его носом.

— Вы, вероятно, имеете командировку в А***? — поинтересовался я у Распопова.

— Да-с, командировочка! — лукаво подмигнул он.

— И выгодная? — не без задней мысли добавил я.

— Да-с, есть-таки трофеи! Во-первых, — вот-с, — он тряхнул значительно дорогой часовой цепью, — а вот — два-с, — он вынул массивный серебряный портсигар, — а вот-с и три, — он вытащил из бокового кармана туго набитый бумажник и торжественно хлопнул по нем. — Каково-с? Ловко? Что вы на меня так смотрите? Вы думаете, это — взятки? — Поручик вдруг освирепел. — Наплюю я тому в глаза, кто смеет мне сказать, что это — взятки… Взятки взяткам — рознь: это трофеи благородные, так сказать, интеллигентные, потому что источник их — вот где-с! — он указал на свой низкий лоб. — Да-с! Другому бы и в голову не пришло, а я «им» такую мину подвел… Ха-ха-ха! — И, в восторге от своей «мины», он снова разразился оглушительным хохотом. — Че-а-эк, пива! Пива, кавказский осел! Пива, азиат! Пива, армянская мордемония!

Я просто обрадовался, когда заметил между гуляющими знакомого мне адъютанта и мог мирным образом отделаться от моего откровенного собеседника.

Когда я уходил из сада, около эстрады певиц была огромная толпа; какой-то офицер, под несомненным покровительством Бахуса, взобрался на эстраду и непременно хотел участвовать в хоре. Немки визжали, толпа шумела, офицер ругался. Подойдя ближе, я узнал моего недавнего знакомого, бесноватого поручика. Я ушел из сада, не дождавшись конца вечера, следовательно, самого интересного, так как в программе, вывешенной у входа, возвещалось аршинными буквами, что «вечер заключится общим канканом, при бенгальском освещении всего сада». Ну, уж Кавказ, признаюсь!

 

1-го июля

Узнал в управлении, что на днях приедет сюда командир 2-го отделения **парка, куда я назначен, и парк начнет формироваться. Слава Богу, наконец-то!

 

7-го июля

Сегодня за обедом в военном клубе неожиданно и совсем оригинальным образом познакомился с моим командиром, капитаном Букиным. Народу было мало: несколько пехотных офицеров да штук шесть интендантов; артиллеристов всего двое: я, да какой-то длинный, худощавый капитан, с желтым, изможденным лицом, флегматическим взглядом и маленькой французской бородкой, по фигуре весьма напоминавший Наполеона III в последние дни его жизни. Старый выцветший сюртук болтался на нем, как на вешалке. Как-то разговорились. Капитан говорил вяло, не изменяя тона и немного гнуся, но, по временам, в глазах его светился юмор и по углам рта являлись две насмешливые морщинки. Капитан жаловался на свою судьбу: он — старший капитан в …ой бригаде и жил себе припеваючи в С., никого не трогая, разводя цветы и почитывая Бёрне (его любимый писатель), как вдруг «какому-то дьяволу» вздумалось назначить его во 2-е отделение ** парка.

— Помилуйте, — восклицаю я радостно, — я ведь тоже назначен во 2-е отделение ** парка!

— Очень приятно. — Он пожал мне руку. — Человек! Бутылку кахетинского! Надо все-таки ознаменовать.

— Как мне ни желательно ваше знакомство, — заметил я, — но, думаю, тут должно быть какое-нибудь недоразумение, потому что в отделении парка больше одного офицера не полагается.

— Я ведь командиром назначен, — вздохнул он.

— Вы командир ** парка? — Я был до крайности озадачен.

— Да, вообразите, эдакая неприятность! Во всяком случае, позвольте представиться: капитан Букин! — и все это тоном полнейшего простодушия.

Мы распили бутылку кахетинского и разошлись совершенно довольные друг другом. Впрочем, дружба дружбой, а служба службой! Завтра надену форму и явлюсь Букину официальным порядком.

 

8-го июля

Сегодня утром облачаюсь в мундир, чтобы явиться капитану Букину, как вдруг, отворяется дверь и в комнату входит сам Букин.

— Вы это куда? По начальству? А я к вам: думал скоротать время до обеда… Вы не в претензии?

— Помилуйте, капитан, напротив.

При слове «капитан» Букин наморщился.

— Я вас, может быть, задерживаю?

— Нисколько, но…

— Но что?

— Но я намеревался явиться.

— Какому черту?

— Командиру 2-го отделения ** летучего парка, — отвечаю я полушутя, полусерьезно.

Букин окончательно потемнел.

— Я думал, что вы товарищ, а вы… Ну, какого дьявола называете вы меня капитаном, когда меня зовут Феофил Григорьевичем?

— Виноват, Феофил Григорьевич.

— Опять «виноват»! Да полноте играть комедию! Снимайте ваши доспехи, давайте чаю и будемте разговаривать… — И он без церемонии развалился у меня на кровати и начал свертывать папиросу.

Я снял доспехи, распорядился насчет самовара, и мы начали беседовать. Так и проболтали до самого обеда. Капитан, вопреки своей природной флегме, оказался добрым и словоохотливым малым и рассказал за вторым стаканом чая почти всю свою биографию, обнаружив при этом случае довольно злую иронию по отношению к своей особе. Воспитывался он в К-м университете и думал причислить себя впоследствии к лику адвокатов, но, по причинам, лежащим на совести профессоров, со второго же курса почувствовал непреодолимое отвращение в науке и, бросив ученость, поступил в кавалерийское училище, откуда вышел затем в гусары, с жестоким намерением, как он выразился, «взять от жизни все, что она может дать». Этой благородной задаче он служил верой и правдой в продолжение целых шести лет и закончил свой опыт блистательно, прогусарив почти все свое довольно завидное состояние и расстроив окончательно свое далеко незавидное здоровье. Пролечившись три года на Кавказе, он перевелся в артиллерию, поселился в С., где у него оставался про запас маленький домишко, и сделался тем, чем единственно ему и оставалось сделаться, не роняя своего достоинства, т. е. философом.

— И все шло бы прекрасно, — заключил со вздохом Букин, — если б не открывшаяся кампания. «Жалкий человек! Чего он хочет? Небо ясно, под небом места много всем…» Так нет-с, надо было втюриться в эту «славянщину»… Да-с, а я только что получил из Одессы чрезвычайно редкие семена бенгальского фикуса и предполагал заняться садоводством, как вдруг навязали на шею этот проклятый парк.

— А скоро он начнет формироваться? — полюбопытствовал я.

— А шут его знает! Нет ни людей, ни лошадей, ни материалов. Ничего не дают. Я каждый день хожу ругаться в управление. Третьего дня поругался с младшим адъютантом, вчера со старшим. «Да перестаньте жаловаться», — говорит он мне. — «Помилуйте, полковник, и собака воет, когда ее обижают, а как же мне, разумному существу, не протестовать?» — «Я бы вам советовал выражаться поосторожнее». — «Это не я сказал, а Бёрне». — «Что такое? Какой Бёрне? Уходите, пожалуйста, у меня масса дела по канцелярии». Вот ведь, не знает даже, кто такой был Людвиг Бёрне! Впрочем, извините: может быть, вам тоже не удавалось познакомиться с Бёрне?

— Читал кое-что в журналах, — соврал я.

— Заходите после обеда ко мне, я вам дам почитать. У меня есть полное собрание его сочинений. Вам непременно надо изучить Бёрне — это удивительный писатель! — и он пустился в описание характеристики Бёрне.

Вот уж никак не думал, что, вместо приказов по артиллерии и разных уставов об укладке снарядов, придется заняться немецкой философией!

 

30-го июля

Пользуюсь первым досугом, чтобы вписать несколько строк. До сих пор положительно было некогда: формировал с Букиным парк. Дела было пропасть. Говоря по секрету, главным действующим лицом этой каторжной работы был я; Букин, большею частью, вздыхал, посылал к черту канцелярские порядки, пытался не раз даже отрицать самую идею войны и, в конце концов, уходил к себе наверх, «потолковать с Бёрне» (нам с Букиным отведены в верхнем этаже казармы две сырые комнаты). Удивительный право человек этот Букин! Сердце нежное, как у женщины, глубоко честный, возмущающийся малейшею несправедливостью, но в то же время совершенно, что называется, «не от мира сего» и непонимающий ровно ничего по своей специальности. И при всем том, он с чего-то вбил себе в голову, что командир, по отношению к солдатам, должен быть непременно грубым и неумолимо строгим, на том будто основании, «что с этим народом иначе нельзя». Это выходит тем смешнее, что природа берет у него всегда верх над предвзятой теорией, и ему почти никогда не удаются его драматические попытки. Например, обходя строй, замечает он, что у одного из солдат не хватает пуговицы на мундире. Тотчас в ход «драматический прием»: «Почему у тебя, скотина, нет пуговицы?» — вдруг закричит он, тщетно стараясь придать своей физиономии требуемую свирепость. Обвиненный, молодой новобранец, безмолвствует, выпучив, по мере сил, на начальника испуганные бельмы. «Где пуговица, дрянь ты эдакая, пуговица где?» — продолжает неистовствовать Букин и вдруг, вглядевшись пристально в добродушно-телячье лицо оробевшего солдатика, оборвется на последнем слоге и совершенно сконфузится: «Что… не вышло?» — шепчет он мне на ухо. «Не вышло!» — отвечаю я тоже шепотом, держа руку под козырек и едва сдерживаясь от смеха.

Или, например, обрушится он вдруг ни с того, ни с другого на своего денщика Кущу, высоченного, косоглазого парня, с никогда не меняющимся выражением рябой физиономии.

— Куща, мерзавец!

— Что прикажете, ваше высокоблагородие?

— Отчего, подлец, от тебя всегда такой негодный запах?

— По причине сапог, ваше высокоблагородие, — отвечает невозмутимо Куща.

Гнев капитана моментально проходит. «Как вам нравится, — обращается он ко мне с юмористической улыбкой, — этот скиф не лишен остроумия!» Таким образом Букин обращает более внимания на литературные черты своих подчиненных, чем на военную выправку, знание дела и неуклонное исполнение обязанностей службы.

Ну, зато уж и было мне хлопот — хоть сколько-нибудь наладить маленькую машину парка. Буквально приходилось создавать нечто «из ничего». Выручил на этот раз, как и всегда, удивительный русский солдат. Началась эта история или, как ее называет Букин, «катастрофа» 12-го июля.

12-го июля вечером прибыло в парк сто человек, правда, «слегка обмундированных», но без всяких документов о личности, а так просто, понаслышке: что, дескать, в такой-то парк ждут партию людей. Недолго думая, я принялся за составление списка.

— Тебя как зовут? — обращаюсь к одному молоденькому солдатику с чисто птичьим лицом.

— Кляковкин, ваше благородие!

— Ты откуда?

— Из губернии пригнали, ваше благородие!

— Кто же тебя назначил в —ой парк?

— Да вот земляки гуторят, быдто нашего брата требуют в антиллерию. — Солдатик оглядывается назад, как бы ища подтверждения своих слов.

Из толпы выделяется маленький быстроглазый парень:

— Это точно, ваше благородие! Потому, как нас предоставили в город, мы все это время находились без пищи, а Михайло Чумаков и говорит (высовывается чья-то черномазая физиономия): ребята, говорит, пойдем в казарму, там, говорит, некрутов выжидают. Мы, ваше благородие, и пришли.

— Ну и ладно, — говорю я. Солдаты очевидно довольны.

— Кто из вас, братцы, здесь музыкант? — спрашиваю я, когда все люди были переписаны. На сцену появляется черномазая физиономия Михайлы Чумакова.

— Ты умеешь трубить?

— Так тошно!

Отыскалась где-то старая, заржавленная труба.

— Труби «на молитву!».

Чумаков выдувает изо всей мочи установленный сигнал.

— «Шапки долой!» — командую я.

Все, как один человек, снимают шапки и начинают «Отче наш» — стройно, дружно, даже с некоторым воодушевлением; в партию попали два татарина: Абдул-Керим и Насибула-Шай- тан, — смотрю, и те поют. Словом, парк, о существовании которого два часа тому назад не было и помину, готов. По окончании молитвы, перед строем показывается изумленная фигура Букина, ничего даже не знавшего о прибытии добровольцев. Увидя его, я командую громовым голосом: «Смирна-а-а!», он здоровается и слышит в ответ оглушительное «здравия желаю». Эффект вышел необычайный.

А там, глядишь, один солдат оказался отличным кузнецом, другой искусным плотником, третий опытным кашеваром; отыскался даже живописец по «призванию», который с нескрываемым восторгом принялся за окраску зарядных ящиков; и таким образом, в какие-нибудь две-три недели заскрипела и задвигалась маленькая, но сложная машина летучего парка. Дело бы наладилось еще лучше, если бы нас не допекало А — ое управление: до сих пор, кроме ящиков для укладки снарядов и с полдюжины заржавленных шашек «для дежурных», ничего не успели добиться. В ожидании лошадей, снарядов и т. п., занимаюсь с людьми грамотой и пешим строем, и эти занятия, в особенности первое, так увлекли меня, что мои воинственные инстинкты, по-видимому, совершенно замолкли.

 

8-го августа

Великое дело — привычка. Дни тянутся вяло, тоскливо, однообразно: сегодня, как вчера; завтра, как сегодня. Утром «пеший строй», изредка поездка в склады для приемки разных «негодных материалов» для формируемого парка; после обеда обучение солдат грамоте; вечером помогаю Букину по канцелярии, которая, за неимением положенного по штату чиновника, вся обрушилась на голову командира (т. е. чиновник, если хотите, имеется, но все равно, будто его не было, так как управление, намеренно или нет — не берусь судить, презентовало Букину какого-то жирного армянина, с оливковым цветом лица и воровскими глазами, умеющего только ругаться по-русски и расписываться в получке жалованья). Вечер заключается обыкновенно чтением фантасмагорий Гофмана и надоевшего мне до тошноты Бёрне, пополам с скудным ужином, состоящим из подогретых остатков обеда и бутылки кахетинского вина.

Мало того, что я помирился с моим гарнизонным жребием, но в сближении с народом начинаю находить положительный интерес, оживаю умом и сердцем и каждый раз узнаю вещи, для меня совершенно новые. Во-первых, я узнал, что народ вовсе не желал войны, как то сообщалось в газетах; а напротив того, ждет не дождется замирения и о своих братьях-славянах не имеет ни малейшего понятия. Во-вторых, из разговоров солдат я впервые наглядно убедился в том безвыходном положении, в которое поставлен наш русский мужик, в особенности теперь, когда открылась война, оторвав от сохи лучшие силы народа. Для меня, обученного определять отношения к солдату словами: «смир-на-а» и «стой-равняйсь» — все это равнялось открытию Америки. Попадаются между призывными, конечно, и испорченные натуры, как, например, кузнец Василий Жбан, великий пьяница и грубиян, но которому все его проделки прощаются Букиным ради его разительного сходства с Гоголем (?); но зато встречаются удивительно привлекательные типы. Два брата Шматовы, кстати сказать, похожие друг на друга, как две капли воды — трогательный пример взаимной привязанности: нельзя было без умиления смотреть, с какой нежностью старший брат ухаживал за меньшим, когда тот заболел. А Белозорчук, «книжный человек», как его величают в парке, талантливый самоучка, образец нравственной чистоты и практической мудрости, разрешитель всех солдатских споров и недоумений: высокий, красивый лоб, живые блестящие глаза, орлиный нос — ну, совершенно апостол Марк! Следует отметить еще замечательно симпатичную личность Безгина. Вечно грустный, задумчивый, с бледным, нежным лицом и глубокими меланхолическими глазами, он производит впечатление человека, страдающего тяжелой душевной разладицей. Солдаты обходятся с ним как-то особенно внимательно и называют его «нутренним человеком». Букин от него в восхищении, находя в нем живое подобие шекспировского Гамлета. Впрочем, отчего же, в самом деле, и не быть Гамлету среди простого народа!

Из отряда до меня доходят вести об удачах, поражениях, наградах и повышениях. Что мне за дело? Неужто же завидовать и негодовать на свой скромный жребий, когда столько людей, так глупо и жестоко заброшенных в неведомый край, несут еще худший жребий и не ропщут, и не сожалеют, а как-то про себя, просто и незаметно делают великое дело самоотвержения. Право, я даже был бы доволен моим положением, если бы не лихорадка, которую я схватил в проклятой казарме. Через каждые два дня она навещает меня с варварскою аккуратностью. Не менее аккуратно навещает меня также состоящий при А — ой крепости на правах доктора, какой-то вислоухий немец, которого зовут, как обыкновенно всех сомнительных докторов, «Карл Иванычем» и который на все разнообразные жалобы его больных возражает постоянно «это всэ пустяки», и что «всэ это у него несколько разов було». Он уверен, что сильный прием хинины и его золотые слова исцелят меня окончательно. Букин не болен, но у него масса канцелярской работы и вследствие этого он ужасно хандрит; он мне даже поклялся, что, если бы не его твердая уверенность в скором окончании войны, он бы давно утопился, вместе с грудою всех этих отношений, донесений, рапортов и прочих чернильных пакостей. Единственное его утешение в настоящем горе — ответить поядовитее на запросы и придирки управления. «Я-таки запустил им шпильку!» — сообщает он мне вечером по секрету, видимо довольный своим бескровным мщением. Но управление или не замечает, или не хочет замечать духа сатиры, проникающего его рапорты, и продолжает немилосердно задерживать ассигновки, предоставляя Букину кормить людей на собственные средства, что он и исполняет с редким усердием и таким невозмутимым великодушием, как будто он тут совсем ни при чем. Солдаты, видимо, любят его, хотя и прозвали «чудным»; сам же он себя окрестил «командиром поневоле», и из двух эпитетов последний, конечно, наиболее подходящий.

 

16-го августа

Инженерное ведомство до сих пор не выдает предписания «о занятии казарм», вследствие чего люди спят на дворе, на дожде и ветру, и болеют, как мухи. За последнюю неделю отправлено в околоток 40 человек. Все — холерина, тифозная горячка и изнурительные лихорадки. Это, конечно более серьезно больные: остальные перемогаются так, отбывая службу. Моя лихорадка не только не прошла, но еще усложнилась легкими припадками холерины. Карл Иваныч простодушно уверяет меня, что «это всэ — мерзавский климат»; увы, добрейший Карл Иваныч, знание причины болезни далеко еще не исцеляет последней! Кроме того, видеть равнодушно чужие бедствия тоже нелегко, и нервы мои таки порядочно поистрепались за это время. Записываю эти строки нехотя, лениво, злобно. Букин перестал читать на ночь Бёрне; я слышу, как он ходит взад и вперед в соседней комнате и кого-то ругает, чуть ли не самого себя.

Далеко за полночь… В открытое окно глядит звездная ночь! Душно, тихо. Молчание изредка нарушается протяжным, заунывным, раздражающим нервы воем собак. Где-то кричат «караул», вероятно, кого-нибудь режут, что здесь нипочем. Из Сан-Суси доносятся звуки пошлой музыки; там сегодня веселье, там прокучивают солдатские денежки разные господа Распоповы и им подобные «бла-а-родные офицеры…» Фу, тощища!

 

17-го августа, 11 ч. утра

Сегодня, придя с ученья, только что хотел приняться за письмо к матери, как входит ко мне Букин, бледный, расстроенный; в руках конверт с казенной печатью. «Что такое случилось?» — «Вас откомандировывают от меня в действующий отряд, не верите — прочтите!» Читаю — точно: назначен в …ую бригаду; по получении прогонов ехать немедленно!.. Ах, как вдруг стало весело, точно живой водой спрыснули! «Как вы поедете, у вас лихорадка»? — уговаривает меня Букин. А черт с ней, с лихорадкой, какое мне до нее дело! Скорей в дорогу, скорей! А как вы думаете, кто выхлопотал мне разрешение ехать в отряд? Адъютант А-го управления 3. Уж чего, кажется, может быть на свете равнодушнее станционных смотрителей и окружных адъютантов, а и между ними встречаются обязательные люди!

 

26-го августа. Лагерь под Башкадыкларом

Вот уже несколько дней, как я пребываю в «бездействующем» отряде кавказской армии, в 6-й батарее …ой бригады и уже успел несколько освоиться с окружающей обстановкой. Но прежде всего два слова о моем отъезде из А***. Выехал я на другой день вечером после получения предписания, т. е. 18-го августа. Букин весь день моего отъезда ходил, как убитый. Другого офицера ему еще не назначили, и как он будет один справляться с парком — Бог весть. Когда наступила минута отъезда, он налил стакан нарочно на этот случай припасенного шампанского и приготовился произнести тост: «Спасибо вам, Николай Егорович, за ваше… ваше…» — и, не кончив фразы, поставил стакан с досадой на стол и выругался… по адресу начальства, разумеется. Последовало чокание, целование, полились взаимные пожелания. Провожать меня Букин не вышел, «чтобы как-нибудь не обнаружить перед ротой своего волнения», мрачно заметил он. Что касается меня — я не только не побоялся выдать себя, когда увидел всех людей парка, собравшихся меня проводить, но даже далеко недвусмысленно заморгал глазами, когда в ответ на мое приветствие поднялся невообразимый гвалт: «Прощайте, ваше благородие! Дай вам Бог счастья, чинов, здоровья! Никогда вас не забудем, ваше благородие» и т. п. И все это проникнуто искренностью и теплотой душевного порыва. Я уехал счастливый, взволнованный.

— Прощайте, братцы! Дай вам Бог тоже всего лучшего и сохрани вас от таких командиров, как, например, мое теперешнее начальство: командир бригады генерал-майор Истома-Животинский и командир 6-й батареи полковник Скоробогатый.

Оба, что называется, «кондитеры» первой руки, но каждый на свой манер. Скоробогатый берет с подрядчиков, лакомится солдатскими и лошадиными деньгами и придерживается зубодробительной тактики, и делает все это довольно открыто, даже хвастаясь своей доблестью. Животинский, по-видимому, тоже поклонник карманонаполнительного направления, но при этом надевает на себя личину радетеля солдатских интересов. Скоробогатый иначе не здоровается с солдатами, как: «Здорово, канальи!» — и не командует иначе, как: «Смирна-а, такие-то дети!» и т. п. И физиономия у него зверская, рябая, с двумя «бельмами», по выражению солдат. У Истомы-Животинского, напротив того, лицо гладенькое, глянцовитое, на устах ласковая, вкусная улыбочка, и серые глазки смотрят донельзя сладко; говорит он совсем медовым голосом, сопровождая свою речь кроткими, соболезнующими вздохами. Здоровается с солдатами или тихо, грустно: «Здравствуйте русские сироты!» или же добродушно, по-семейному: «Здравствуй, батарейка!» С офицерами деликатен до щепетильности, руку подает всем без исключения и всегда справляется о «драгоценном здоровье» накануне оштрафованного офицера. Скоробогатый руки не подает и говорит всем офицерам «ты», на том простом основании, что он — георгиевский кавалер.

Да и все офицеры батареи, правду сказать, порядочная шушваль. Старший офицер батареи, капитан Бекасов, батареей совсем не занимается, предпочитая сплетничать, кутить и играть в карты. Впрочем, он безобразно толст, и это его несколько извиняет. Поручик Агамжанов, может быть, и добрый малый, но какой-то бешеный: въехать верхом в офицерскую столовую, изувечить непокорного армянина, напиться до омертвения накануне сражения и потом совершить в этом же сражении какой-нибудь отчаянный подвиг — для него нипочем. «Разобью зубы», «расквашу морду» и т. п. — его употребительнейшие выражения, как это ни странно вяжется с тонкими чертами его красивого, южного лица. Подпоручик гвардейской артиллерии, Наушкевич, явившийся в действующую армию отчасти по чувству патриотизма, отчасти по чувству самосохранения от петербургских кредиторов — вполне ничтожная личность. Трус он порядочный, и накануне каждого сражения с ним делаются внезапные припадки холерины. Со всем тем, он ужасный хвастун. Я застал его с повязанной головой, и он объяснил мне, что это — роковые последствия контузии, полученной им при Зивине. На деле же оказалось, что он не только никакой контузии не получал, но и в отряд-то приехал на другой день после Зивинской катастрофы; страдает же головною болью единственно вследствие чрезмерного пьянства.

Про солдат ничего не пишу, это донельзя угнетенные существа. Чего только они не натерпелись в трудностях похода и под благодетельной ферулой Скоробогатого!

Что сказать еще? Погода становится день ото дня все хуже, болезни в отряде тоже с каждым днем усиливаются, да и вообще, я, как неудачный герой, приехал сюда в самое неудачное время: после поражения при Зивине все как-то упали духом, а неудачи 6-го и 13-го августа еще усилили это досадное настроение. Слякоть на душе и слякоть перед палатками — вот, в двух словах, картина нашего теперешнего лагерного прозябания.

 

28-го августа

Лежу в палатке, больной, разбитый, измученный. Вчера дежурил со взводом на Караяле (укрепленный пункт на нашем правом фланге) и сильно простудился. Одолевавшие меня еще в А**, припадки холерины и лихорадки теперь усилились. И погода-то вчера выпала на мою долю наисквернейшая: дождь, ветер, холод. Солдатики состроили мне из зарядных ящиков нечто вроде довольно уютного шалашика. Фейерверкер Гриб пожелал мне спокойной ночи, обещав «ежели что» — разбудить. Но мне не спалось. Я лежал, завернувшись в бурку, и невеселые мысли бродили в моей голове. Я стал прислушиваться к солдатскому говору. Темнота, туман, едва различаешь фигуры спящих.

— Гриб! Слышь, что я содержу в мыслях? — отзывается чей-то голос.

— Ну?

— Што, ежели бы вдруг нас турка захватил!

— А для-ча?

— А штоб помереть.

— Братцы, — говорит Гриб, — Тимофеич помереть желает!

— А пущай его, ежели чувствует такое расположение, — острит кто-то.

— Скушно мне, братцы!

— Экий, право, забавник, — резонирует Гриб, — скушно! А ты песни спевай!

— Песни спевай — в экую сырость!

— Да, уж погода нынче — чистое бедствие! — подкрепляет другой голос.

Молчание. Слышатся оханья и покряхтыванья продрогнувших собеседников. Тимофеич опять начинает жаловаться.

— Гриб! Скажи ты мне, для чего я теперича существую?

— Вот пристал. Вестимо, для начальства.

— Для этого-то, для «толстомордого-то»?

— Для него самого, милый!

Под шинелями слышится сдержанное хихиканье. Пессимист Тимофеич тоже, слышно, усмехнулся. А дождь, между тем, моросит, пронизывая насквозь ветхие солдатские шинелишки и заплатанные мундиры и рубахи.

 

6-го сентября

Надвигается осень с ее приятностями: дождь сеет почти весь день; ветер срывает палатку, холод ужасный; сегодня выпал снег. Наушкевич выпросился в госпиталь, где думает, как он мне признался, выиграть время до окончания войны. Бекасов и Агамжанов — как ни в чем не бывало; только, вместо чая, с утра дуют водку. У Скоробогатого легкая холерина, вследствие чего он сделался еще свирепее. Батарея почти вся переболела: изнурительная лихорадка, диссентерия, горячка, и проч. Лекарств, несмотря на то, что лагерь отстоит всего в 30 верстах от А., почти никаких, исключая магнезии, которой начальство разрешило пользоваться на правах хинина. Солдаты, впрочем, изобрели собственное лекарство, универсальное для всех болезней: полстакана водки и полстакана пороху.

Про себя и говорить нечего — совсем развинтился. И трудно сказать, что именно болит — просто весь болен: голова, желудок, грудь, нервы; почти ничего не ем, да и пища, приготовленная на кизяке (сухой навоз), не особенно соблазнительна и для здорового человека. Состоящий при бригаде молодой доктор из Дерпта, — протеже Животинского, — с шаршавым лицом, стеклянными глазами и неизменным анисовым запахом, за неимением лекарств и положительных знаний, лечит преимущественно соболезнованием: «Плохо, господин Кунаев, совсем плохо!» — утешает он меня аккуратно каждое утро.

Вообще живется отвратительно. Вдобавок, после внезапного нападения турок 13-го августа, начальством овладела какая-то паника, и генерал *** отдал строжайший приказ: «быть всегда наготове к смерти и спать не раздеваясь». Как будто найдется смельчак, который решится раздеться в эдакую стужу! А главное, томительнее всего — эти бестолковые ночные тревоги. Только что немного согреешься и начнешь засыпать, а уж денщик толкает тебя под бока: «Ваше благородие, лошадей заамуничивают?» — «Ах, чтоб вас!» Вскочишь с постели — мороз, зуб на зуб не попадет, совершенно бессмысленно взлезаешь на лошадь и присоединяешься к выстроившейся батарее. На левом фланге слышится ружейная трескотня… Что такое? Оказывается, просто турецкая кавалерия пугнула наши аванпосты. Проморозят до утра в ожидании нападения турок, которые, как известно из опыта, именно тогда нападают, когда их не ждут — и по домам. И это повторяется чуть не каждую ночь. Злость просто берет!

 

12-го сентября

Отказался идти со взводом на ночное дежурство. Просто нет физических сил: голова тяжела как свинец, грудь давит, тошно, гадко; до того ослабел, что не могу взлезть на лошадь. Кроме того, сознание своего бессилия, своей полнейшей непригодности угнетает меня нравственно до глухой злобы, до жгучей боли обманутого честолюбия. Вижу, что здесь в лагере, где требуется физическая крепость, я стал «лишним»… Лишним, лишним… я, жаждавший попасть в сражение и удивить мир каким-нибудь необыкновенным подвигом! Глупые мечты, поставившие меня в еще глупейшее положение! Просился в госпиталь, чтобы хоть немного починить себя, — не пускают: фон Фок (фамилия бригадного доктора) говорит: «Генерал будет сердиться — без того мало офицеров». Не знаю, что буду делать завтра, а сегодня проглотил последний прием оставшегося у меня хинина.

 

17-го сентября

Вот тебе раз! Меня отправляют для излечения на родину, т. е. просто-напросто «за негодностью», обратно в Петербург. Впрочем, этого надо было ожидать.

Сегодня утром меня навестил, по обыкновению, достойнейший фон Фок, понюхал, пощупал и объявил, что у меня «миазматическая лихорадка».

— Что это за штука? — поинтересовался я.

— А это очень серьезно: можно легко умереть.

— Отчего же вы не хотите, чтоб я «здесь» умер?

Фок покраснел, сконфузился и пренаивно признался, что «будет много переписки».

После этой несокрушимой немецкой логики мне больше ничего не оставалось делать, как приготовиться к отъезду. Лошадь мою я сбыл за половинную цену моему командиру, который на этот раз был неузнаваемо-любезен; азиатскую шашку подарил Агамжанову; железную складную кровать — Бекасову; денщик Бекасова, Филипп Телегеря, получил теплую фуфайку и три рубля денег; этот самый Телегеря ухаживал все время за мной, как нянька.

Итак, скорей в обратный путь! Поспешим избавить господина фон Фока от «излишней переписки»!

 

Тифлис, 22-го сентября

Остановился в Тифлисе, чтобы, так сказать, отлежаться. Совсем плохо. Думал, что живым не доеду. Езда на почтовой костоломке окончательно меня доконала. Растянулся как пласт и только думаю, как бы живым доехать до дому.

Мать хоть и не поймет тех ужасных нравственных мук, уколов самолюбия и смешанного чувства злобы и негодования на самого себя, но все же «пожалеет». И на том спасибо! «Колюша приехал». Вот-то обрадуется! Тотчас налетят разумеется наши добрые знакомые удовлетворить, под видом сострадания, свое пустое любопытство: «Что ваш Колюша? Куда ранен? В каком сраженье? Вероятно, имеет Владимира с мечами? Ах, как это интересно!» А милый Колюша не только не ранен и не имеет никаких мечей, но даже не был ни в одном сражении, а, так себе, ради своего сумасбродства, вояжировал по Кавказу. Бог с ними, со всеми! Не надо мне их сожалений, ни охов и ни ахов. Доехать до дому и умереть — вот все, чего желаю — то есть выпутаться поскорей из своего фальшивого положения. Мать пишет мне в последнем письме, что место при генерале —м уже занято другим, и генерал весьма недоволен моим неуместным волонтерством. Чего же лучше? Потерял место, потерял здоровье, измучился и изломался нравственно. Словом, никуда негодный человек. Хорошо еще — если смерть, а ежели придется так тянуться всю жизнь, в тягость себе и другим?..

С безнадежною грустью открыл окно и взглянул на улицу: погода стоит теплая, из Александровского сада доносится музыка; на Головинском проспекте шныряет много народу. Вот, по той стороне панели, гремит палашом какой-то высокий, стройный гвардеец, с офицерским Георгием в петлице; проходящие военные любопытно его оглядывают, а попадающиеся навстречу дамы кокетливо ему улыбаются; а он идет гордо, закинув голову, весь до пят проникнутый сознанием своего геройства: талия в рюмочку, усы стрелочкой, а глаза! О, как он глядит, какое молниеносное выражение! Счастливец!..

 

Владикавказ, 25-го сентября

Остановился в той самой гостинице, где в начале путешествия познакомился с лейб-шампанской компанией. Где-то они, и где, и что я? С тех пор прошло не более четырех месяцев, а как во мне все переменилось! Мне кажется, в эти четыре месяца я испытал и пережил столько, сколько другой не перечувствует в десять лет. Букин, Распопов, шаршавая образина фон Фока, лица и беседы солдат — все это смешалось в моей голове в какой-то долгий, бессвязный и мучительный сон.

Возле меня, за стеной, остановился, проездом в отряд, молоденький новоиспеченный прапорщик. К нему заходят товарищи; звон стаканов, шум, хохот… Точно мы тогда!..

Веселитесь, товарищи, пока весело! В жизни все также быстро сменяется, как виды в грошовой панораме раешника… Может быть, одних из вас скоро убьют, других искалечат, третьи вернутся счастливые, упоенные славой, увешанные орденами и, чего доброго, соблазненные гнусным примером, забудут заветы юности и пойдут по стопам Скоробогатых и Животинских. Все может быть на нашей подлой планете!

Весьма даже может быть, что через пять дней я буду в Петербурге; по крайней мере, сегодня я съел с аппетитом целую чашку бульону, а это — весьма благоприятный признак.

 

Таганрог, гостиница «Новый Париж»

28-го сентября, 11 ч. вечера

Вот тебе и Петербург! Лежу, как труп, в холодном и грязном номере таганрогской гостиницы и думаю только о том, как бы дожить до завтра. Подъезжая к Р., сделалось вдруг так скверно, что должен был остановиться хоть на сутки в Т. — «отдышаться». На Р—ой станции со мной случился курьез. По странному стечению обстоятельств, в одном со мною поезде ехала партия больных солдат, тоже отправленных «для излечения на родину». Когда подошел наш поезд, на станцию высыпала нарядная толпа Р—ских дам с букетами живых цветов и разными сувенирами; думали, что поезд привез «раненых». Разочарование было нелицемерно и многие дамы-патриотки с нескрываемым неудовольствием отворачивались от злополучных больных. Ко мне тоже подошла какая-то сострадательная брюнетка с букетом алых пионов.

— Vous êtes blessé? — обращается она ко мне, с участием глядя на мою желтую физиономию.

Мне вдруг счастливо приходят в голову слова одного наполеоновского адъютанта, и я отвечаю ей с адскою любезностью:

— «Pardon, madame, je suis mort!».

Дама с негодованием отворачивается.

…Ах, зачем я не ранен!

 

12-ть часов

Что мне пришло на ум: а как вдруг да моя острота завтра сбудется и я сострил над самим собою? Впрочем, что за мрачные мысли! Умереть в незнакомом городе, в холодном номере провинциальной гостиницы — это было бы уж слишком! Во-первых, это было бы нелепо, а во-вторых, я вовсе теперь не так настроен!.. Как нарочно, даже лезет в голову один пошлейший анекдот, приключившийся в А., два года тому назад с одним артиллерийским поручиком, некиим Б. Дело в том, что Б. ужасно преследовал А—кий плац-адъютант за его небрежность в форме; плац-адъютант был немец и убийственный формалист. Вдруг Б. постигло какое-то несчастие, и он застреливается. Дают знать к комендантское управление. Плац-адъютант летит на место катастрофы и, увидев бездыханный труп Б., на этот раз в галстухе и застегнутый на все пуговицы мундира, восклицает с непритворною радостью: «Слава Богу, все по форме!»

Вот ежели завтра я умру, как теперь лежу, в галстухе, мундире, в походных сапогах — тоже явится какая-нибудь физиономия и ежели по несчастью, язык у меня не будет высунут, тоже найдет, что «все по форме»! Однако, довольно писать — устал. До завтра…

Конец дневника

Примечания   [ + ]