Иван Щеглов «Около истины»

Повесть в трех письмах

Письмо первое

Ты убедительно меня просишь, чтобы я рассказал тебе с полною откровенностью историю моего недавнего «увлечения»… Легко сказать — с полною откровенностью!.. Ну, что ж, пусть будет по-твоему! Слушай…

Началось это, видишь ли, во мне давно, задолго еще до той поры, когда в нашей умственной пустыне раздался суровый голос яснополянского философа, призывавший всех очнуться среди самодовольной суматохи человеческого прогресса и осмотреться вокруг. Великий в своей святой неуступчивости, этот голос раздался для большинства совершенно неожиданно, подобно раскатам первого весеннего грома, и скорее оглушил, чем заставил одуматься… Для меня, как ты знаешь, не было в этом вещем голосе ничего оглушительно неожиданного, потому что вся его потрясающая правда давно смутно ворочалась во мне, как громоздкий упрек совести, и в голову иногда лезли такие мысли, что делалось жутко. О, разумеется, не мне одному приходили эти жуткие мысли, но кто же из всех нас имел дорогую смелость не только заявить о них публично, но даже признаться в их неотвратимости один на один… Ах, смелость, смелость — как она нам нужна! Не та театральная гражданская смелость, которая ищет минутного одобрения, но та высшая человеческая смелость, которая не страшится выкликнуть свою лучшую правду и готова всегда принять за нее нестерпимейшую из мук — муку общественного презрения.

С нашим обществом, внезапно узнавшим о Толстом-мыслителе, повторилась почти то же, что случилось однажды со мной в детстве, когда мы жили на даче и я увидал впервые «Петрушку». Да простят мне это неловкое сравнение, но дело вышло вот какое: был я тогда очень маленький и кушал я преблагополучно в столовой свою булку, когда вдруг перед нашими окнами послышались звуки шарманки, радостные крики детей и пронзительный забавный писк, возвещавший приближение какого-то редкостного представления. Я бросил мою булку и ринулся на улицу. Там, перед высокими обтрепанными ширмами, толпилась с выпученными глазами самая разношерстная публика — и, лишь только шарманка замолчала, началось представление… Теперь уж я точно не расскажу, что именно представляли, но вспоминаю, что меня особенно забавлял красноносый квартальный, нещадно тузивший бедного «Петрушку». Я радовался до слез и исступленно хлопал в мои маленькие ладоши. Но вот появилась на сцену какая-то темная личность, схватила Петрушку под мышку и, при отчаянном визге последнего и громком хохоте зрителей, утащила его в ад или в участок — я не мог хорошенько разобрать; шарманка жалобно простонала, представление кончилось и публика начала поспешно расходиться, очевидно не желая расплачиваться за испытанное удовольствие. Тогда таинственные ширмы, скрывавшие забавные штуки Петрушки, откинулись… и я увидел угрюмого седого старика, с лицом, изможденным голодом и невзгодой. Я невольно отшатнулся от неожиданного зрелища и убежал в детскую. Но меня долго потом неотступно преследовал этот угрюмый старик, и мне было обидно, что никто ничего ему не дал, и совесть тихонько грызла меня в моей уютной постельке, что я не догадался поделиться с ним моей вкусной булкой. Люди — те же дети! Пока художник прикрывает ширмами искусства свою измученную душу — толпа довольна и рукоплещет; но стоит выглянуть ему наружу со своей угрюмой усмешкой — и толпа отхлынет, и обзовет недавнего кумира чудаком и сумасшедшим, и перестанет верить слову того, кто страдал ее же страданиями и болел ее же болестями… Люди — те же дети!

Но, если на меня проповедь яснополянского философа и не произвела того оглушительного впечатления, как на большинство, зато она перелилась в мою встрепенувшуюся душу, как давно чаемая живая вода, от которой душа тоскливо запросила и все существо мое, властно разбуженное, точно спросонья стало искать выхода из опутывавшего его омута лжи и предрассудков… «Так жить нельзя! Так жить нельзя!» — назойливо звучало в моих ушах, и голова трещала от неразрешимых сомнений. Но как же быть, чтобы устроиться иначе и — главное — устроиться поскорее, чтобы не пропадало время в лживых словах и досадных препирательствах?! Не может быть, думалось мне, чтобы вся эта поднявшаяся во мне душевная кутерьма оказалась на деле одной ослепительной химерой! Не может быть!.. И отчего же, Боже мой, все вечно откладывать «до завтра» и не протянуть руку помощи сегодня же, чтобы все сразу обнадежились и поверили в приближение истинного братства? И отчего, наконец, эти неизбежные ширмы искусства, и вечная забава, и вечное «до завтра», и тоска по идеалу, а не прямая неотложная помощь? Все эти вопросы нетерпеливо толкались во мне, точно заключенные обезумевшие от темничной духоты, и давили меня как кошмар. И вот я, молодой начинающий писатель, с таким слепым счастьем выбравшийся на литературную дорогу, остановился на полпути в невольном испуге перед своей писательской смелостью. Мне стало зараз — и страшно, и стыдно, и жутко тоскливо от своего писательского бессилия перед нахлынувшими страшными призраками. И когда я наконец почувствовал неотразимо всю мою человеческую немощь в неравной борьбе с этими великими сомнениями — со дна души моей поднялась какая-то, неведомая до тех пор нестерпимая зависть к тем счастливым простым людям, которые живут и умирают без всяких призраков и сомнений и коротают день, от зари до зари, с веселой шуткой и светлым взглядом. О, как я страстно завидовал этим богатым беднякам и, казалось, каких бы не принес жертв, чтобы совлечь с себя вечно угрызающегося интеллигентного человека!.. Я дошел до того, что стал открыто ревновать к соседнему дюжему водовозу, который каждое утро проезжал мимо моих окон к городской водокачке. Водовоз сидел беспечно на своей бочке и, весело посвистывая на свою запаренную коняку, изредка заглядывал в мое окно, в уютный кабинет с ярко горящим камином. По всей вероятности он думал — вот как хорошо жить в таком кабинете, греться у камина и раскуривать в свое удовольствие барские цигарки… Дуралей! Он и не подозревал в своей водовозной простоте, что я только о том и мечтал — как бы поменяться местами!!

Ну, словом, душевный покой был нарушен, начатая повесть заброшена и твой Степан Никушкин, нигде не находя себе места, бродил по улицам, как помешанный. Скрывать не стану — одно время у меня даже мелькала мысль о самоубийстве… до того была невыносима мука неразрешимых сомнений. Если б не случайная встреча с Александром Забродиным — я не знаю, до чего бы я додумался и чем бы окончил.

* * *

Ты не помнишь Александра Забродина? Впрочем, ведь ты был в старшем классе и, разумеется, не помнишь. О, он тогда еще, в гимназии, обнаруживал черты душевного беспокойства и совсем своеобразное направление ума. Известность его между товарищами началась по очень курьезному поводу. Как-то весь наш класс оставлен был на праздники без отпуска. Мы чуть не взвыли от тоски и, когда Александр Забродин подал мысль об устройстве доморощенного театра, мы подняли его «на ура». И можешь себе вообразить, что он предложил поставить? «Разбойников» Шиллера. Разумеется, с Карлом Мором-Забродиным во главе. Не могу теперь вспомнить без улыбки об этом отважном предприятии! Во-первых, наружность Забродина… Невысокого роста брюнетик, с выпяченной губой, близорукими глазами и каким-то комически вопросительным выражением в лице и фигуре, он не имел ни малейшего подобия Шиллеровского атамана. Да и все мы были хороши, начиная с того, что самому старшему из нас шел тринадцатый год. Тем не менее, одушевление, охватывавшее нас при первом монологе Забродина, было ни с чем несравнимо. В воинственном азарте мы даже не замечали всей комичности обстановки, а обстановка чего-нибудь да стоила! Разбойники были в одном белье (так как представление происходило вечером, в камере, по уходе воспитателя), раздвинутые в беспорядке кровати изображали богемские леса, а самый младший из воспитанников, с подоткнутой у пояса простыней, воспроизводил «Амалию». Большинство разбойников было в импровизированных париках из мочалы, повыдерганной из казенных тюфяков, а сам Забродин фигурировал в бумажной серебряной каске. Словом, сценическая иллюзия была полнейшая… как вдруг, в конце представления, — когда Мор-Забродин с кликом «смерть или свобода!» вспрыгнул на табурет, а за ним с громким гиканием, перепрыгивая через кровати, кинулась вся ватага — вошел воспитатель и одним своим появлением возвратил нас к живой действительности. Представление, разумеется, прекратилось, и главные зачинщики переворота непосредственно из лесов Богемии попали в карцер. Тем не менее престиж Александра Забродина, как атамана, сохранился до самой осени, когда он неожиданно был поколочен во время рекреации «бывшей Амалией».

С переходом в следующий класс, Александр Забродин сделался вдруг как-то особенно задумчив и его постоянно накрывали в уединенных уголках с толстой книгой под мышкой, которую он тщательно ото всех старался прятать. Скоро, впрочем, обнаружилось в чем дело. Загадочная книга оказалась известным сочинением Жюля Верна «80000 верст под водою». Забродин увлекся в ней положением капитана Немо, добывающего посредством своего фантастического «Наутилуса» богатства со дна морского, как сначала увлекся героическими планами Карла Мора. В один из скучных зимних вечеров, он мне признался — под строжайшим секретом, разумеется, — что по окончании курса в гимназии, он не пойдет в университет, а будет готовиться в инженер-механики, так как его гложет тайная мысль соорудить со временем подобный же подводный корабль и, наловив на дне моря достаточно всяких богатств, осчастливить страждущее человечество. Я дал Забродину торжественную клятву не разглашать его тайны и, под влиянием его пылких речей, сам стал колебаться в выборе карьеры. Майские экзамены, однако, разрушили наши иллюзии. Мы оба провалились самым безнадежным образом на экзамене математики, и дорога инженер-механика показалась нам теперь несколько затруднительной. Забродин, однако, не унывал. Главное было — чтоб как-нибудь осчастливить человечество — если не посредством Наутилуса, то все равно каким-нибудь другим путем. Путь этот скоро был найден, благодаря роману князя Мещерского «Тайны современного Петербурга». Личность героя романа, магистра Степана Боба, мечтающего о разделении Петербурга на благотворительные участки с целью братской поддержки всем нуждающимся, пришлась как нельзя более по душе восторженному Забродину. Через какие-нибудь два-три дня у него созрел свой собственный проект, долженствующий осуществить на практике мечты магистра Боба. У меня случайно сохранился клочок линованной бумаги, на котором был начертан устав Забродинского Общества — устав еще, разумеется, более широкий, чем тот, о котором мечтал герой Мещерского. Общество называлось «Братский союз С. Петербургских гимназистов», и основная цель его, согласно параграфу первому Устава, была необыкновенно проста: «Уничтожить зло и восстановить добро».

Параграф второй гласил: «Все члены союза должны горячо любить друг друга»!

Параграф третий: «В число членов принимаются исключительно люди честные, а потому выбыть из членов союза — прямо значит выбыть из числа честных людей», и т. п.

Ежемесячный братский взнос определен был в 30 коп. и тайным пунктом сборища членов союза намечена была квартира брата одного из воспитанников, студента горного института, по воскресеньям обыкновенно отсутствующего. Весть о «Забродинской благотворилке» быстро облетела классы и, надо отдать справедливость, принята была с полным сочувствием. Каждый с своей стороны жертвовал, что мог. Я, например, пожертвовал полдюжины чайных ложек, так как в студенческом обиходе это был явный пробел (а какое же может быть тайное общество без чаепития!), другой — сын чайного торговца — пожертвовал цибик сибирского чаю, третий — бумагу для протоколов заседания и т. д.

Забуду ли я когда эти нелепо-радостные заседания! Речи наши были пылки, чаю выпивалось невероятное количество, булок съедалось еще больше, а человечество, к нашему удивлению, продолжало бедствовать по-прежнему. Впрочем, у меня сохранился в памяти от слова до слова протокол одного из самых бурных заседаний братского союза. Протокол гласил:

«Решено выдать один рубль мальчику Якову Баранову с целью доставить ему возможность начать торговлю пряниками и мармеладом и этим снискивать себе пропитание». А в следующее воскресное заседание, внизу протокола, за подписью Александра Забродина, уже значилось: «Решение исполнено. Торговля идет вполне успешно» (благодаря членам союза, большим охотникам до всяких лакомств, замечу я от себя!).

Но Забродин не успокоился на одной торговле пряниками и мармеладом и с целью расширения района братской помощи разослал зажигательные циркуляры ко всем петербургским гимназистам. Неизвестно, какие бы размеры приняло это братское движение, если бы Александр Забродин окончательно не запустил, благодаря неустанному писанию циркуляров и манифестов, свои учебные занятия и не был выключен из гимназии на самом пороге выпускного класса. Разумеется, мы устроили ему торжественную отвальную и, как это сплошь водится, вскоре совершенно забыли о нем.

Мне пришлось о нем вспомнить года через три, когда я, уже будучи студентом, натолкнулся однажды в газетах, в отделе судебной хроники, на известие о ссоре, происшедшей в камере мирового судьи между двумя спиритами, из которых один оказался итальянским подданным, синьором Грамматини, а другой — старым знакомым Александром Забродиным. Известность, которой он так добивался, коснулась-таки его, хотя бы и чрез посредство мирового судьи! Вскоре я даже получил подтверждение этой известности от одного из моих однокашников, который встретил Забродина на Невском — в страшных попыхах, в pince-nez и фрачном галстухе, с огромным портфелем под мышкой, на лицевой стороне которого оттиснуто было золотом: «Секретарь общества, Василеостровских спиритов». По словам товарища, он почти не изменился, и комически вопросительное выражение в его лице было все то же. Секретарь общества спиритов — это ли еще не известность! Однако, охваченный воспоминаниями юности, я слишком отвлекся в сторону… Прошу прощенья и продолжаю. Итак, на перепутье моей жизни, я столкнулся с Александром Забродиным.

* * *

Иду как-то я, прошлой осенью по Гороховой улице, и вижу… близится мне навстречу человек, очень похожий на Александра Забродина — только вместо пенсне — очки, подбородок покрыт какою-то беспорядочною зарослью, и выражение лица уже не комически-вопросительное, а уныло-вдумчивое. И, вдобавок, какой костюм! Благодаря костюму я сначала почти совсем его не узнал: синяя рабочая блуза, высокие смазные сапоги, и на голове донельзя странный серый треух; заношенная и выгоревшая свитка и, через плечо, туго набитая кожаная сумка, на манер тех какие носят почтальоны, довершали загадочность общего вида.

Мы почти столкнулись нос к носу и, узнав друг друга, разумеется, обрадовались. Чуть ли не первый вопрос, предложенный мне Забродиным, заключался в том: не брат ли я тому Никушкину, повесть которого «Чумак» наделала в прошлом году столько шуму? И когда я, улыбаясь ему признался, что братьев у меня нет и что означенная повесть написана мною, Забродин вытаращил на меня изумленно восторженные глаза.

— Ты и есть тот самый Никушкин?

— Я и есть тот самый!

Последовали широкие товарищеские объятия, слишком даже широкие, по отношению к тротуару, посреди которого мы остановились, загораживая дорогу прохожим. Поэтому я предложил Забродину зайти в ближайший трактир, чтобы наговориться на свободе и заодно выпить и закусить. При словах выпить и закусить, лицо Забродина заметно потемнело и приняло сразу свое загадочное уныло-вдумчивое выражение.

— Я теперь не выпиваю и не закусываю! — заметил он мне наставительным тоном. — Если же и захожу иногда в трактир, то лишь затем, чтобы обогреться чайком.

Я успокоил его, что мне решительно все равно, чем обогреваться и что мне просто хочется наговориться с ним и поделиться своими душевными сомнениями. Тогда он одобрительно кивнул головой и с деловито-сосредоточенным видом последовал за мной через улицу, по направлению пестревшей напротив трактирной вывески. Когда мы стали подниматься по узкой и смрадной лестнице наверх, в чистую половину, Забродин, взглянув на меня исподлобья, пробормотал:

— Тебя того… не смущает мой наряд?

— Помилуй… с какой стати! — солгал я, смущенный не только его нарядом, но вообще всей странной таинственностью его поведения.

Мы расположились в укромном углу, «под машиной», и в ожидании, пока половой, с румяными щеками и веселыми глазами, бегал за чайным прибором, я вынул портсигар и обязательно протянул его Забродину. Теперь лицо его сделалось почти сурово.

— Мы избегаем курить: куренье это величайшее зло человечества! — процедил он внушительно, и так как глаза мои против воли удивленно вопрошали: кто это вы, что избегаете и пить, и курить, и закусывать, — Забродин глубокомысленно кивнул на лежащую рядом с ним на диване таинственную сумку… Я обратился за разъяснениями к сумке и увидел, что вся она была переполнена брошюрками нравообличительного направления, с клеймом на обложках пресловутой народнической фирмы «Мужичок-Простачок», разросшейся, как известно, под попечительным крылом все того же вездесущего яснополянского философа. Я теперь смекнул в чем дело: спирит-Забродин, очевидно, был похоронен и перед мной сидел… «толстовец». К писательскому стыду моему должен сознаться, что, несмотря на увлечение теориями Толстого, я знаком был лишь с первыми шагами «Мужичка-Простачка» и поэтому поспешил осведомиться, кто служит в настоящее время главным проводником этой живоносной струи. Забродин как-то хитроумно усмехнулся, пожал плечами и, опустив очи долу, признался:

— Проводник, если хочешь, это я!..

— Ты… Александр Забродин?..

— Да, я — Александр Забродин!..

И он, в кратких словах, рассказал всю историю. Служение его спиритизму продолжалось около двух лет и окончилось полнейшим разочарованием, так как к концу второго полугодия руководители кружка между собой перессорились и самое общество стало разлезаться; в довершение беды, у Забродина умерла бабушка, а девушка, в которую он был влюблен еще в гимназии, вышла без его ведома замуж за другого. Очутившись в таком безвыходном положении, он обратился, с прочувствованной исповедью, в «Ясную Поляну», откуда и получил скоро благодушную рекомендацию к известному Алексею Кувязеву. Этот Алексей Кувязев, бывший блестящий гвардейский офицер, раздавший по выходе в отставку половину огромного своего состояния бедным и основавший на остальную половину книгопродавческуо фирму «Мужичок-Простачок», принял его, Александра Забродина, с распростертыми объятиями и вскоре сделал его своей правой рукой в издательской деятельности «Простачка».

— Как видишь, — заключил он с нескрываемым самодовольствием, — мечты «магистра Боба» вовсе не так неневозможны на практике, как это тебе когда-то казалось в гимназии!..

Я ничего не отвечал, потому что, во-первых, был занят разливанием чая, а во-вторых, был слишком взволнован от всего услышанного, чтобы сразу найти подходящее слово. Мне едва верилось, что Александр Забродин, тот самый Александр Забродин, над которым так много потешались в гимназии, был вдруг правой рукой в таком ответственном деле, по самому ходу которого он должен был соприкасаться с великим и главным зачинщиком происходившей во мне душевной сумятицы. Последнее обстоятельство сразу подняло в моих глазах Забродина, и я теперь искал малейшего повода чем-нибудь услужить ему. Видя, что половой, доставивший нам пару чая, переминается в ожидании дальнейших распоряжений, я обратился к Забродину.

— Чай чаем, а отчего бы в самом деле нам чего-нибудь не перекусить? Мясного чего-нибудь… ну, бифштекс с гарниром, что ли!

Забродин устремил на меня свой уныло вдумчивый взгляд:

— Мы не едим никакого мяса! — предупредил он.

— Никогда… никакого? — недоумевал я.

— Никогда… никакого!

Он грустно оглядел вытянувшегося перед нами развеселого малого и наставительно пояснил: «Грех убивать и птиц, и зверей, а еще больший грех — насыщаться их мясом!» И, так как половой по моему знаку отретировался, Забродин кротко добавил:

— Впрочем, если ты закажешь порцию макарон… я, пожалуй, не откажусь. Растительная и мучная пища не противоречит нашим задачам!

Я вернул слугу и заказал ему две порции макарон по-итальянски (соус томат). Воцарилась продолжительная пауза, в продолжение которой я недоумевал и опять не находил нужных слов, а Забродин, очевидно довольный произведенным эффектом, смотрел теперь с гамлетовскою скорбью на двух краснокожих апраксинцев, упивавшихся калинкинским пивом. Взгляд его, вероятно, был очень скорбный, потому что краснокожие апраксинцы подозвали вдруг полового с веселыми глазами и приказали ему завести орган. Половой весь точно ожил, стремглав бросился к машине и, восторженно встряхнув головой, принялся изо всей мочи вертеть ручкой. «Господи, — подумал я про себя, — кажется бы, можно было отдать полжизни, чтобы иметь такие веселые глаза и такой жизнерадостный румянец, и такой завидный избыток сил!» Но Забродин посмотрел на дело иначе и, тяжело вздохнув по адресу работавшего малого, заметил мне:

— Вот несчастный! И тебе… его не жаль?

— Позволь, я не понимаю… что ж тут такого?

— О, ты многого пока еще не понимаешь! — значительно проговорил Забродин и улыбнулся с тем лукаво загадочным видом, который как бы говорил, что он один все понимает и искомая истина находится нигде иначе, как у него в кармане.

— Ну, что ж тут дурного… производить музыку?

— Дурен, во-первых, самый факт отрыванья рабочей силы от своего куска земли, а во-вторых, братец мой, музыка, как и мясо, действует возбуждающе, а потому вредоносно на вашу половую систему, и этим тормозит главную задачу человечества!

— И музыка, и мясо… разве тормозят?

— Обязательно. Это два наши непримиримейшие врага! — решительно заявил он.

Я окончательно разволновался.

— Слушай, Александр Федорович, ты меня совершенно сбиваешь с толку… Ну, положим, не надо ни музыки, ни мяса, ни пить, ни курить, избегать женщин… что ж тогда останется? Какое же, наконец, ваше главное дело?

Забродин усиленно наморщил свой лоб и изрек:

— Дело смирения и исполнение высшего закона жизни!

Толкования на это изречение мне, однако, не удалось добиться, так как в эту самую минуту принесли макароны с соусом-томат, и зловредная машина с чисто трактирною наглостью загудела на всю залу из Травиаты: «Друзья, будем пить мы напиток бес-цен-ный!» и т. д.

Внутренно оскорбленный этими вакхическими звуками, Забродин уныло, но с похвальным аппетитом принялся потреблять свою порцию макарон и, в подтверждение своей мучной убежденности, прихватил даже с моей тарелки. Когда, таким образом, с макаронами было покончено и началось чаепитие, я приступил к Забродину с более подробными расспросами относительно фирмы «Мужичка-простачка». Меня, между прочим, интересовало, на каких таких условиях работали у них гг. писатели, братскими услугами которых они пользовались. Оказалось, что работающие в «Простачке не получают никакого вознаграждения.

— Ровно никакого? — недоумевал я.

Забродин глубокомысленно насупился.

— To есть, если хочешь, они получают… даже получают высшую плату, какой только может пожелать каждый писатель…

— Именно?

— Сознание исполненного долга! — торжественно пояснил он.

И на мое нелицемерное удивление таким бескорыстным началом, добавил, что у них все устроено удивительно, и что, конечно, всего удивительнее их основной принцип: «непротивление злу», на котором держится все здание их братских отношений. Я признался ему, что не вполне уясняю себе этот термин.

— Другими словами, мы никогда не поднимаем нашей руки! Да, мы никогда не поднимаем ее, — повторил он убежденно, — ни для мести, ни для самозащиты, ни для внешнего устрашения… если это соединяется с каким бы то ни было вредом для наших ближних! Например, если…

Он запнулся, очевидно, не находя под рукой живого примера. Но искать далеко не пришлось, так как в зале в эту минуту произошел скандал: краснокожие апраксинцы, допившиеся до белых слонов, за что-то поспорили при расплате, и один из них вцепился в загривок развеселого полового. Я вскипел и было поднял руку в свою очередь, но Александр Забродин внушительным движением остановил меня:

— Оставь… это нехорошо… этого не надо делать! — произнес он нравоучительно. — Пойдем отсюда, я тебе потом скажу, почему не надо… есть такой текст у апостола Павла, который, к сожалению, я теперь забыл!

И Забродин быстро облачился в свою непротивленскую форму и, сунув украдкой под скатерть стола пару брошюр против пьянства, с расстроенным видом бросился к выходу.

Я наскоро расплатился и оставил залу в тот самый момент, когда остальные посетителя поднялись с своих мест и скопом вступились за полового. А орган гудел нам вдогонку: «Друзья, будем пить мы напиток бес-цен-ный!»

Очутившись на улице, Забродин поспешил извиниться за свою невольную поспешность.

— Современное состояние общества настолько дико, — пояснил он, — что протокол и привлечение к суду практикуются у вас на каждом шагу… Ну, а мы, прими к сведению, не признаем над собой никакого суда!

— Даже в том случае, если бы вас туда потребовали?

— Даже в том случае!

Это для меня было уже совершенная новость.

— Как же это вы все делаете? — удивился я. — Или, лучше сказать, что нужно делать, чтобы так устроиться?

Забродин искоса посмотрел на меня и улыбнулся знакомой загадочной улыбкой.

— Все это очень просто, — ответил он, — надо только знать, где истина, и жить по-братски… как живем мы все!

Теперь язык мой отказался окончательно ворочаться от полноты восторга. Передо мной открылся, как в сновидении, совсем новый лучезарный мир, в котором люди живут дружно, по-братски, не пьют и не курят, не едят мяса, не расколачивают фортепьян и никогда не судятся у мирового. И это новое химерическое царство было где-то поблизости, как и сама истина, которая, очевидно, была у них в руках. Подходя к Адмиралтейству, я не выдержал и заплетающимся языком осведомился, где находится истина и братское царство, и вся эта новая жизнь, о которой он мне намекал.

— О, это совсем недалеко! — простодушно признался Забродин. — На Петербургской стороне, в Пустопорожнем переулке… Мы можем отсюда доехать на конке за 6 копеек до самого места.

Восторгу моему не было пределов. Еще бы, после стольких сомнений и терзаний, вдруг добраться до истины… и всего за 6 копеек!

— И вы меня примете к себе того… без всякого затруднения?

— Обеими руками. Ты нам нужен, как человек и писатель, — добавил он внушительно. — Поедем, хоть сейчас.

Я обнял Забродина так крепко, как только позволяли мне мои физические силы, и растроганно пробормотал:

— Спасибо… я тебе когда-нибудь так отплачу, так… вот ты увидишь!..

Через секунду я уже восседал рядом с Забродиным на империале конки и ехал… искать истину.

* * *

Прости, ради Бога, тон иронии, который помимо воли моей просачивается подчас в этих строках; но тогда… о, тогда меня охватывала и поднимала какая-то светлая обнадеживающая волна, заслонявшая от меня всю смеющуюся сторону жизни. Не стану скрывать от тебя, что когда я вступил вслед за Забродиным в преддверие обещанного мне братского царства, меня слегка даже знобило от священного трепета. Теперь, когда этот благородный трепет давно прошел, я имею возможность рассказать о моем первом впечатлении с должным хладнокровием…

Прежде всего, о помещении «Мужичка-Простачка». Дом, занимаемый гг. непротивленцами, принадлежал к числу тех просторных, причудливых и запущенных барских домов, которые уцелели каким-то чудом еще кое-где на окраинах Петербурга. Обширный двор с пустовавшей конюшней и прогнившими сараями, примыкавшей к задней стороне дома, и тенистый заброшенный сад, с обвалившимися беседками и облупившимися античными статуями, заслонявший от прохожих его фасад, — все говорило о временах прихотливой крепостной жизни. Теперь времена переменились и, под лепным фронтоном двухэтажного помещичьего дома, красовалась вывеска:

Книжный склад
«Мужичок-Простачок».

Собственно «склад» помещался в нижнем этаже, и тут же обитали некоторые из гг. непротивленцев; верхний же этаж пока пустовал, в ожидании приезда своего хозяина — Алексея Кувязева. Кувязев ожидался из деревни лишь на днях, и бразды братского правления находились теперь всецело в руках Александра Забродина. Итак, обетованная почва была под моими ногами, а перед моими глазами была небольшая обитая клеенкою дверь, с лаконической карточкой посреди: «Алексей Иванович Кувязев».

Я было потянул по привычке за ручку звонка, но Забродин с улыбкой остановил меня, благодушно заметив, что у них это излишне, так как двери у них постоянно отворены и, вообще никаких запоров в их жилищах отнюдь не полагается. Дверь действительно отворилась при первом толчке и, пройдя узкие темные сени, я очутился в просторной светлой комнате «Мужичка-простачка».

С первого взгляда, склад был, как склад, и ничем не отличался от множества подобных ему книжных складов: прямо — книжный прилавок, у окна конторка для конторщика, а затем повсюду книги, книги и книги, — книги по стенам, на полках, книги разбросанные по прилавку, книги на окне и тюки книг на полу… Но, осмотревшись, я различил в простенке между двумя окнами мрачную фотографию, в мрачной раме, изображавшую Христа перед Пилатом и — как надо полагать, воплощавшую мировоззрение «Мужичка-Простачка». В картине было всего две фигуры — Пилат и Христос; но если бы под картиной не было подписи, то ее смело можно было бы принять за изображение свидания в участке — до того первая фигура напоминала собой заевшегося квартального надзирателя, а вторая — какого-то невыспавшегося и озлобленного бродягу. Тщетно я искал в глазах последнего малейшего проблеска божества — его не было, как не было во всей картине ни тени отражения великой скорбной минуты, которую она изображала.

— Каково? — самодовольно произнес Забродин, заметя мое изумление.

Я простодушно признался ему, что в настоящем своем виде картина меня решительно не удовлетворяет.

— Очень просто — потому, что эта картина будущего! — с значительным выражением пояснил Александр Забродин и, чтобы довершить эффект первого впечатления, указал мне глазами по направлению боковой двери. Тогда, при полусвете угасавшего дня, я узрел, насупротив «Христа», небольшую акварель с изображением яснополянского учителя, пашущего землю. Яснополянский учитель был в своей классической серой блузе, мужицких сапогах и помятом картузе. Ни икон, ни других картин в комнате не замечалось, и эти две, очевидно, вывешены были не столько для украшения, сколько для вразумления приходящих. Что до меня, то я уже достаточно вразумлен был еще в трактире, во время нашего братского чаепития и, после первых минут смущения и неловкости, стал понемногу приходить в свои настоящие чувства…

— Ликсандра… ты? — окликнул Забродина кто-то из соседней комнаты.

— Я — оо! — отозвался Забродин и тотчас же пояснил мне, что его зовут здесь все «Ликсандрой» и что, вообще, все у них здесь «по-мужицки, по-простецки». — Вот увидишь, какие это все светлые личности! — добавил он, почти восторженно, увлекая меня под руку в соседнюю комнату.

В комнате, где я ожидал встретить светлых личностей, было, однако, совсем темно, и только отсветы от топившейся в углу печки позволили мне различить ее скудную обстановку: кованный сундук у стены, полку с книгами в простенке, между двумя окнами и на окнах — целые вязанки нераспроданных нравоочистительных книжек «Мужичка-Простачка». На полу, перед печкой, сидел какой-то рыжебородый мрачный мужчина — тоже в синей блузе и мужицких сапогах и, по-видимому, весь был углублен в лежавшую у него на коленях увесистую книгу.

— Леонтьич… вот позволь познакомить… мой товарищ по гимназии — Никушкин! — обратился Забродин к мрачному человеку, сидевшему на полу. — Автор рассказа «Чумак»… Помнишь… Февраль «Вестника Европы?»

— Помню! — недружелюбно пробурчал «Леонтьич», не отрываясь от книги. — Забродин как-то замялся на месте, но тотчас же предупредительно шепнул мне на ухо:

— Ты не будь в претензии, что он с тобой не здоровается. До того ли ему теперь! Он так страшно занят! И потом, ты понимаешь, мы вообще против всяких формальностей и избегаем здороваться.

Я успокоил Забродина, что нисколько не в претензии и тоже шепотом попросил объяснить мне, с кем имею честь и проч. Забродин отвел меня к окну и с таинственным видом пояснил:

— Это, брат, никто иной, как Леонтий Мусатов… Так сказать, главный рычаг нашего дела!

— Чем же он теперь занят?

Александр Забродин наклонился к самому моему уху, как человек, собирающийся выдать государственную тайну, и утробным голосом изрек:

— Он переделывает «Гамлета» для народа!

— Гамлета… Шекспира? — изумился я.

— Да, — подтвердил Забродин. — Гамлета Шекспира. Это адский труд. Приходится переделывать почти все заново, с начала до конца.

Изумлению моему не было пределов.

— Как… с начала до конца!.. Разве «для народа» и конец будет другой?

— Ну, конечно, другой…

— Значит, ваш Гамлет не умирает на дуэли?

— Ничуть не бывало. В переделке Леонтьича он доходит до истинного понимания жизни и из принца делается простым печником…

— Однако, как же того… Шекспир?! — отваживался я заметить. Забродин полусокрушенно вздохнул.

— Ничего, брат, не поделаешь. Шекспир, разумеется, даровитый субъект, но народу надо открывать более широкие горизонты! Да вот пройдем в мою светелку — я тебе объясню обстоятельно, к чему собственно следует стремиться! — И, приотворив низенькую дверь, ведшую в смежную комнату, Забродин знаком пригласил меня войти.

Светелка Забродина представляла из себя очень симпатичный чуланчик в одно окно, тоже наполовину заваленный нераспроданными изданиями «Простачка» и освещенный керосиновой лампочкой в самодельном зеленом абажуре. На железной кровати, возле рабочего столика, на котором горела лампа, лежал врастяжку круглолицый розовый юноша и скучливо смотрел в потолок. В противоположность Забродину и Леонтьичу, он был одет и острижен по-русски и, по-видимому, находился в каком-то ленивом забытьи, потому что при нашем входе даже не поднял головы.

— Ваня… это я! — окликнул его Забродин. — А вот это мой хороший друг… писатель Никушкин!

Слово «писатель» точно наэлектризовало розового юношу: он моментально вскочил с кровати и стал суетливо извиняться.

— Иван Здо́ров! — отрекомендовался он, необычайно крепко пожимая мне руку. — Здешний артельщик, посыльный, подручный… все, что вам угодно! — И вдруг совершенно некстати, хотя очень искренним образом расхохотался — по всей вероятности не столько от избытка чувства при виде «писателя», сколько от избытка здоровья, выпиравшего из него и как нельзя более оправдывавшего его счастливую фамилию.

— Действительно, мы без него просто бы пропали! — подтвердил в свою очередь Забродин. — Мы с Леонтьичем изображаем, так сказать, духовную сторону «Мужичка-Простачка», тогда как Ваня у нас по практической части: книги увязать, на почту что-нибудь упаковать или какие там счеты и расчеты по складу — это он все в лучшем виде проделывает… Да вот что, Ваничка, — обратился он к нему полузаискивающе, — смахал бы ты в лавочку за ситником. Мы бы вот с ним чайком побаловались…

Ваничка Здоров без дальних рассуждений нахлобучил на голову баранью шапку и повернулся к выходу.

— Иван, — послышался голос Леонтьича из другой комнаты, раздобудь-ка мне ножницы! — Иван также молча раздобыл со стола большие портняжные ножницы, очевидно понадобившиеся для урезки Шекспира, и исчез.

Мы с Забродиным уселись на кровати — так как другого сиденья в комнате не имелось — и возобновили прерванный разговор.

— Итак, ты полагаешь, что народу следует открыть более обширные горизонты?

Забродин сейчас же принял на себя уныло-сосредоточенный вид.

— Обязательно. И главное надо скорее уничтожить разные эти православные убеждения и национальные стремления, народные поверья и прочие там суеверия!

— И вы уничтожаете?

— Как видишь!

Он молча кивнул на валявшиеся на окне и на полу вязанки нравоучительных книжек.

— Да… но ведь это все нераспроданные издания? — сорвалось у меня с языка.

Но Забродин нимало не смутился:

— Это ничего не значит, — заметил он с загадочной полуулыбкой, — просто народное сознание перестало блуждать по поверхности и опустилось более вглубь. Ах, если бы ты знал, какие изумительные личности встречаются теперь среди народа! Например, у нас, на интеллигентном хуторе, есть пастух Макар: так это, брат, такой критический ум — Белинского за пояс заткнет. Я вот ему давал читать твоего «Чумака» — так он положительно одобряет! — с преувеличенной серьезностью добавил Забродин.

Я против воли улыбнулся.

— Как, ты давал «Вестник Европы»… пастуху?

— Он, брат, все читает, что ему ни подай. Правда, не все понимает, но решительно все читает. Удивительно духовноголодная душа! Жаль вот только, — вздохнул Забродин, — что не все проходит истинно полезное для народа!

— Разве не все?

— В том-то и дело! Да вот на днях запретили нам повесть крестьянина Байдакова «Как раскаялась Акулина»… замечательнейшую вещь! Ах, это для нас был такой удар! — Он замолчал и, как бы сокрушенный цензурным ударом, уныло опустил голову.

В это время за стеной послышались шаги вернувшегося Здорова и его раскатистый голос: «Ликсандра, твой черед ставить самовар!»

Александр Забродин встрепенулся и, с заметным волнением обдернув себе блузу, торопливо заговорил:

— У нас, знаешь, здесь все по-простецки. Сами ставим самовары, сами комнаты прибираем… ну и все прочее, что понадобится — все сами! Обедаем и чайничаем, разумеется, на кухне… Это тебя не… того?

— Сделай одолжение!

Забродин как-то радостно замотал головой и потащил меня в кухню.

Кухня была просторная и веселая с двумя большими кухонными столами и множеством полок, впрочем, теперь почти пустых — очевидно барская кухня недавнего прошлого гг. Кувязевых, — а ныне главный очаг «мужичков-простачков». В глубине кухни помещалась за занавесью кровать для кухарки и тут же сидела сама кухарка — маленькая благообразная старушка в шелковом повойнике, с надвязанным чулком в руках.

— Ты, бабушка, не беспокойся насчет самовара, — обратился к ней Забродин, — сегодня моя очередь! — Старуха кряхтя приподнялась с кровати.

— Орудуй, кормилец, орудуй! — благодушно прошамкала она. — А я покедова в твою светелку схоронюсь… Вы, поди, опять до поздней ночи самоварничать станете!

— Хоронись, Божья старушка, хоронись! — отшучивался тот, возбужденно засучивая рукава своей блузы, точно приготовляясь к какому-то священнодействию. И, когда старуха вышла, Александр Забродин мужицки развалистым шагом подошел к плите, на которой блестел внушительный двухведерный самовар, охватил его обеими руками за скобы и поставил на пол перед душником. Но надо было посмотреть, с каким сосредоточенным и глубокомысленным видом он его ставил, точно он ставил не самовар, а «идею»! С той же тенденциозной озабоченностью были проделаны все дальнейшие операции: налита вода в самовар, положены уголья, расщеплены и зажжены лучины и т. п. Между делом, Забродин продолжал свои излияния:

— Ты не поверишь, какая потеха с этой старушенцией? Она теперь поди сидит и сердится, что ее не допустили самой поставить самовар… Никак не может привыкнуть к мысли, что всякая работа должна делиться между людьми поровну!

— Разве она не получает жалованья?

— Нет, получает, но получает собственно за то, что готовит пищу для нашей артели; а затем, для выполнения остальных надобностей, как я уже сказал, у нас заведена строгая очередь…

— Ей, разумеется, это в диковину…

— Что поделаешь, крепостные предрассудки слишком еще в нас въелись! Сколько вот мы с ней ни бьемся, чтобы поднять ее до сознания «человека в человеке», ничего не выходит… Лев Николаевич очень метко заметил по этому поводу…

Но он не докончил, что заметил Лев Николаевич, потому что тут произошла маленькая катастрофа: двухколенчатая труба, которую Забродин водрузил не без усилия на самоваре и которую безуспешно старался приладить под плиту, вдруг с грохотом поверглась наземь, и огромный самовар, зловеще пыхнув, накренился набок, готовясь обварить нас обоих. Вероятно, это так бы и случилось, если бы в эту минуту не явился на выручку Иван Здоров, мигом поправивший дело.

— Эх, вы… проводники! — полупрезрительно пустил он по нашему адресу, очевидно удовлетворенный своим практическим превосходством. Мы, действительно, оба были до крайности сконфужены — я, разумеется, за своего товарища. На Забродина же просто было жалко смотреть: он имел такой удрученный вид, точно вместе с падением трубы рушились все его теории. Но самовар — не будь дурак — благополучно закипел, и наше духовное равновесие разом восстановилось.

Через десять минут мы все трое — я, Ваничка Здоров и Ликсандра Забродин, сидели за широким кухонным столом и дружно чайничали (Леонтий Мусатов в нашем чаепитии не участвовал, потому что, как объяснил Забродин: «До чаю ли ему теперь!»). Перед каждым из нас красовалась простая глиняная кружка и внушительный ломоть ситника; чайная ложка была одна на всех, а куски сахара, в самом ограниченном количестве, лежали посреди стола на жестяном донышке от ваксы. Словом, ежели бы не мой несчастный пиджак, иллюзия крестьянской обстановки была бы полная.

Александр Забродин, очевидно, чувствовал себя в этой «иллюзии» наверху блаженства. Он расстегнул ворот блузы, неуклюже потянулся, как настоящий умаявшийся мастеровой, и, сплюнув через локоть на пол, вздохнул от полноты души.

— Вот это жизнь, это я понимаю!.. — признался он. — По-простецки, по-мужицки!.. Это почище будет, чем ваши там разные журфиксы… А как ты полагаешь, Ваничка?

Ваничка Здоров, всецело занятый едой и питьем, молча кивнул в знак согласия. Забродин с каким-то неестественным остервенением укусил свой ломоть ситного и продолжал:

— Да-с, это история совсем иного сорта… Разумеется, кто еще не опростился — тому трудно понять всю высокую радость такой жизни. Ах, если бы ты только знал, Степа, — обратился он ко мне почти с нежностью, — какое неизъяснимое наслаждение в этой самой опростелости!.. Помню, как я приехал первый раз на наш интеллигентный хутор, я просто был как в чаду… Встанешь это чуть свет, умоешься наскоро на вольном воздухе и сейчас за дело… «Ликсандра, вынеси-ка помои!» — кричит стряпуха из кухни. Бежишь, выносишь… «Ликсандра, подсоби-ка навоз выгрести!» — кричит парень со двора… Идешь — подсобляешь… Ах, хорошо!.. Чувствуешь, что истинно живешь… что сын земли своей, а не какой-нибудь столичный буржуй… Ты, Степа, не обижайся на мои слова, — оговорился Забродин, — вот погоди, сядешь на землю, увидишь сам, какая это отрада!.. А уж, что мы тебя посадим на землю — это шабаш — это ах, оставь… Ведь верно, Ваничка, посадим? — подмигнул он на меня Здорову, уплетавшему свой ситник. Тот, с полным ртом, опять молча кивнул и взялся за ручку чайника.

— Ты больше пить не будешь? — осведомился он сквозь зубы у Забродина, дожевывая остатки своего ситника.

— Нет, не буду.

— А ты больше есть не станешь? — фамильярно обратился он ко мне, кивая на мою порцию ситника.

— Нет, не стану.

Иван Здоров торопливо загреб себе мой ситник, налил в свою кружку чуть не пятую порцию чая и снова сделался молчалив и сосредоточен.

— Так как же, сядешь с нами на землю? — благодушно ухмыльнулся Забродин и хлопнул товарищески меня по плечу. — Мы, брат, весной опять на хутор… В интеллигентных работниках, сам знаешь, какая в деревне недостача!

— Я не знаю… я думаю, что сяду!

Я почему-то вдруг покраснел и, не решаясь взглянуть прямо в глаза Забродину, взглянул искоса на свои часы. Был уже одиннадцатый час, и я поднялся, чтобы попрощаться.

— Куда же ты… разве так поздно?

— Уже одиннадцатый час… я лучше как-нибудь зайду в другой раз!

Забродин крепко стиснул обе мои руки.

— Ну, разумеется, заходи… и не как-нибудь, а каждый день заходи, чтобы скорее войти в новую жизнь… И потом, пожалуйста, не стесняйся насчет одежи: как ходишь дома — так и приходи… у нас, я тебе говорю, все по-простецки, по-мужицки!

Я объяснил Забродину, что отнюдь бы не прочь опроститься, но что у меня пока много всякого хорошего «барского» платья и не продавать же его за бесценок, чтобы завести новое похуже. Забродин озабоченно сдвинул брови:

— Ну, что ж, донашивай, пожалуй, пока! — снисходительно произнес он. — Со временем тебе, разумеется, надо будет завести рабочую блузу, а пока донашивай… Я думаю, что это можно… хотя все-таки надо будет справиться сперва у Леонтьича… Он по этой части у нас главный вершитель!

Я стал напяливать на себя пальто.

— Прощай, Александр… Спасибо за угощенье!

Он вдруг как-то отчаянно замахал на меня руками.

— Что ты? Что ты? С какой стати! У нас, брат, это не принято…

— Что не принято?

— Ну… благодарить! У нас все здесь по-братски, по душе. Каждый делает друг для друга, что может. У нас и речи здесь не бывает никогда о благодарности. Вот поцеловаться на прощанье — это изволь… это дело!

Забродин «по-простецки, по-мужицки» обтер рукавом своей блузы у себя под носом и заключил меня в свои опростелые объятия.

— Итак… до дому?

— Да, до дому… уже одиннадцатый час!

— Уже одиннадцатый… — машинально повторил за мной Забродин, и лицо его потемнело. — А Миша́ньки все еще нет! — пробормотал он про себя.

— Кто это… Мишанька? — осведомился я у Здорова, закончившего свое насыщение и довольно обтиравшего пухлые губы.

— А это евоный братан… так же наш, артельный… Только вот никак не может попасть на настоящую точку. Как поступил к нам прямо из киатру, с естой самой поры все по трактирам убивается…

— Ах, мне столько с ним хлопот, столько огорчений! — отозвался Забродин. — А нельзя бросить, ведь единокровный, надо перевоспитать как-нибудь, надо же его наконец поднять до сознания человека в человеке!.. Ну, однако ступай! — добавил он, видя, что я мнусь на месте. — Я тебя больше не хочу задерживать.

— Стой… и я с тобой! — весело заржал Ваничка Здоров и шумно поднялся с места. — Ты где живешь?

— Я… на Песках! — неохотно ответил я. Меня невольно покоробило от этой новой фамильярности.

— Ну, и я в тех же местах… вот ты меня и подвезешь! — И он стал поспешно одеваться. Александр Забродин благодушно потирал руки, явно счастливый таким быстрым братским общением между артельщиком и писателем. Что до Здорова, то он, кажется, просто был глуп и, посидев час рядом за столом, почему-то вообразил меня своим хорошим товарищем. Одевшись, он дружески хлопнул меня по плечу и молодцевато гаркнул:

— Ну-с, двигаем! — И совершенно некстати расхохотался. Мы двинулись.

Проходя через Забродинскую светелку, он опять расхохотался… на храпевшую на кровати Забродина стряпуху в повойнике. Он было хотел ее очень фамильярным способом разбудить, но Забродин строго остановил его, предупредив, что он охотно ляжет «по-вчерашнему», на кухне.

И так на моих глазах было новое доказательство опростелости: Забродин довольствовался на ночь кухней, тогда как кухарка, удаленная из своих владений, благодушествовала в господских покоях. Но мера моего недоумения переполнилась, когда, очутившись в помещении магазина, я увидел Леонтия Мусатова, высоко лежавшего на книжном прилавке. Сначала я подумал, что этот импровизированный катафалк есть нечто вроде франкмасонского испытания, но Забродин объяснил мне, что Леонтьич просто человек очень нервный и, так как в квартире развилось множество крыс, то он в ограждение себя от последних и придумал настоящую остроумную комбинацию.

— Да вот, кстати, надо будет спросить его относительно твоей одежи! — взволновался вдруг Забродин. — Леонтьич, ты спишь? — окликнул он.

Из-под тулупа, которым, взамен одеяла, накрыт был Леонтьич, послышалось недружелюбное мычанье.

— Вот Никушкин сомневается насчет того: можно ли донашивать старое барское платье, ежели нет в заводе рабочей одежи?

— Донашивать? Можно! — замогильным голосом изрек Леонтьич и тотчас же захрапел.

— Ну, вот видишь… как все хорошо устроилось! — проговорил с каким-то детским довольством Забродин, провожая меня за дверь и на прощанье еще раз крепко обнял меня, убедительно прося возможно чаще навещать Пустопорожний переулок…

— Скажите, пожалуйста, от чего у вас так много крыс? — спросил я, чтобы что-нибудь спросить, когда мы с Иваном Здоровым уселись вместе на извозчике.

— Очень просто, — ответил он, — потому у нас на низу страсть сырость, а истреблять эту самую породу, по нашему теперешнему настройству, никак невозможно.

— Позвольте, да ведь они эдак все ваши издания переедят?

— Что и говорить — немало корешков обглодали, это точно. А только как можно истреблять… Алексей Иваныч, если бы раз донюхался про это самое истребление — живо бы с места согнал. По евоному выходит так: что всякое дыхание пущай радуется… Волк ли там, крыса ли, всякая живая тварь должна прохлаждаться в свое удовольствие!..

И, понемногу разговорившись, Ваничка Здоров оказался, сверх ожидания, очень добродушным, очень общительным и очень даже не глупым малым. Правда, он продолжал мне говорить «ты» и братски заимствовал у меня при расставании на какую-то «неотложную потребу» полтинник серебра, но те отрывочные подробности о «Мужичке-простачке», которые он мне сообщил между всяким вздором, стоили, конечно, гораздо дороже. О себе самом он откровенно сообщал не особенно лестные вещи. Оказывается, не ночевал он в артели только потому, что его отец-мясник из Слоновой улицы держался старозаветных правил и имел притом же весьма тяжелую руку. К «Кувязевской артели» он относился довольно неприязненно и лишь довольствовался тем, что его сын все-таки при месте, так как на первоначальных местах своих — на молочной ферме и потом в немецкой портерной — Иван Здоров почему-то не удержался. К себе же в мясную он его не допускал, считая, по-видимому, свое дело слишком ответственным. Не менее лестные подробности узнал я о Леонтии Мусатове и о двоюродном брате Забродина — Михаиле или, как его прозвали в артели, «Мишаньке». Лицемерно-мрачный мужчина, известный под именем Леонтьича, был никто иной, как артиллерийский поручик, которому не повезло ни в службе, ни в любви. По службе он не преуспевал благодаря неуслужливости своего характера, а его любовь к одной высокопоставленной особе кончилась скандалом, благодаря которому он вынужден был выйти в отставку. «Вот с этих пор он и вдарился в это самое гамлетство», — как пояснил по своему разумению Ваничка Здоров. Что до «Мишаньки Забродина» — это был просто неудачный актер и столичный путаник, которого братец его вздумал навести на путь истинный. По отзыву Здорова, тот еще пуще прежнего стал зашибать, поселившись в Пустопорожнем переулке. Об Александре же Забродине его мнение было очень определенно: это был просто «нутренний человек». «Ему бы в скиту спасаться, а вовсе не в проповедники гнуть!» — вздохнул совершенно искренно Ваничка.

— Ну, до скита-то ему далеко! — усмехнулся я. — Ведь они, насколько мне известно, не признают ни монастырей, ни церковной службы… вообще никакой обрядности?

Здоров накренил голову к самому моему уху и вполголоса проговорил:

— Это еще что… я вам одно такое скажу, что уму человеческому не подобно… Вы только батьке часом не сболтните!..

Я отрицательно мотнул головой.

— У них новое еванделие заготовлено! — уже совсем шепотом признался он и тревожно оглянулся,

— Ну?

— Верно говорю… я сам не доходил, а ихняя стряпуха слышала, как они эсто само обратное еванделие целым скопом на ночь читали. Так старуха, со страху, чуть в уме не повихнулась… Только и успокоилась, как опосля святой водой все углы опрыскала. Что и говорить, теплые ребята! — уже совсем беспечально заключил он, слезая с дрожек на углу Слоновой улицы. Выданный без замедления «полтинник» так его расчувствовал, что он полез со мной целоваться.

— Прощай, Никушка! — кликнул он мне с угла и, весело засвистав, скрылся в ближайших воротах.

Очевидно, он был вполне счастлив и считал меня отныне своим ближайшим другом и сочувственником.

На первый раз, однако, довольно.

Твой С. Н.

P. S. Ну и письмо же вышло — о-го-го — в пору доброму рассказу!..


Письмо второе

Продолжаю…

Приглашением Забродина я, разумеется, не преминул воспользоваться и зачастил в Пустопорожний переулок чуть не каждый день. Через какие-нибудь две, три недели я сделался там своим человеком и до известной степени вошел в новую жизнь. Но, Бог мой, что это были за новые люди, с которыми мне пришлось столкнуться!

Курьезнее всего было появление в кружке «толстовцев» такого присяжного шалопая, каковым был по своей сущности братан Александра Забродина — Мишанька. Не менее курьезны были и обстоятельства, при которых совершилось его обращение. А оно совершилось очень просто: актер он был весьма печальный, даже для невзыскательной клубной сцены, и ежели в продолжении сезона кое-как держался на скользком пути между суфлерской будкой и театральным буфетом, то с наступлением великопостного затишья сбивался уже совсем с пути и готов был на все, лишь бы прокормиться. Вот в одну из таких ежегодных голодовок, когда его артистическому самолюбию предстоял жестокий искус в виде предложения лицедействовать в цирке в какой-то великопостной пантомиме, подоспел с своими увещаниями Александр Забродин — и Мишанька перешел в «толстовцы». На его взгляд это, конечно, было лучше, чем спуститься до цирка. Его быстрое обращение, как и следовало ожидать, было чисто внешнее и на первое время ограничилось лишь тем, что он переоделся в рабочую блузу, занял денег, чтобы расплатиться с клубным буфетчиком, и отпустил на своем синем актерском подбородке неопрятную направленскую бородку; впрочем, его лошадиная физиономия оставалась по-прежнему опухшей от пьянства, которому он украдкой предавался под предлогом оправления поминок по старой жизни. Во всяком случае, в пьяном виде он был сноснее и натуральнее, чем в трезвом, потому что тогда он напускал на себя важность и глубокомыслие, и делался решительно невозможным.

Встретился я как-то с Мишанькой на улице и затащил его в ближайшую портерную, чтобы поделиться впечатлением о «Крейцеровой сонате», которой я был переполнен в то время с головы до ног.

— Читали?

Мишанька мрачно сдвинул брови, сразу придав своей беспечальной физиономии зверский вид, и молча кивнул.

— Что, какова?!

Он как-то театрально поднял кверху указательный палец правой руки, ткнул им в середину своего лба и басом рявкнул:

— Умище!

И тем же пальцем, описав в воздухе какие-то странные зигзаги, он неожиданно так сильно хлопнул по столу, что сидевшие вблизи на нас оглянулись.

— У-умище!! — повторил он еще энергичнее и залпом оглушил свою кружку.

Очевидно, впечатление «Сонаты» было оглушающее. Я заинтересовался и начал выкладывать перед ним все мои восторги по поводу последних трудов Льва Николаевича, ожидая со стороны Мишаньки дальнейших излияний, но излияний не последовало. Мишанька все время упорно молчал и смотрел на меня посоловелыми глазами и только, по совершенном окончании моего дифирамба, тряхнул вдруг своей растрепанной белокурой гривой, как-то отчаянно махнул рукой и выпалил:

— Одно слово — гуманитер!

Затем плюнул, растер ногой и опрокинул в себя вторую кружку. За второй последовали третья и четвертая, но речей от него больше нельзя было добиться, и о воздействии на него Льва Николаевича оставалось угадывать по одной мимике. Надо полагать, что в сущности все его опрощение было тоже своего рода великопостной пантомимой, и что под толстовской блузой в нем отлично уживался шалопай и пьяница. Впрочем, торговал он в складе довольно успешно и все поручения фирмы исполнял аккуратно, но раз дело касалось обмена мыслей — великопостная пантомима сейчас вступала в свои права.

Думаю, что тут влияла с одной стороны актерская привычка играть роль вне сцены, а с другой — несомненно воздействовал пример Леонтия Мусатова… Вот, между прочим, человек, который был и остался для меня решительной загадкой! Все носились с ним, как с каким-то невиданным сокровищем, все утверждали кругом, что это главный рычаг дела и человек ума оригинального и пронзительного; но во все пребывание мое под кровлей «Мужичка-простачка» я не слыхал от него ни одного умного слова и вообще мало «слов», за исключением самых обыкновенных, вроде: «отрежь хлеба», «плесни чаю», «дай карандаш» и т. п. Раз, впрочем, во время обеда, когда Леонтьич мрачно насыщался гречневою кашею и Кувязев почтительно обратился к нему с вопросом: «Какого он мнения о Шопенгауэре?» (речь за столом шла о Шопенгауэре), Леонтьич исподлобья оглядел обедавшую публику и, не отрываясь от тарелки с кашей, презрительно буркнул: «Отсебятина!» И, затем, во весь обед, несмотря на просьбы о комментарии, не удостоил ни единым словом. Но и это «единственное» произвело почему-то настоящую сенсацию, а одна из присутствовавших, некая Анжелика Федоровна — аристократка по происхождению и редстокистка по убеждению, — тут же призналась мне, что когда она смотрит на «monsieur Мусатова» в профиль — он ей решительно напоминает апостола Павла. На мой же простосердечный взгляд мрачный автор «отсебятины» походил на какого угодно Павла, только не на апостола.

Что до остальных членов и просто сочувственников «Мужичка-простачка», то если хотите — все они были более или менее друг на друга похожи, в особенности по духу какой-то непостижимой смутности и недоговоренности, господствовавших в их речах и суждениях. Как в светском диалоге свободно обращается целый ряд условных фраз, заменяющий для большинства выражение истинных чувств и мыслей, точно также и разговор гг. толстовцев пестрел одними общими местами, вроде: «Цель нашей жизни — не продолжение рода, а жизнь в Боге», «Любя ближнего, я даю ему слово жизни», «Надо жить каждому не выше и не ниже своей совести, а так, чтобы постоянно догонять свою совесть», «Для истинного разумения жизни необходимо, чтобы линия нашей жизни проходила через точку смерти», и т. д. Я готов побиться об заклад, что они и сами не понимали этих изречений и, если часто употребляли их, то лишь затем, чтобы высокими словами прикрыть душевную пустоту и умственную бестолковщину. Да и кто же наконец были эти они? Брат Игнатий — маленький, чернявый и искательный еврейчик, шивший сапоги на артель, переплетавший направленския книги и нисколько не сомневавшийся, что «Мужичок-Простачок» есть то самое место, где раки зимуют. «Братом» он назывался по той же причине, по которой Анжелика Федоровна называлась «сестрой Анжеликой», а причина была та, что все члены и членши Кувязевской артели называли друг друга в письмах и даже в устной беседе братьями и сестрами. За братом Игнатием следовала вышепомянутая «сестра Анжелика», известная между прочим тем, что хоронила своего именитого мужа без церковных обрядов, а когда родственники стали упрекать ее в индифферентизме, то она тут же в зале, где лежал покойник, села за рояль и сыграла им «Marche funèbre» Шопена. После такого подвига, ей почему-то почудилось, что она переросла современное общество, и с тех пор она принялась скитаться из секты в секту… по всей вероятности нигде не находя покоя своей человеческой совести. Возраста она была так называемого «бальзаковского», лицо имела красное и круглое и, несмотря на солидное состояние, доставшееся ей после мужа, была скупа, как Гарпагон.

Что сказать теперь о Кувязевском любимце — крестьянине-писателе Байдакове — решительно теряюсь. По-моему, это прямо была совершенная ничтожность и, вдобавок еще, ничтожность самонадеянная… Зауряднейший рабочий, каких в Петербурге тысячи, начитавшийся Кувязевских книжонок и вымудривший два-три плохих рассказца из фабричного быта, он очень быстро выбился из своей колеи и усвоил себе тон и манеры в высшей степени развязные. При его фигуре, невзрачной и тщедушной, напоминавшей захудалого пригородного чухонца, это выходило донельзя смешно. Но все-таки он был заправский рабочий, кормившийся трудами рук своих, и поэтому всякий раз, когда он заходил вечером, прямо из мастерской, в Пустопорожний переулок — потный и заморенный, в грязной и сальной блузе, все кувязевцы приходили в неописанное умиление. Они с особым чувством потрясали его заскорузлые руки и очевидно втайне завидовали и его рабочему поту, и его сальной блузе.

Кроме крестьянина Байдакова, чаще других появлялся в Пустопорожнем переулке небольшой, очень тихий, очень грустный и болезненный человек, учитель чистописания по профессии… фамилии его теперь не припомню. Явившись, он скромно усаживался в угол, с почтительно-напряженным вниманием вслушивался в происходившие прения и, уходя, каждый раз с большим чувством благодарил Кувязева. Ах много, много ходило всякого народа, благо дверь «Мужичка-Простачка» из принципа никогда не запиралась и чаем поились званые и незваные. Нечего говорить, что среди всего этого смешения языков, личность самого Кувязева выделялась как самая крупная и как самая сложная… Выше его — о, и значительно выше! — я бы поставил только жену Кувязева — Веру Александровну, женщину во многих отношениях удивительную; но об ней речь — и очень важная речь — впереди…

Останавливаюсь пока на муже. Как я уже сказал, это была прелюбопытнейшая личность! Представь только: блестящий гвардейский офицер, аристократ, богач, красавец, — и вдруг выйти в отставку, бросить свет и радости жизни, и, раздав половину состояния бедным, остальную пожертвовать на жертву народного просвещения… все равно хотя бы и ложно понятого. Как хочешь — а на это пойдет не всякий! Но я склонен думать, что неожиданный переворот, происшедший с Алексием Кувязевым в самом расцвете молодости и светских успехов, был неисключительным результатом Толстовской проповеди… скорее всего, последняя была лишь случайным напутствием, толкнувшим в сторону народа его усталую и тоскующую душу. Что собственно таилось в ней, в самом сокровенном ее тайнике — сказать трудно… Я имею под рукой два рассказа о Кувязеве времен его великосветского блеска, проливающих некоторый свет на этого недюжинного, но странного и смутного человека. Как я уже говорил, Кувязев был красив, имел успех у женщин неслыханный, но, к великому недоумению своих приятелей, благами сердечных побед не только не пользовался, но, вдобавок, выказывал открытое презрение к бегавшим за ним барыням. Между ними была одна некая баронесса Д. — молодая, хорошенькая, влюбленная в него до помрачения рассудка. «Нет, той жертвы, которой бы я не принесла, чтобы привлечь на себя внимание А. К.!» — призналась она однажды в интимном кружке. Когда это признание дошло по адресу, Кувязев только плечами пожал и насмешливо заметил: «Если она точно хочет привлечь внимание… пусть станет на колени перед моими окнами». И что же! В назначенный день и час в улице, перед домом, где жил Алексей Кувязев, остановилась щегольская каретка, и вышедшая из нее дама в густом вуале опустилась тут же на колени, прямо в грязь. Но подвиг баронессы Д. не принес ей лавров, а виновник его довольно цинично выразился: «что после этого она стала ему еще противнее»!

Господин, передавший мне этот факт, оговаривался при этом, что Кувязев отнюдь не был мизогеном и предавался разврату и кутежу со своими гвардейскими товарищами даже с увлечением — но, очевидно, что на все это он прямо смотрел, как на обычное в своем кругу ремесло, и строго отделял это от требований истинной любви. Любил он по видимости в своей жизни одну только женщину… свою жену, сближение с которой как раз совпало с его выходом в отставку, и известным душевным переворотом.

Другой рассказ… Но он до того выходит из пределов вероятности, что я даже стесняюсь передать его, хотя достоверность его не подлежит сомнению. Дело в том, что красивый и самонадеянный гвардеец, положению которого завидовали все офицеры полка, по временам, иногда на неделю, даже на две — вдруг пропадал неизвестно куда. Хотя официально и значилось, что он уезжал в свое подмосковное имение, но его объяснения на этот счет всегда были так противоречивы, а периодические исчезновения из светского водоворота так непредвиденны, что это подавало повод к догадкам довольно романического свойства. А между тем разгадка была, наоборот, самая прозаическая. На одной из окраин Петербурга существуют издавна торговые бани купца Г. — очень дешевые, очень неопрятные, прямо чернорабочие бани, — и вот в этих-то заброшенных банях появлялось от времени до времени новое лицо — банщик Алексей… Чего нельзя проделать в Петербурге за большие деньги, а Алексею Кувязеву обходилось, конечно, немало сохранение строжайшего инкогнито! О, в этой-то сокровенности и заключалась для него вся острота неизведанных ощущений, вся болезненная сладость добровольного уничижения и опрощения!! Высокий, ловкий и сильный, в затасканной красной рубахе и пестрядевых шароварах, он мало чем отличался от остальных банщиков. Да он того только и добивался, чтоб не отличаться, и шел со всеми наравне: таскал уголья и колол дрова, мыл и парил своих демократических гостей, а, в свободное время, отправлялся с приятелями в соседний трактир, чтобы напиться чаю, поиграть на биллиарде и т. д.

Но психоз проходил… и Алексей Кувязев, неожиданно ни для кого, снова появлялся на светском балу или в первом ряду кресел на представлении нового балета. Поди разгадай после этого человеческую натуру! Несомненно одно, что корень этого психоза крылся в глухом внутреннем недовольстве условными рамками, в каком-то смутном инстинкте протеста против оторванности от народа и его завидной непосредственности; если так можно выразиться, — это была своего рода тоска по Каратаевскому поту, которой некогда болел Толстовский Пьер Безухов.

И вот на этой-то барски капризной и духовно-больной почве зародилось такое чужеядное растение, каким оказался на деле кувязовский «Мужичок-Простачок». Да иначе и быть не могло. Совлечь с себя светского изверившегося человека — задача довольно мудреная, и нечего удивляться, что опрощение Кувязева вышло чисто внешнее. Правда, он совлек с себя чистую крахмальную сорочку и надел на себя заношенную ситцевую, заменил модные ботинки рыночными сапогами, вдобавок еще прорванными, а вместо английского щеголеватого редингота стал носить, или, вернее «донашивать» свой старый потертый пиджак; но против его воли манеры его остались приятны и изящны, большие, голубые глаза по временам сверкали горделиво и презрительно, а его вьющиеся белокурые волосы ложились таким красивым пробором, точно сейчас вышли из-под гребня парикмахера. Эта странная раздвоенность сказывалась не только в одежде, но и во всей обстановке верхнего «кувязевского этажа». В квартире как-то смешно перемешивались остатки прежнего барского комфорта с грубыми следами полумужицкой простоты. Так, например, в кабинете Кувязева, на письменном столе обращало на себя внимание богатое малахитовое пресс-папье с мозаичным видом римского Колизея — по всему вероятию, вывезенное из Италии в одну из бесчисленных поездок «прежнего» Кувязева — и тут же красовалось берестовое лукошко, в котором обыкновенно бабы продают яйца и исполнявшее в настоящем случае роль почтового ящика для писем. То же самое и в зале: в углу — запыленное черного дерева пьянино и вдоль стен превосходная турецкая тахта; а возле, перед круглым обеденным столом, некрашеные кухонные табуреты и на вычурной китайской ширме, разделявшей комнату, развешанное для сушки мужское белье… Были на стенах и картины, но без рам — так как рамы уже представляли роскошь; были на окнах и гардины, но, разумеется, без подзоров, что иначе бы граничило с прихотью… В пище, в отношениях к прислуге, в различных мелочах общежития наблюдалась та же странная двойственность.

Должен признаться, что когда мне случалось оставаться обедать у Кувязевых, я всегда выходил из-за стола голодный, как волк. По натуре, ты знаешь, я очень конфузлив, а гг. мужички-простачки не только избегали здороваться и благодарить, но также и угощать. Рассуждали они в этом случае таким образом: ежели мы попросим обедающего брата взять еще — брат соблазнится и, против своей воли, возьмет еще; а если он возьмет еще, то значит он утучнеет и, по вине нашей, сделается менее духовным и следовательно менее пригодным для выполнения закона жизни(?!).

Прислуга — была одним из самых больных мест кувязевского кружка. Чтобы вместе обедать с прислугой — до этого своего братства они пока не простирали, но с другой стороны явно мучились чужой помощью и ежели вовсе не могли обойтись без нее, то старались по возможности уменьшить ее размеры. Выходило нечто совсем несообразное: прислуга, напр., только подавала на стол, но отнюдь с него не прибирала (что делали сами кувязевцы), а ежели мыла чье белье, то уж сушить предоставляла тому, на кого мыла, и, вообще надо сказать, держала себя довольно по-свински в то время, когда с ней обращались совершенно по-братски. Да и винить ли ее за это? Кувязев, например, решительно запрещал прислуге подавать кому-либо из посетителей верхнее платье, а тем из них, которые почему-либо чувствовали себя беспомощными, всегда сам с видом смиренной обязательности подавал пальто и надевал калоши; а горничная стояла тут же, в передней, и, подперши щеку рукой, тоскливо недоумевала. Во время общих собраний, Кувязев всегда самолично обносил присутствовавших чаем. О, он не просто обносил, как бы это стал делать всякий, у кого не случилось в доме прислуги — тут было нечто другое: какая-то радость самоуничижения, почти чувство сладострастия в сознании, что вот он, бывший блестящий, светский человек, теперь сам прислуживает низшим братьям своим, как самый последний наемник.

И так далее, все в этом роде…

Раз, как-то в доме Кувязева выкинуло из трубы, разумеется, по вине дворника, не пославшего своевременно за трубочистом. Дворник был притянут к мировому, а с ним вместе и Кувязев, в качестве свидетеля. Разумеется, явившись в суд, Кувязев мог бы отлично его выгородить из неприятной истории, но так как в принципе он никаких человеческих судов не допускал, то, разумеется, от всякого посредничества устранился, и дворника запрятали в кутузку. Еще ярче выступала несостоятельность гг. кувязевцев в случае болезни кого-либо из членов артели. По общепринятому правилу следовало бы, казалось, послать немедля за врачом, но так как в силу Толстовской заповеди все доктора были волхвы и мерзавцы, то больной кувязевец перемогался и пичкался разными домашними средствами, до тех пор, конечно, пока не наступала явная опасность. Тогда, скрепя сердце, давали знать доктору, который и появлялся под Кувязевской кровлей при самых таинственных обстоятельствах: с черного хода, чуть не с завязанными глазами и — дабы случайный посетитель не мог догадаться о его присутствии в артели и соблазниться — кто-нибудь из кувязевцев стоял в это время «на махале»… Совсем точно бывало у нас в гимназии, когда один из воспитанников дежурил у дверей класса, чтобы остальные не попались в «курении».

Ах, жизнь, жизнь! Глубже вглядываясь в нее, я не могу не видеть, что благороднейшее стремление людей нередко граничит с театральным фарсом, когда их волей управляет гордость, а эгоизм прикрывается маской народничества… Разве не то же было с деятельностью «Мужичка-Простачка», одушевленного благими порывами Алексея Кувязева? Порывы эти являлись результатом самой обыкновенной барской прихоти, раздутой до размеров подвига, лишь благодаря своей народнической окраске. В сущности, тут не было и тени подвига, потому что, наконец, какой же в том подвиг, если человек наденет мужицкие сапоги и грязную рубаху и станет навязывать упрямо другому свои заблуждения?! А Алексей Кувязев был слишком барин и, вдобавок, слишком объевропиевшийся и слишком во все изверившийся барин, чтобы снизойти до теплой веры и кроткого миросозерцания простого человека. Наоборот, его видимою целью именно было — разрушить эту веру и это созерцание, чтобы дать на место их… впрочем, гг. кувязевцы не особенно заботились о том, чтобы что-нибудь дать, потому что сами ничего не имели в запасе, кроме готовых фраз и изречений. Сотня, другая грошовых книжек, выпущенная фирмой «Мужичка-простачка», была живым отражением гуманитарной смутности и идейной навязчивости их авторов. Ничего, следовательно, нет удивительного, что под рукой этих механиков «Блез Паскаль» быстро преобразился в Мудреца Власа, «Король Лир» в Строптивого старика Никиту, а многоизвестный «Гамлет, принц Датский» в Гаврилу, нутряного человека. (Каков Леонтьич!).

Переделка заглавия, разумеется, подразумевала переделку содержания и, при перекройке для народа какой-либо популярной вещи, из нее всегда вытравлялись самым тщательным образом все места, почему-либо противоречившие воззрениям «Мужичка-простачка». Делалось все это очень просто и бесцеремонно, в чем я имел случай убедиться воочию, зайдя однажды рано утром в комнату Александра Забродина.

Забродин сидел, глубокомысленно насупившись над разложенным на столе корректурным листом, и от времени до времени решительно чиркал пером по бумаге, сопровождая эту операцию какими-то странно неприязненными звуками, похожими на хрюканье. При ближайшем рассмотрении, работа, вызывавшая такое умственное напряжение со стороны Забродина, оказалось корректурой военного очерка, воспроизводившего какой-то подвиг знаменитого Суворова и, очевидно, намеченного для проведения в сознание народа зверской стороны войны. Как теперь помню, мне бросилась в глаза такая фраза:

«Воспламененный патриотическим чувством, Суворов поднял высоко над головой, как священную хоругвь, ветхое полковое знамя, и солдаты, как один человек, ринулись в след за своим обожаемым начальником…»

Дойдя до этого места, Забродин неприязненно хрюкнул и одним взмахом пера уничтожил слова: «Воспламененный патриотическим чувством».

— Зачем ты это вычеркнул? — обратился я к нему. Он пожал недоумевающе плечами и, не поднимая головы, отвечал:

— А затем, что давно пора вычеркнуть из головы людей такое пошлое слово, как «патриотизм»! Все люди-братья, и довольно смешно разделять человечество искусственными перегородками, именуемыми почему-то национальностями…

Забродин снова хрюкнул — и слова «как священную хоругвь» исчезли с лица земли

— Ну, а это почему долой?

— Очень просто, потому что вовсе не в наших целях возбуждать в умах представление о религиозных предметах. Ничего не может быть вреднее, как развивать народ в этом направлении…

«Ох, что-то будет дальше!» — не успел я подумать про себя, как Забродин иронически скривил рот и с каким-то ожесточением зачернил в самом конце фразу «обожаемым начальником». Я положительно опешил.

— Что ж тут дурного… «обожаемый начальник»?

— А что ж, по-твоему, мы должны что ли возбуждать любовь к начальству? Ну-с, это дудки… Этого правительство от нас никогда не дождется!

И, удовлетворенный своей корректурной отместкой правительству, Забродин откинулся на спинку стула и самодовольно потянулся.

На бумаге осталось приблизительно следующее: «Суворов поднял ветхое знамя, и солдаты ринулись вслед».

И вот как делается история!

И кем, спрашивается?.. Недоучившимся гимназистом, получудаком, полуспиритом, болтающимся в жизни без всякой разумной причины, как оборванная штрипка. Впрочем, общее правило: тот, кто ничего не знает, всегда берется учить других, и у кого нет собственного дара — с особенною охотою принимается за переделку чужих вещей.

Кроме своих облыжных переделок для народа, Александр Забродин занимался еще составлением разных сборников и в последнее время был озабочен собраньем «Самых унылых народных стихов», полагая в простоте души, что его унылая книжка ответит самым насущным потребностям русского пахаря.

К этому сборнику, вместе с «Гамлетом» Леонтьича («Гаврила, нутряной человек»), долженствовавшими составить гордость Кувязевской фирмы, обещало присоединиться в близком будущем обширное сочинение самого Кувязева с многознаменательным заглавием: «Интеллигентная одежда, как сообщник лицемерия» — сочинение, где между прочим доказывалось, что если человек, одетый в пиджак, чувствует себя стесненным и не искренним, то, переодевшись в сюртук, тот же человек окончательно перестает говорить то, что думает, а нарядившись во фрак — уже начинает лгать и лицемерить на каждом шагу, как будто это стало его второй натурой. Только рабочая блуза и крестьянская рубаха, по мнению автора, располагает человека к неприкрашенной правде и братской откровенности. Считаю нужным оговориться, что этими тремя «неоконченными» еще сочинениями исчерпывалось все творческое богатство гг. кувязевцев.

Проектировалось, одно время, Кувязевым издание целой серии нравоучительных народных картин, но издание почему-то не пошло и ограничилось единственной в своем роде народной олеографией: «Молодуха-крестьянка, умирающая от сыпного тифа» (?).

Зато в чем проявлялась главная, особенно лихорадочная деятельность кувязевцев, так это в письмах, в целой стае писем, разлетавшейся по разным концам и углам России… с целью, разумеется, обращения на путь истинный заблудших. Тут были письма и к светским дамам, и к захудалым помещикам, к офицерам и солдатам, к купцам и крестьянам — до проституток и умалишенных включительно… И надо думать, что такой обильный расход на почтовые марки был чуть ли не единственной насущной пользой, доставляемой государству гг. кувязевцами! Из практических последствий этих письменных воздействий лично мне известно только два случая: один, где новобранец из евреев угораздил в Сибирь, отказавшись дать присягу, и другой, где юный технолог бросил обольщенную им девушку, чтобы отнюдь не содействовать приумножению человечества.

Большие собрания и публичные собеседования гг. кувязевцами тщательно избегались, отчасти по чувству простого самосохранения, а главное, сдается мне, по чувству сектантской нетерпимости, которая решительно не переваривала ни протестов, ни убедительных возражений. Но отсутствие шумных митингов с лихвой вознаграждалось целой вереницей поклонников, сочувственников и просто любопытных, осаждавших с утра до вечера гостеприимный порог Кувязевского дома. Тут уже было полное смешение языков! То, однажды, явились какие-то странные, далеко уже не молодые супруги, выразившие Кувязеву о своем желании «сесть на землю» и просившие указания по этому поводу. Кувязев указания дал и советовал поторопиться благим намерением; но у супругов оказалось неожиданное препятствие — абонемент в итальянскую оперу, которым они отнюдь не хотели поступиться, обещав немедля «сесть», лишь только абонемент кончится… Другой раз пришли к Кувязеву трое великовозрастных кадет и поведали ему о своем глубоком смущении ввиду последних выводов Льва Николаевича: с одной стороны их физическая природа предъявляет им настойчиво такие требования, которым они решительно не в силах противостоять, тогда как с другой — «Крейцерова соната» и т. д. Кувязев — фанатик своей идеи — отечески посоветовал молодым людям стараться обойтись как-нибудь «без природы» и, в крайнем случае, читать чаще на сон грядущий Послесловие к «Сонате».

А то раз, например, в конторе «Мужичка-Простачка», разыгралась такая сцена. В контору влетела молодая барыня в глубоком трауре и вся в слезах. Несчастье ее заключалось в следующем: несколько времени тому назад она потеряла мужа и, убитая горем, находила утешение только в вере и в горячей молитве перед образом Божьей Матери Всех Скорбящих; но с тех пор, как она прочла одно запрещенное сочинение Льва Николаевича, вера ее поколебалась, мир в душе исчез и прикладываться к образу Божией Матери она теперь совестится, а между тем это ее терзает и мучает до такой степени, что она решительно теряет голову, как ей с собою поступить. Алексей Кувязев, Леонтий Мусатов и Александр Забродин глубокомысленно между собою пошептались и, снизойдя к слезам бедной вдовы, благосклонно разрешили ей «прикладываться по-прежнему». Боже мой, если бы только вы видели радость этой женщины! Она бросилась к Кувязеву, к остальным и стала благодарить их в таких преувеличенных выражениях, точно перед ней был сам римский папа с его кардиналами, разрешивший ее от всех грехов — и ушла с сухими глазами и совершенно сияющая. И могут же, подумаешь, разыгрываться совершенно всерьез такие вопиющие сумбурности!!

Но неужели, конечно, спросишь ты, не нашлось среди этого смешения языков ни одного трезвенного голоса, который бы наконец указал всю вопиющую праздность Кувязевского братства?! О, нет, нашелся один… но право мне совестно признаться, где и у кого я его подслушал. Ты просто не поверишь… внизу, в дворницкой, у кухарки Афимьи, у той самой незаметной, маленькой старушки в шелковом повойнике, которой не позволяли ставить самовары. Спускаюсь я раз сверху от Кувязева, после одного братского заседания и в отворенное нижнее оконце наблюдаю следующее… Проходит по двору эта самая Афимья и, не доходя до барского крыльца, задерживается на пороге дворницкой женой дворника, молодой простоватой бабенкой.

— Не разошлись еще, ваши-то? — спрашивает бабенка у Афимьи, кивая на окна верхнего этажа. Та отрицательно и сокрушенно мотнула головой. Дворничиха вопросительно вскинула глазами:

— И что они у вас там промеж себя проделывают — просто уму моему недостижимо!

Старуха усмехнулась.

— Да что им делать-то — ничего не делают… Так, вроде как разные театры себе представляют!

Рябое лицо дворничихи недоумевающе вытянулось.

— И с чего это, бабушка, вдарились они теперь вдруг в такую киятру?

— Жизнь их не схватывала настоящим образом, моя милая, — вот они зря и простонародятся!..

Дальше я, к сожалению, не расслышал, об чем они стали шептаться, но даже в одной этой фразе сказалось больше истины, чем во всех Кувязевских изданиях, невзирая на то, что эта истина сказалась на пороге дворницкой. Да, жизнь их не схватывала настоящим образом или, вернее сказать, они слишком далеко ушли от нее, чтобы выстрадать ее настоящий и высокий смысл… И, только подумать, как скоро и просто находят его те истиннорусские люди, для которых слово Евангелия не есть одна сверкающая проповедь, а живой призыв к насущному делу любви христианской. Мне вспоминается такой, очень недавний, случай…

Жил был в Петербурге некий купец, жил себе, как живут тысячи ему подобных купцов: ел, пил, торговал и наживал, ходил по субботам в баню и по воскресеньям к обедне. И вдруг этому купцу видение: раздай все бедным и посвяти себя Богу! Купец проснулся, умылся и объявил своей жене: «Так и так, оставлю тебе твое приданое, а сам иду в Иерусалим». Так и поступил. Все свое богатство роздал и пошел странствовать. Через двадцать лет он вернулся обратно уже седым сгорбленным стариком, с тяжелыми веригами под рубашкой и легким и христолюбивым сердцем. С этой поры он делается истинным отцом всех бедных, бесприютных и обездоленных и, сбирая именем Христа даяния от богатых, усердно посещает подвалы, тюрьмы, ночлежные дома. Года два тому назад он умер, окруженный благоговейным почтением с лишком двадцатитысячной толпы, провожавшей его нищенский гроб…

Вот вам истинный подвиг любви христианской и, посмотрите, как он прост и общедоступен, несмотря на всю видимую высоту его. Был купец-делец, но дохнуло на него Божье слово, и возродился в нем человек во всем его трогательном величии и христианской значительности.

Но… сделаться человеком — не есть ли это, в конце концов, труднейший и высочайший подвиг, так сказать, из подвигов подвиг! Помнишь слова нашего любимого поэта:

Быть человеком не легко,
Труднее, чем создать поэму,
Сломить врага, воздвигнуть храм,
Надеть в алмазах диадему.

И, разумеется, гораздо труднее, чем стряпать, на свою утеху и рассеянье, разные худосочные книжонки на тему «Как раскаялась Акулина» и т. п.

Ты вот мне пишешь, что ужасно смеялся над описанием безвременно погибшего «Братского союза гимназистов», а, право же, он менее смешон, чем союз взрослых кувязевцев: там, по крайней мере, была искренность сердца, да, пожалуй, и помощь, оказанная «мальчику Якову Баранову», выйдет на поверку существеннее всех их умышленных затей. Ах, Бог с ними со всеми!.. В следующем письме я обещаю тебе добраться до самой сути моей исповеди. Ты, наверное, недоумеваешь, почему же я от нее все время уклонялся? Вот ты увидишь почему… увидишь!! С. Н.


Письмо третье

Итак, я жил новой жизнью: не пил, не курил, не здоровался и не благодарил, ставил самовары, выносил помои, и т. п. Висевший над моей постелью образок я оборотил лицом к стене, а если и крестился по старой привычке, проходя мимо церкви, то делал это с оглядкой, наскоро и всегда под пальто.

О, ты теперь, разумеется, понимаешь то непреоборимое озлобление, которое я питаю к этим людям и понимаешь также, что в лице их я казню, прежде всего, самого себя — свое недавнее смешное увлечение… Ты мне пишешь, что тебя удивляет самая возможность подобного увлечения, а право же в этом нет ничего удивительного, если принять во внимание тоскливость и бессодержательность современной жизни. Ты знаешь, мы, русские, способны простить человеку все, кроме рутины, и вот именно эта-то смелость уклонения от общежитейского обихода и была для меня в кувязевцах самой дорогой чертой, была тем скрытым магнитом, который притянул меня в Пустопорожний переулок. Но, кроме него, тут было еще другое и, как я теперь прихожу к убеждению, самое главное и непреодолимейшее воздействие… со стороны жены Кувязева, женщины решительно замечательной… Постараюсь выяснить тебе сущность этого воздействия небольшим примером… Представь себе, что ты входишь в комнату неуютную и неприбранную, по стенам которой развешаны какие-то странные картины лубочного изделия; комната освещена единственной керосиновой лампой, резкий свет от которой еще более выделяет всю неказистость обстановки. Но вот чья-то благодетельная рука покрывает лампу прозрачным темно-зеленым абажуром — и происходит неожиданная метаморфоза: общая неказистость как-то смягчается, неприбранные углы остаются в тени и странность и угловатость в картинах для глаза исчезает. Сравнение с абажуром может быть тоже странно и угловато, но именно подобную роль играла для меня в Кувязевском общежитии Вера Александровна Кувязева… Как это она делала, ей одной ведомая тайна, но это незримо-благодетельное, смягчающее влияние чувствовалось окружающими на каждом шагу в неуловимых мелочах их повседневных отношений. Это была своего рода духовная паутина, тончайшими нитями которой как бы поддерживался весь напряженный строй пустопорожнего братства. Уйди она — и мне твердо сдается, что все это гнездо эгоистов распалось бы в один миг как карточный домик.

Мне хорошенько неизвестно, при каких обстоятельствах встретился с ней Алексей Иванович. Кажется, она была гувернанткой в каком-то богатом доме, чуть ли не у дальних родственников Кувязева. И, разумеется, не красота его тут захватила, потому что Вера Александровна вовсе не была красавицей: маленькая, худенькая брюнетка, с волосами остриженными по-мужски, с бескровным лицом и грустными, усталыми глазами, она производила с первого раза болезненное, почти неприятное впечатление. Но это только с первого раза… Стоило ей улыбнуться, заговорить с вами или, в особенности, разговориться об интересующем ее предмете, и она так менялась, что ее просто нельзя было узнать: глаза разгорались, в лице вспыхивал румянец, и самый голос ее, глухой и нетвердый, приобретал вдруг необычайную силу и привлекательность. А интересующий и волнующий ее предмет был всегда один и тот же — народ, и возбуждаемые им вопросы все те же: как ему помочь, чему его учить, что ему читать. Ну, конечно, в представлении Веры Кувязевой, это был не тот русский, православный народ, каким он есть на самом деле и отнюдь не тот народ-Богоносец, в которого так настойчиво верил автор «Карамазовых», а совсем особый, глубоко несчастный народ, исполненный тысячи зловредных предрассудков… вроде: любви к своей родине, поклонения ее героям и святым, соблюдения обрядов православной церкви и т. п. Освободить народ от этих предрассудков, разумеется, было ее заветною мечтою. Алексей Кувязев в своем смутном сне о народном благе, очевидно, мечтал о том же. Вот на этой-то фантастически-народной почве они сразу угадали друг друга и очень быстро сблизились, несмотря на разность своих общественных положений. Результатом этого сближения и этих мечтаний и явился на свет уже известный «Мужичок-Простачок», который, за отсутствием живого детища, всецело заполнил жизнь молодых супругов.

Тем не менее, отношение к делу того и другого было настолько же различно, насколько различны были характеры обоих. Изведавший жизнь и постоянно разъедаемый рефлексией, Алексей Кувязев отдавался любимому делу больше порывами. Охватывал его порыв — и он весь закипал проектами новых издании, усиленно корреспондировал, вербовал новых сторонников. Проходил порыв — и он впадал в продолжительную меланхолию, граничащую подчас с полным безучастием ко всему окружающему. Грешный человек, мне всегда сдавалось, что эти меланхолические минуты у Кувязева были ничем иным, как минутами смутного сознания несостоятельности своей затеи. Совсем не так было с Верой Александровной — та, напротив, можно сказать неугасимо горела осуществлением заветной идеи и не допускала до себя никаких сомнений. Да и досуга у ней не было для сомнений — до того она вся уходила в разнообразные мелочи нового обихода, в разные хлопоты и затруднения, часто ею же самой создаваемые. И оно понятно: тогда как мужчина, мечтающий об общественном благополучии, сплошь довольствуется убеждением, что его настоящие труды имеют принести пользу в недалеком будущем, женщина никогда на этом не успокоится и всегда добивается хоть вздорных результатов, но непременно скорых и наглядных. Поэтому нечего удивляться, ежели милая и умная Вера Александровна доходила в своем увлечении до смешного: например, она очень строго наблюдала, чтобы члены артели отнюдь не меняли белья больше раза в неделю, как это практикуется у простых рабочих; искренно скорбела, что введенные ею среди кувязевцев грубые нитяные носки безбожно скоро изнашивались, что совершенно противоречило понятию о мужицкой экономии, и часто серьезно ломала голову над таким невинным вопросом — можно ли ей продолжать заниматься музыкой (Кувязева была прекрасная музыкантша) или нельзя, так как, насколько известно, в крестьянских домах, даже зажиточных, нигде фортепьян не полагалось.

Но это была только одна сторона, так сказать, теоретическая. На практике, в повседневных отношениях с людьми, у Кувязевой невольно проступала ее изящная тонкочувствующая натура. Ежели кто из кувязевцев впадал при ней в излишество простонародной речи или в крайнюю опростелость манер, Вера Александровна с мягкостью и тактом, только ей одной свойственными, умела дать это понять увлекшемуся и незаметно привести того в надлежащие границы. Плевков на пол, шумной ходьбы, громкого хохота она просто не выносила. Чутко ревнивая к репутации основанного братства, она была настороже при мало-мальски остром споре или случайном столкновении и, где убеждением, где шуткой, но всегда спешила загасить недоразумение в самом начале. Можно было бы сказать, что ее влияние распространялось безусловно на весь дом от передней до кухни, ежели бы она не встречала отпора именно в самой кухне — в непоколебимой, религиозной обрядности своей прислуги. Эта обрядовая стойкость прислуги была для нее причиной многих искренних недоумений и огорчений.

В крайности «пашковщины», благодаря своему природному миролюбию, она в этом случае не впадала, но мерам пашковцев, очевидно, сочувствовала. Когда, однажды, при Кувязевой рассказывали анекдот про «сестру Анжелику» — ревностную пашковку — как та выгнала из своего дома облагодетельствованных ею двух бедных женщин, когда заметила у них в комнате икону, Вера Александровна задумчиво вздохнула и обмолвилась такой фразой: «Разумеется, я бы никогда так не поступила, но как я ее понимаю, о, как я ее понимаю!» Другой раз я был как-то с Кувязевой на передвижной выставке и невольно обратил ее внимание на изящество рисунка одной картины религиозного содержания (Явление старца св. отроку Сергию). «Да, это изящно, — грустно заметила она, — но как это опасно, ах, как это опасно выставлять такие картины!» И она убеждена была совершенно искренно, что не было в свете ничего опаснее — и я был тоже убежден вместе с нею, потому что… ну просто потому, что я тогда был влюблен…

Я проговорился — и ты теперь знаешь мою тайну!..

Но, Боже мой, слово «влюблен» до того всеми изношено и опошлено, что я боюсь быть превратно понятым. Между тем, моя влюбленность не имела, решительно, ничего общего с обычным стремлением, обозначаемым этим словом. В наше время мы до того развратились, что совсем отказываемся понять любовь к посторонней женщине братски чистую, без малейшей примеси чего-либо дурного. А между тем, моя влюбленность именно была такова — братски-чистая, молчаливо-самоотверженная, скорбно-беспомощная… С первого взгляда казалось бы странным — что могло быть общего между здоровым молодым человеком и болезненной, нервной женщиной, вдобавок замужней и любящей своего мужа? А представь, явилось одно такое секретное слово, которое невидимыми духовными нитями связало крепко-накрепко наши оба существования — это слово… одиночество. Правда, оно никогда не было произнесено между нами, ни в начале нашего знакомства, ни после, когда все обозначилось, но что ж из этого? Разве не бывает дружеских посланий, где затаенная скорбь угадывается лишь между строками, и разве не существует сильных привязанностей, которые довольствуются тихими полуулыбками и питаются ничтожными полусловами?! Такие привязанности зарождаются инстинктивно, бредут ощупью и, только в минуты сильных потрясений, выдают себя с головой… Такая минута выдала и нас.

Вера Александровна занемогла. Случилось это как раз в середине зимы, незадолго до рождественских праздников. И без того здоровья она была хрупкого и часто прихварывала, а тут вдруг осунулась до неузнаваемости, слегла в постель и стала хиреть день от дня. Бог весть что с ней такое приключилось! Впрочем, я тогда же подумал, что это была чахотка, но не осмеливался в этом уверить ни себя, ни других. Кувязев, следуя своей «непротивленской теории», первое время крепился и старался обходиться домашними средствами, но когда больная начала стонать по ночам громче и тягостнее обыкновенного, он не выдержал и послал в соседний дом за доктором. Доктор пришел, укоризненно покачал головой и посоветовал отправить больную немедля за границу, куда-то во Францию.

По уходе врача Кувязев всю ночь прошагал взад и вперед по своей комнате, философствуя о преимуществах личного и общественного блага, и к утру дофилософствовался до такого решения: 1) отвезти жену в деревню, а не за границу, так как болеющие простые люди никогда за границу не ездят и 2) отвезти не немедля, а по удовлетворении насущнейших нужд народа, т. е. по написании и издании своей книги («Интеллигентная одежда как сотрудник лицемерия»), что в Петербурге, разумеется, было сделать удобнее, чем в далекой глуши. И потом, что такое была смерть, с их точки зрения, как не желанное благо? И разве он слепо не верил, что человек только от того умирает, что благо его жизни в этом мире не может больше увеличиться, а вовсе не от того, что у него болят легкие или от того, что у него рак… И вот, опять все пошло по-прежнему: Вера Александровна продолжала стонать, Кувязев продолжал усиленно писать, а моя мятущаяся душа продолжала ныть все больнее и нестерпимее, потому что неясные предчувствия, наводившие меня на ложь новой жизни, становились наконец настоящими озарениями и освещали мне, против воли, весь вопиющий эгоизм мнимого братства. И, в самом деле, разве это было не так? На глазах у всех умирала женщина, женщина еще молодая, чуткая и любящая и что же? Никто кроме «бабушки Афимьи», исправлявшей при Кувязевой роль сиделки, не подумал принести ей слово утешения. Смерть была благо, по их убеждению, это правда, но дело в том, что все они были здравы и невредимы, пили и ели, гуляли и сочиняли, спорили и наставляли, а она одна, точно агнец, уготованный в жертву их идее, медленно и кротко угасала в своей опростелой комнатке… Кувязев, впрочем, время от времени отрывался от своего «Сотрудника лицемерия» и заходил к жене, чтобы с четверть часа посидеть возле постели, неумело поправить подушки или, для возбуждения в больной необходимой стойкости, прочесть отрывок, другой из сочинений яснополянского вероучителя… Как теперь вижу Кувязева, сидящего у ее изголовья — статного, красивого, интересно-бледного, с знакомой тетрадью в руках… «Люди боящиеся смерти, боятся ее от того, — читает он спокойно и внушительно, — что она представляется им пустотою и мраком; но пустоту и мрак они видят потому, что не видят жизни». А она, вся обложенная подушками, белая как воск, сдержанно стонет, чтобы не выдать своих мучений, и смотрит на мужа таким глубоким тоскующим взором, что вчуже становится жутко… Этот взгляд точно говорил: «Ах, не до нравоучений мне теперь — успокоить меня надо, приласкать, приголубить!..» Я решительно не мог выносить этих надгробных чтений над живым человеком и каждый раз, как мне случалось на них попадать, под благовидным предлогом скрывался из Пустопорожнего переулка. Нервы мои были натянуты до крайней степени, а тут, вдобавок, приключилось одно событие, отношение к которому вооружило меня окончательно против «мужичков-простачков».

Упоминая о разных личностях, посещавших Кувязевское общество, я совсем забыл отметить среди них одного скромного бледненького студентика, некоего Безгина, который изредка показывался по вечерам, чтобы взять на дом грошовую переписку или попросить на прочтение какую-нибудь новую брошюру Льва Николаевича. Он держал себя очень сдержанно, нервно пощипывал свою белокурую бородку и оглядывал всех нас исподлобья тревожным и вдумчивым взглядом. И вот однажды, когда он долго не возвращал какой-то секретной противурелигиозной рукописи, Ваничка Здоров был откомандирован на розыски. Тем временем, мы, т. е. я, Кувязев и оба брата Забродины, преблагополучно заседали в конторе и слушали реферат Алексея Ивановича «О физиологическом вреде распространения в народе картин, изображающих свадебные обряды». Чтение было в самой середине, когда посланный явился обратно, совершенно расстроенный с известием, что Безгин… отравился. Подробности, сообщенные Ваничкой, несмотря на их оскорбительную краткость, были самые удручающие: отравился Безгин смесью фосфора и жира на хлебе и, в жалкой коморке, где он жил, ничего больше не нашли, кроме маленькой фотографии яснополянского философа над постелью, разрозненных листов таинственной рукописи, возле, на полу — и засунутой под подушку очень странной записки. Доставленная с нее копия заключала всего две строки: «Не знаю, право, кого винить… себя или его?! Верней всего, что себя… Боже, рассей мою тьму!..»

Я был совершенно подавлен этими подробностями и сердцем почуял душевную драму, пережитую несчастным Безгиным. Но остальные, кроме Ванички Здорова? Кувязев, по окончании сообщения, слегка побледнел, отвернулся к окну и, как бы про себя, тихо произнес: «Вот мужественный человек!» Ликсандра Забродин — тот опустил свою голову ниже обыкновенного и пробормотал себе под нос, приблизительно следующее: что, конечно, это досадно, что Безгин отравился, но, если бы он повременил до выпуска его, Забродинского сборника, то он, может, нашел бы там сочувственные отзвуки… Но всех превзошел Мишанька. Он сдвинул глубокомысленно брови, торжествующе хлопнул себя по ляжке и гаркнул: «Подействовало-таки!!»

Очевидно он намекал на воздействие известной рукописи. Это было настолько отвратительно, что я встал и, не простившись ни с кем, быстро вышел вон.

Но чаше моего негодования очевидно суждено было переполниться: в воротах дома я столкнулся с высоким мужчиной разбойничьего вида, в тулупе, валенках и остроконечной барашковой шапке. Мужчина, разбойничьего вида, со всего размаха оглушил меня по спине и, видя мое недоумение, торжествующе прорычал:

— Поздравьте… Завтра выходит в свет мой «Гаврила»!

Тут я только сообразил, что передо мной предстоял пресловутый автор опростелого Гамлета. Признаюсь, в ту минуту, он мне показался особенно противным, и я с большим трудом принудил себя криво улыбнуться и молча пройти мимо.

После того, я целых четыре дня не навешал Пустопорожнего переулка и, ежели б не тревога о здоровье Веры Александровны, почем знать, может быть совсем позабыл бы туда дорогу. Но любовь превозмогла, и на четвертый день я отправился… О, какой это вышел неожиданно знаменательный день!

Я попал в послеобеденный час и застал в доме самую благодушную тишину… Кувязев и Мишанька отсутствовали, Здоров беспробудно спал за прилавком, а Александр Забродин занимался у себя в комнате и так был увлечен своими «унылыми стихами», что даже не заметил, как я пришел наверх. «Она одна, опять одна… как всегда!» — невольно мелькнуло у меня в голове, и сердце мое болезненно-радостно сжалось… Никогда мне так не хотелось с ней поговорить наедине, как именно теперь, когда вокруг все безмолвствовало, никогда так не хотелось поплакать вместе, излить свои признания и сомнения… В душе моей поднимался целый ураган мыслей и чувств. Я зашел в контору, скинул пальто и, опустившись на стул, грустно осмотрелся. Контора была — серая комната в одно окно, с письменной конторкой у окна, двумя стульями и разными туманно-добродетельными изречениями, развешанными по стенам. В особенности одно, наклеенное на печке, более других мозолило мне глаза. Оно гласило: «Окурки просят в окно во двор не бросать, ибо у рабочего люда слишком мало досуга, чтобы подбирать оные» — очевидная ирония по адресу Мишаньки Забродина, неисправимого курильщика. Против обыкновения, я достал из бокового кармана свой залежавшийся портсигар и стал курить усиленно, тоскливо, протестующе, внутренно негодуя на свою малодушную нерешительность…

Но вот в соседней комнате послышался стон — один, потом другой… Я швырнул окурок и, затаив дыхание, я на цыпочках подкрался к дверям спальни… «Господи, да когда же будет конец этой муке!» — явственно дошло до меня… Я дрожащей рукой приотворил дверь и вошел…

В небольшой и тусклой комнате, на простой деревянной кровати, заслоненной в ногах низенькой ширмой, лежала Кувязева. Она лежала ничком, зарывшись головою в подушки, и беспомощно всхлипывала, точно заброшенный ребенок. Вдобавок, вся обстановка — и лишенная малейших украшений комната, и деревенское лоскутное одеяло, накрывавшее больную, и убогая кухонная табуретка пред кроватью с закоптелой лампочкой и недочитанной книгой — словом вся эта надуманная опростелость производила в эту минуту какое-то особо щемящее впечатление, гораздо более щемящее, чем ежели б мне пришлось встретить голую бедность… При первом шорохе, Вера Александровна испуганно встрепенулась и обернула ко мне лицо с глазами, полными слез…

— Это вы!.. — У ней, казалось, было готово вырваться слово неудовольствия на непрошеный приход, но, заметив мой расстроенный вид, она сдержалась и встревоженно спросила: — Что с вами? Что случилось?..

Но от волнения я решительно потерял дар слова и запинаясь проговорил:

— Ничего не случилось… Случилось просто то, что я больше не в силах вас видеть такой… Не в состоянии все это видеть… и не высказаться наконец!

Кувязева очевидно не уловила моей затаенной мысли и, в ответ, болезненно улыбнулась…

— Не в силах меня видеть такой! — уныло повторила она. — А каково же мне самой, когда я отлично сознаю, что смерть сторожит меня с часу на час и… и что уж мне не может помочь ничто и никто?.. Слезы снова готовились брызнуть из глаз ее, и она, торопливо и неловко сунула свою правую руку под подушку, чтобы выдернуть платок… Но нечаянно, вместе с платком, из-под подушки выскользнула и брякнула на табуретку какая-то маленькая блестящая вещица. Вера Александровна было хотела перехватить ее, но не успела и как-то необычайно вдруг переконфузилась. С своей стороны я пожелал услужить Кувязевой, схватил вещицу… и так и замер на месте с ней в руках: это был небольшой финифтяный образок Козельщанской Богоматери!.. Казалось, если бы из-под подушки Кувязевой выскользнул заряженный револьвер или стклянка с отравой, я бы меньше был ошеломлен, чем при этом непредвиденном открытии. Вера Александровна как-то детски виновато оглядела меня и потерянно прошептала:

— И это… тоже не поможет!..

Я положил образок на место и смутился в свою очередь, не зная, что отвечать. Но Кувязева быстро отерла платком свое заплаканное лицо и проговорила как бы в оправдание:

— Знаете, ведь это Афимья мне навязала… почти насильно сунула под подушку… Ах, такая смешная старуха!.. — И Кувязева натянуто усмехнулась.

Мое смущение теперь в миг прошло, а мое затаенное негодование выступило наружу:

— Тут решительно нет ничего смешного, — горячо заметил я, — потому что она вас пожалела… Да, пожалела одна во всем доме от искреннего сердца, как только умеют жалеть простые русские люди и как не сумели и никогда не сумеют пожалеть вас — простите — ни… ваш муж, ни Ликсандры и Леонтьичи, потому что они заняты лишь своими писаньями, своими непомерными самолюбиями — прямо скажу — сами собой… И ежели она одна вас пожалела, то это не только не смешно, но так страшно безотрадно, что я не знаю, что и сказать!..

Все время моей отповеди Кувязева смотрела на меня такими испуганно-растерянными глазами, которые говорили без слов, что я ей открывал лишь то, в чем она давно боялась сама себе признаться. Она откинулась навзничь, на подушки, и глухо произнесла:

— Неужели, по-вашему, Афимья один человек, который… — она остановилась и с усилием договорила, — который искренно меня жалеет?!

После этого вопроса я потерял всякое самообладание и торопясь и сбиваясь отвечал…

— Нет, есть еще… есть другой, который не только жалеет, но любит вас, как лучший друг, как верный брат… Да, и который нестерпимо мучается своей затаенной привязанностью и давно бы бежал отсюда опрометью, если б не вы… Потому, что, если хотите знать правду… — Я остановился, чтобы перевести дух и исподлобья взглянул на Кувязеву. Слушавшая мое признание с полузакрытыми глазами, она закрыла их совсем и еле слышно прошептала:

— Ну, говорите…

Я упал перед ней на колена и захлебываясь проговорил:

— Потому, что я верю вам одной… Только вам! И больше никому… и ничему!!

Кувязева вдруг открыла глаза, с силой приподнялась на кровати и, устремив на меня взгляд, исполненный неизъяснимого страдания, нерешительно спросила:

— Как ничему!!. А дело… наше общее дело… разве вы в него не верите?

Как ни больно было обидеть в такую минуту бесконечно любимую женщину, но я не решился солгать и, глядя прямо, ей в глаза, сказал:

— Хочу… и не могу верить, дорогая Вера Александровна! Не могу… потому что какой-то упрямый внутренний голос подсказывает мне, что это ложь со всех сторон… что это вовсе не то, что нужно для истинного блага людей, для блага прочного, для блага светлого!.. Ну, словом, чувствую всем существом моим, что, живя так, как пытаемся жить мы и учим других — мы лишь калечим чужие и собственные жизни…

«Боже мой! Боже мой!» — простонала, не глядя на меня, с тоской Кувязева. Но я продолжал еще настойчивее:

— Да, я не верю… потому что я могу верить только одному: что вы безгранично любите своего мужа и, ради него, также скрываете вашу душевную пытку, как я скрывал до сих пор свою…

— Степан Ильич! — почти крикнула она. — Зачем это? Зачем?

Но я был неумолим в своем увлечении.

— Затем, что я вас люблю от всего моего наболевшего сердца и не могу лгать, как другие!.. Да, я не могу лгать и не могу верить, чтобы ваша самоотверженная преданность до того вас закрепостила, чтоб вы не чуяли окружающей вас неправды — чтобы не чуяли и не хотели иного света, иных радостей жизни?.. Родная, я не в силах поверить, чтобы вы этого не хотели!..

Кувязева взглянула на меня с таким глубоким унынием, что мне стало жутко, и чуть слышно произнесла:

— Я хочу одного… скорее умереть!..

Теперь только я вдруг понял весь жестокий эгоизм своего допроса, и слезы неудержимым потоком хлынули из моих глаз. Вместо ответа, она наклонила голову и протянула мне свои исхудалые руки… Обливаясь слезами, я покрыл их поцелуями и, на мгновенье, потерял всякое сознанье окружающего… Смутно, как в чудесному сне, чувствовал я, как эти руки цеплялись за мою голову и нежно ее гладили, и как другие горячие слезы смешивались с моими… и как ее губы приникли к моему лбу долгим, матерински любовным поцелуем — святая ласка, переполнившая мое сердце неизмеримым счастьем. О, это было безотчетное и целомудренное объятие, в котором мы точно оба выплакивали свое душевное сиротство, всю горечь неверия и обманутых надежд — скорбно блаженный миг, который никогда в жизни не изгладится из моей памяти!

К сожалению, это был один миг — и только… Внезапно дверь спальни с шумом распахнулась — и я очнулся…

Прямо передо мною, на пороге комнаты, стоял Алексей Кувязев — бледный, дрожащий, с ревниво-блуждающим взором… Я не успел подняться с колен, как он уже переступил порог, с силою схватил стоявший в углу стул и замахнулся им, готовясь размозжить мне череп… Он бы и размозжил, если бы не отчаянный крик Кувязевой, огласившей в ту минуту комнату. Она все угадала раньше и с неожиданной легкостью поднялась на кровати, простирая вперед руки… Стул выпал из рук Кувязева и, подавляя в себе ярость, он прохрипел, указывая мне на дверь:

— Вон!

Я быстро поднялся с колен и, сжав кулаки, приготовился, в свою очередь, броситься на Кувязева… Но знакомые, исхудалые руки, за минуту перед тем меня ласкавшие, с силой уцепились за мои плечи и не пускали. «Простите его… и уходите!» — дохнул на меня едва слышный шепот. Я обернулся и увидел устремленные на себя страшно расширенные, испуганно умоляющие глаза. Больше Кувязева не могла произнести ни звука — силы ее оставили, и она повалилась ничком на кровать, как мертвая…

Я сделал над собой неимоверное усилие и вышел.

Все это произошло в течение какой-нибудь минуты и, выйдя в коридор, я до того был ошеломлен, что едва уяснял себе смысл случившегося… Проходя по коридору, я совершенно машинально завернул в контору, чтобы взять пальто… и тут только пришел в себя и понял, что случилось. Я накинул на плечи пальто, схватил валявшуюся на конторке фуражку и с нескрываемой ненавистью оглядел на прощанье это непротивленское капище. Пестревшие по стенам его добродетельные надписи теперь не только резали мне глаза, но прямо кричали своей лицемерной мудростью… «Надо жить в духе, а не во плоти», «Братская любовь пуще каменных стен» — мудрствовала левая сторона, а правая поучала: «Надо любить, а не кормить», «Добрым словом и бездомный богат» и т. и.

О, лжесловесники!

Через несколько минут я уже был на улице, далеко за воротами дома, и вздохнул облегченной грудью. Разрыв с кувязевцами совершился окончательно и бесповоротно — для меня это теперь было также очевидно, как то, что я стою на панели, по другой стороне едет конка, и живая жизнь человеческая идет мимо меня своим чередом… И — странное дело — по мере того, как я подвигался вперед и невольно вмешивался в эту «живую жизнь» — ощущение удручающей тоски, охватывавшее меня каждый раз, когда я являлся под кровлю «Мужичка-простачка», неожиданно смягчалось и таяло, и пульс жизнерадостности начинал биться все явственнее и сильнее. Я испытывал теперь почти то же, что испытывает человек, выпущенный из затхлой тюрьмы на вольный воздух — и не на временную прогулку, — а навсегда, на всю жизнь, на радость всему существу моему со всеми его человеческими слабостями и увлечениями.

На мгновение передо мной возник было страдальческий образ Веры Кувязевой, и меня взяло раздумье — не вернуться ли назад… Но я сейчас же спросил себя: зачем? Идти искать примирения туда, где внутреннего мира не было и признака, высказать братское чувство там, где мерещилась одна его пустая вывеска, наконец принести прощенье в том, в чем я не видел никакой вины… О, никогда, никогда! И мое воображение неотступно заслоняла другая фигура — бледная, озлобленная и презрительная… Да, в этот один ожесточенный момент, Кувязев внезапно весь раскрылся передо мной со своей затаенной презрительностью к низшему и обездоленному человечеству, в любовь к которому он довременно драпировался, как траурным плащом Гамлета. Готов поклясться чем угодно, что в нанесенном мне оскорблении неумышленно сказалась, прежде всего, возмущенная порода, а не возмущенная любовь и не столько прорвалась наружу супружеская ревность, сколько аристократическая ненависть… Бедная, бедная Кувязева!

И я ускорил свой шаг и, не обернувшись на Пустопорожний переулок, пустился куда глаза глядят, доверчиво отдаваясь захватившей меня спасительной жизнерадостной волне… Во мне точно произошло какое-то неожиданное душевное возрождение, через которое все чувства мои получили совсем особую остроту… Я теперь прозорливо ловил каждую ничтожную житейскую радость, любовно вглядываясь в каждое встречное лицо, жадно вслушиваясь в каждую мимоходную речь, детски веселясь всякой случайной уличной мелочи…

Первое, что мне бросилось в глаза — это чудесные зимние сумерки, окутывавшие город. Очень может быть, что были зимние чудесные сумерки и вчера и третьего дня, но всецело поглощенный своей душевной тревогой, я лишь теперь — когда тревога разрешилась — уловил всю непередаваемую их поэзию… Вся улица точно тонула в нежно лиловой дымке угасавшего дня, и в этом фантастическом полусвете мелькавшие на панели прохожие казались причудливыми призраками; опушенные инеем деревья выступали из-за изгородей огромными серебряными букетами, и прорезавшие сумеречную мглу огни фонарей и магазинов терялись вдали неуловимыми сверкающими созвездиями… А дышалось так славно, так вольно и живительно!..

Незаметно очутился я перед Каменноостровским проспектом и тотчас же вскочил в мимо звеневшую конку. И первое, что меня там встретило — была человеческая радость! Мое место как раз пришлось против умилительно счастливой супружеской группы: мужа и жены с первенцем-младенцем. Супруги с виду были похожи на добрых захудалых ремесленников, а первенец-младенец, в своем ватном синем капотике и красной вязаной ермолке, походил на маленького турка. Маленький турок расхаживал между пассажирами, размахивал в такт своей правой ручонкой, очевидно подражая кондуктору, дергавшему звонок, и что-то лопотал на том загадочном санскритском наречии, которое понятно одному родительскому сердцу. И, глядя на него, родители заливались блаженным смехом, а глядя на родителей смеялись и все в конке — в том числе я больше всех.

В этом счастливом настроении, я соскочил с конки у Летнего сада и устремился через Цепной мост к Литейному проспекту. Для чего я соскочил с конки и почему именно у Летнего сада — я не отдавал себе отчета… Меня тянуло налево, и я шел налево, меня влекло направо, и я шел направо. На углу Моховой улицы и Пантелеймоновской меня привлекла толпа зевак, собравшаяся у подъезда кухмистерской. Судя по полосатой парусине, драпировавшей крыльцо, и по подъезжавшим наемным каретам, в кухмистерской справлялась свадьба — «богатая, немецкая свадьба», как поясняли в толпе. Зеваки терпеливо ждали жениха и невесту, и я тоже стал ждать вместе с ними. Прошло более четверти часа, как на беду повалил густой снег, но никто и не думал двигаться, а все стали еще веселее топтаться на своих местах. Наконец, при общем радостном гуле, к крыльцу подкатила громоздкая свадебная карета — с пунцовыми лентами в загривках лошадей, с великолепным свадебным кучером с бородой Черномора и наемным ливрейным лакеем с малиновым носом, слетевшим кубарем на ходу с козел… Дверца отворилась, и вслед за какой-то охающей немкой в огненной наколке, быстро прошмыгнувшей в подъезд, на подножке показался жених — такой веселый, пухлый и румяный, точно сейчас вынутая из печки немецкая булка. Он соскочил с подножки, протянул руку — и вот невеста. Невеста — маленькая, хорошенькая и смуглая, как таракан — левой рукой подбирает подол своего пышного платья и, весело пискнув: «Ух, какой снег!» — скрывается с женихом под навесом. Но для всех очевидно, что она только из приличия пискнула: «Ух, какой снег!» — и что ей ужасно хотелось крикнуть на всю улицу: «Ух, как я страшно счастлива!..»

Зеваки расходятся, и я следую далее на Литейную, затем далее на Невский проспект, не останавливаясь вплоть до самого Адмиралтейства, не чувствуя ни малейшей устали, ни на минуту не отдавая себе отчета, для чего собственно совершаю я эту кругосветную прогулку. Мое сердце переполнял какой-то неудержимо-любовный восторг к жизни, к людям, к их вседневным людским радостям… Мне теперь представлялось, точно внове вся эта, тысячу раз виденная, праздничная суматоха Невского проспекта — с ее стремительной толпой, безоглядно мятущейся по своим праздничным нуждам, с веселой гонкой экипажей, мимоскользящих неуловимыми тенями, с нарядными и причудливыми декорациями кондитерских и парфюмерий, с пестрой выставкой эстампных магазинов, умиляющей взор мирными и радостными рождественскими сценами…

Ах, как было хорошо на моей душе в ту минуту, неизъяснимо, до слез хорошо! Жизнь переливалась передо мной в веселых красках, в радостных движениях и в светлых порывах, точно великолепная картина, обращенная до сих пор одной теневой стороной и вдруг повернутая к свету и заигравшая своими лучшими тонами. Как я полюбил теперь этот, еще так недавно отвергнутый и прокаженный город, до какой сладкой исступленности, до какого болезненного восторга вдруг полюбил!.. И странно и страшно мне показалось, что существуют в этом городе люди, не чтущие его праздников, не радующиеся его веселью, не скорбящие его печалями, что есть в нем где-то такой угол, в котором корпят хмурые и маловерные люди и строчат хмурые и маловерные книжки, на невидимую чужую пользу и на свое видимое самоуслаждение…

Впрочем, я ошибался — не все корпели… В этом меня убедила совсем неожиданная встреча с Мишанькой Забродиным… Я его встретил неподалеку от Адмиралтейской площади, проходя мимо русской кофейни, к которой он очевидно направлялся под руку с какой-то полногрудой дамой, с отмороженным носом и в пастушеской шляпке. При виде меня Забродин шепнул что-то своей пастушке и бросился ко мне, униженно расшаркиваясь.

— Родной, не выдавайте! — растерянно забормотал он. — А то вы понимаете, если Алексей Иванович узнает, что меня видели… с женщиной — он такую канифоль заведет, что хоть беги вон из Пустопорожнего!

Мне почему-то стало искренно жаль блудного Мишаньку, и я поспешил его успокоить насчет «канифоли». Он расшаркался еще заискивающее, галантно подхватил под руку свою замороженную подругу и исчез в недрах кофейной. Я посмотрел ему вслед и невольно улыбнулся… Улыбнулся его беспокойству о Кувязеве — до того я теперь внутренно был далек от всей этой лжесловесной компании… Тем не менее непредвиденное появление на горизонте Мишаньки разогнало светлое облако моего настроения, и передо мной неотступно выросли, точно последние призраки пережитого кошмара: многострадальный образ Веры Кувязевой, презрительно ожесточенная фигура ее мужа и еще третий, неизгладимо скорбный призрак — безвременно погибшего Безгина… Не знаю почему, но мне теперь вдруг вспомнились последние слова его предсмертного признания: «Боже, рассей мою тьму!..»

Как раз я очутился на Адмиралтейской площади, на месте остановки конок — на том самом месте, где какие-нибудь четыре месяца тому назад я ехал полный радужных надежд… искать истину! Неисповедимый круг судьбы совершился, и я теперь стоял на том же месте, глубоко, удрученный всем пережитым… Снежная вьюга как раз угомонилась, и слева, достиг до моего слуха тонкий и чувствительный благовест соборной колокольни Исакия… И вот, точно сказочный герой, я очутился на распутье: дорога направо вела туда, в маловерную сторону кувязевцев; дорога налево — вела к святому храму… Стоит ли говорить, что я не колеблясь избрал последнюю…

И шел я по ней теперь твердым шагом, влекомый предчувствием близкого исцеления, и крепко думал свою затаенную думу. Что мне думалось? Мне думалось, во-первых, что все эти господа, облыгающие себя «братьями» просто, жалкие белоручки, намеренно уходящие в свою отвлеченную жизнь, чтобы оберечь себя от житейской борьбы, уготованной всем смертным; и мне думалось еще — что, возомнив себя светильниками и вычеркнув из христианского благовестия всю его поэзию, а из человеческой жизни — ее истинные радости, они лишали себя и других главнейших побудителей к достижению… и блага, и истины. Как самоуверенные упрямые дети, они, чтоб починить драгоценные часы, неразумно вынимали из них пружину и потом наивно недоумевали, про себя, отчего часы теряли свою хитрую живучесть… И мне думалось, наконец, что все их ученье — есть заведомая ложь, что вся жизнь их одна безнадежная скука и что сами они бедные потерянные дети нашего надменного века… Больше мне ничего не думалось, потому что я стоял в преддверии собора.

— Боже, рассей тьму!..

Около года не был я в святом храме, с той самой поры, как началась моя душевная смута, и теперь, вступая под его величественные своды, испытывал обычное волнение кающегося грешника… Шла всенощная; но молящихся на этот раз было мало, да и эта малая часть неопределенно терялась в вечных сумерках огромного собора. Это отсутствие суетной и шепотливой толпы, отмечающей кануны больших праздников, распространяла вокруг ту благодатную, благоговейную тишину, среди которой тихие возгласы иерея и согласное пение клира казались далекими и нездешними звуками. И эта святая тишина, и благолепный чин службы, и неотразимое величие гигантского храма, с его таинственным сумраком и ликами угодников, строго выступавшими в мерцании лампад — все, все призывало смятенную душу к смиренной и покаянной молитве. Проходя вперед, я заметил две укутанные в черном женские фигуры, распростертые ниц перед иконой Богоматери и тихо всхлипывавшие…

Я стал в укромный угол и, скрестив молитвенно на груди руки, замер в ожидании приближающегося Бога… О, я верил, что Он приближался ко мне со своей милосердной помощью, потому что чувствовал, как внутри меня робко зазвучали давно заглохшие живые струны моей кротко веровавшей юности. Я находился точно в сладостном забытьи от этих дорогих напоминаний и жадно ловил доносившиеся до меня молитвы, доверчиво подыскивая в них ответных слов на слагавшуюся в душе неземную радость… И, как новое откровение, торжественно грянул вдруг вдохновенный ирмос: «Ты моя крепость, Господи, Ты моя и сила, Ты мой Бог, Ты мое радование, не оставль недра Отча, и нашу нищету посетив»…

Это было полнейшее и желаннейшее отзвучие кипевшего во мне восторга!..

«Силе твоей слава, Человеколюбче», — заканчивает хор могучим аккордом…

И колена мои послушно подогнулись, и крупные слезы хлынули из глаз — те покаянные благодатные слезы, без которых жизнь человеческая была бы одна непреодолимая тяжесть — и, умиленный до изнеможения, я повторял про себя, радостно захлебываясь: «Ты мой Бог!.. Ты мое радование!.. Ты посетил мою нищету!.. Слава твоей силе, Человеколюбец!!»

С. Н.

P. S. «Еще одно последнее сказанье»…

Неотразимо предчувствую, что ты до тех пор будешь осаждать меня письмами — пока я не выскажусь до конца, и потому, заодно уж, отповедую тебе о дальнейшей участи «Мужичка-Простачка» и его главных ревнителей.

Боже мой, только подумаешь, один какой-нибудь год — и как все печально переменилось!..

Вера Александровна, как и надо было ожидать, вскоре по приезде в деревню, скончалась. Она скончалась в мучительной агонии, на попечительных руках «бабушки Афимьи», так как сам Кувязев пребывал в этот день в деревне и вспахивал, по обещанию, землю какой-то захудалой бобылке. Но чего уж никак нельзя было ожидать — это потрясающего впечатления, которое произвела ее предвиденная кончина на философа-мужа. В несколько дней дюжий и пышащий здоровьем Кувязев так исхудал и пожелтел, что его нельзя было узнать; он потерял сон, аппетит, всякую привязку к заветному делу и заметно стал заговариваться. В один прекрасный день он приехал к одному соседу-помещику во фраке и малороссийской рубахе и во всеуслышание объявил, что он постригся в «интеллигентные монахи». В доказательство такого обстоятельства, он пожелал пропеть присутствовавшим псалом собственного сочинения, но вместо псалма затянул вдруг такую неприличную чепуху, что его помешательство сделалось всем очевидно.

Разумеется, с переселением Алексея Кувязева в убежище для душевнобольных, его грандиозный труд «О лицемерии в одежде» так и остался неизданным, и самая фирма «Мужичка-простачка» так быстро вдруг затем распалась, точно какой-нибудь детский игрушечный домик. Опростелое помещение фирмы скоро перешло к другому владельцу, ничего не имевшему общего с взглядами кувязевцев и давшему в нем гостеприимный приют милым, но погибшим созданиям. Последний факт мне сообщил за достоверное Мишанька Забродин, по всему вероятию убедившийся в том на собственном опыте. Заблудный Мишанька вновь околачивается около клубных сцен — не то в качестве суфлера, не то в виде бутафора — и, не сумев вместить в себя новой морали, в усиленном количестве вмещает в себя пиво. По его словам, он стал пить мертвую со дня смерти своего брата, в потере которого он будто бы никак не может утешиться…

Да, и бедный «Ликсандра» тоже умер. И, вдобавок, при каких удручающих обстоятельствах!.. Дело в том, что, страшно томясь бездействием после распадения фирмы, он наконец отважился, после некоторого колебания, выступить в роли народного трибуна. В этих видах, в один из храмовых праздников в соседнем селе, он вмешался в толпу крестьян и стал довольно громко выражать свои сомнения в самом существовании чествуемого святого… На беду он попал на каких-то озорников, которые подняли целую историю и избили злополучного трибуна до полусмерти. Потрясенный физически и нравственно, Забродин стал с этого дня быстро хиреть и, не протянув двух недель, тихо угас на руках все той же сердобольной Афимьи. По рассказам, он лежал в гробу необычайно мирный и ясный, и в его лице уже не было ни комически вопросительного выражения, ни уныло-вдумчивого: очевидно, он был наконец близ искомой истины.

Между прочим, в бумагах, оставшихся после покойного, которые мне довелось недавно перебрать, я натолкнулся на одно унылое забродинское стихотворение, удивительно характерное по своей заключительной строке:

«Я жить хочу… и нечем, нечем жить!..»

Бедный Забродин! Бедный заблудший товарищ моей школьной юности!..

Вот господин Леонтий Мусатов, тот сумел повести себя исправнее. Правда, и он сначала тоже «действовал», но его деятельность продолжалась весьма недолго и ограничилась десятком-другим мучных мешков, которые он самолично перетаскал с Кувязевского хутора на ближайшую железнодорожную станцию. Но так как в мешках кроме муки оказались на поверку какие-то брошюры, довольно смутного содержания, то мрачный Леонтьич и был притянут к ответу. В такой непредвиденной крайности, молчаливый философ прибегнул к заступничеству аристократической «сестры Анжелики» — и был не только спасен, но пригрет и вознагражден за свой подвиг местом управляющего в одном из доходнейших имений своей поклонницы и покровительницы. Помещичьи хлеба пошли ему впрок и, в самое короткое время, он превратился в такого же мрачного хозяина кулака, каким был сначала мрачным народником.

Но кто испытал, что называется в чужом пиру похмелье — так это Ваничка Здоров. По природе добродушнейшее существо, он крепко привязался к супругам Кувязевым и, конечно, еще крепче к своему месту артельщика, позволявшему ему, при непрактичности остальной компании, занимать видное и деятельное положение. Но когда последовали вышеупомянутые прискорбные события, то бедный парень, оставшийся ни при чем и умственно сбитый с толку, впал в безысходную тоску, стал запивать и раз даже покусился повеситься. Но его вовремя вынули из петли, и он одумался. Вскоре после того он ездил к отцу Иоанну Кронштадтскому «объявить свой грех» и в настоящее время, с благословенья последнего, собирается, как слышно, в Оптину Пустынь…

Вот, кажется, и все…

Нет, впрочем, не все. Я забыл тебе еще сказать, что, вместе с известием о смерти Веры Александровны, я получил из Кувязевского хутора (как оказалось, согласно завещанию покойной) — маленькую, но очень знаменательную посылочку… Ты, может быть, угадываешь, что это было? Ну, вот тот самый финифтяный образок Козельщанской Богоматери, который некогда ее так переконфузил.

Иван Щеглов
«Русский вестник» № 2, 1892 г.