Иван Щеглов «Первое сражение»

Посвящается Василию Петровичу Горленко

I

Прапорщик Алёшин являл собою зрелище, поистине достойное сожаления. Представьте себе молоденького, только что испеченного офицерика, скорчившегося на маленькой черно-бурой лошадке и до того измоченного дождем и забрызганного грязью, что с первого раза даже трудно было разобрать: восседает ли это действительно воин или просто к седлу пристал небольшой комок грязи. Черно-бурый иноходец фыркал, поводил ушами и вздрагивал; всадник по временам тоже вздрагивал, и все лицо его, посиневшее от холода, выражало тупое отчаяние человека, очутившегося в совершенно безвыходном положении. С прапорщиком Алешиным случилась неприятная история. В Александрополе, за недостатком казаков, ему отказали в конвое (прапорщик Алешин летел из Петербурга на всех парах в действующую кавказскую армию), и он должен был сам пробираться к своей бригаде, расположенной, как ему пояснили бывалые люди, «на полудороге до Карса». Указание бывалых людей, однако, мало помогло делу: на дороге Алешин заблудился, попал вдобавок под сильную грозу, вымок до костей и, наконец, после долгого странствования очутился на краю высокого холма, с которого открывался вид на какой-то большой лагерь — русский или турецкий — это было неразрешимой загадкой для близорукого глаза Алешина. «А вдруг турецкий?!» — задавал он себе вопрос, испуганно вглядываясь в надвигавшуюся темноту, и ему тотчас же представлялось, как он, не нюхавши, так сказать, пороху, прямо попадает в плен, и как турки, под предлогом просушки, начнут сдирать с него кожу… «Бррр… как это должно быть неприятно, когда сдирают кожу!» И он продолжал вздрагивать, лошадь продолжала фыркать, дождь продолжал моросить по-прежнему…

Неизвестно, чем бы разрешилось томительное положение бедного прапорщика, если бы вдруг внизу холма не послышался человеческий голос. В твердой уверенности, что он переживает последние минуты своей жизни, Алешин похолодел и насторожил уши… «Дьявол, куда лезешь», — явственно донеслось до уха Алешина, и этот внезапный и неизвестный голос показался ему голосом самого провидения. «Русский лагерь!» — воскликнул он радостно и начал быстро спускаться. Прямо перед ним, на дороге, пролегавшей по подошве холма и извивавшейся далее к лагерю, стоял коротенький, тощий солдатик, в заплатанном мундире и рваных сапогах, а возле него, смиренно, поджав хвост, сидел «дьявол» — небольшой чрезвычайно лохматый и паршивый пес и укоризненно смотрел на своего ругателя, приводившего между тем в порядок некоторые необходимости мужского туалета.

— Послушай, братец, как отсюда проехать в …ую артиллерийскую бригаду? — обратился к нему радостно Алешин.

«Братец» поправил съехавшее на затылок жалкое подобие кепи, медленно, как бы нехотя, приложил руку к козырьку и тяжело вздохнул:

— Мы, ваше благородие, пехотные! — протянул он жалобно и покосился на своего лохматого сотоварища; тот сочувственно завилял хвостом, и его взгляд, внушительный и подтверждающий, как бы говорил: «Да, это правда — мы точно пехотные!»

«Значит, все-таки я в русском лагере?» — хотел еще раз увериться Алешин, но тотчас ощутил всю неуместность подобного вопроса и решил просто осведомиться у солдатика, какого он полка; но в эту самую минуту солдатик, обменявшись дружеской гримасой с своим спутником, неожиданно и быстро повернулся на левом каблуке и поспешно зашагал по направлению к лагерю. Алешин посмотрел тупо, как понемногу исчезали в сырой мгле оба «пехотные», и на время остановился в совершеннейшем недоумении, что ему теперь предпринять, хотя было ясно, что предпринять оставалось одно: ехать в лагерь и отыскивать бригаду. После нескольких минут совершенно бесполезного раздумья, Алешин энергично пришпорил Красавчика (так звали черно-бурого иноходца), и не прошло четверти часа, как он уже был в русском лагере.

Но отыскать бригаду оказалось делом далеко не легким: по случаю скверной погоды, все обитатели лагеря попрятались в свои плотно закупоренные палатки и не подавали ни малейшего признака жизни. Два пьяных солдата, которых он встретил при въезде в лагерь, и один восточный человек, на которого он натолкнулся, проезжая между палатками, нимало не поправили дела: пьяные солдаты начали между собою длинное препирательство о значении слова «бригада», а восточный человек, на вопрос Алешина о месте расположения бригады, что-то залаял по собачьи и тут же юркнул в низенькую землянку. Положение становилось критическим: Алешин с утра ничего не ел, страшно устал и, в довершение всего, ему предстояло остаться без ночлега; дождик, правда, прошел, но наступила такая темь, что не только что близорукому, но и зрячему трудно было бы отличить что-нибудь в двух шагах. Доведенный до последней степени отчаянья, Алешин уже собирался расплакаться, но Провидение, равно благосклонное ко всем юным прапорщикам, сжалилось над ним снова и выручило его самым неожиданным образом. В то самое мгновение, как он, опустив безнадежно поводья, готовился столь позорным образом обесчестить свой мундир, перед ним вдруг вынырнула из темноты какая-то непонятная самодвижущаяся масса: состояла эта масса из довольно объемистой круглой фигуры, которая что-то бормотала и стегала нагайкой другую почти такую же круглую фигуру, на которой сидела и которая упиралась и сердито фыркала. При ближайшем рассмотрении, оказалось, что это был плохой наездник на упрямой лошади. Не успел Алешин осадить своего Красавчика, как стегавшая и бормотавшая фигура крякнула и неловким движением опрокинулась на него всею тяжестью своего объема.

— Виноват-с.. с кем имею честь? — заговорила фигура сиплым, отрывистым голосом. Не успевший еще прийти в себя Алешин, поспешил назвать свой чин и фамилию.

— Майор Бубнов, — снова вылетел из фигуры отрывистый звук. — Эдакая неприятность, — продолжала фигура, — был, знаете, у полковника с рапортом и ехал домой, да вот-с коняка моя заупрямилась, не идет; еще того, знаете, молодая; да и я, признаться, не кавалерист, недавно командую батальоном, так не привык-с, знаете. Сделайте милость, — обратился он вдруг нерешительно к Алешину, — доедемте вместе до моей палатки: вместе с вашей моя коняка, может, и пойдет.

— С удовольствием, — мог только пролепетать несказанно обрадованный этой встречей Алешин.

— Ну-с, ступайте! — обратился ласково майор к своей непокорной коняке, и коняка действительно пошла.

— Смею спросить, вы какого полка? — полюбопытствовал майор, когда Алешин, долго не решавшийся первый нарушить молчания, не выдержал и осторожно кашлянул.

— Я артиллерист, — робко доложил Алешин и, не доезжая до палатки, под наплывом отрадного чувства, возбужденного этой неожиданной встречей, незаметно выболтал майору всю свою незатейливую биографию. Родители его умерли рано, так что он их совсем не помнит. Воспитывался он в Петербургской военной гимназии и по субботам ходил в отпуск к своей бабушке, жившей на Васильевском острову. В военном училище он шел очень хорошо и мог бы выйти в гвардию, чего очень желала и добивалась его бабушка с Васильевского острова, но ему хотелось быть на войне, и он по собственной охоте вышел в кавказскую артиллерию. Затем Алешин перешел в плачевный тон и рассказал майору, как ему отказали в конвое, как он заблудился, сильно продрог, страшно устал, будучи с самого утра в дороге, а главное — ужасно проголодался. При этом последнем, невольно вырвавшемся признании, он умолк, совершенно сконфуженный.

Майор, все время исповеди доверчивого прапорщика, философски молчал, изредка понукая лошадь словами: «Ну, скотинка, иди, иди!» — и, по окончании только, спросил: отчего он вышел на Кавказ, а не в Дунайский отряд? «Кавказ — ведь это уж известно!..» — пробормотал Алешин, которому теперь только пришло в голову — отчего, в самом деле, он вышел именно на Кавказ. Майор, как показалось Алешину, что-то проворчал себе под нос и затем, вздохнув раза два, сообщил ему, что N-ая артиллерийская бригада стоит по ту сторону оврага, где расположены главные силы, что в настоящее время он находится в авангардном лагере, и что он сам, майор Бубнов, командует третьим батальоном *** полка и предлагает Алешину переночевать у себя и отужинать, конечно, чем Бог послал. Следуя своим настоящим чувствам, Алешин должен бы был кинуться на шею майора, но он от избытка чувств только повторял беспрестанно «благодарю-с», на что майор тотчас добавлял «не за что-с», и, таким образом, обмениваясь взаимными любезностями, они совершенно незаметно очутились перед палаткой майора.

Не успели они остановить своих лошадей, как, откуда ни возьмись, вырос перед ними и остановился, как вкопанный, у входа палатки мужнина непомерной величины и устрашающей внешности, оказавшийся денщиком майора.

— Милый человек, — обратился к нему майор Бубнов, слезая с своей своенравной коняки. — Прикажи ты, сделай милость, поводить и накормить наших лошадушек, да сооруди нам опрокидон с закусоном. Милости просим! — прибавил он затем, обращаясь к Алешину, не без некоторой галантности, приглашая его войти в палатку.

Алешин поспешил вставить неизменное в своем чине «благодарю-с» и, раздвинув мокрые полы, очутился в освещенной огарком сальной свечи, просторной палатке майора. Потому ли, что он устал и пробыл целый день под дождем, но обитель майора показалась ему просто роскошным чертогом, даже чересчур роскошным для пехотного майора.

— Батюшки мои, да как же вас, однако, отделало! — всплеснул руками майор, когда они вошли в палатку и он увидел мокрую и перепачканную фигуру Алешина.

— Извините-с, — забормотал было Алешин.

— Бог с вами, что за извинения!

— Милый человек, — обратился он к вошедшему денщику, — снимите с них сапоги и все прочее и переоденьте их.

— Слушаю-с, ваше высокоблагородие, — заревел как труба на всю палатку «милый человек» и с свирепым усердием принялся раздевать Алешина.

Тот, как ребенок, чувствующий себя виноватым и не в силах сопротивляться, повиновался беспрекословно «милому человеку», разглядывая исподлобья, пока его раздевали, палатку и ее хозяина. Палатка была убрана с удивительною аккуратностью. Прямо, перед входом, красовалась широкая, деревянная кровать майора под пестрым турецким одеялом и мохнатым ковриком над постелью. Направо от входа стоял стол, покрытый клеенкой и весь уставленный разными письменными и хозяйственными принадлежностями, вроде счет, походной чернильницы, заржавленного кофейника, спиртовки и т. д. Налево приютилась другая кровать попроще, под серым байковым одеялом, на которой и расположился Алешин. Перед письменно-хозяйственным столом стояло складное кресло и табурет; в углу, над постелью майора, выглядывал порыжевший образок какого-то угодника. Взглянув на разоблачавшегося у своей кровати майора, Алешин не мог не улыбнуться. Это был небольшой, толстенький, на коротеньких ножках человек, с маленькими добродушными глазками, чрезвычайно низким лбом и гладкими китайскими усиками под толстым и коротким носом; его редкие, прилизанные назад волосы увенчивали макушку продолговатой головы небольшим недоумевающе торчащим клоком, что, вместе с высоко-приподнятыми бровями, придавало всей его физиономии не то вопросительное, не то полусердитое выражение. Повертывался он медленно, слегка раскачиваясь, говорил с расстановкой, часто вздыхая и обрывая слова.

— Так вам желательно было видеть Кавказ? — обратился он к Алешину, когда денщик вышел, чтобы достать сушившемуся прапорщику из вьюка чистое белье. — Ох, молодость, молодость! И кой черт дернул вас выйти сюда? Вы все, я знаю, насчет поэзии: думаете «горные вершины», «Тамары» и все такое? Вздор-с, чепуха, милостивый государь — ничего этого здесь нет-с!

— Да ведь его описывают довольно привлекательно! — осмелился возразить Алешин. Майор вдруг освирепел.

— Пишут! Помилуйте-с, да кто же это пишет? Поэты? Да-с? Эти господа поэты, я вам скажу, я вам скажу, чистые разбойники: толкуют — Кавказ, Кавказ; подумаешь, в самом деле невесть какой рай Магометов…

Я видел горные хребты
Причудливые как мечты! —

вдруг выпалил он, с пафосом известные стихи Лермонтова. — Да ведь не в мечтах жить-с, а с людьми; а люди здесь, я вам скажу, настоящие дьяволы, климат такое пекло, что Боже упаси; а насчет прочего, знаете, «моря житейского», — тут майор, увидев входящего денщика, понизил голос, — рожи, я вам скажу, образцовые рожи!

Когда Алешин переоделся в принесенное белье и денщик скрылся, майор не выдержал и спросил его в упор: зачем он вышел в действующую армию, когда мог ожидать своей линии в Петербурге?

— Мне очень хотелось видеть войну! — наивно признался Алешин.

— Гмм! — как-то иронически буркнул майор, и его добродушное лицо вдруг приняло неприятное, почти злое выражение.

Явился снова денщик и поставил на стол поднос, на котором живописно красовались: коротенький на трех ножках походный самовар, медный чайник с заваренным чаем, голубая тарелка с куском холодной баранины, огромный ломоть ситного хлеба, маленькая бутылочка водки и большая — рому (это все и составляло так называемый «опрокидон с закусоном»).

— Ну-с, довольно беседовать — приступим! — обратился майор к Алешину и, усадив его в кресло перед столом, начал потчевать его совершенно так, как заботливая нянька пичкает голодного ребенка. Сначала он заставил его выпить из маленького стаканчика водки, потом отрезал ему почти всю баранину, потом намазал маслом чудовищный кусок ситного хлеба, потом накачал его чаем с ромом и, в довершение всего, с добродушно лукавой улыбкой, вытащил из-под подушки жестяную коробку с бульдегомом и предложил гостю вместо десерта. Потом он почти сам уложил его в постель, закрыл одеялом и даже перекрестил, взглянув с какою-то отеческою нежностью на молодое личико Алешина.

Действительно, свежесть первой юности и нежная робость движений не могли не привлекать каждого, кто видел Алешина. В нем было все симпатично: и простодушный, несколько птичий склад его худенького личика, и прядь белокурых волос, закрывавшая капризным завитком всю правую часть его белого лба, и слабый намек на будущие усики под небольшим тоненьким носиком; ворот красной шелковой рубашки, высунувшийся из-под одеяла, придавал ему совсем вид мальчика, а его искренний, звонкий голос и выражение наивности в серых глазах сообщали каждому его слову какую-то особенную, необыкновенно милую детскость.

Когда таким образом все было окончено, то есть когда майор накормил, напоил и уложил в постель юного прапорщика, он позвал денщика и, с помощью последнего, уложил свою собственную особу.

— Если будет какое приказание — разбудишь! — наставительно заметил он тому и покосился на порыжелого угодника. — Ну, ступай, милый человек! — добавил он, ныряя под одеяло.

— Покойной ночи, ваше высокоблагородие! — заревел денщик, глядя правым глазом на майора, а левым моргая в сторону Алешина, как бы давая тем понять, что он и ему желает того же самого и, перегнувшись всем телом, исчез из палатки. Наступило молчание, во время которого майор кряхтел и ворочался, а Алешин, с счастливой улыбкой, потягивался на мягком ложе, сочиняя в своем уме целый благодарственный гимн гостеприимству майора. Первый прервал молчание майор.

— Признайтесь, вам очень хочется видеть войну? — снова спросил он и как-то загадочно улыбнулся.

— Ужасно хочется, майор, — пролепетал Алешин тоном, каким обыкновенно маленькие дети выражают свои заветные желания.

— Что ж, посмотрите — любопытно! — проворчал тот и хотел что-то прибавить, но вдруг сердито и отрывисто прервал себя. — Впрочем, не хочу вас разочаровывать, бонсуар! — и с этими словами майор исчез под одеялом.

— Покойной ночи, майор, — обратился Алешин почтительно к тому месту, где, по всем признакам, должна была находиться голова майора, стараясь выразить в этих немногих словах и любовь, и нежность, и благодарность за угощение, и все те смешанные чувства, которые угнетали его растроганное сердце. «Какой добрый, хотя майор!» — подумал Алешин и тотчас рассмеялся своему прежнему предрассудку, будто все майоры ужасные бурбоны, бьют денщиков и преследуют прапорщиков, а этот не только называет своего оралу-денщика «милым человеком», но даже своей упрямой лошади говорит «вы».

«Славный человек майор Бубнов», — решил он в своем уме, и вдруг почувствовал, что сон слипает его глаза… «Какого он батальона? Второго или первого?.. Кажется, второго… а впрочем, мне ужасно хочется видеть войну, но сначала спать… так, вспомнил: третьего батальона, третьего… Ах, как мне теперь хорошо и тепло!» — и он заснул тем богатырским завидным сном, каким только может заснуть девятнадцатилетний прапорщик, после долгой дороги, хорошей закуски и приятной беседы с снисходительным начальством.

II

Когда рано утром Алешин проснулся, майора уже не было в палатке. Оказалось, что ночью (Алешин крепко спал и ничего не слышал) было получено приказание батальону, которым командовал Бубнов, сменить батальон, дежуривший на горе Кизил-Тапа — передовом пункте русской позиции. Майор, которому, между нами говоря, ужасно хотелось проститься с своим юным гостем, взглянув на довольное и беззаботное личико спящего Алешина, пожалел его тревожить и только распорядился напоить его чаем, когда тот проснется. Алешин, проснувшись, сначала никак не мог дать себе отчета, где он и что с ним произошло: его производство в офицеры, прощанье с бабушкой и отъезд на Кавказ так быстро последовали одно за другим, что все происшедшее казалось ему каким-то странным и чудесным сном.

Необыкновенный рев, вышедший из глубины палатки, заставил его мгновенно очнуться. Рев оказался, впрочем, ничем иным, как утренним приветствием денщика майора. Не давая Алешину опомниться, он принялся в точности исполнять приказание своего господина: с рвением, граничащим почти с жестокостью, он помог одеться Алешину, буквально беспощадно накачал его чаем, прибавляя после каждого выпитого Алешиным стакана: «Приказано-с еще!» Улыбаясь и конфузясь, Алешин должен был волей-неволей выпить шесть стаканов чаю и съесть чуть не целый большой хлеб. Усердие денщика тем более заслуживало удивления, что оно было вполне бескорыстно, потому что когда Алешин, выйдя из палатки и, перед тем как сесть на лошадь, сунул ему рублевую бумажку, тот быстро вытянул руки по швам и, выпрямившись во весь рост, — что делало его головой выше палатки, — загремел, глядя почти в упор на смутившегося прапорщика: «Счастливо оставаться, ваше благородие!» Алешин хотел что-то пробормотать, но только повернулся на седле и, потрепав по шее Красавчика, пустился рысью по направлению к оврагу, за которым, по словам майора, должна была находиться N-ая артиллерийская бригада. Проехав несколько шагов, он остановился и невольно еще раз взглянул на палатку майора, где он получил такое широкое гостеприимство, и — Бог знает почему — Алешину вдруг ужасно сделалось грустно, что ему не удалось проститься с ее радушным хозяином. Алешин вздохнул и поехал далее, постоянно оглядываясь на новые для него предметы.

Проехав палатки пехотного батальона, в котором царствовала глубокая тишина, он выехал в линию расположения драгунского полка. Здесь заметно было уже некоторое оживление: из первой же палатки до него донеслись несомненные признаки оканчивавшегося ночного сражения: слышались слова «пас», «ремиз», «я купил» и т. д.; в конце палаток, в маленькой офицерской палатке турецкого образца, кто-то запел, фальшивя, итальянскую арию, и когда он кончил, кто-то сказал: «А все-таки Шульц дурак». Проезжая коновязи, где происходила усердная чистка лошадей, Алешин видел, как какой-то широкоплечий рябой драгун, вдруг озлившись, обругал рыжую кобылу, около которой возился, таким новоизобретенным крепким словом, что рыжая кобыла сейчас же присмирела, но, заметив Алешина, взял руку под козырек и поспешил добавить: «Виноват, ваше благородие». Растроганный не столько этою тонкостью солдатской натуры, сколько тем значением, которое придавалось его недавноиспеченному «я», Алешин снисходительно кивнул в сторону рыжей кобылы и, в прекраснейшем расположении духа, выехал на дорогу, огибавшую овраг, по ту сторону которого он увидел другой лагерь, — гораздо больше, шумнее и живописнее…

«Ах, что за утро! Какое ласковое, хорошее утро! Не то, что вчера», — подумал Алешин, вспомнив свои недавние бедствия и жалкий вид, в котором ему накануне представился русский лагерь. И, проезжая по краю оврага, он с любопытством смотрел на серебрившийся на утреннем солнце, пробивавшийся по дну оврага, небольшой, довольно жалкий ручеек, в котором там и сям какие-то маленькие солдатики купались, полоскали белье и мыли лошадей; прислушивался чутким ухом к доносившемуся до него ржанью лошадей, неумолкаемой музыке наигрываемых сигналов, ко всему этому неясному говору просыпавшегося лагеря, и чувствовал, как понемногу его поглощает эта новая, тревожная, но бодрая и деятельная жизнь. Обогнув овраг и спускаясь к лагерю, ему невольно пришло в голову: «А где же турки?» — и он не без внутреннего замирания обернулся вперед, по прямой линии оврага, разделявшего два лагеря. Прямо, почти загородив горизонт, тянулась сплошная стена громадных гор, по утесам которых там и сям ползали мохнатые облачки… «Вероятно, там турки», — подумал он, и угадал. Это был грозный хребет Аладжи, по широким уступам которого прятались многочисленные турецкие укрепления. Справа Ягны, слева Инах-Тапеси, как два исполина-часовые охраняли эту естественную оборонительную линию. Долго любоваться на турецкие укрепления, однако, не приходилось, — надо было найти скорее бригаду и явиться к начальству.

— Будьте добры, как мне проехать в N-ую артиллерийскую бригаду? — обратился он к коротенькому пехотному адъютанту, первому встретившемуся при въезде в главный лагерь и который озабоченно трясся на маленькой белой лошадке.

— А вот тут, за коновязью налево… виноват-с, некогда! — и адъютант затрясся еще энергичнее на своем худощавом и, по-видимому, голодном буцефале. Следуя указанию коротенького адъютанта, Алешин доехал до первой коновязи, повернул налево и очутился в линии зарядных ящиков. «Наконец-то!» — воскликнул он было радостно, но тотчас же почувствовал, как его сердце мучительно сжалось от неизвестности, как его примут и что с ним потом будет. Неуверенным жестом остановил рослого фейерверкера, шедшего к орудиям, и осведомился у него, где находится палатка бригадного генерала. Тот посмотрел сначала удивленно на вопрошавшего, потом на часового, ходившего перед орудиями, и указал на красную маковку довольно обширной палатки, находившейся как раз перед самым носом Алешина. Вот и палатка бригадного генерала! Сердце забилось у Алешина… «Кажется, все по форме?» — оглядел он себя: мундир был с иголочки, погоны, сабля, портупея — все новое, по форме, и блестело на солнце, и в сознании собственной щеголеватости, Алешин решительно подъехал к низенькой палатке, приютившейся позади палатки бригадного, слез с лошади и, держа ее за уздцы, сам высунулся внутрь палатки. Посреди палатки, грязной и неубранной, пропитанной запахом махорки, лука, и еще другим не менее житейским запахом, стоял белоголовый, дюжий парень, в розовой, с засученными рукавами, рубахе и чистил свирепо сапог. Направо, перед складным столом, заваленным бумагами, храпело какое-то лохматое существо, по всем признакам писарь; в глубине палатки, лежало, растянувшись навзничь на чемодане другое подобное же существо и тоже храпело. Было вне всяких сомнений, что Алешин находится в бригадной канцелярии.

— Можно видеть бригадного генерала? — обратился он слегка дрожащим голосом к человеку, чистившему сапог, отгадав инстинктивно, что он находится перед лицом генеральского денщика.

— Генерал почивают, извольте обождать, — отвечал тот, едва взглянув на вопрошавшего, и поставив вычищенный сапог на табурет, взял другой сапог и принялся чистить еще свирепее.

— А вот, братец, как бы насчет лошади… — начал было Алешин.

— Звончук, возьми лошадь их благородия! — толкнул левым локтем генеральский денщик спавшего на чемодане, не превращая правой рукой своего занятия. Спавший человек моментально вскочил и, не протирая глаз, спросил: «Чево?»

— Не слышишь, черт, лошадь возьми! — огрызнулся генеральский денщик. — А вы, ваше благородие, обождите: ужо встанут, так я доложу! — и поставив другой вычищенный сапог, он принялся столь же деятельно за генеральские «невыразимые».

Алешин передал заспанному человеку своего «Красавчика» и стал прогуливаться около палатки бригадного, с беспокойным любопытством прислушиваясь, что там происходит. Сначала внутри палатки все было тихо. Так прошло добрых четверть часа, в продолжение которых Алешин прогуливался и, от нечего делать, смотрел на часового, ходившего взад и вперед около бригадного денежного ящика и тоже, от нечего делать, смотревшего, в свою очередь, на Алешина. Потом внутри палатки что-то крякнуло, плюнуло и грузно вздохнуло. Наступила небольшая пауза. Потом что-то плюнуло еще энергичнее и раздался сильный звон колокольчика. Быстрее молнии, промелькнул мимо Алешина белоголовый денщик с сапогами в одной руке и с «невыразимыми» в другой и скрылся в недрах палатки. «Сердиты», — шепнул как бы про себя заспанный человек, водивший лошадь. Алешин вопросительно и трусливо посмотрел на него. «Господи, пронеси!» — едва успел подумать он, как до него дошел явственно звук пощечины, и белоголовый денщик, весь красный, стремительно проскользнул в низенькую палатку и также стремительно вылетел из нее с умывательной чашкой и кувшином воды в руках. Непосредственно за сим последовало: плеск, фырканье, звук пощечины; опять плеск, опять фырканье и опять звук пощечины, и денщик, лицо которого из красного успело принять зеленоватый оттенок, снова промелькнул перед Алешиным. Затем послышалось, как кто-то сильно высморкался и так зловеще крякнул, что даже «Красавчик» насторожил уши и неприязненно фыркнул. Прошла еще одна томительная минута. Явился денщик с самоваром, и внутри палатки раздалось какое-то странное гуденье, во время которого Алешин слышал, как была произнесена его фамилия; опять что-то крякнуло, и денщик вышел к нему и, многозначительно сверкнув глазами, доложил, «что они к вам сами выйдут»!

Ни жив, ни мертв остановился прапорщик перед дверью палатки, откуда должен был появиться «он сам»… «Вот-вот, — думалось ему, — раздвинутся полы палатки и появится эдакое, нечто чудовищное!» И действительно, не успел он проникнуться этой противоначальственной мыслью, как полы палатки раздвинулись и, в образовавшееся отверстие высунулось нечто, совершенно несообразное с понятием о человеческом образе: огромная кабанья голова, с седыми, щетинистыми усами и в синих очках. Обезумевший от страха, прапорщик сделал два шага вперед, приложил к козырьку трепещущую руку и уже начал обычное: «Ваше превосходительство, честь имею…» — как его прервало страшное гуденье, вышедшее из головы:

— Очень рад… офицеров мало — бьют как мух… явитесь во вторую батарею!

И кабанья голова, сердито кивнув, скрылась.

«Неужто уж все?!» У Алешина точно гора с плеч свалилась; почти бегом бросился он в канцелярию и, на радостях, вместо двугривенного, сунул целый полтинник лохматому писарю, весьма ловко настрочившему рапорт «о прибытии» и еще ловчее спрятавшего под обшлаг пожалованный полтинник. «Быдло проклятое!» — загудело снова в палатке бригадного, и Алешин поспешил скорее к своему «Красавчику».

«Что такое значит быдло? — думал он, влезая на лошадь. — И как он похож на того эконома в нашей гимназии, который кормил нас скверными котлетами!.. Неужто он всегда такой сердитый?.. Нет, когда я буду генералом, я буду принимать прапорщиков вежливо, радушно, и всегда скажу что-нибудь такое… воодушевляющее». И, вообразив себя немножко генералом, Алешин поправился на седле, приподнял плечи и козырем проехал мимо палатки бригадного.

III

Командир второй батареи — той самой батареи, куда был назначен Алешин, — капитан Александр Михайлович Литвинов был один из самых любимых командиров в бригаде. За что же, спросят, все так любили капитана Литвинова? Да за все: за его безукоризненную честность, за его доброту, за его ровную неторопливую речь, за его глубокие, несколько задумчивые глаза, а главное — его умное, открытое лицо, приветливо выглядывавшее из рамки мягких русых волос и как-то особенно приятно и тихо светившееся, когда он улыбался. Солдаты батареи, к которым он был всегда ласков и внимателен, а при случае строг и требователен, видели в нем отца; офицеры же, с которыми он обходился как с совершенно равными себе, считали его старшим и лучшим своим товарищем. Да и вся вторая батарея была хорошая, теплая семья, несмотря на разнохарактерность составлявших ее элементов. Но особенно выдавалась и привлекала личность поручика Авалова. Стройный, как Адонис, с тонкими насмешливыми губами и тем смелым, несколько нахальным выражением глаз, которое так нравится большинству женщин, он побеждал каждого самоуверенной грацией своих движений. Черная шапка курчавых волос прихотливо обрамляла прекрасный высокий лоб его и под небольшим чуть-чуть вздернутым носиком красиво крутились маленькие, мужественные усики. Белизна тонкой кожи и небольшие, почти женские руки придавали что-то изящное всей его фигуре. Можно было залюбоваться, когда в белой надетой набекрень фуражке и щегольски стянутом кителе он гарцевал на своем золотистом Карабахе. Голос у Авалова был смелый, красивый баритон.

Совершенную противоположность представлял штабс-капитан Зайцев, с которым Авалов находился в дружеских отношениях. Небольшого роста, с красным одутловатым лицом, серыми трусливыми глазами и рыжей щетиной на толстых губах, он с первого разу и на людей, близко его не знавших, производил довольно неприятное впечатление. Его доброе и, по своей сущности, даже чувствительное сердце находилось в каком-то странном противоречии с его наружностью, носящей отпечаток вечного недовольства, и в особенности с его нравом, строптивым и неуживчивым, обуздать который он был бессилен при всем своем желании. С переходом русских войск через границу, Зайцев находился постоянно в каком-то лихорадочном возбуждении: поминутно сердился, выходил из себя из-за пустяков и, скромный в мирное время, начал вдруг пить и играть в карты. Дружба его с Аваловым была тем страннее, что общего между ними не было ровно ничего. По внешности, эта дружба заключалась в том, что они жили в одной палатке, вместе кутили и перед походом обменялись крестами, что, впрочем, не мешало им ссориться с утра до вечера. Зайцев, например, по своей природе, более склонный к семейной, чем к боевой жизни, терпеть не мог бивачной обстановки, хотя сам был ревностный служака и даже немножко бурбон; Авалов же, напротив того, лихой и беззаботный как птица, был одержим каким-то демоном войны и жаждой тревоги и опасности.

Совершенно особое место занимал, всего год как выпущенный из военного училища, прапорщик Зоммер. Прапорщик Федор Федорович Зоммер или, как он себя величал, «фон Зоммер», принадлежал к породе тех скромных, добродушных, но странных немцев, которым во что бы то ни стало хочется быть головорезами и которые при всем том остаются всю свою жизнь аккуратными немцами. Отец его был известный в Петербурге военный портной и в глубине души своей Зоммер чувствовал призвание скорее кроить мундиры, чем их носить, но с ранней юности его начала одолевать какая-то непонятная ревность к тем военным повесам, которые являлись во множестве в магазин его отца и, большею частью в долг, заказывали себе платье. Несмотря на то, что, он выбился из своей колеи, усердно готовился в военное училище, где шел прекрасно и одним из первых вышел в «благородную артиллерию», он все-таки сохранил во всей неприкосновенности все особенности своего происхождения. Сама наружность его, чисто немецкой архитектуры и, главное, его нос, занимавший большее против положенного пространство и решительно преобладавший над другими частями лица, явно выдавал его настоящую природу и значительно уменьшал возможность достигнуть того идеала отчаянного повесы, к которому он тщетно старался приблизиться и которому всегда втайне завидовал в своем аккуратном сердце. Перед Аваловым он просто благоговел; тот, в свою очередь, широко пользовался этим, распуская про Зоммера всевозможные, большею частью, совершенно неправдоподобные анекдоты, что в настоящем случае не представляло особенной трудности, так как Зоммер был чудак большой руки. Со всем тем и лихой Авалов, и ворчливый Зайцев, и чудак фон Зоммер чувствовали себя принадлежащими как бы в одной семье и жили дружно, стройно и большею частью всегда весело.

IV

В то самое время, как Алешин, переезжал от палатки к палатке, разыскивая командира второй батареи, в палатке Литвинова происходил ожесточенный спор между Аваловым и Зайцевым. Спор, по обыкновению, вертелся около «проклятого восточного вопроса» и причин, вызвавших настоящую кампанию. Авалов горячо отстаивал искренность славянского движения; Зайцев, напротив того, выбивался из сил, доказывая, что все это так называемое «славянское движение — чистая тарабарщина»; Литвинов, не вмешиваясь в спор, с чисто капитанским спокойствием поглядывал на петушившихся обер-офицеров и задумчиво поглаживал бороду; Зоммер, сидя в углу на чемодане, глубокомысленно покуривал трубочку…

— Можно войти? — послышался возле палатки звонкий голосок, и на пороге появилось робкое, хорошенькое личико Алешина. Спор тотчас прекратился, и Авалов, и Зайцев с любопытством уставились на вошедшего; Зоммер перестал сосать свою трубочку, а Литвинов, догадавшись, что это был новоприбывший офицер, знаком пригласил его войти, прибавив приветливо:

— Не только что можно, но даже должно!

— Извините, господа, если не ошибаюсь, вы второй батареи? Я тоже назначен… позвольте представиться — я прапорщик Алешин!.. — забормотал Алешин, смутившись от устремленных на него взоров и, страшно покраснев, неловко раскланялся, еще неловче протянул руку отрекомендовавшимся, в свою очередь, обер-офицерам, а пожимая руку доброму капитану, — он сразу, как только вошел в палатку, увидел, что он добрый, — решился спросить: не знает ли он, как бы ему увидеть командира батареи?

— Я за него, — отвечал, тихо улыбаясь, Литвинов, и эта тихая улыбка тотчас сообщилась Зоммеру, а за ним Авалову и Зайцеву.

Догадавшись, что он стоит перед командиром, Алешин окончательно растерялся: надел кепи, поднес руку к козырьку и уже было начал: «Господин капитан…» — но тотчас спохватился, сообразив, что после дружеского пожатия это вышло бы несколько непоследовательным и, взглянув на добродушно улыбающиеся лица окружающих, снял кепи, опустил руку и сам улыбнулся такой милой и светлой улыбкой, которая сразу выдала, какой он еще хороший и нетронутый мальчик.

Капитан Литвинов поднялся с кровати, на которой сидел, взял дружелюбно за обе руки юного прапорщика и проговорил с тою, почти родственною задушевностью, которая покорила не одно молодое сердце: «Полноте, что за чины… просто зовите меня Александр Михайлович… Вас как зовут?»

— Меня — Евгений Львович.

— Ну-с, Евгений Львович — добро пожаловать! Батарея наша хорошая, товарищи славные, заживете у нас расчудесно! Я думаю их к вам поместить, — обратился он к Зоммеру, — вы ведь, кажется, одни в палатке?

— О да, я одинок! — проврался, к великому наслаждению товарищей, Зоммер, обрадовавшийся случаю оказать русское гостеприимство.

— Виноват… а вы были у бригадного? — добавил Литвинов уже более твердым тоном.

— Я только что от генерала…

— Хорошо, хорошо — я только так спросил. Я вас не удерживаю, потому что вы, вероятно, устали с дороги и не прочь отдохнуть. Мой дружеский совет — хорошенько выспаться перед обедом!

Счастливый, что он сразу попал к таким доброжелательным людям, Алешин раскланялся уже гораздо ловчее, чем в первый раз, даже шпорами звякнул, и вышел вместе с Зоммером из палатки.

Литвинов, Авалов и Зайцев посмотрели вслед Алешину, посмотрели друг на друга и что-то недалекое, хорошее и знакомое слабо шевельнулось в памяти каждого.

— Птенчик еще, — отозвался Зайцев, — прервав наступившее по уходе Алешина молчание.

— Ну, да ведь и вы не старик, — улыбнулся Литвинов.

— Старик не старик, а уж таки порядком пришлось отведать от древа познания добра и зла, — вздохнул тот.

— И преимущественно от зла! — подмигнул Авалов, намекая на маленькую просвечивавшуюся на голове Зайцева лысину, тщательно им скрываемую.

И начался тот серенький, будничный разговор, который обыкновенно замечается в лагере в томительный передобеденный промежуток. Заговорили о приятностях городской жизни, вспомнили некоторых общих знакомых, преимущественно по женской линии, перемыли косточки служащим N-ого окружного управления, где в мирное время стояла бригада, и затем незаметно перешли к обычной злобе дня, т. е. в сотый раз обрушились на недавно назначенного бригадного командира, которого никто терпеть не мог в бригаде за его ограниченный ум, бешеный характер и некоторые другие отрицательные стороны уже чисто продовольственного направления.

V

Когда Алешин, переодевшийся к обеду в новенький китель, явился в сопровождении Зоммера в командирскую палатку, где уже был накрыт стол, в палатке, кроме Авалова и Зайцева, сидело еще новое лицо — высокий худощавый блондин в золотых очках, белых, на трех пуговицах, перчатках и с чрезвычайно приторными манерами, и оказавшийся впоследствии бригадным адъютантом. Зоммер, при входе в палатку, тотчас принялся объяснять Литвинову, не без некоторой гордости, как он помог устроиться «господину прапорщику», который, представьте, приехал совсем налегке. Литвинов, заметя, что Алешин исподлобья поглядывает на бригадного адъютанта, видимо стесненный присутствием нового человека, поспешил его выручить.

— Позвольте вас познакомить, — любезно начал он, — прапорщик Алешин, поручик Фонд! — Алешин было приготовился к рукопожатию, но благовоспитанный адъютант начал поспешно сдергивать довольно грязную перчатку, запихнул ее за борт сюртука и уже тогда только, молча и небрежно, пожал протянутую руку; затем он сухо откашлянулся и продолжал начатый разговор о пользе какого-то новоизобретенного приспособления, при помощи которого каждая девятифунтовая пушка может изуродовать вдвое большее количество людей при одном и том же количестве снарядов.

Зайцев, по обыкновению, спорил, Авалов помалчивал и незаметно посмеивался, а Фонд с достойным красноречием отстаивал хитрый прибор, который, по секрету говоря, изобрел его родной дядя — Адольф Густавович Фонд, артиллерийский полковник, состоящий при одном из управлений и никогда не нюхавший пороху; Зоммер не переставал мучить капитана описанием «как он славно устроил господина прапорщика»; Алешин конфузился, моргал глазами и принужденно улыбался. На пороге показался денщик Литвинова с миской борща.

— Вы, конечно, с нами отобедаете? — предложил Литвинов адъютанту.

Но тот схватился за фуражку и начал поспешно натягивать перчатку:

— Никак нельзя, господа… Прикажи подать мою лошадь, — кликнул он вслед уходящему денщику. — Я обедаю сегодня у генерала, — продолжал он с небрежностью, сквозь которую явно просвечивало сознание некоторого превосходства.

— Ну, стаканчик винца? — с спокойной любезностью добавил Литвинов и взялся за бутылку.

— Merci, капитан, а то опоздаю… уже пять часов, — он щелкнул маленькими часиками, — мой Жорж будет сердиться! (Бригадного генерала звали Егор Андреич).

— Просить можно, а неволить — грех! — заметил капитан и взялся за разливательную ложку.

— Дорогой Александр Михайлович, — запел медовым голосом Фонд, потрясая руку Литвинова. — Господа! — последовало сухое рукопожатие, и адъютант, гремя саблей и приторно улыбаясь, исчез из палатки.

Зайцев и Авалов во все время прощальных церемоний ничего не говорили и видимо были довольны отъездом адъютанта, который вносил с собой струю какой-то натянутости и официальности, «носил всюду с собой запах начальства», как выражался про поручика Фонда Авалов.

— Терпеть не могу этой накрахмаленной физиономии, — фыркнул Зайцев, когда позади палатки послышался конский топот. — «Мой Жорж, мой Жорж» — а сам чуть не лижет руки у этого дикобраза!

— Господа, прошу не нарушать лагерных правил: никаких неудовольствий за обедом не допускается, — отчеканил наставительно Литвинов и, налив в маленькую серебряную чарку водки, провозгласил: — За здоровье доброго товарища и юного командира четвертого взвода нашей батареи, прапорщика Алешина! Ура!

— Ура! — внезапно гаркнул во все горло фон Зоммер, и нос его покраснел от удовольствия.

Это неожиданное проявление энергии, столь несвойственной скромному нраву почтеннейшего Федора Федоровича, было встречено всеобщим сочувствием и разговор сразу принял то веселое и немножко откровенное направление, которое преобладает на холостых лагерных обедах.

Обед, впрочем, был неважный: по тарелке подгорелого борща на каждого, по куску мяса под какой-то желтой, сомнительной подливкой и в заключение довольно твердая на вкус разноцветная пастила, привезенная из Тифлиса знакомым Литвинова и вот уже две недели исполнявшая должность десерта; зато в вине и в особенности в веселых анекдотах недостатка не было. Почин в этом последнем отношении принадлежал Авалову, обладавшему редким даром подражательности и преуморительно представлявшему в лицах различные подробности военного обихода.

Алешину было ужасно весело, хотя он понимал едва половину из всего говорившегося и вторил радостным всхлипыванием тем здоровым взрывам смеха, которые оглашали по временам палатку при каждой новой выдумке неистощимого рассказчика.

Когда дело дошло до разноцветной пастилы и обед достиг крайней степени своего оживления, Авалов, по знаку Литвинова, вытащил из заднего кармана колоду карт и, подняв ее высоко над головой, задекламировал:

О преферанс, о жизни суть,
Отрада лагерной стоянки!..

Задымились папиросы и началась ожесточенная картежная схватка.

VI

Уже совсем стемнело, когда Алешин выбрался из палатки на свежий воздух. Вино, табачный дым, новые впечатления, приятно кружили его голову, и он блаженно улыбался. Пахнувшая ему в лицо южная, ласковая ночь, казалось, тоже улыбалась своими звездами его молодому веселью… Боже мой, что за ночь! Нет, таких ночей положительно он не видывал в Петербурге! Звезды точно хохочут, так они ярки и отчетливы; воздух точно целует, точно сжимает в своих горячих объятиях, — а это что? Алешин даже вздрогнул: так пристально и любопытно посмотрел на него выглянувший из-за палатки месяц… Ах, как хорошо, как смешно, как он теперь счастлив! И в порыве увлечения он вдруг запел: «Расскажите вы ей, цветы мои…» — «Однако, поздно — пора спать!.. Как люблю я ее — о-о…» — замурлыкал он уже перед самой палаткой и на радостях чуть не поцеловал храпевшего Зоммера. Алешин наскоро разделся и бросился в постель. «Расскажите вы ей… скажите, что я…» — лепетал он, засыпая. В соседнем помещении уже все спали, и только из денщицкой палатки доносилось монотонное чтение: «Помилуй, Господи, раба Божия, канонира второй батареи, Данилу Косолапова…»

Алешин заснул.

И вот ему снится, — чего иногда не снится юному прапорщику! — лучший день его коротенькой жизни — день производства в офицеры. Он стоит перед зеркалом и в первый раз облачается в новенькую форму… Вот он надел фуражку, прицепил саблю… Ах, какой он теперь хорошенький! В особенности, как идет к нему этот бархатный воротник! Он улыбается на себя в зеркало, поворачивается во все стороны и, звякнув шпорами, рекомендуется сам себе: «Прапорщик Алешин… Ах, очень приятно!..» Ха-ха-ха. Вот так весело!.. Он идет по Невскому, и ему все хочется сделать честь проезжающим офицерам, но он вспоминает, что он сам офицер и, поспешно отдернув руку от козырька, как ни в чем не бывало, чешет у себя за ухом. «Ваше благородие, лихо бы прокатил!» — подмигивает ему стоящий на углу краснощекий лихач… Он смотрит на него и смеется; идет мимо какая-то салопница — он и ей смеется, смеется приветливо всему, что попадается ему навстречу, смеется собственной своей молодости и своему молодому счастью. А сабля, между тем, стучит по панели, но стучит так мерно, музыкально: «раз, раз», точно напевает в такт: «я офицер, я офицер!»

Он направляется в одну знакомую кондитерскую, которую он неоднократно посещал, будучи юнкером, ради прислуживающей там беленькой, тоненькой немочки, по имени Мейты. «Поздравляю вас», — говорит ему пораженная Мейта. Он не находит что отвечать и съедает на шесть гривен пирожков. Ему показалось, что Мейта как-то странно на него посмотрела; конечно, ее не то удивляет, что он съел на шесть гривен сладких пирожков, а тут нечто другое: она немножко в него влюблена… «Прощайте, Мейта, я еду на Кавказ», — говорит он ей, уходя. Бедная, как она поспешно закрылась передничком… о, теперь совершенно ясно, что она страдает! Закусив в кондитерской, он идет в театр взять билет на «Фауста». «Вам в каком ряду?» — спрашивает его кассир. — «В первом», — говорит он и подает десятирублевую бумажку, и ясно видит, с каким удивлением смотрит на него тоже пришедший брать билет какой-то коричневый господин. Закрутив предполагавшиеся на верхней губе усики, он входит в партер. Он в первый раз офицером в театре. Как ему хорошо, какие вокруг него все хорошие, добрые, а музыка, — Боже мой, что за музыка! — которая так и ворочает сердце. Взвился занавес. На сцене сидит старый, скучный доктор и тянет какую-то длинную арию, и Алешин ждет не дождется, когда появится Маргарита… Наконец, вот и Маргарита… Она сидит за прялкой и поет; сама такая хорошенькая, стройненькая и, странное дело, она ужасно похожа на Мейту. Она поет и улыбается, но улыбается ему одному, Алешину, так что изумленные капельмейстер и публика начинают явно перешептываться между собою, а сосед его, статский генерал со звездой, сердито толкает его… «Бау-бу-бу-бау», гремит досадно оркестр, а она продолжает смотреть и улыбается, и вдруг выходит из рамки, спускается в партер и останавливается перед Алешиным… «Ах, скажите ему, как люблю его», — поет, склоняясь над ним, белокурая фея, и голос ее звучит необыкновенно нежно, и глаза горят, точно две раскаленные звездочки… «Люблю… люблю», — лепечет очарованный прапорщик и уже протягивается обнять ее… как вдруг происходит нечто несообразное…

VII

Как вдруг стройная и нежно лепечущая Маргарита превращается в коротенького, рябого солдатика, который сопит и толкает его.

«Что за нелепость?» — думает Алешин и просыпается.

Перед ним действительно стоит денщик Зоммера, Косолапов, и будит его. Кровать Зоммера пуста.

Бау-бу-бу-бау, гремят вдали орудийные выстрелы.

Алешин быстро вскакивает и начинает одеваться; он хотел было спросить Косолапова, в чем дело, но тот куда-то исчез… «Сон это или действительно что-то происходит?» — думает Алешин, натягивая сапоги. В это время полы палатки раскрываются, и в отверстие показывается бледная физиономия, весьма похожая на физиономию штабс-капитана Зайцева.

— Готовы? — спрашивает физиономия.

— Я сейчас, — лепечет Алешин и слышит отчетливо, как стучат его зубы. — Ради Бога, объясните, что такое случилось? — спрашивает он.

— Турки напали на авангардный лагерь… Пожалуйста, поскорей… вы назначены командовать четвертым взводом.

И физиономия скрывается.

«Значит, меня сейчас убьют», — решает про себя Алешин и торопливо застегивает мундир.

Полы палатки вновь раскрываются и показывается Косолапов со стаканом чая.

— Согрейтесь, ваше благородие, — говорит он, подавая стакан.

— Благодарю, голубчик… очень спасибо, — шевелит губами Алешин и просит Косолапова помочь ему застегнуть портупею, которая, всегда такая широкая, теперь никак не сходится, и пока тот застегивает, Алешин поспешно глотает горячий чай, обжигаясь и проливая его на мундир.

— Готова батарея? — слышится слева палатки голос Литвинова.

— Готова, ваше благородие, — отвечает кто-то, вероятно, фельдфебель.

Алешин скорее надевает кепи и выходит из палатки… Ночь… Луны уже нет, но звезды, те самые звезды, с которыми он перемигивался полтора часа тому назад, смотрят по-прежнему ярко и приветливо. «Право, уж не сон ли это?» — спрашивает снова себя Алешин. «Бау-бу-бу-бау», — продолжают гудеть уже совсем близко выстрелы, и он убеждается, что это не сон и, влезая на подведенного Красавчика, шепчет про себя начало выученного еще в детстве псалма, и который он теперь вдруг вспомнил: «Живый в помощи Вышняго в крове Бога небеснаго водворится»…

«Убьют, непременно убьют», — опять мелькает в уме его, когда он берет поводья и подвигается вперед. «Авось, как-нибудь уцелею», — утешает он себя и натыкается в темноте на орудийный ящик. «Здесь вторая батарея?» — спрашивает он у солдатика, который тут же стоит и, сняв шапку, крестится и что-то бормочет. «Мы первая», — отвечает тот и продолжает шептать и креститься. — «Пожалуйте сюда, ваше благородие», — говорит кто-то пискливым голосом, и Алешин покорно едет за пискливым голосом, и в это время слышит команду Литвинова: «Марш», и не успевает сообразить, где он, как уже двигается вместе с батареей и видит перед собой широкую спину Зайцева, который на кого-то ворчит.

«Третий батальон, где третий батальон?» — раздается около его самого уха чей-то сердитый бас, очевидно, принадлежащий полковому командиру. — «Вы сами приказали, полковник», — робко звенит в ответ адъютантский дискант и не договаривает, потому что голоса обоих покрываются сочным баритоном уже несомненно генеральского происхождения. — «Здорово ребята-а!» — гудит генеральский баритон. — «Здравия желаем, ваше-ство», — проносится в массе неясным ропотом, и вдруг опять все смолкает и отдаленный гул орудийных выстрелов становится в ночной тишине ближе и грознее. «Уф, однако, как холодно», — невольно вздрагивает Алешин. «Зачем я не послушался того интенданта в Тифлисе, который мне советовал купить бурку», — думает он про себя и продолжает дрожать в своем холодном пальтишке, и ехать, и шептать трепещущими губами: «Живый в помощи Вышняго в крове Бога небеснаго водворится!»

VIII

Звезды умирали, занималась заря, в воздухе веяло теплом и ароматом; где-то в траве шептались птицы… Свежий ветерок защекотал отяжелевшие веки Алешина, находившегося все время в каком-то странном состоянии внутренней тревоги и полудремоты: он очнулся, поправился на седле и, широко раскрыв глаза, оглянулся на пробуждающееся утро. Направо завеса тумана ревниво скрывала кровавый лик начинавшейся бойни; прямо навстречу движущимся войскам, рассекая редеющую мглу, приближались грозные очертания турецких укреплений; а там, на дальнем горизонте востока, залитые лучами восходящего солнца, горели и переливались, как два чудные алмаза, снеговые вершины Алагеза и Арарата.

— Вот прелесть! — невольно вырвалось у Алешина, и лицо его осветилось счастливой улыбкой, но в эту самую минуту взор его нечаянно упал на шедших подле батареи санитаров, которые несли носилки и тихо разговаривали. Мгновенно исчезло виденье прекрасного утра, губы его слегка затрепетали и сердце болезненно сжалось. «Я скоро умру, — опять мелькнуло в уме Алешина, — вот на этих самых носилках, которые так равнодушно несут эти молодые солдатики, скоро понесут меня — бледного, неподвижного, мертвого…» И ему вдруг стало ужасно жалко и самого себя, и своей молодости, и своего маленького счастья, которое до сих пор выпало ему на земле. «И сегодня все кончится, все?..» — подумал он, но тотчас же спохватился, как бы удивясь, что ему могла прийти в голову такая трусливая мысль. Не он ли сам, по своей доброй воле, отправился на войну, летел, торопился, боясь опоздать ко взятию Карса, и вдруг теперь… о, малодушие, малодушие! И Алешин круто отвернулся от носилок и стал глядеть влево, в сторону черной массы надвигавшегося войска. Ближайший к батарее шел славный м-кий полк. Полк подвигался медленно, почти бесшумно, загорелые лица солдат глядели утомленно, но спокойно; два молодых офицера, шедшие впереди полка, о чем-то весело болтали, и один из них, поменьше ростом, как показалось Алешину, даже смеялся. Алешин прищурил глаза и начал вглядываться… «Смеется, ей-Богу, смеется», — радостно решил он и сразу почувствовал в себе прилив какой-то смелой беззаботности. Война, сраженье, — что ж тут страшного? Посмотрите, как небо сине, как солнце ярко, как веселы эти офицеры, и как покойно ползет вперед это великолепное, то чернеющее, то сверкающее тело бесстрашного войска!

— Послушай, братец, — обратился Алешин к ехавшему возле него высокому рыжему фейерверкеру, стараясь придать своему голосу возможно мужественный оттенок, — ты был под Зивином?

— Был, ваше благородие, — процедил нехотя рыжий фейерверкер.

— Ну, что, жарко было? — неловко подделываясь под тон старого рубаки, продолжал расхрабрившийся прапорщик.

— Так точно, морду набили! — отрезал с невозмутимым спокойствием рыжий фейерверкер, и Алешину показалось, что глаза его смотрят строго и насмешливо…

В это время к батарее подскакивает на взмыленной лошади, весь почерневший от порохового дыму, небольшой толстенький адъютант. Он запыхался, пот лил с него градом, и маленькие глазки его испуганно бегали. В одну секунду адъютант делается предметом общего любопытства. Алешин, следуя примеру Зайцева, подвинулся вперед, поднялся на седле и весь обратился в слух.

— Ну, что, как дела? — спрашивал Литвинов, стараясь протянуть руку егозившему адъютанту.

— Плохо, капитан, плохо, — захлебываясь, бормочет адъютант, — Кизил-Тапа взята, батальон и-ого полка вырезан, генерал К. убит, полковник Ж. убит, генерал Т. ранен, генерал В. р-ранен, князь Д. р-р-ранен!.. — и, сообщив это ободрительное известие, адъютант, не отвечая на расспросы Литвинова, замахал отчаянно руками и помчался далее. У пехотного полка его тоже остановили, и видно было, как и там он продолжал также отчаянно размахивать руками и бормотать те же радостные новости.

Как электрическая искра, мгновенно по всей батарее, по всему отряду, пробежало одно безотрадное чувство стыда и отчаяния.

«Ма-арш!» — командует Литвинов невольно остановившейся батарее, и его команда, всегда спокойная и ровная, звучит теперь досадно и сурово.

«Ма-арш», — повторяет за ним сердито Зайцев. Алешин ничего не скомандовал, потому что его сердце, как пойманная птичка, вдруг больно стукнув, замерло в томительном испуге.

«Боже мой, что-то будет!» — подумал он вместе со всеми и, как бы ответом на эту мысль, глазам его вдруг представилось тяжелое зрелище: мимо батареи, шагом, безучастно понукая своего вороного коня, ехал седой драгун, держа в поводу другую лошадь, через седло которой был перекинут еще не остывший труп его товарища. Окровавленный затылок последнего, его запачканный кровью и порохом китель и жалко болтавшиеся руки, производили подавляющее впечатление.

«Вот оно — начинается», — зашевелилось в уме Алешина, и он с ужасом отворачивается… «А это что?.. Ах, бедная!» Прямо, почти навстречу батарее, беспомощно плелась раненая гнедая лошадь, с трудом волоча свою простреленную ногу и оставляя на мокрой от росы траве след крови. Глаза умного животного смотрели так жалобно и так красноречиво просили о помощи, что Алешину сделалось досадно и больно, что никто, кроме него, не обращает внимания на это брошенное на произвол судьбы, безответное и доброе существо.

«Рысью», — доносится до Алешина команда батарейного и батарея, встрепенувшись, спешит вперед по гладкому зеленеющему полю; вперед — минуя потрясающую картину перевязочного пункта с развевающимся знаменем милосердия над низенькой палаткой, вокруг которой корчится и стонет безобразная масса человеческого тела; вперед — мимо этого бедного пехотного солдатика, одиноко заснувшего посреди поля с кровавой родинкой на левом виске; вперед — вниз, в глубокую каменистую балку, мимо притаившегося батальона стрелков, мимо какого-то красного, с неимоверно толстой шеей, генерала, кричащего на маленького, черненького адъютанта; вперед, все вперед, по ту сторону оврага, — где густое облако дыма заслоняет чудовищный образ войны, где земля стонет от смешанного гула разгоревшейся битвы и где ангел смерти грозно летает посреди враждующего человечества.

IX

«Батарея стой!» — раздается опять голос Литвинова, и батарея, с глухим шумом, как бы тяжело вздохнув, останавливается.

— Что такое? — спрашивает Алешин у ездового в смутном предчувствии чего-то очень страшного.

— Раненых ведут, ваше благородие, — спокойно отвечает ездовой. Алешин чуть-чуть поднимается на стременах, всматривается вперед и различает какие-то движущиеся черные точки. Черные точки, по мере того как приближаются, делаются все больше и больше — и, наконец, скорбная процессия поравнялась с батареей. Это все жертвы внезапного нападения на Кизил-Тапу, солдаты и-ого полка….

Впереди ведут седого солдата, раненого тяжело в шею; ворот его грязной рубахи расстегнут и вокруг морщинистой шеи красная кайма страшной раны. Глаза его блуждают, сдавленное хрипение поднимает загорелую грудь… За ним медленно передвигается рослый и красивый парень из новобранцев; посреди его белой, нежной груди зияет черное безобразное пятно и из этого пятна сочится алая струйка. Доброе, простое лицо его мертвенно бледно… Вот он зашатался и, с глухим стоном, опустился на камень: кровь вдруг хлынула фонтаном и обагрила землю… Его заслонили носилки. На носилках лежит белокурый, молоденький юнкер: правая рука его нервно сжимает папиросу, а вместо левой руки торчат какие-то жалкие обрывки мяса и сукна. Он видимо силится улыбнуться Алешину, но вместо улыбки лицо его искажается судорогой и взгляд его, против воли, выдает весь ужас испытываемых мучений… «Господи, может быть, через несколько минут и я буду такой!» — мерещится Алешину и, несмотря на весь страх впечатления, он не может оторвать глаз от этого бедного изувеченного мальчика.

Вот несут что-то завернутое в окровавленную шинель… «Батальонный!» — проносится по рядам почтительный шепот.

— Какого батальона? — с волнением решается спросить Алешин одного из носильщиков, внезапно вспомнив, что приютивший его майор командовал третьим батальоном и-ого полка.

— Третьего, — не то нехотя, не то сердито отвечает носильщик и, не глядя на вопрошавшего, продолжает подвигаться. Алешин вздрагивает всем телом, поспешно осаживает лошадь и оборачивается на седле, чтобы удостовериться… Господи, что же это? Алешин так и замер на месте. Из-под ворота серой солдатской шинели страшно выглядывало посинелое, обезображенное пятнами запекшейся крови, лицо майора Бубнова… Да, это он, его добрый майор; только его гладкие усики как-то сердито ощетинились, и глаза, прежде добродушные и маленькие, а теперь большие и неподвижные, смотрели таким грозным упреком, как будто говорили Алешину: «А, тебе хотелось видеть войну — что ж, на, — любуйся!» О, он никогда не забудет этого убийственного взгляда!.. «Нна — любуйся!» — дико и насмешливо звучало в его ушах.

Майора пронесли; вслед за его безгласным трупом потянулись еще и еще раненые; бледные лица, потухающие взоры, изуродованные тела снова замелькали перед его глазами; но он ничего не видел перед собой, кроме этой пары знакомых глаз, еще так недавно ему улыбавшихся, а теперь холодных, безжизненных, стоящих перед ним таким нестерпимым упреком.

— Вторая батарея, ради Бога, где вторая батарея? — загудел возле него чей-то отчаянный голос… Алешин встрепенулся и видит, что к Литвинову подскакал какой-то молодцеватый гвардеец, весь бронзовый от зноя и пыли, и что-то торопливо говорит. Алешин замечает, что лицо Литвинова, до сих пор тихое и печальное, принимает вдруг строгое и озабоченное выражение. «Что такое он ему говорит?» — старается прислушаться Алешин, но ему удается только расслышать последние слова: «Приказано держаться до последней крайности…» — и ординарец, приложив руку к козырьку, круто поворачивает своего белого коня и, незаметно-быстро, взлетев на пригорок, находящийся по другую сторону оврага и над которым вдруг сверкнула быстрая молния лопнувшей шрапнели, исчезает в облаках дыма. «Неужто уж так скоро?» — едва подумал Алешин, как невдалеке от него провизжали одна за другой две заблудившиеся пули. Он еще не успевает очнуться от первого трепета начинающегося огненного крещенья, как уже совсем близко к батарее с громким хохотом проносится неприятельская граната, и странно, Алешину почему-то мерещится, что это и есть та самая граната, которая убила его доброго майора… «Да, эта самая», — думает он с невольным ужасом и слышит одновременно последний взрыв ее бесстыдного смеха и чей-то отчаянный человеческий стон… И чувство, весьма похожее на чувство мести, внезапно раскаляет до жестокости его онемевшее сердце, и в его юной груди мгновенно проснулся и закопошился маленький зверек истребления.

«Марш!» — загремел голос батарейного командира…

«Марш!» — вторят голоса Зайцева и Авалова…

«Ма-арш!» — на этот раз громко и как-то особенно отчетливо командует Алешин и, вместе с батареей, загудевшей скорой рысью, лихо вылетает из глубокого оврага на роковой пригорок, а оттуда прямо навстречу тысяче случайностям смерти.

X

Сначала он ничего не мог разобрать, ошеломленный отчаянным криком расходившейся битвы, опьяненный носящимся в разгоряченном воздухе одуряющим запахом крови и пороха; но вот нервы его натягиваются туже; дым, застилавший равнину, рассеивается и перед ним, как из-под земли, вдруг вынырнула и стала страшно близко черная огнедышащая вершина Кизил-Тапы.

Турки с геройским упорством отстаивали свое завоевание; наши с упрямою смелостью старались завладеть так неосторожно упущенной твердыней. Но твердыня, опоясанная медным кольцом русской артиллерии, стояла гордо и непреклонно, зловеще глядя на безумцев, осмеливающихся карабкаться по ее грозным утесам, и неумолкаемый хор человеческих криков и стонов, вылетавший из ее мощной груди, и гремящая повсюду вокруг нее адская музыка орудийных и ружейных выстрелов сливались в один оглушительный гимн беспощадного истребления. Вон, несколько левее вершины, как раз напротив того выдавшегося остроконечного утеса, терпеливо и бесстрашно ползут небольшие, черные полоски — это все роты атакующих. Вот одна из полосок, ползущая впереди прочих, закопошилась, заползла скорее, и эхо доносит далекое «ура»; но вот над утесом взвилось белое облачко, раздался короткий залп, и черная полоска вдруг точно рассыпалась на маленькие кусочки, которые быстро скатываются вниз и исчезают в дыму; но дым рассеивается, и другая такая же полоска ползет точно так же к роковому утесу — новый залп, новая гибель… Но не проходит минуты, и с досадным постоянством выползают навстречу смерти еще и еще новые человеческие жизни… А по сторонам горы, там и сям, по дымящемуся полю ползут другие, гораздо большие полоски; а вот налево быстро движется какая-то очень длинная полоска, по всему вероятию, кавалерия, скачущая в атаку; а там, дальше, правее вершины, громоздится целый хребет облаков порохового дыму, и надо всем этим раскинутый купол ярко-синего, знойного неба…

«Так вот она, война», — думает Алешин, оглядывая с жгучею болью развернувшуюся перед ним картину, и быстрее молнии сверкнуло в его уме одно недавнее, совсем еще свежее воспоминание. У них, в военном училище, преподавал тактику один небольшой, толстенький, удивительно аккуратный и всегда ужасно надушенный полковник, немец по происхождению. Описывая какое-нибудь «чрезвычайно интересное сражение», он тщательно выводил на доске мелом изящные и аккуратные квадратики, сопровождая каждый чертежик соответствующим объяснением: «Вот этот квадратик, № 1, — ораторствовал он, — пехота, построившаяся в каре и открывшая по неприятелю убийственный огонь; а вот этот квадратик, подалее, № 2, изображает кавалерию, стройно несущуюся в атаку». Затем он вырисовал другой очень тоненький квадратик, прибавляя при этом: «А вот вам, господа, артиллерия, щегольски выехавшая на позицию!..» Надушенный полковник только забывал прибавлять, что эти квадратики изображают человеческие жизни, и что при этих «чрезвычайно интересных сражениях» проливались всегда реки человеческой крови.

Не то же ли происходит теперь, не те же ли «квадратики человеческих жизней» видит он, рассеянные по всему гудящему полю, которые некогда вырисовывал на классной доске с такой старательностью хитрый немец, — только какие они здесь неправильные и неаккуратные и, ах, как неровно и несимметрично движутся они по этой окровавленной плоскости!.. И другим он сам, с батареей, кажется таким же маленьким квадратиком, и его молодая жизнь, может быть, угаснет так же скоро и незаметно, как быстро и незаметно исчезают в дыму целые сотни этих бедных атакующих солдатиков, этих непостижимых и безропотных великомучеников русской славы… И что-то теплое, что-то такое хорошее затрепетало в его сердце; с новым одушевляющим чувством мчится он впереди своего взвода, и грудь его гордо поднимается жаждой великого подвига самоотвержения, и его маленькие, детские глазки горят восторгом и отвагой. Он теперь никого и ничего не боится и весело сложит свою голову вместе со всеми… Вперед же, вперед, навстречу смерти и славе… вперед, братцы, за мной!.. О, что за минута, какая необычайная в жизни минута! Какое высокое, священное чувство!

XI

«Стой!» — проносится снова по батарее. Алешин круто осаживает лошадь и тревожно осматривается: батарея остановилась, как вкопанная. Впереди всех Литвинов и вокруг него несколько фейерверкеров, которым он что-то объясняет, указывая вдаль. Авалов и Зайцев выехали перед свои дивизионы и перебрасываются сердито отрывистыми словами. «Очень надо соваться в опасность, когда…» — горячится Зайцев; дальше Алешин не расслышал, но видел, как Авалов, пожав плечами, отвернулся. Он сам, Алешин, тоже стоит перед своим взводом на установленной дистанции. Когда же это батарея успела построиться, и как он этого не заметил!..

Он немного оборачивается и видит устремленные на него бледные лица солдат — народ молодой, все больше новобранцы, — и ему делается страшно досадно, что все это случилось так вдруг, и что он не знает ни одного человека из своего взвода, даже по фамилии. Ближе к нему стоит хорошенький, белоголовый солдатик; Алешин нагибается и спрашивает шепотом как его зовут. «Фомин, ваше благородие», — не повышая голоса, отвечает белоголовый солдатик, и глаза его светятся беззаветною преданностью молодому прапорщику. «А где же Зоммер? Да, ведь он там позади, с зарядными ящиками…» — вспоминает Алешин.

«На орудия садись, молодцы!» — раздается мужественная команда Литвинова, и хотя его голос звучит также покойно и ровно, как при выезде из лагеря, но Алешин, Авалов и Зайцев и вся батарея сразу понимают, что готовится что-то решительное, и минута, покамест люди садятся на орудия, наполняется какой то неуловимой, безмолвной и горячей молитвой, которая проникает и соединяет в одно торжественное чувство всю батарею и отражается таким чудным блеском в прекрасных глазах ее дорогого начальника.

«Батарея, вперед на позицию… р-рысью… марш!» — командует звучно Литвинов, подняв высоко над головою, как хоругвь, свою сверкающую шашку, и если бы он произнес длинную, восторженную речь, он бы не зажег в солдатах более мужества, чем сообщила им эта простая, честная, энергическая команда… «М-а-арш!» — вторят ему молодые голоса.

И вот он уже далеко впереди всех скачет спокойным галопом на своей гнедой кобыле, и батарея, волнуясь и спеша, мчится за своим любимым командиром, послушная, мужественная, одушевленная… Вот Алешин бойко рысит, постоянно оглядываясь на свой взвод; вот Зайцев, сердито насупившись, отчаянно погоняет свою пугливую лошадь и, залетев далеко вперед, почти около самого Литвинова, мчится Авалов, такой красивый, франтоватый и грациозный, как будто он не перед лицом смерти, а на блестящем царском смотру, и вся фигура его такая смелая, решительная, и глаза горят веселым блеском беззаветного мужества…

«С передков!» — снова зазвенела в ушах Алешина знакомая команда, и он видит, что он очутился на какой-то площадке; Кизил-Тапа куда-то исчезла, и перед ним дымятся сердитые утесы Аладжи… «Первое орудие!» — гремит звучный голос Авалова. Алешин спешит соскочить с лошади, бросает поводья первому попавшемуся солдатику и бежит скорей к своему взводу. Он не успел скомандовать, как мимо него с убийственною отчетливостью профуршала неприятельская граната. «Слава Богу, кажется, не меня!» — промелькнуло в уме его, когда граната разорвалась далеко за батареей; но вот ее догоняет другая граната и разрывается уже совсем близко, а там третья, четвертая, еще и еще; а вот, откуда ни возьмись, зашумел целый град пуль; минута, — и на батарею посыпался целый огненный дождь, и бесчеловечно жестоко и невероятно скоро случилось то, что должно было случиться в борьбе с втрое сильнейшим противником: батарея с своими маленькими четырехфунтовками была смята, уничтожена, стерта в прах…

* * *

Бледный, трепещущий, но сохраняя необходимое самообладание, деятельно распоряжался Алешин около орудия, вокруг которого, как шмели, шипели турецкие пули, когда справа его послышался такой зловеще-резкий свист приближающегося снаряда, что Алешин невольно отшатнулся к крайнему орудию… В это самое мгновение к нему подъезжает капитан Литвинов… Алешин приободрился и начал распоряжаться еще деятельнее. «Ну, что, как вы? Вы уже теперь…» — начал он своим ровным, ласковым голосом и, не договорив фразы, вдруг страшно побледнел и склонился на шею лошади… «Капитан, что с вами?» — хотел было спросить Алешин, но успел только подумать, как капитан уже лежал ничком на земле, широко раскинув обе руки, а его лошадь испуганно отбежала в сторону. «Капитан, верно, ранен?» — решает Алешин и заботливо наклоняется над ним, но вместо капитана видит отвратительно-изуродованную спину: клочки мяса, сукна, кровь… Алешин вздрогнул, отступил невольно шага на два и, собравшись с духом, крикнул: «Дать носилки!» Авалов, видевший всю эту моментально происшедшую трагедию, тихим шагом подъехал к Зайцеву:

— Штабс-капитан Зайцев… за смертью капитана Литвинова… потрудитесь принять командование батареей! — проговорил он дрожащим от волнения голосом, глотая подступавшие к его горлу слезы и держа нервно трепещущую руку у козырька фуражки.

— Что-с? — сердито огрызнулся Зайцев, распекавший какого-то солдатика и, очевидно, не могший сообразить в чем дело. — Что-с? — повторил он еще сердитее и хотел что-то прибавить, но в эту минуту мимо него на носилках пронесли останки Литвинова и ему сразу бросилось в глаза мертвое, неподвижно-задумчивое лицо обожаемого командира. Зайцев отвернулся и тихо заплакал. — Хорошо-с, — едва слышно пробормотал он и стал вдруг кричать еще неистовее на обезумевших от постигшего их горя солдат второй батареи.

В это время, спотыкаясь о распущенную саблю, весь красный и запыхавшийся, является, откуда ни возьмись, на батарею фон Зоммер и подбегает к Авалову:

— Авалов, у меня взорвало ящик! Авалов, что мне делать? Прикажите, что мне делать?.. — жалобно загнусил он…

— Убирайтесь к черту! — вспылил Авалов, но тотчас схватился за голову, около левого виска, где вдруг показалось влажное, кровавое пятнышко, и напряженно-твердым голосом прибавил: — Оставайтесь здесь — я ранен и пойду на перевязочный пункт! — Федор Федорович посмотрел тупо вслед уходящему Авалову и совершенно растерянный остановился перед орудиями.

Между тем неприятель продолжал свое жестокое избиение: три орудия были подбиты, испорчены, приведены в совершенную негодность; люди, лошади падали как мухи и батарея, потерявшая половину своих людей, расстрелявшая почти все снаряды и уставшая отвечать на неутомимые выстрелы счастливого противника, догорала как свеча.

У восьмого орудия оставалось всего три человека. «Восьмое!» — только что хочет скомандовать Алешин, как вдруг наводчик, его недавний знакомый, белоголовый солдатик, как ужаленный шарахнулся в сторону. «Неужто Фомин трусит?» — мелькает в уме Алешина и он хочет повторить еще энергичнее неисполненную команду, но вдруг, к стыду своему, замечает, что у бедного Фомина не хватает целой правой кисти и, Боже мой, какой печальный и умоляющий взгляд устремил он на своего командира, когда двое ездовых подбежали, чтоб убрать его с батарея… Алешин делает шаг в сторону и наталкивается на наводчика седьмого орудия, который, скорчившись калачиком, лежал около опрокинутого орудия и, казалось, спал — так было светло и тихо выражение его мертвого лица. Алешин хочет что-то сказать, оборачивается назад и видит зрелище еще ужаснее: рыжий фейерверкер, тот самый, у которого он спрашивал про Зивинский бой, раненый пулей в грудь, с помутившимся взором, с пеной у рта и страшной хрипотой раненого зверя метался по земле в предсмертных судорогах…

Алешин искоса взглянул на Зоммера. Тот стоял около среднего орудия, где оставалось еще четыре человека, осоловелый, с позеленевшим лицом, дрожащей нижней губой, безучастно глядя в пространство… Это чувство безучастности невольно сообщилось и Алешину: нервы его начали понемногу притупляться, и он впал в состояние какой-то окаменелости: он видел, что перед ним и вокруг него что-то происходит, но в то же время не понимал, что это собственно происходит, и совершенно машинально продолжал командовать онемевшим в свою очередь солдатам…

«Восьмое», — как-то уж чересчур громко скомандовал он, совсем не понимая, к чему это он делает, и ему кажется, что скомандовал не он, а кто-то совсем другой. Он видел и не понимал, когда прискакавший на батарею ординарец начальника артиллерии завопил отчаянным голосом: «Отступа-а-ть!» — когда батарея взяла в передки и, под учащенными выстрелами торжествующего неприятеля, стала отступать скоро и беспокойно, теряя на пути людей и лошадей и оставляя позади себя кровавую, дымящуюся борозду.

XII

И вот Алешин очутился снова в балке, только не в той широкой балке, где полная силы и надежды батарея была задержана ранеными, нет — это какая-то другая, совершенно незнакомая, маленькая, глухая и узкая балочка… Алешин прислушивается — выстрелы звучат глухо и отдаленно… Так, значит, его больше не убьют, значит, он исполнил свой долг и все-таки остался жив. «Я жив, жив!» — мысленно повторял он, ласково трепля по шее Красавчика, и невыразимо сладкое ощущение человека, у которого вдруг забился онемевший пульс жизни, разливалось по всему его телу.

Но вот батарея останавливается, люди располагаются на отдых и Алешину бросается в глаза широкая спина Зайцева, расположившегося под тенью зарядного ящика; он что-то говорит Зоммеру, который тут же влезает на подведенную ему лошадь и скрывается за первым поворотом… «Отчего же отдает приказание Зайцев, а не Литвинов?» — подумал Алешин и вдруг, с жестокою беспощадностью вспомнил все, что случилось… «Я жив, а бедный Литвинов, а Авалов, а те покорные солдатики, карабкавшиеся в такой адский зной, в адский огонь, на те упрямые утесы?..» — и Алешину делается больно и совестно, что он, молодой и одинокий прапорщик, остался цел и невредим, когда похищены такие дорогие и зрелые жизни… Да нет, — это мечта, этого быть не может, чтобы так скоро, непонятно и глупо было совершено столько бесчеловечного убийства. Он поворачивается в сторону Зайцева. Тот сидит неподвижно, лицо такое темное, глаза смотрят не то сердито, не то будто хотят сейчас заплакать, и сам он весь сгорбился и осунулся; там и сям по сторонам балки жмется сиротливо небольшая кучка солдатиков с бледными, унылыми лицами. А вон Красавчик печально щиплет выжженную землю и тоже глядит таким жалким и беспомощным… «Бедный Красавчик, ты также голоден сегодня, как и я… Ах, что это мне пришло в голову! Да разве можно есть после таких минут!.. Однако, как я устал… что за убийственный зной и как мне хочется пить, — хоть бы один маленький, маленький глоток воды!..»

Алешин закрывает глаза и, крепко стиснув свою тяжелую, налитую как свинцом голову, в изнеможении опускается на горячую землю… «Ваше благородие, ваше благородие!» — слышит он подле себя нерешительный шепот. Он быстро поднимает голову и видит перед собой молоденького, низенького солдатика, очень похожего на бедного Фомина, но совершенно ему незнакомого; в руках у него две большие галеты и манерка с водой. Алешин хочет что-то сказать — что именно, и сам не знает, но солдатик глядел так робко и умоляюще, что Алешин смешался, точно уличенный преступник и, глотая слезы благодарности, молча взял и с жадностью начал грызть крепкую как камень галету, запивая ее мутной водой. «А куда же делся солдатик?» — спохватился Алешин, когда была съедена последняя галета и допит последний глоток воды. «Какой он добрый и как он глядел на меня, точно тогда Фомин… И где он мог достать воды? Это просто удивительно. Нет, надо разыскать его во что бы ни стало!» — и Алешин поднимается с твердою уверенностью отыскать своего неизвестного благодетеля… Но только что он поднялся, перед ним, как из-под земли, выросла длинная фигура поручика Фонда.

«Поручик Фонд был все время при бригадном генерале и привез, вероятно, какие-нибудь известия», — мысленно перебил себя Алешин и остался на месте. Фонд в запачканном мундире, но в неизменных белых перчатках, тщательно застегнутых на все три пуговицы, золотых очках, и с тою же самоуверенною физиономией, пробирался между орудиями, очевидно кого-то разыскивая. Увидев Алешина, он небрежно кивнул ему головою и, отыскав глазами Зайцева, быстро подъехал к последнему.

Тот молча и нехотя протянул руку франтоватому адъютанту.

— Несчастье, ужасное несчастье! — заголосил Фонд.

Зайцев поднял голову, и лицо его приняло строгое выражение.

— Вы, вероятно, не слыхали — наш генерал ранен, да, и опасно ранен — вот сюда в ногу, пониже колена.

— А вы, вероятно, не слыхали, что случилось с нашей батареей по милости вашего генерала, — начал было Зайцев, но не успел докончить, как поручик Фонд перебил его, быстро сообразив, что окончание фразы могло бы испортить весь эффект его ужасного известия.

— О, да, слыхал и удивлялся… Геройство, геройство. Бедный Литвинов, а Авалов — о, какое мужество! Вы ведь знаете, он страшно контужен в голову — доктора говорят, что он непременно сойдет с ума… — Последние слова Фонд произнес таким тоном, как будто хотел ими выместить за те насмешки, которым он подвергался от Авалова. — Вы знаете, — продолжал он, уже не без некоторого пафоса, — что сказал начальник артиллерии про вашу батарею? «Это моя гордость», — сказал он… Зайцев, позвольте пожать вашу руку! — и он протянул Зайцеву свою руку с таким жестом, как будто бы он был не поручик Фонд, а сам начальник артиллерии, и благодарил штабс-капитана Зайцева за доставленное удовольствие. Зайцев медленно сунул свою руку благосклонному адъютанту и глаза его сверкнули злобно и насмешливо. Но красноречивый адъютант или не понял этого взгляда или просто не хотел лишить себя наслаждения рассказать все интересные подробности своей ничтожной новости, но он продолжал еще с большим жаром объяснять, как его генерал, жестоко распекши за какую-то мелочь командира шестой батареи, поехал с ним, Фондом, к начальнику артиллерии, и как он, Фонд, умолял его не ехать мимо Кизил-Тапы, а свернуть влево, но генерал его не послушался, и случилось то, что он предсказывал. Как только они стали подъезжать к левому флангу, вдруг, откуда ни возьмись, страшный свист. Я говорю: «Ваше превосходительство, осадите лошадь», а он эдак, знаете, на меня посмотрел — и Фонд представил, как генерал на него посмотрел, — да вдруг как хватится за левую ногу», — с этими словами Фонд сам схватился за левую ногу.

Тут Зайцев не выдержал и, довольно грубо перебив расходившегося адъютанта, попросил оставить в покое генерала и объяснить толком, нет ли каких-либо приказаний относительно второй батареи, — о чем он, впрочем, уже послал разузнать Зоммера, — и вообще какой исход принимают дела.

Фонд, с чисто адъютантскою ловкостью, проглотил жестокое «оставьте в покое» и, не изменяя тона, объяснил, что ехал за приказаниями к начальнику артиллерии, но, увидев вторую батарею, счел долгом сообщить горестное известие; затем, понизив голос, насколько этого требовала военная тактика, он сообщил, что Кизил-Тапа держится упорно и нашим, вероятно, придется отступить. При слове «отступить» он закатил глаза, безнадежно развел руками и коротко вздохнул «Еще раз вашу геройскую руку!» — воскликнул он в заключение. На этот раз, протягивая свою геройскую руку, Зайцев не мог не улыбнуться — он вспомнил, как похоже копировал Авалов поручика Фонда; но, при воспоминании о своем несчастном друге, на лицо его набежала тень и, в то время, как Фонд, проезжая мимо Алешина, протягивал последнему два пальца, Зайцев бросил на уезжавшего адъютанта взгляд, исполненный самой глубочайшей ненависти и презрения.

* * *

Но вот Фонд исчез, вот Зайцев опять сидит угрюмый и неподвижный, и безмолвные, погруженные в какое-то тяжкое забытье, лежат вокруг голодные солдатики; некоторые немногие счастливцы спят… Алешин тоже пробует заснуть: он ложится на спину, закладывает руки за голову и закрывает глаза, но сон бежит от его глаз, и в его воспаленном мозгу неотвязно мелькают чудовищными призраками: то чей-то окровавленный затылок, то какие-то два страшно-пристальные глаза, то чья-то знакомая изуродованная спина, и все это потом смешивается, перепутывается, превращается в какой-то хаос, и из этого хаоса вдруг рождается та настойчивая и детски-простая мысль: что убивать людей подло и гадко, и что война вовсе не хорошее дело… Да нет, не может быть, чтоб Авалов сошел с ума, что Литвинов умер и ему не удастся поблагодарить доброго майора; не может быть, чтобы весь этот светлый, жизнерадостный мир, в который он только что вступил, был так поспешно и так немилосердно разрушен…

«Бау-бу-бу-бау!» — грянули вдруг с новою страшною силою начавшие было смолкать выстрелы…

Алешин просыпается от своего забытья и смотрит с тоскливым беспокойством на Зайцева и солдатиков; и Алешин, и Зайцев, и солдатики, каждый молится в своем наболевшем сердце: «Господи, да когда же это все кончится!»

А выстрелы между тем продолжали гудеть все сильнее и сильнее, зной становился все ужаснее и нестерпимее, и солнце, достигшее своего зенита, остановилось раскаленным пятном посреди ослепительно-яркого свода.