Казимир Баранцевич «Мышка»

I.

— О чем ты грустишь, моя любимая? Я вижу следы слез на твоих прекрасных голубых глазах! Почему ты не расчесываешь передо мною свои золотистые, как солнце, и мягкие, как волна, волосы? Почему ты не поешь тихих и нежных песен своей родины? Отвечай, моя любимая!

— «Любимая?» Ты говоришь, что я твоя любимая? Не лжешь ли ты перед своей совестью. Посмотри мне прямо в глаза! Она заглянула в темно-бронзовое, под широким, пунцовым тюрбаном, лицо халифа, но халиф отвел свои черные, с желтоватыми белками, лукавые глаза и, затянувшись из кальяна, окутал лицо густым дымом благовонного курева. Потом, оправившись, заговорил:

— Ты такая же любимая, как и те… другие! Почему же я должен любить тебя больше? Если бы еще ты была также покорна, как те…

— Как, разве я не покорна? Разве я не почитаю тебя как владыку?

Снова выпустил халиф изо рта густой клуб дыма и задумался.

— Да, ты уважаешь меня и покорна, давно покорна, но… не так, как те, другие! Ты единственная из всех моих одалисок не можешь забыть, совсем забыть родину… Ты одна возбуждаешь во мне непонятную, смутную тревогу… О, если бы я мог раскрыть у тебя, живой, твою прекрасную, белую грудь, увидеть твое сердце! Если бы я мог читать в твоих мыслях! Однако, твои поступки открывают понемногу истину.

— Мои поступки? О каких поступках говоришь ты, повелитель?

Халиф взглянул на нее в упор своими темными глазами.

— Почему ты всегда грустна, задумчива, часто плачешь? Или ты не знаешь, что когда женщина задумывается, у ней уже почти готово преступление?

— Преступление? О каком преступлении говоришь ты, повелитель?

— Я еще не знаю.

— Не знаешь и говоришь! А те не задумываются никогда? Разве они перестали уже плакать?

Халиф молчал.

— Что же ты не отвечаешь? — спросила женщина.

— Не знаю! — отвечал он, — я ни от кого не слышал!

— Кто же сказал тебе, что я грущу и плачу? Разве я перестала быть такою, какою ты меня видел раньше?

— О, нет! Ты всегда одинакова, но ты всегда одинаково печальна! В твоих грустных, голубых глазах я всегда видел отражение твоей печальной родины, с ее тихими, голубыми озерами, с ее дикими скалами, с ее хмурыми лесами. Но раньше я не видел слез на твоих глазах, не слышал затаенных вздохов… Скажи, что тяготит твою душу, что с тобою?

II.

О, если б только она могла сказать! Первым ее словом, первою ее мольбою было бы:

— Отпусти меня, дай мне свободу!

Вырваться из неволи, бежать отсюда, из этого гарема, как можно дальше, бежать от самого халифа, дикого, необузданного, от его ласк, никогда, никогда не видеть больше его бронзового, пылающего вожделением лица, его темных пронизывающих глаз, — такова была ее постоянная мечта.

Халиф был прав. С минуты, когда она сделалась одалиской в его гареме, она никогда не была весела. И ей казалось, что никого из подруг не тяготил так позорный плен, как ее.

Быть может, потому, что она не знала рабства.

И еще потому, что никто так не любил своей родины, как она, своей угрюмой, холодной, бедной…

Там все было так созвучно, стройно, так одухотворено и освящено трудом.

И с таким гордым сознаньем своего достоинства высоко носил там голову человек.

В угрюмой неприветливости бедного, холодного края люди жили так дружно, так сплоченно шли к одной и той же высокой цели — просвещению, что, казалось, как будто всем и тепло и богато.

Какой восторг, какое счастье жить мыслью, одним священным желанием общего блага, всем, как один человек, стремиться к достижению совершенства! И какими низменными, пошлыми и ничтожными казались ей интересы тех, которые томили ее в тяжелом плену!

Изнеженный и с виду мягкий халиф был прежде всего деспотом.

Не справлялся с мнениями, чувствами, вкусами и наклонностями окружавших, думая, что все должны смотреть его глазами, и что личные мнения и чувства — излишняя для всех роскошь; он эгоистически требовал служения и поклонения только себе.

С теми же, кто думал иначе, — а еще хуже сопротивлялся, — расчеты были коротки: их преследовали, гнали, с варварской утонченностью делали невозможным их существование, наконец просто стирали с лица земли.

Все вокруг халифа должны были превращаться в рабов; все зорко следили один за другим и доносили друг на друга.

Лично халиф, быть может, в этом и не был виноват, но такова была атмосфера, созданная вокруг него, другой жизни не было и быть не могло…

И жить во дворце халифа было тяжело, душно и страшно…

III.

И, трепеща перед деспотом, не доверяя никому, боясь самих стен, женщина отвечала:

— Ничего! Со мною ничего, повелитель!

Улыбка чуть-чуть осветила мрачное, бронзовое лицо халифа, в лукавых глазах с желтыми белками сверкнул веселый огонек. Халиф сделал жест, чтобы женщина приблизилась, и когда она подошла, положил руку на ее плечо…

— Ночью я видел странный, тяжелый сон, моя любимая! Я думаю, он из тех, которые считаются вещими, потому что я отчетливо запомнил его… Как будто это было наяву! Я видел маленькую, серенькую мышку.

— Мышку? — безотчетно-задумчиво повторила женщина.

— Маленькую, серенькую мышку, которая откуда-то взялась, и быстро-быстро побежала мимо меня… Но я настиг ее, и…

— И?..

Это было произнесено так тихо, словно ветерок пробежал, но с таким затаенным ужасом, точно земля должна была раздвинуться и поглотить в своих темных безднах все живое…

— И раздавил.

Женщина вдруг побледнела и поникла, как скошенный колос…

Потом гордо выпрямилась, как пальма. И глаза ее, чудные, бирюзовые глаза, метали искры…

— Но случилось нечто непостижимое, бывающее только во снах, — улыбаясь, продолжал халиф, — раздавленная мышка вдруг ожила и убежала!

— Да, да! В непонятном, бурном восторге, хлопая в ладоши, воскликнула женщина, — да, да, она убежала! О, она должна была убежать!

— Маленькая, серенькая, хорошенькая мышка! — в раздумье шептал халиф.

— Маленькая, серенькая мышка! — в восторженном забытье повторяла женщина.

Как она была прекрасна! Какими чудными, голубыми искрами вспыхивали ее глаза, и нежные розы пылали на щеках, и очерченный строгими линиями маленький рот готовил мягкий, влажный поцелуй… Как она была прекрасна!

Халиф привлек ее к себе…

IV.

Главный евнух, нубиец, у которого лицо было такое же черное, как его душа — если только она у него была, — и одной из обязанностей которого было постоянно подсматривать за одалисками и подслушивать их болтовню и о каждом их шаге доносить халифу, — чуть-чуть отвел край пестрого, шелкового полога и остановил блестевшие жадным любопытством глаза на фигуре голубоокой женщины…

Что делала эта женщина?

Сидела на ковре и тихо пела заунывную песню своей родины, держа перед собою высеченную из дикого камня маленькую фигурку человека.

В этой фигурке, так грубо сделанной, такой некрасивой, простой и бедной по внешности, была какая-то скрытая мощь, что-то стойкое, непоколебимое, уверенное в себе до конца.

И женщина крепко прижимала эту каменную фигурку к своему сердцу.

Таковы были люди ее родины, милой родины с бирюзовым небом, с холодно-влажными морями, с глубокими-глубокими голубыми озерами, с яркими, поросшими мхом, скалами, с хмурыми, строгими соснами и елями…

Женщина пела длинную, заунывную песню, такую же бесконечную, как северные ночи ее страны, и заунывную, как песни осеннего ветра стучащегося в ставни маленьких, бедных хат… И когда песня кончалась, и слезы выступали на прекрасные, голубые глаза женщины, она целовала каменную фигурку человека, и в трогательной грусти прижимала ее к щеке…

«Она сумасшедшая! — сказал сам себе черный раб, — в первый раз в жизни вижу, чтобы женщина ласкала… камень!».

Евнух задвинул полог и отошел с намерением сообщить халифу о безумии его голубоокой одалиски, и о том, что он, наконец, узнал причину ее тоски… И вдруг задумался, и, задумавшись, стал опускаться по мраморным ступеням дворца в сад.

Была ночь, и в широком кусте распустившихся роз пел соловей.

Но главный евнух не любил соловьиного пенья; слуху его приятнее были стоны истязаемых рабов и рабынь; кроме того, всякие песни отвлекали от государственных дум и мешали сосредоточиться…

Поэтому черный человек три раза хлопнул в ладоши и крикнул:

— Кш!

Соловей испугался, замолк и улетел, а в голове евнуха зароились новые мысли…

V.

И вот, однажды, когда голубоокая женщина вместе с другими пошла купаться в мраморный бассейн, наполненный согретой водой горных ручьев, чистых, как слеза младенца, а своего каменного божка спрятала в укромном уголке, главный евнух, исполняя свою обязанность, подсмотрел в отверстие полога, куда была спрятана каменная фигурка, и выкрал ее.

Внимательно рассматривая, евнух убедился, что маленький идол изображал мужчину родины голубоокой красавицы.

С выдавшимися скулами, курносый, он был некрасив, и не мог быть идолом ни для какой женщины, но в этой фигурке было нечто другое…

В ней было воплощение чего-то более сильного, более глубокого, чего-то такого, что было выше всякой земной красоты…

И главный евнух с торжеством понес каменного идола к халифу.

— Вот, — сказал он, ставя его перед повелителем, — я нашел, наконец, всемогущий халиф, истинную причину грусти и слез твоей одалиски!

Халиф смотрел, вытаращив глаза, то на каменную фигурку, то на евнуха.

— Ты верный, преданный! — сказал он наконец, — но твое усердие не по разуму! Как может женщина, если только она не сумасшедшая, влюбиться в изображение из камня, да еще такое уродливое!

— Но если, владыка, это изображение каждый день, каждый час напоминает ей родину? Если это не просто изображение, а символ?

— Какой вздор! — презрительно усмехнулся халиф.

— Всемогущий повелитель, солнце моих очей, позволь мне, недостойному рабу, на этот раз не согласиться с тобою! Нет, дыхание моей груди, биение моего сердца, нет, это не вздор, не пустяки, не прихоти взбалмошной женщины, а символ,

Сдвинулись и, как тучи, нависли над глазами густые брови халифа.

— Объясни, я что-то не понимаю!

Главный евнух опустился на колени…

VI.

— Всемогущий повелитель, ты, которому принадлежат народы и страны севера и юга, востока и запада, дай мне слово, владыка, что не будешь гневаться на меня, не сочтешь великою дерзостью, если я выскажусь не от себя, а словами юноши, недавно схваченного с оружием в руках, и казненного твоими палачами?

— Все более и более удивляешь ты меня странностью своих речей, но ты просишь, и я даю слово! — сказал халиф.

— Я должен оговориться, всемогущий, что не совсем понял то, о чем говорил этот недостойный, обезглавленный труп которого был брошен на растерзание диким зверям, но он говорил так горячо, так искренно, что убедил меня в том, что он всему этому верит, как непреложной истине… Он говорит, что будто бы родину, как мать, можно любить только тогда, когда она благая и справедливая… Он дошел до такой необузданной наглости, что сказал, — не знаю уже, как повторить тебе это, — что родина это не ты, и не то, что делаешь ты, и твои приближенные, а та мать, которая справедлива ко всем без различия, — своим и чужим, — та, которая, не лишая никого наивысшего в мире блага — прав человека, — дает возможность всем без исключения жить свободно, и потому счастливо ибо, — вот это уже мне было вовсе непонятно, — ибо свобода есть наивысшее счастье человечества.

— Что ты мне рассказываешь о каком-то безумце и его бреднях! — воскликнул халиф, — разве о нем пришел ты ко мне с докладом? Ты хотел сообщить что-то о женщине!

— Но и женщина, о, владыка, думает и исповедует то же, что этот казненный! Ведь и она родилась жила как тот, в свободной стране! В стране, где царит всеми соблюдаемый никогда, никем, ни под каким предлогом не нарушаемый закон. Там она была счастлива, весела и довольна, как рыбка в безбрежном море! Но ты взял ее к себе, и, по ее разумению, лишил счастья, так как здесь она видит и испытывает противоположное тому, что привыкла видеть там, с чем она сочеталась, сроднилась! Мне все это кажется чуждым и непонятным, но мудрость учит нас понимать душу каждого человека. И я понял теперь, почему женщина так ревниво оберегает своего божка, потому, что он ее бог, он то, что напоминает ей о свободе, родину, свободу… И когда она поет и плачет над ним, — она тоскует.

Халиф взял со стола каменную фигурку, и протянул ее евнуху.

— Тогда отдай ей ее божество! Зачем ты отнял его?

Главный евнух быстро поднялся с колен. По широкому, с приплюснутым носом, черному, лоснившемуся лицу пробежала лукавая улыбка.

— Разве всемогущий повелитель хочет, чтобы она всегда грустила и плакала? И чтобы, вместе с нею, грустили также и остальные женщины? — спросил он.

Халиф задумчиво смотрел в одну точку.

— Кто поручится, что ее примеру не последуют другие? Ведь примеры заразительны… — продолжал евнух, — у многих есть свои божки, но они успели позабыть их, и слава Аллаху! А если некоторые и не позабыли, то, не видя поощрения, чувствуя над собою гнет постоянного надзора, не смеют не только говорить, но и думать, вспоминать, и только она одна… Нет, всемогущий повелитель, свет моих глаз, осторожность повелевает лишить эту женщину навсегда ее каменного божка, чтобы она скорее о нем позабыла.

— Да, ты прав! — сказал халиф, отрываясь от своей задумчивости и останавливая на широкой, согбенной фигуре старшего евнуха благодарный взгляд, — сделай, как найдешь лучше, как знаешь!

Евнух вытянулся во весь рост, взял каменную фигурку и спрятал ее в одну из бесчисленных складок своей одежды…

VII.

Но едва он вышел из внутренних покоев дворца, как услышал страшный шум, крики, и увидел смятение придворных и слуг.

Все куда-то бежали растерянные, перепуганные, размахивали руками, и из бессвязных отрывистых криков и сообщений главный евнух с трудом мог понять, что из дворца исчезла голубоокая одалиска.

Евнух присел от неожиданности. Огромные, страшные глаза его выскочили из орбит, и сделались еще страшнее, толстые, черные губы побелели.

Но он вскоре пришел в себя и начал распоряжаться поисками.

Тщательно обысканы были: весь дворец от чердаков до подвалов, — причем много дворцовых тайн всплыло наружу, — сад со многочисленными боскетами и тенистыми, укромными уголками, башня на озере, носившая название «башни Любви и Смерти», причем в ней найдены были два скелета, прикованные к стене цепями, обысканы были все дороги, дорожки, тропинки. Из мраморного бассейна, в котором купались одалиски, выпущена была вода, были вытряхнуты все ковры и пологи, словно искали не человека, а иголку, и все было напрасно. Голубоокая одалиска исчезла, словно растаяла в воздухе.

Тогда начались поиски на берегу моря, куда ходили иногда одалиски любоваться красивыми, разноцветными парусами судов и собирать драгоценные камешки и раковины. В морскую глубину ныряли искусные пловцы, способные долгое время находиться под водою… Они тщательно осматривали подводные камни, рылись в водорослях, копали песчаное дно и нигде не могли найти даже следов пребывания одалиски.

У кого-то явилось предположение, что одалиска бежала за пределы владений халифа. Тотчас же к сухопутным границам были посланы отряды конных и пеших солдат, а военные корабли обследовали море и морские гавани. По пути они захватывали разные суда и обыскивали их, и все было напрасно.

Много было захвачено людей и засажено в тюрьмы по подозрению в сообщничестве к побегу; дворцовую прислугу пытали, но ни от кого никакого указания нельзя было добиться. И вот, среди обитателей дворца, придворных и слуг, а затем и во всей стране, понемногу стали создаваться легенды…

Потихоньку, на ушко, боясь быть услышанными, говорили, что голубоокая, златокудрая женщина была волшебницей, умевшей превращаться не только в живые существа, но даже в цветы, деревья, и всякие неодушевленные предметы…

Утверждали, — как будто каждый сам видел, — что каменный человек ожил, превратился в настоящего и, притом в такого, перед которым сами собою открывались запертые на замок тяжелые двери дворца.

Он-то, будто бы, и увел женщину на берег моря, а там подошел таинственный корабль, на который оба сели, и уплыли на родину.

Были и такие, которые рассказывали, что, выйдя вместе с другими на берег моря, голубоокая женщина вдруг скинулась белым лебедем, взмыла под облака, и пропала.

Но были и такие, которые уверяли, что видели сами, как женщина, превратившись в маленькую, серенькую мышку, выбежала из дворца по ступеням мраморной лестницы в сад, и там, под розовым кустом, где некогда пел соловей, — юркнула в норку…

Казимир Баранцевич.
«Пробуждение» № 1, 1912 г.