Лазарь Кармен «Павший в бою»

(Картина из недавнего прошлого).

Конфекцион М-r Шевалье «Au bon gout» считался моднейшим и богатейшим в городе. Он смахивал на новенькую японскую шкатулочку. Все в нем блестело, самый придирчивый глаз не открыл бы ни единой пылинки и пятнышка на его паркете, залитом узорчатой клеенкой, на его шкафах и полках из черного дерева, туго набитых дорогими материями, на таких же прилавках, изящной мебели, трюмо, и по вечерам, когда снаружи, над дверьми шумно вспыхивал громадный, молочной белизны баллон и внутри — десятки лампочек, расположенных созвездиями, он превращался в чертог, — чертог Меркурия. И приятно было прохожему, даже чуждому «миру мод» и серьезному заглянуть в него через толстое венецианское стекло. Никто не мог пройти равнодушно мимо.

Дом, в котором он помещался, соответствовал ему вполне. Он возвышался над прочими на подобие крупного цветка, украшенный легкими балкончиками в виде раковин, китайских пагод и минаретов, статуями и маленькими и большими куполами.

Конфекцион занимал два этажа. Во втором было отделение детского платья и к нему вели два мраморных марша, широких, как в театре. На видном месте, над круглыми часами сиял самодовольный и неумолимый девиз Шевалье — «рriх-fixe».

Общую картину его дополняла «выставка» — две гигантские витрины с четырьмя эффектными, грудастыми молодыми дамами, разодетыми по последней моде — в перчатках, шляпах и под вуалями. Они точно собрались на свидание.

У ног их пестрели несколько штук тончайших и переливчатых материй, небрежно, но со вкусом разбросанных по подоконникам и последние номера «Wiener Chick» и «Chic Parisienne».

В конфекционе во всякое время дня можно было встретить нескольких дам с прекрасными манерами, как у герцогинь, — представительниц высшего круга, денежной аристократии, артисток, кокоток, копающихся в волнах материй и беседующих с закройщиком и галантными приказчиками. Они подъезжали к нему, развалясь, в собственных экипажах и ландо с лошадьми в английской упряжи и кучерами в желтых рейтузах, фраках и цилиндрах.

За пневматической кассой, как бы выкованной из серебра, и огороженной высокой, деревянной решеткой, восседала дама, чрезвычайно похожая на громадную куклу. У нее было круглое, ядреное лицо без всякого румянца, но зато с дивным матовым оттенком, большие, чересчур даже большие иссиня-темные глаза с нетронутыми ресницами и пышная, огненная шевелюра вся в завитушках. На верхней, слегка приподнятой и пухлой губе ее пушились тоненькие усики.

Дама эта одевалась очень богато, говорила приятным, хотя и несколько простуженным контральто, и никогда не снимала с головы широкой шляпы, обвеянной белоснежным облаком из страусовых перьев.

Когда она улыбалась, по обеим сторонам ее миниатюрного рта, собранного в алый цветок или безделушку из коралла, откладывались глубокие ямочки, а когда она хваталась за ручку кассы, то бриллиантовые серьги ее, спускавшиеся до самых плеч, вздрагивали и роняли снопы искр.

Возле нее, сбоку, всегда стояли — ваза с букетом и граненый бокал с прохладительным, оршадом или лимонадом. А позади, нежно наклонившись над нею, через плечо, когда никого в магазине не было, что впрочем случалось редко, стоял такой же великолепный, как и она мужчина, картинка, сошедшая с модного журнала и что-то нежно нашептывал ей в ухо.

Это была счастливая чета Шевалье.

Мадам Шевалье, собственно говоря, озаряла собой конфекцион всего полгода. До этого ее можно было видеть в местном «Вариэтэ», на подмостках.

«М-lle Глориа» — известная исполнительница французско-немецких романсов» — так печаталась она на афишах.

К чести ее сказать, она вела себя на подмостках очень корректно. Она являлась перед публикой в скромном платье, застегнутом наглухо, до подбородка, в аршинных перчатках, и когда пела свои романсы, то смотрела своими большими глазами прямо, перед собой, серьезно, совсем как оперная певица, и не разрешала себе никаких нескромных телодвижений. Она и пела недурно. Публике особенно нравились ее русские романсы. Она исполняла их, как все иностранки, забавно, но мило:

«Голюбка моия, умышимся в краиа,
«Где все гак и ти, софершеэнстфо-о!..»

Скромность ее пленила Шевалье и, после нескольких, задушевно проведенных с нею вечеров, он торжественно сочетался с нею.

Каждый день, аккуратно в 2 часа, к магазину мягко подкатывал новенький кабриолет, уютный, как гнездышко колибри, для двоих, с грумом позади и увозил их за город, к себе на виллу, у самого моря, спрятанную в зелени плюша, гордых и упругих кленов и акаций.

Лично М-r Шевалье представлял собой типичного французского буржуа, перенесённого на русскую почву, крайне самодовольного, надутого и невежественного. Он весьма кичился своей принадлежностью к «великой нации» и считал себя в России таким же неприкосновенным, как китайское божество в кумирне. Чуть кто дерзал посягнуть на его имущество или персону, он требовал немедленного удовлетворения от русского правительства через французского посла.

На рабочих своих, портных, «штучников» он смотрел с презрением, как на париев и называл их не иначе, как:

— Пианысы (пьяницы).

До обзаведения собственным конфекционом, он долго работал у лучшего портного в Париже простым подмастерьем. В Россию он приехал с небольшими деньгами, но со знанием своего дела, и быстро пошел в гору.

Когда-то, вначале, при открытии конфекциона, он сам кроил, примерял. Но в последние пять лет он ни разу не брался за иглу и ножницы… Он только и делал, что гоголем расхаживал по конфекциону, любовно поглядывая на птицеобразные носки своих лакированных ботинок, на розовые ногти и охорашивался перед зеркалом; сто раз на день он доставал из жилетного кармана — то черепаховую гребенку, то щеточку и расчесывал и разглаживал свои волнистые, светлые усы и круглую бородку, подпертую высоким двойным воротником; часто менял костюмы и галстуки и встречал и провожал со сладенькой улыбочкой заказчиц, которым он очень нравился.

Раз только он решился взяться за иглу. Это было прошлым годом. В магазин вошел франт.

— Простите, — обратился он к нему. — Со мной только что приключилась неприятность. Отскочила пуговица от пальто. Нельзя ли пришить ее?

М-r Шевалье с истинно королевским жестом предложил ему скинуть пальто.

Тот скинул.

Шевалье хотел было отправить пальто вниз, в мастерскую, но почему-то раздумал, взял его из рук франта вместе с перламутровой пуговицей и положил на стойку. Он затем достал из кармана игрушечный золотой наперсток с эмалью на донышке, из-за обшлага своего прелестного пиджака — тоненькую иголку, и по-прежнему, молча, и по-королевски, стал пришивать пуговицу.

По магазину прошел шепот. Точно зашептались колосья.

Все комми, сбившись в кучку, с изумлением взирали на своего патрона. Это было таким событием…

Шевалье хотел или пококетничать или развлечься от безделья.

В минуту пуговица была пришита. Франт со счастливым лицом натянул на себя пальто и протянул Шевалье двугривенный. Тот не пошевельнул даже бровью и сухо процедил:

— Или рубль, или нышефо (ничего).

— За пуговицу-то?! — чуть не подскочил франт.

Шевалье, не меняя величественной позы, измерил нахала с ног до головы презрительным взглядом.

Франт задергал лицом, как грудной младенец, собирающийся заплакать, достал рубль и со звоном бросил его на прилавок. Шевалье даже не притронулся к нему.

— Уберите! — сказал он, спустя несколько минут, спокойно приказчику, указав головой на рубль…

* * *

— М-r Шевалье!

— Что такое? — спросил он на ломаном русском языке лениво старшего закройщика.

Он стоял спиной к нему, как всегда, самодовольный, сытый, изящный, и шлифовал напильником длинные трехугольные ногти.

Закройщик, толстый и угодливый мужчина, замялся.

— Ну-у! — подбодрил его Шевалье.

— Там… там, — проговорил он краснее и заикаясь, — Зигмунд…

— Comment?

— Я говорю, — Зигмунд пришел.

— Кто он?

Шевалье за время разговора ни разу не повернулся к закройщику. Он весь ушел в свои ногти,

— «Штучник», который у нас работал. Он оставил мастерскую в числе «тех»… двенадцати…

Шевалье на этот раз быстро повернулся и спросил, высоко вскинув бровями:

— А что ему угодно?

— Он просится к нам обратно.

— Артель их значит, фюить, тю-тю?!

— Да.

— О ла-ла-ла! — весело пропел Шевалье.

В серых глазах его блеснул злорадный огонек.

— Глориа!.. Ма petite! Слышишь?! — сказал он громко, по-французски. — Она проверяла за кассой чеки. — Дамская артель лопнула!

— Браво! — воскликнула она и захлопала в ладоши. — Но кто тебе сказал?

— Да вот, пришел один из этой банды и просится обратно.

— А-а!.. Canailles…

Шевалье в сильном волнении зашагал по магазину. Он торжествовал. Пять месяцев назад рабочие предъявили ему какие-то требования. Это была такая дерзость. Он, конечно, отказал. Они оставили его, образовали артель и открыли собственный конфекцион и мастерскую. Сколько в них было гордости и самоуверенности, и как сочувствовала им либеральная печать и общество! Он чуть не задохся тогда от злости. И вот теперь один из этой ненавистной артели является к нему с повинной. О! Они скоро придут все к нему!..

— Позвать его, что ли? — спросил несколько смелее закройщик.

— Naturelement! Oui, oui! — спохватился тот. — Это очень «интересан!»

Закройщик ушел и через две минуты вернулся со тщедушным, маленьким человеком в рыжеватой бородке. В нем было много сходства с небольшим судном, потерпевшим сильную аварию.

Плохой пиджак висел на нем клочьями, башмаки расползались, как сыр, и длинную, как у птицы, и сухую шею его еле прикрывала нижняя, давно не видавшая мыла сорочка.

Он остановился в дверях, в тени, и тиская в руке шляпу, смотрел перед собой пугливыми глазами.

Там, в глубине магазина, освещенный ярким дневным светом, стоял широко расставив ноги, засунув руки в карманы и поджидая его Шевалье. В фигуре его и глазах сейчас просвечивало что-то кошачье, хищное.

— А! — проговорил он вкрадчиво. — М-r Зигмунд!

Зигмунд прижал к груди шляпу и пролепетал:

— Здравствуйте!

На него установилось из-за прилавок и кассы свыше 30 пар глаз комми и Глориа.

— Чего же вы стесняетесь?! Пожалуйте! — Шевалье мягким и округлым жестом пригласил его к себе.

Зигмунд отделился от дверей и короткими шажками, недоверчиво, и закрывая рукой прорехи на платье, вышел на середину магазина. При свете, сходство его с судном, потерпевшим аварию, выступало рельефнее.

Шевалье брезгливым взглядом окинул его грязную сорочку, такую же спутанную и, как бы вылепленную из глины, бородку, некрасивое, бескровное лицо с глубокими морщинами и провалами на щеках и воспаленными, куриными глазами, сильно поморщился, так как от него несло чем-то затхлым и кислым, и спросил тем же вкрадчивым голосом:

— Что с вами, милейший Зигмунд? У вас такой нехороший вид! Неужели дела ваши так скверны? У вас, как мне казалось, так много заказов! Помилуйте, ваш конфекцион!.. О Ша-а!

Шевалье вытянулся на носках, сунул в оба жилетных кармана по два пальца и откинулся назад всем корпусом.

В пышных усах его затрепетала полупрезрительная, полуироническая улыбка.

— Его больше нет, — печально прошептал Зигмунд и опустил голову.

Губы у него были сухие, — их точно долгое время держали под прессом — и шевелились с трудом и вяло.

— Ка-ак?! — притворился изумленным Шевалье.

— Артель наша распалась.

— Вот тебе раз! Но почему? Mais pourquoi?

— У нас не хватило средств.

— В самом деле?! Ай-ай-ай! Как жалко! Но куда делись остальные ваши артельщики? Такие славные, энергичные и предприимчивые молодые люди!

— Не знаю, — ответил Зигмунд уклончиво, щуря свои воспаленные глаза.

Свет бил прямо ему в лицо.

— Они ведь собирались задушить меня.

За кассой послышалось хихиканье.

— Вы что же теперь делаете? — продолжал иронизировать Шевалье.

— Ничего.

Зигмунд посмотрел на него умоляюще и проговорил:

— Прошу вас… дайте мне работы…

Шевалье выкруглил глаза до последних пределов и воскликнул с пафосом:

— Вам работы?! Вы удивляете меня, М-r Зигмунд! Такой независимый и самостоятельный мужчина!..

— Мы… я, жена и дети второй день уже голодаем… Один ребенок умер… Хозяин выбрасывает нас на улицу…

В горле у Зигмунда клокотало, как в котле. Слезы вот-вот, казалось, вырвутся у него горячим потоком.

— Да-а?! Вас выбрасывают на улицу?!

Шевалье вдруг переменил тон. Он холодно и с нескрываемым теперь презрением и брезгливостью посмотрел на Зигмунда и резко отчеканил:

— А мне какое дело?!

Зигмунд рванулся к нему. Он хотел поймать его руку, но тот быстро отошел в сторону и снова отчеканил:

— Non!. Ниет!

Это «ниет» прозвучало в магазине, как удар хлыста.

— Уберите его! — сказал он потом закройщику, указав на застывшую в согнутой позе с протянутыми и заметно дрожащими руками жалкую фигуру «штучника», как некогда на тот рубль.

Тот убрал его. Он выпроводил его в холодную прихожую позади конфекциона…

Штучник однако не потерял надежды смягчить черствое сердце своего бывшего патрона.

Он два дня, как тень, бродил вокруг магазина, плакал перед закройщиком и несколько раз останавливал Шевалье, когда тот садился с женой в кабриолет.

Шевалье, чтобы отвязаться от него, смилостивился и принял его обратно…

Зигмунд спустился в мастерскую. Она помещалась в подвальном этаже, под конфекционом.

В мастерской, с тех пор, как он оставил её, ничего не изменилось. Та же грязь, сырость, тот же низкий потолок, те же два окна, обросшие паутиной и отвратительной мутью, неохотно пропускающие свет с улицы, пылающая в углу, как глаз диавола, камфорка, громадный стол, заваленный материей, мелками, нитками и тяжелыми ножницами, четыре швейные машины, рокочущие наподобие водопадов и заглушающие всякую мысль, духота, смрад. Люди только другие.

Когда он ушел отсюда вместе с товарищами, их моментально заменили новыми.

Они сидели вокруг стола, плечом к плечу, выкруглив дугой лоснящиеся спины и скрипели иглами. Горящая и днем и ночью висячая лампа разливала вокруг мертвый, лунный свет.

При входе его они повернулись к нему. Он боялся, что они встретят его враждебно, как нового человека, пришедшего отбивать у них работу, но, вместо враждебности, он подметил в их глазах одно сочувствие. Они знали его печальную историю и жалели его. Это ободрило Зигмунда.

Закройщик вручил ему «штуку» — только что скроенный сак и он подошел к столу. Рабочие потеснились и дали ему место.

Зигмунд положил к себе на колени сак и быстро забегал иглой. Он был счастлив. Наконец-то у него опять постоянная работа и кусок хлеба. Правда, горек этот хлеб, кровь сочится из него, но зато верный и обеспеченный.

Зигмунд шил не отрываясь, больше часа. Но вот в глазах его зарябило; вверх и вниз поплыли тысячи мелких радужных кружочков и в висках застучало.

Он поднял голову.

В мастерской стоял отвратительный угар. Все: лампа, стол, люди и машины потонули в каких-то мутных волнах, плывших незримо из зияющей ярко-красной пасти камфорки. Чувствовался также сильный запах пригорелого сукна и керосина.

Штучники задыхались.

Кто-то пытался открыть окно. Но напрасно. Оно не поддавалось. Зигмунд вспомнил «их» мастерскую и ему сделалось грустно. Она была такая просторная, светлая, воздуха в ней было столько, сколько в лесу, и в ней работалось так легко, приятно.

А прежние товарищи! Разве можно сравнить их с этими?! Те были такие молодые, жизнерадостные, а эти — старые, скучные, кислые!..

Зигмунд тяжело вздохнул.

Вот здесь, у окна, на месте этого старого, лохматого штучника с искривленным позвоночником и красным, как у больных печенью, носом, сидел весельчак и сорвиголова Сашка. Рядом — Вейнцвейг «Мазини». Он обладал маленьким, но симпатичным тенорком и весь день пел, как птица, из Гугенот, Демона, Фауста и Тоски.

Дальше сидела Лиза — подруга Сашки — худенькая, красивая шатенка с большими, как чайные чашки, и быстрыми глазами, умница. Она контрабандой проносила к ним газеты и читала вслух все новости. Там, где сидит он — Зигмунд, сидел ярый «политикан» Гончаров. Он вечно спорил с Лизой. А в углу, у другого окна — Шпунт Мотель. Чудак! Он был влюблен в свою работу, как художник в свою картину. Его поэтому прозвали «второй Вайзовский» (Айвазовский).

Поджав под собою ноги, как правоверный, на наре, босой, в расстегнутом и обвислом жилете, он священнодействовал, совершал намаз. Он почти весь, всей своей детской чахоточной фигуркой уходил в «штуку» и, закончив ее, отходил на два шага в сторону, чтобы полюбоваться ею. Он щурил глаза, улыбался блаженной улыбкой и, прищелкивая языком и подмигивая товарищам, восклицал:

— Вот это «жикет» (жакет)! Я понимаю!.. Что-нибудь особенное!..

Теплые все ребята, славные! Где они теперь?! Разбрелись, как стадо, брошенное пастухом.

Вейнцвейг уехал в Монреаль, в Канаду, — там замужняя сестра его торгует страусовыми перьями, — Гончаров с горя запил, Шпунт — в больнице, Сашка — в остроге. Говорят, что у него нашли динамит и прокламации к солдатам…

Зигмунду приятно было думать о них. Он вспомнил потом до мельчайших подробностей уход их отсюда, все-все, вплоть до распада злосчастной артели.

Они ушли по многим причинам. Главное — заработок. Он был так ничтожен, что жены и дети их питались картофелем, редко-редко рыбой и мясом, а они сами в мастерской — соленой скумбрией в уксусе с луком и помидорами, чаем и дешевой халвой со свинцовым оттенком. Затем, — эта ужасная обстановка! Сколько раз они просили Шевалье, через закройщика, расширить мастерскую, убрать камфорку, но он был глух.

Но что окончательно заставило их уйти и образовать артель, — это следующее происшествие: вместе с ними работал старик Войтов — серб. Однажды, прокорпев целый день над «штукой», без еды, он свалился, как лошадь. Полчаса приводили его в чувство — растирали, держали под открытом краном, под холодной струей его седую взлохмаченную голову. Доложили об этом Шевалье.

— Гм, — заметил он равнодушно. — «Он» наверно выпил…

Итак, они ушли. Их было 12 человек. Все до единого воодушевлены, все горят желанием сделаться независимыми, самостоятельными.

Артель спелась быстро. Старостой избран Сашка. Одно только удручает их, — отсутствие денег. Надо ведь снять помещение для мастерской и магазина, обставить их. Но Сашка быстро решает этот вопрос.

— А ломбард на что?! Снесем туда все, что у нас ценного, лишнего и нелишнего…

И в ломбард относится куча вещей — обручальные кольца, карманные часы, пальто, перины, подсвечники. Саша пожертвовал даже своей любимой гитарой, на которой с большим чувством наигрывал «за миг свиданья», Лиза — праздничным бордо — платьем с розовым бантом и белыми, раз только надетыми, туфлями, а он — Зигмунд — цилиндром и длинным сюртуком, в котором венчался вместе со своей Кларой.

Выручили они правда немного, но достаточно.

И вот у них помещение — три большие комнаты в первом этаже, в центре, обстановка и вывеска — «Дамско-портняжеская артель».

Они празднуют «открытие».

Памятный день, удивительный день!

В магазине и мастерской — светло, зайчики, как мальчишки, балуются по стенам, оклеенным светлыми обоями, пахнет приятно свежей краской, лаком и штукатуркой, и из журчащего неумолчно, как горный ручеек, вентилятора под окном тянет свежестью.

Все они прилично одеты, хорошо выбриты, в манишках и галстуках. Сашка, как приличествует старосте, — в сюртуке. Он суетится, распоряжается, и от суеты и беготни на висках у него выступил пот и смочил волосы.

Торжество назначено на час дня. Ждут гостей. В средней комнате — длинный стол. Он покрыт, точно слоем чистого снега, скатертью. Масса посуды — фарфора, хрусталя; серебра и салфеток в виде петушков и башенок.

Всю эту роскошь безвозмездно нанесли товарищи из «артели официантов». Артель эта прислала также двух своих членов ухаживать за гостями. Вот они, во фраках, глаженных сорочках и перчатках! Настоящие бароны!

Артель «гнутой мебели» в свою очередь одолжила им три дюжины новеньких венских стульев.

Посреди стола — торт — рог изобилия. На широкой карточке, воткнутой уголком в червонцы из мармелада и леденцов, щедро рассыпанных по белой, гладко-выстроганной дощечке, отпечатано «2-ая Сапожная Артель».

Звонок. Еще один торт. Башня Эйфеля. Его торжественно вносит мальчишка из кондитерской в белом колпаке и переднике. Это уже любезность «переплетчиков». Еще звонок, и еще один торт…

Тортам, кажется, конца не будет. Сашка эффектно выстроил их на столе в «боевую линию», как эскадру…

А вот и гости! Неизвестный молодой человек в потертом рединготе, в пенсне в роговой оправе и стоптанных на каблуках ботинках. Из верхнего кармана выглядывает замасленная записная книжка и карандаш. Движения несколько робкие, неуверенные.

— Позвольте представиться!.. Сотрудник!..

— А! Очень приятно! Представитель печати! — Они чрезвычайно рады ему и польщены.

— Скажите пожалуйста… гм!.. — и он предлагает ряд вопросов, касающихся их «дела».

Они отвечают ему, ведут его гурьбой по всему помещению. Поправляя каждую минуту вылезающую из за редингота манишку, он интересуется утюгами, кафельной печью, камфоркой, и, морща лоб, заносит все в записную книжку.

Они взирают на него с благоговением.

А вот и другой представитель печати.

За ними следуют депутаты от всех артелей, по двое, — мостовщики — рослые детины в красных рубахах под клетчатыми пиджаками, в сапогах, точно отлитых из чугуна, и бородах лопатой, пекари, квасовары, конторщики…

А вот городской голова! Сам городской голова! Он большой сторонник артелей и мило откликнулся на их любезное приглашение. Две-три изящные дамы и мужчины из «сочувствующих»…

Последним является «батька», артельный батька, Левитский, в своем неизменном длинном, черном сюртуке.

Он выше всех ростом и широк в плечах. Лицо у него крупное, доброе, усы темные, пышные, как у запорожца, слегка тронутые тусклым серебром, а маленькие глазки светятся любовью и счастьем.

— С новосельем! — поздравляет он артельщиков.

— Спасибо! — отвечают они хором и жмутся к нему как дети.

Он напоминает собой высокий дуб, осеняющий их своей листвой.

Все наперерыв услуживают ему. Один отбирает у него трость, другой — шляпу, третий — пальто.

Его знакомят потом с помещением. Он хвалит все, делает ценные указания и твердит:

— Дай Боже!.. дай Боже!..

— Милости просим за стол!..

Все садятся. На столе стоят уже закуски — королевская селедка, колбаса, ветчина, вино, водка…

«Батьку» и «голову» усаживают на почетные места…

Закуска подходит к концу, начинаются речи… Говорят голова, представитель печати, депутаты. Все отмечают, как отрадное явление, пробуждение самосознания в рабочем, стремление его к независимости и высказывают наилучшие пожелания новой артели.

В речах немало достается Шевалье и вообще всем капиталистам.

Саша отвечает от имени артели довольно складным тостом и благодарит гостей.

Аплодисменты, рукопожатия…

Но вот поднялся «батька». Он говорит мягко, тепло и просто, так просто как никто. Речь его, в которой сильно слышен малороссийский выговор, дышит горячей любовью к обиженным и эксплуатируемым рабочим и пламенной верой в пользу артелей, кооперации. Он скорбит, что есть такие «слепые», которые не видят этой пользы.

— Но настанет день, — выражает он в заключение уверенность, — когда все прозреют и соберутся в одну громадную артельную семью…

У «штучников» от счастья и радости закипает в груди. Он, Зигмунд, ловит его руки, целует их и шепчет, обливаясь слезами:

— Моисей!.. Вы — Моисей!.. Как он вывел евреев из Египта, из рабства, так и вы!..

«Батька» осторожно освобождает свою руку и прижимает Зигмунда к груди, сбоку, и Зигмунду так тепло на этой груди, так хорошо. Он весь век лежал бы на ней.

Плачут такими же сладкими слезами и серб Войтов и Шпунт.

«Батьку» качают. Качают старосту, представителей печати.

Сегодня, по случаю торжества, «они» не работают. «Они» хотят веселиться.

Они поют хором. Саша, подобрав фалды прокатного сюртука, пляшет камаринскую.

Кто-то приносит цитру и все просят «батьку» сыграть что-нибудь. Он долго отнекивается, но наконец соглашается. Он поет, медленно перебирая струны, свою излюбленную «думу» собственной композиции, сочиненную им в пути, при бесконечных переездах из города в город, в душных коробках III-го класса под неугомонный стук и грохот колес:

«Гей Вкрайдино, гей Вкрайдино!..
Наша рыдна маты!..
За що ж маешь, сыротыну.
От так пропадаты!..

Лицо у «батьки» одухотворено. Он грезит своей родной, страдающей Украйной, его славным и поэтичным прошлым, его бесстрашными «лыцарями», подплывающими на ненадежных челнах к самому Цареграду, запорожской сечью, и настроение его передается окружающим.

Все вокруг замерло.

Войтов, и он, Зигмунд, не сводят с него восторженных глаз. Им кажется, что из глаз его исходят лучи.

Зигмунд думает:

«Вот, человек!.. Бросил все, семью, практику присяжного поверенного и весь отдался служению обездоленному рабочему, классу!..

И если бы человек этот сказал ему:

— Иди за мной!..

Зигмунд не задумался бы ни на минуту и пошел на край света, как некогда рыбаки — за Христом…

«Штука», лежавшая на коленях у Зигмунда, сползла и скатилась под стол. Зигмунд нагнулся и поднял ее со словами:

— Сон, золотой сон…

Он положил ее снова на колени и снова унесся в прошлое.

Следующий день… Все исчезло — торты, посуда. «Они» сидят за рабочим столом в «собственной» мастерской. Они получили вчера же, во время торжества, два заказа — на сак и жакет. Это первый «почин».

Вейнцвейг заливается, как канарейка. Голос его в этой большой, светлой комнате, звучит чище, красивей. Он поет «Бог всесильный…»

Гончаров острит по адресу м-м Шевалье, Лиза хохочет — звенит колокольчиком. Всегда угрюмый Войтов, прокусывая гнилыми зубами макара (нитки), широко улыбается. Всем весело, легко. При мысли же, что они работают исключительно на себя, иголки мелькают в их пальцах с утроенной быстротой.

Гончаров вдруг бросает работу и говорит:

— Лиза! Давайте па-д’эспань танцевать!

— А Шевалье что скажет? — спрашивает она лукаво.

— Прошло то время!.. Ну-ка, «Мазини!»

Вейнцвейг обрывает свою арию и заводит па-д’эспань:

«Та-ра-та-та, тара-та-та-а-а…»

Шпунт подсвистывает ему.

Лиза и Гончаров со смехом выходят на середину комнаты, берутся за руки и танцуют…

Немного погодя, раскрасневшись, они возвращаются к своей работе, и работа течет теперь ровно, вплоть до вечера…

Сашка тем временем мечется по городу. Он ищет денег, кредита. Ах, эти деньги, этот кредит!..

Иногда к ним наведываются друзья, интересуются ходом дела…

Прошла неделя, другая, повышенное настроение их падает. Вейнцвейг поет редко. Лиза нервничает. Часто слышится протяжный вздох.

Что сталось с их золотым сном, надеждами?..

Куда Саша ни бросается, — отказ. Все суконщики как бы сговорились и не дают им кредита.

Однажды Саша пришел необыкновенно мрачный. Зубы стиснуты, руки дрожат, сжимаются кулаки.

— Что случилось?

Саша рассказывает глухим, обрывающим голосом:

— Прихожу к суконщику Игнатсу и представляюсь — староста такой-то артели. Поддержите кредитом. Народ у нас молодой, трезвый, честный, трудолюбивый…

А он как затопает ногами, как лошадь, и на весь магазин:

— Вон!.. Бунтовщики, шарлатаны!..

Это — работа Шевалье. Он сделал наказ всем суконщикам не давать им кредита, в противном случае отказывался брать у них товар…

Поступок суконщика вызывает у всех негодование. В них закипает злоба не только против него и Шевалье, но и против всех капиталистов. Но негодование и злоба вскоре сменяются унынием.

— Дети, не будем падать духом! — ободряют они друг друга.

Саша по-прежнему мечется по городу.

Шестой день, как у них лежит заказ на фигаро и пелерину, и они не могут выполнить его. Не хватает материи. Заказчица выражает неудовольствие. Необходимо также «очистить» в таможне от пошлины последние заграничные журналы. Нитки все вышли, деревянный уголь тоже…

Иногда Саше удается раздобыть, под большие проценты, четвертную, и они снова вздыхают свободно. Они похожи на челнок, то погружающийся в воду, то выплывающий…

Но вот все источники иссякли. «Они» начинают голодать. «Мостовщики» (артель), узнав об их нужде, ежедневно посылают им щи и кашу. В отчаянии «они» дают торжественною клятву бороться — «пока камень на камне не останется от мастерской»…

Дни ползут, а кредита все нет.

Управляющий домом третий раз предупреждает, что выселит их.

Случайно завернувший к ним «представитель печати» находит у них полное запустение. В шкапу ни кусочка материи, кругом дьявольский холод, овальное зеркало с желтым пятном сбоку, конторка и мраморный столик куда-то исчезли. Исчезла и вывеска, и к старосте жмется кучка голодных, обросших, оборванных молодых людей с синевой под глазами.

Они жалуются ему на отсутствие кредита, на бессердечие и подлость капиталистов. О том же, что они близки к гибели, они — ни слова. Им мучительно больно и стыдно. Они все еще крепятся, надеются…

Прошла еще неделя и «мостовщики» перестали посылать щи и кашу. Не могут же они вечно кормить их. Они сами бьются, как рыба об лед.

Дома у них — ад. Дети голосят, хлеба просят, жены пилят:

— Сидели бы у Шевалье, небось не страдали бы так!.. Артель выдумали! Ироды!

Первый серьезный удар. От Вейнцвейга получилась записка. Он не пришел на работу.

Он писал, что не в силах больше выносить «такой» жизни, что он, как ему не тяжело, должен оставить артель. В заключении он слезно молил прошения у братьев-товарищей за свою вынужденную измену и горячо обнимал и целовал их.

А спустя два дня получилась другая записка в таком же духе от Гончарова.

Артель таяла.

Зигмунд вспомнил один из «последних» дней.

На дворе — сентябрь. Мастерская совершенно пуста. Один только стул, стол, да стенная лампа. Холодно. За окном плещется в мутных лужицах дождь.

Из всей артели, из 12-ти человек уцелело только трое — Саша, Лиза и он — Зигмунд.

— Остатки великой французской армии! — так окрестил их с горькой иронией Саша.

Лиза мрачная, осунувшаяся, согнувшись, как старуха, и накрывшись тягучей, вязанной черной шалью, ходит из угла в угол по мастерской, и шаги ее отдаются в пустой комнате звонко и отчетливо. Тяжелые думы и страдания изрезали ее красивый круглый лоб глубокими морщинами,

Зигмунд стоит у окна, больной, усталый, а Саша — посреди комнаты и мечет громы. Он страшен.

Он говорит, что с господами Шевале и Игнатсами надо бороться другими средствами, — слово «другими» он резко подчеркивает, — и что он знает, что «теперь» делать.

— Я теперь прозрел!

Временами у него прорывается иронический смех. Он смеется над собой:

— Какой я глупец! Сколько мне говорили «тогда» люди умные, что спасение рабочих не в артелях, а в социализме, а я спорил! Спорил и отвечал — «лучше синица в руках, чем журавль в небе» Ха, ха, ха! Вот тебе и синица!

И вдруг он впадает в бешенство. Он обзывает бежавших товарищей предателями, проклинает их слабость и трусость. Он затем набросился на него, — Зигмунда и Лизу:

— А вы?!. Чего вы не уходите?! Ведь я вас не неволю! Я останусь один!.. Пока камень на камне не останется!.. Слышите?!.

Лиза мягко обвила рукой его шею и ответила торопливо:

— Нет, нет! Я не оставлю тебя!.. До конца с тобой, и куда ты, туда и я!..

Голос ее дрожал как струна.

А он, Зигмунд, молчал. Он прятал глаза из боязни выдать себя…

Настал другой день, и он не пошел больше «туда»… Нельзя было. Раечка его умирала от скарлатины…

К вечеру она умерла.

Потом, потом!..

Зигмунду было страшно вспомнить это «потом».

Он нахлобучил шляпу и пошел к Шевалье…

Если бы Саша или Лиза видели его унижение?! Боже!..

При этой мысли, сердце его заныло, как больной зуб, и по впалой щеке медленно поползла слеза!

— Ты!.. Артельщик дурацкий! — услышал он неожиданно позади себя грубый и насмешливый голос. — Ты пришел сюда работать или галок ловить?! Быть может хочешь назад в свою артель?! Скажи!

Возглас этот принадлежал закройщику.

Зигмунд быстро смахнул слезу, сжался в комок, схватился за свою работу, за сак, и шибко забегал по черному полю его иглой…

Он больше ни о чем не думал теперь.

Рокотали швейные машины, — казалось, что с головокружительной высоты с шумом и грохотом падает в бездну вода, — туман и смрад в мастерской становились все гуще и невыносимее, огненный глаз камфорки, точно заплывший кровью, лукаво и насмешливо подмигивал…
 

Кармен (Лазарь Осипович Коренман).
«Пробуждение» 1907 г.