Лидия Авилова « Человек порядка»

Все, что я предсказывал — сбылось. Эта девочка принесла нам только одно горе. Конечно, странно было рассчитывать на благодарность. Разве теперь кто-нибудь считает нужным быть благодарным? А, кажется, нашей-то Пане было бы за что.

«Паня»! Все это выдумки жены. Окрестили ее Степанидой. Мать была прачкой-поденщицей; простудилась, умерла, а девочку принесли к нам на кухню. Почему именно к нам — не знаю. И все бы обошлось прекрасно, если бы, случайно, жена не услыхала крика ребенка и не узнала о всей этой истории. Я никогда не жалел, что у нас не было детей; жена тоже относилась к этому обстоятельству довольно равнодушно, — но тут, в одну ночь, с ней совершился какой-то переворот. Ребенок был еще совсем крошечный, всего нескольких месяцев; что-то у него болело, и жена принялась лечить, кормить, рвать ему на пеленки какие-то старые простыни. Я едва добился, чтобы она в эту ночь легла спать. На другой день девочка все еще была у нас, а жена к обеду вышла с красными, заплаканными главами.

— Ни за что не отдам ее, пока она не выздоровеет, — заявила она. — В воспитательном, говорят, и здоровые дети мрут, как мухи, — где же выжить такой слабенькой? Не могу, не могу! Мне все будет казаться, что я виновата в ее смерти.

Прошло еще три-четыре дня, а девочку и не думали увозить. У жены почему-то все болела голова, и она отказывалась ехать куда-либо вечером; а когда и я оставался дома, то не мог не замечать, как она постоянно срывалась с места, бегала в кухню, а возвратившись, к чему-то тревожно прислушивалась и рассеянно отвечала на мои вопросы.

— Когда же ее отправят? — спросил я, наконец.

Жена не то испугалась, не то рассердилась.

— Неужели она тебе мешает? Ведь говорю же тебе, что она очень слабенькая и болезненная. И такая крошка! Ведь это надо быть жестоким, бессердечным…

— Позволь! Но если ждать, когда она будет сильной и здоровой… сколько же это придется ждать?

Жена побледнела и упрямо сжала губы.

Сколько я ни говорил, и сколько я ни убеждал, я не мог добиться от нее ничего, кроме слез и коротких восклицаний: «Боже мой! Да кому она мешает?» — «Да ведь это ребенок, а не щенок!» — «Да ты поди, взгляни на нее! Взгляни!»

Через неделю у ребенка была уже собственная комната, где прежде помещались гардеробы и сундуки жены; через месяц у него была собственная няня и сам он ползал по светлому ковру нашей гостиной… Ни одного дня не проходило, чтобы я не пробовал убедить и облагоразумить жену. Когда я говорил кротко, она молчала и поджимала губы; когда я сердился и грозил — она плакала. Она до такой степени изменилась, что я начал опасаться, не больна ли она? Она была в постоянной тревоге, точно в постоянном испуге. Один раз, когда мы вместе вернулись из театра, она быстро прошла в комнату ребенка, но сейчас же бросилась бежать в мой кабинет и остановилась передо мной бледная, как платок, с трясущимися, тоже побелевшими губами. Я сильно испугался.

— Что с тобой?

— Где Паня? — прошептала она. — Где? Это ты?.. Ты?

— Я не знаю, какая Паня! Что — Паня?

— Моя Паня! Моя девочка… Отдай! Не будет ее, не будет и меня. О, я все время этого боялась! Я знала!

Я видел, что она близка к обмороку или к истерическому припадку, и серьезно растерялся, тем более, что я понял, в чем она подозревает меня, но, на самом деле, ни в чем не был виноват. К счастью, это недоразумение сейчас же разъяснилось: оказалось, что девочку взяла к себе горничная, так как новая нянька убежала куда-то из дома, как только мы уехали в театр. Боже мой! Как обрадовалась жена! И в этот вечер она уже не молчала. Ласкала и умоляла меня простить ее за ее опрометчивое обвинение; она призналась, как мучилась все время боязнью, что у нее могут отнять ее девочку, что я не захочу оставить ее совсем. Она уверяла, что не может жить без нее, и все плакала, плакала… «Оставить ее совсем»! Эта мысль нисколько не улыбалась мне, но отказать жене в таком горячем ее желании у меня не хватило духу. Я опять стал рассуждать и увещевать, хотя уже отлично видел, что все, что я говорю, не имеет для нее никакого значения. Она уже поняла, что отказать я ей не могу, и что если она будет продолжать настаивать, то девочка останется у нас совсем. И девочка осталась.

Удивительная женщина — моя жена! Она маленькая, худенькая, белокуренькая, и лицо у нее кроткое, даже как будто робкое по выражению. Стоит на нее взглянуть, чтобы увидеть, до чего она слаба, беспомощна, безвольна. На самом деле трудно найти человека настойчивее ее. У нее какая-то особенная покорная настойчивость. Она не спорит, не возражает, но она борется за свою цель немой, терпеливой, скрытной борьбой, в важных случаях продолжающейся целыми годами. В первые годы после женитьбы я не подозревал в ней этой черты и узнал ее хорошо, увы, слишком поздно! Потом я понял и уверился, что жена решила оставить у себя Паню в ту же первую ночь, когда ее принесли в кухню; тогда же она наметила и всю ее последующую судьбу, и с тех пор не переставала лелеять свою мечту и делать все возможное и невозможное для ее осуществления. Надо сказать, что мне она оказала слишком мало доверия. Она никогда не говорила со мной о своих планах насчет девочки, а я не раз развивал при ней ту мысль, что воспитывать дочь прачки, как бы мы воспитали собственную дочь, вполне нелепо и неблагоразумно, и что если мы не хотим сделать ее несчастной и непригодной к жизни, то не надо портить ее баловством, излишними нежностями, а напротив, с детства приучать ее к труду, к покорности, к мысли о необходимости зарабатывать свой хлеб собственными руками.

— Пусть сперва дорастет до того, чтобы что-нибудь понимать, — смеясь, сказала жена. — Пока ей нужен только физический уход, а он ни нашей дочери, ни дочери прачки повредить не может.

Появилась новая степенная няня. Появилась полная обстановка детской комнаты: кроватка, ванночка, игрушки. Нередко, в гостиной, или даже у себя в кабинете, я поднимал с пола какую-нибудь резиновую куклу, кошку, крошечный вязаный башмачок или даже целую пеленку. Иногда это раздражало меня. Особенно было мне неприятно то, что жена вдруг разлюбила выезжать и стала заметно тяготиться самыми элементарными обязанностями светской женщины. Она забывала отдавать визиты, отказывалась от приглашений, которые необходимо было принять. Один раз я не выдержал.

— Так нельзя! — заметил я. — Я не могу допустить, чтобы наши отношения к людям, наши личные вкусы, привычки, словом, вся наша жизнь ставилась в зависимость от подкидыша, от дочери нашей поденщицы. Я требую, чтобы этого не было!

Жена стала осторожнее, но, тем не менее, я не мог не заметить, как ребенок все сильнее и сильнее захватывал мой дом в свою власть. Случилось как-то так, что мы переехали на другую квартиру, и в этой новой квартире ему отвели большую, светлую комнату. В швейцарской стояла колясочка, в которой девочку катали по улицам. На мой вопрос, дома ли барыня, прислуга отвечала мне: «Они в комнате барышни», или: «Они ушли гулять с барышней». Знакомые дамы говорили мне: «Ваша прелестная малютка…» — и, как я узнал, привозили моей «малютке» игрушек и конфет.

— Что ты хочешь сделать из девчонки? — спрашивал я жену. — Ты держишь ее так, будто ты совершенно забыла, кто она. Впоследствии у нее будет фальшивое положение. Не думаешь же ты воспитать ее барышней, приучить ее к довольству, скажу даже — к богатству, а затем предоставить ей зарабатывать кусок хлеба.

— Но как же она будет зарабатывать, если я не позабочусь о том, чтобы она была здоровой, образованной?

— Однако, ее мать обошлась безо всякого образования.

Жена поджала губы. Она делала это каждый раз, как я упоминал о матери ребенка.

— Хорошо обошлась! — тихо сказала она. — Да и, наконец, не все ли равно, кем была мать Пани? Ее нет, а вместо нее — я. Мать Пани сделала бы для дочери все, что могла бы, а я сделаю, что я могу.

— Нет, это неправильно! — возразил я. — Совсем не все равно, кем была мать девочки. Ее происхождение должно руководить тобой в деле воспитания ребенка. Сделай из своего приемыша честную прислугу, хорошую работницу — и ты исполнишь добровольно взятый на себя долг. Но если ты привьешь ей вкусы и привычки барышни, если ты будешь учить и развивать ее, ты принесешь ей вред, один несомненный и непоправимый вред.

Когда девочка была еще очень мала, я только случайно и мельком видел ее; когда она стала ходить и бегать, ее уже трудно было удержать в одной комнате, и наши встречи стали более частыми и продолжительными. Тут я услыхал, что она называет мою жену «мамой».

— Зачем это? — возмутился я. — Как это нетактично!

— А кто же ей больше мать, чем я? — заволновалась жена. — И чем она мне не дочь? Бог не дал мне собственных детей, но послал мне эту. И кто знает, кто кому больше нужен: я ли ей, или она мне?

Я понял, что повлиять на жену, при ее страстной привязанности к девочке, я не в силах, и хотя и продолжал делать необходимые, по моему мнению, замечания, но уже ни во что не вмешивался и предоставил жене полную свободу действий. Она делала одну глупость за другой. Сперва к девочке была взята гувернантка, потом ее отдали приходящею в частную гимназию.

— А как ее фамилия? — спросил я как-то.

Жена нахмурилась.

— Гимназия частная! — нехотя ответила она. — Там ее фамилия — наша.

Каждый день я видел Паню за обедом. Когда я входил в столовую, она всегда стояла за своим стулом, приседала мне издали, а я кивал ей головой и иногда шутил с ней. Она была хорошенькая и, кажется, очень веселая и шаловливая, но при мне она всегда держала себя очень сдержанно, как будто стеснялась или побаивалась меня. Мне нравилось, что у нее совсем черные волосы, смуглый цвет лица и при этом голубые глаза. Это — редкое сочетание. Черты лица ее были очень неправильны, но не резки, и общее впечатление получалось приятное. Я иногда любил ее подразнить, и тогда она краснела и смущалась. Я знал, что училась она очень хорошо, но уверял, что до моего сведения дошло, что она не знала урока и была наказана. Или я просил ее не оглушать меня своей болтовней, тогда как она молчала, как обыкновенно молчала при мне. Вообще, я всегда был с ней ласков, но никогда не удавалось мне вызвать ни ее смеха, ни ответной шутки. Она или робела, или поднимала на меня такие серьезные вдумчивые глаза, что мне даже становилось любопытно: что она думает обо мне? Как она относится ко мне? Один раз, тоже за обедом, она долго, пристально глядела на меня, думая, что я не замечаю этого, потом перевела свой взгляд на жену, потом опять на меня. Она будто что-то искала понять, разрешить. Я окликнул ее, и она покраснела до слез. В конце концов, не скрываю, я привязался к ней, привык к ее присутствию в доме, и мне было бы скучно, если бы ее молодое, привлекательное лицо не оживляло нашего однообразного обеденного часа. Жена уже давно начала прихварывать и гости в нашем доме стали большой редкостью. У меня вошло в привычку ездить по вечерам в клуб, а так как днем я сидел на службе, мне было некогда, да и не было желания поддерживать прежнее многочисленное знакомство. После обеда я любил отдыхать, и поэтому всегда обедал дома. Присутствие Пани было мне тем более приятно, что, признаюсь, мне было немного тяжело глаз на глаз с моей женой. Что сделалось с ней — я не знаю, но она так изменилась по отношению ко мне, что если бы не постепенность этой перемены, я бы, конечно, постарался узнать о ее причине и основании. Но эта постепенность так сгладила впечатление, что, по совести, я долго ничего ее замечал, а когда заметил, то уже почти привык к нашим новым отношениям и понял, что стараться изменить их было бы уже поздно. Почему-то мы стали совсем чужие друг другу. Нам даже не о чем стало говорить. Ее не интересовало то, что интересовало меня, и ее равнодушие отбивало у меня всякую охоту делиться с ней моими служебными впечатлениями, надеждами, мечтами. Когда я передавал ей какой-нибудь сенсационный слух, или даже достоверную новость из той области, которая по моему общественному положению больше всего занимала меня, она говорила: «А!» — и по лицу ее я видел, что она думает о чем-то другом, о своем. Но о чем о своем? Я всегда был убежден, что это такие пустяки, о которых не стоит говорить: какие-нибудь хозяйственные распоряжения, какие-нибудь заботы о модных тряпках. Словом, женские мелкие будничные мысли, несомненно необходимые, но незначительные. Допытываться о них мне казалось совершенно лишним. Мы стали молчать. Свою болезнь она тоже долго скрывала от меня, и я узнал о ней случайно, заметив, что она принимает за обедом лекарство. Это даже обидело меня! На мои упреки она промолчала, но когда я выразил опасение, что она недостаточно заботится о своем лечении, у нее вдруг покраснели веки и она ответила с непонятной горечью:

— О, нет! Я слишком хочу жить! Слишком! На этот счет ты можешь быть спокоен.

Говорят, что под старость годы идут необычайно быстро. Это верно. Я почти не заметил, как прошло настолько много лет, что жена стала едва не старушкой, а Паня — молодой, красивой девушкой. Впрочем, жену состарили не столько годы, сколько болезнь. Она очень похудела, и поэтому лицо ее избороздилось морщинами, волосы поредели, а глаза приняли усталое, рассеянное выражение. Паня стала еще более серьезной и сдержанной. Я уже не дразнил ее, как прежде, и она уже не впивалась в меня своим пристальным вопросительным взглядом. Неожиданно я нашел в ней умненькую, внимательную собеседницу. Правда, что сама она очень мало высказывалась, но жадно слушала все слухи и толки, которые я ей передавал. Время настало такое живое и горячее, что я не удивлялся, что такая молоденькая девушка, как Паня, не чужда и общественным и политическим вопросам, что она за всем следит, все читает и даже старается найти какую-то собственную точку зрения. Я опасался, что, по своей крайней молодости, она увлечется слишком распространенными опасными и вредными идеями, и старался повлиять на ее ум и дать ему надлежащее направление. Меня всегда раздражало отсутствие благоразумия, возбужденность и, вообще, все беспокойное и неуравновешенное в человеке. Я нахожу, что для жизни прежде всего необходим порядок, а для порядка необходимо, чтобы люди знали свое место, свое дело и свою цель. Из беспорядка никогда ничего не выйдет и не может выйти, кроме того же беспорядка, и поэтому его надо устранять. Я люблю людей и жалею их, когда им плохо, но не приведу нищего в свой кабинет и не буду угощать его сигарами, потому что это прежде всего глупо. Не менее глупо увлекаться идеями и делать из-за них непоправимые ошибки, потому что идеи меняются, а потребность человека пользоваться возможно большими благами жизни остается неизменной. Я с удовольствием излагал все эти трезвые мысли опытного и уравновешенного человека, а она слушала и предлагала мне иногда очень забавные, неожиданные вопросы:

— Кто определяет место человека? Что такое порядок?

Я спокойно и терпеливо отвечал ей на все, и мне даже было приятно, что она еще так наивна и искренна. Я мог рассчитывать оказать на нее немалое влияние. Это всегда лестно, а Паня, такая красивая и оригинальная, положительно начинала не на шутку нравиться мне. Правда, меня иногда затрудняло объяснение какого-нибудь вопроса, потому что моя ученица не удовлетворялась моими доводами и отказывалась признать известные положения. Так было, когда мы обсуждали, правы ли или неправы те, кто рискует жизнью из-за увлечения идеей.

— Когда рискуют жизнью укротители зверей или воздушные гимнасты в цирке, я их понимаю и жалею, — сказал я, — их толкает нужда. Когда это делают студенты, курсистки и т. д., я их тоже жалею, по-человечеству, но я не сочувствую им. Нет! Я вижу в них тот элемент беспорядочности, возбужденности, неосмысленности, который мне уже потому противен, что он нарушает порядок жизни без всякой пользы.

— Всякий протест бесполезен? — спросила Паня.

— Отчего же? Нет! Если протест разумен, если протестующие заслуживают доверия…

— А кто заслуживает доверия?

— Люди, уже зарекомендовавшие себя. Не какие-нибудь юнцы, или неудачники, или Бог знает кто.

— Значит, только те, кому не из-за чего протестовать?

— Нет, Паня, те, которые не будут этого делать из-за невозможного.

— А разве юнцы, неудачники и те, кого вы назвали «Бог знает кто», требуют только невозможного?

— Дело в том, что они не имеют права ничего требовать, и поэтому то, что они требуют, пожалуй, невозможно.

— А им дадут это право, если они не будут протестовать? Кому же оно и нужно, как не тем, кто во всем нуждается и ничего не имеет? Пусть возможное перестанет для них быть невозможным.

Как я ни бился, доказывая ей, что давать людям право требовать хотя бы возможное может разрушить весь порядок жизни, она не поняла.

— Я думала, что порядок в жизни — это то, когда в ней все хорошо, справедливо, — когда нет обиженных, лишенных прав.

— Порядок — это прежде всего то, когда призванные к власти — властвуют, а обреченные повиноваться — повинуются.

— Кто же их призвал? Кто обрек?

Я с недоумением замечал, что у взрослой девушки нет ни малейшего понятия о самых основных положениях строя жизни. Ей казались странным и невозможным то, что было вполне обыкновенно и даже неизбежно, и наоборот, ей представлялось необходимым то, что в практике жизни считалось недопустимым. Я не мог не обвинить жену в такой непростительной небрежности к ее внутреннему мировоззрению. Она должна была понять это из моих взглядов и заключений, но никогда не вмешивалась в наш разговор, и только, почему-то, принимала такой угнетенный и страдающий вид, будто я каждым словом своим причинял ей невыносимую боль.

От Пани не было скрыто ее происхождение. Я настоял на этом, да жене и трудно было бы скрыть, если бы она даже и захотела этого. Тем не менее, девушка продолжала звать ее «мамой», и я видел в их отношениях близость и нежность настоящего кровного родства. Удивляло меня то обстоятельство, что жена моя, располагавшая собственными средствами, как будто и не собиралась обеспечить ими свою приемную дочь и, вообще, совсем не заботилась об этом вопросе. Когда здоровье ее значительно ухудшилось, я ожидал, что она пожелает сделать духовное завещание, но ей как будто никогда и не приходила в голову эта мысль. Такая беззаботность в отношении в ее любимице даже удивила меня. Столько любви, щепетильности, сентиментальности, и такая небрежность к самому главному! Я тогда же решил, что непременно буду помогать Пане. Пусть и она поймет, что в жизни трезвое отношение к людям — самое правильное отношение.

В один осенний день жена слегла и уже не вставала.

Близость роковой развязки была очевидна. Я старался чаще бывать дома и заезжал иногда в такое время, когда меня никто не ждал. Паня в этот год кончала курс гимназии, но в это время перестала посещать классы и неотлучно ходила за больной. За обедом мы оставались с ней с глазу на глаз.

— Паня! — сказал я как-то. — Не хорошо, что ты пренебрегаешь своими уроками. Маме, я уверен, это тоже неприятно. Чего же проще, как взять сиделку? Тогда жизнь не будет выбита из колеи и все придет в порядок.

Девушка вспыхнула, и я невольно залюбовался ею, — так она сделалась красива.

— Я, Петр Егорович, больше в гимназию не пойду, — сказала она.

— Как так? Почему?

— Маме плохо. Очень плохо. Когда ее не станет — я уеду.

Меня это заявление серьезно взволновало.

— Да что ты, сумасшедшая! Куда? Зачем?

— Я могу получить место сельской учительницы. И мне уже обещано.

— Да ты сумасшедшая! Какое тебе место? Тебе прежде всего надо кончить курс, — тогда у тебя будет диплом. У тебя будет возможность устроиться иначе: лучше, выгоднее. Неужели ты думаешь, что я допущу… позволю?

Она вскинула на меня свои странные серьезные глаза и пристально поглядела мне в лицо.

— Мы так решили с мамой. Так надо. Так будет.

Я швырнул салфетку. Я ужасно вспылил.

— Твоя мама… твоя мама всю жизнь жила фантазиями, сентиментами. Я называю это сентиментами, когда человек в своем чувстве руководится не разумом, не практическими правилами жизни, а поэтическими выдумками, мечтами… Смысл этой последней выходки для меня совершенно непонятен. В чем дело? Объясни, будь добра!

— Дело в том, что мне не на что будет жить, нечем платить.

Я нарочно сделал испуганное лицо.

— Боже мой, какое несчастие! А если бы обратиться за помощью к Петру Егоровичу? Нет? Нельзя? Ну, а если он сам предложит, попросит даже?

Она опустила глаза и побледнела.

— Не будем говорить, пожалуйста. Я знала, что вы предложите. Но я не могу… Мне не надо…

Она замолчала, и я тоже молчал и глядел на нее, ожидая какого-нибудь объяснения. В эту минуту, да простит меня Бог, я ненавидел свою умирающую жену, я ненавидел ее влияние на эту девушку, я ненавидел весь ее духовный, скрытый, жалкий мир…

— Благодарю вас! — наконец, с горькой насмешкой, сказал я. — Благодарю вас за ваше отношение.

Паня выпрямилась и опять в упор поглядела на меня.

— Но почему бы я стала рассчитывать на вас? Я, дочь прачки, могу быть учительницей. Разве это мало для меня? Разве я нуждаюсь в сожалении, в помощи? Разве это было бы в порядке вещей, если бы я достигла еще большего, лучшего?

Опять начались эти несносные вопросы! Я невольно поморщился.

— Однако, насколько я понимаю, ваше положение, как дочери прачки, было до сих пор довольно исключительное, — заметил я.

— Оно было исключительно благодаря маме. Оно и будет так, благодаря ей. С нее все началось для меня и с нею все кончается. Все, что я приняла бы от других, было бы милостыней. Я не хочу. Мне не надо.

Только тут я понял, что такое я был в глазах Пани, в глазах моей жены, и точно молния на миг осветила все прошлое и показала мне в нем такие картины, мимо которых я прежде проходил, не замечая их. Так вот она была какова, моя кроткая, молчаливая, беспомощная жена! Насколько постепенно и упрямо она сперва отстаивала положение Пани в нашем доме, настолько же постепенно и упрямо она восстановляла девочку против меня, из личной неприязни, из мести за то, что я, когда-то, протестовал против этого положения. Она предпочла исковеркать всю судьбу девушки, лишь бы не дать мне возможности стать в свою очередь полезным и необходимым для нее. Она — все, я — ничто. Она — друг, мать, я — враг, чужой, лишний.

Мы кончили обед в тяжелом молчании, и я, по обыкновению, ушел отдыхать, но заснуть мне не удалось. То мне хотелось пойти и сказать Пане при жене, что я не желаю больше ее присутствия в доме; то, наоборот, мне хотелось позвать Паню к себе, пристыдить ее, растрогать и взять с нее обещание, что она не уйдет на это дурацкое место учительницы, не обидит меня отказом принять от меня то, что принимала от жены. Я не сделал ни того, ни другого, и, очень расстроенный, уехал в клуб.

Когда я вернулся, горничная сообщила мне, что барыне плохо и что меня просят зайти к ней. Я направился к спальне, очень встревоженный и огорченный, но когда я поспешно шел по коридору, дверь комнаты Пани быстро отворилась и сама Паня пошла ко мне навстречу.

— Она заснула теперь… Не ходите… — шепнула она. — Но, пожалуйста, Петр Егорович… Несколько слов.

Со свечой в руках, она быстро пошла впереди меня, завернула в столовую и поставила свечу на стол. Я никогда раньше не видал ее в таком небрежном наряде: на ней был какой-то узенький, вероятно старенький, застиранный капот, волосы ее были заплетены в одну тяжелую косу, но не приглажены спереди, и поэтому все лицо ее было как бы оттенено беспорядочными, но очень живописными прядями естественных завитков. Руки ее были немного красноваты, немного широки, и именно они напомнили мне в эту минуту, что эта девушка не нашего круга, что ее происхождение не изгладится никакими заботами о ее воспитании. И тем не менее, в эту минуту она нравилась мне, как никогда.

— Ну, расскажи мне, — начал я, — что такое с ней было? Звали доктора? Она сильно страдала?

Я сел, а она продолжала стоять и, отвечая на мои вопросы, ни разу не взглянула мне в лицо. И тон у нее был такой, будто то, что она говорит, очень мало интересно и важно, а если я спрашиваю, а она отвечает, то делается это только для соблюдения какой-то формальности. Меня это задело.

— А знаешь ли ты, — сказал я, — что ты меня сегодня очень обидела? Знаешь ли ты, что я не мог не думать об этом весь вечер?

Она слегка нахмурилась и отвернулась, а я взял ее руку, удержал ее в своих силой, и продолжал говорить:

— Паня! Ты уже взрослая девушка. Ты не можешь не наблюдать, не делать своих заключений. Что ты видишь? Ты видишь, что я и жена — люди чужие друг другу. Мою жену ты называешь матерью, ты многим обязана ей, ты любишь ее, и поэтому ты всецело на ее стороне. Про меня ты думаешь: «Он бессердечен, он эгоист», быть может даже: «Он самодур». Но прежде всего, Паня, я — благоразумный, опытный, мало увлекающийся человек. Я гляжу в корень вещей. Я не могу позволить себе ни одного важного шага, не определив предварительно, какие последствия он может повлечь за собой в будущем. Я не позволяю себе увлекаться одной внешней красотой поступка, потому что я знаю, что эта красота, потешив мое тщеславие, может впоследствии иметь горькие плоды. Я человек дела, Паня. Но зато на меня можно положиться, зато мои друзья никогда не имели повода сетовать на меня. Твои названная мать никогда не хотела понять этого. У нее всегда была слишком восторженная, слишком возбужденная душа. И если ты видишь нашу отчужденность, то — видит Бог! — не я создал ее, а она, и, верь мне, верь! — эта отчужденность тяжела мне и горька, и обидна…

Она, все-таки, вырвала у меня руку и отодвинулась от меня.

— Не надо мне этого говорить, — холодно сказала она. — Зачем? Все равно.

— Затем, чтобы ты поняла… Затем, чтобы ты чувствовала, что ты обидела меня.

Тогда она повернулась ко мне и взглянула мне прямо в лицо.

— Я обидела вас тем, что отказалась принять от вас помощь? Но, Петр Егорович, я отказалась не только потому, что предлагали ее именно вы, а потому, что она мне вообще не нужна.

— Не говори пустяков!

— Она мне не только не нужна, она мне была бы тяжела, невыносима, ненавистна! — вдруг, точно внезапно охваченная каким-то порывом, заговорила она, и лицо ее внезапно побледнело, и голос прозвучал сдержанными, вздрагивающими нотами.

— Паня!

— Разве вы знаете меня? Разве вы хотите помочь мне из любви ко мне, к моим мечтам, к моим идеалам? Разве между нами есть что-нибудь общее? Ах, да разве вам даже когда-нибудь приходило в голову, что у меня могут быть свои мысли, свои убеждения, что у меня есть своя гордость?.. Вы видели меня каждый день и говорили при мне, как говорят при попугае, надеясь, что он будет повторять заученные на слух слова. Вы, кажется, верили, что развиваете меня, ограждаете от пагубных веяний и влияний. Петр Егорович! Вы сами много заботились о том, чтобы я не забыла своего происхождения, чтобы я не заняла чужого места. И я не забыла. Я — дочь прачки, вы — для меня барин. Когда я еще была в пеленках, вы уже презирали во мне мое плебейство. Помощи от вас?.. Нет! Я хочу быть свободной в своем личном отношении к вам. В свою очередь я презираю все ваши права и преимущества… Я хочу быть тем, что я есть. Я хочу быть свободной и самостоятельной, и никакие подачки не смутят и не прельстят меня.

Я слушал и не верил своим ушам. Быть может, я бы даже рассердился, если бы не видел, что говорит все это ребенок, да еще такой красивый, оригинальный ребенок. И вместо того, чтобы рассердиться, я рассмеялся.

— Дорогая моя, ты очень наивна…

— Менее, чем вы думаете, — ответила она мне и серьезно, и насмешливо. — Вы навели меня на то, чтобы я высказалась. Теперь, не правда ли, все ясно? Но мне надо обратиться к вам с просьбой…

— Вот как! — удивился я. — После вашей исповеди это уже неожиданность, Степанида Андреевна. Но я так мало злопамятен, что мне эта неожиданность даже доставляет удовольствие. Приказывайте!

Она нахмурила брови, и я мог наблюдать на ее выразительном лице следы несомненной внутренней борьбы.

— Хоть бы вы обманули ее! — прошептала она. — Ну, хоть бы обманули! Теперь это так легко!

— Не понимаю, Паня. Не понимаю. Кого мне обмануть? Зачем?

Она неожиданно заплакала; тихо, трогательно.

— Ее… Вашу жену. Разве вы не видите? Она теперь точно доверчивый ребенок. Она всю жизнь любила вас и ужасно мучилась. Если бы не любила, то зачем бы она все это стала терпеть? Ведь вы связали ее, скрутили на всю жизнь своими взглядами, вкусами, стремлениями. Она, «восторженная, возбужденная душа», как вы сейчас определили ее, она была обречена на сушь и холод вашего карьеризма. Она, отзывчивая, чуткая, честная, она всю жизнь просидела в тюрьме и только следила за тем, как где-то яснеет и загорается небо новой зарей, как летят весенние птицы. О, как бы она сама пожила и порадовалась этой весной! Нет! Она прежде всего была ваша жена. Ей надо было оборвать слишком прочную цепь, чтобы выйти на свободу. Не болезнь убила ее, а горе, пренебрежение к самой себе, безнадежность. А как бы она могла быть счастлива именно в наше время! И вот она умирает. И ничего!.. Никакого утешения!.. Она знает, что и вам она была ненужна. Господи! До чего же это ужасно! Да разубедите вы ее хоть в этом. Ну, притворитесь… Ну, я не знаю… Ведь говорю я вам: она теперь всему поверит. Понимаете вы? Ласки ей надо, ласки! Чтобы жалели вы ее… Чтобы… ну, чтоб поплакали вы, что ли, с ней.

— О, как мне противно вам это говорить! — шепотом, с настоящей злобой заключила она.

Никогда я не видал, чтобы женщина, а тем более девушка, так резко и красиво переходила от одного настроения к другому, из одного тона в другой. Я был искренно взволнован.

— Полно, Паня! — сказал я, и опять положил свою руку на ее. — Ты, ей Богу, считаешь меня каким-то извергом. А вот, видишь… я и сам готов заплакать. Я — тюремщик! Да, да! Вот то понятие, которое составило обо мне слишком возбужденное воображение моей жены. Вот понятие, которое она постаралась навязать тебе. Я — тюремщик. Я — изверг. Теперь мне все ясно. Теперь мне ясно, почему ты с таким отвращением отказалась от моей помощи. Но… будь покойна! Я еще раз докажу, что я незлопамятен. Если кому-нибудь нужно мое доброе, сердечное слово, я не откажу в нем и врагу. А ей, бедной… Да простит ей Бог!

На прощание Паня протянула мне руку, а я привлек ее к себе и поцеловал в первый раз в жизни. Она вспыхнула, вздрогнула. Одну минуту мне казалось, что она или ударит меня, или сделает что-нибудь еще более неожиданное. Но она схватила свечу и быстро ушла к себе. Я еще остался в столовой. Я сидел в темноте и переживал странное чувство: мне казалось, что если бы Паня захотела, я бы мог сделаться ее слугой, ее рабом…


Через два дня жена умерла. Все это время я почти безотлучно провел около нее, и она это оценила. Прерывая свою болезненную дремоту, она звала меня и спрашивала:

— Ты здесь?

И когда я подходил, она улыбалась жалкой благодарной улыбкой и глядела на меня до тех пор, пока глаза ее не закрывались сами собой. Я от души простил ей все и старался только об одном, чтобы ее последние часы были как можно менее болезненны и как можно более счастливы. Паня не могла бы меня упрекнуть ни в чем. Она тоже не отходила от больной и две ночи подряд даже не ложилась спать. Личико ее осунулось, побледнело. Я заметил одну ее манеру, которая удивительно шла к ней: она стискивала руки и зубы, сдвигала брови и глядела вперед неподвижным, пристальным, ничего не видящим взглядом. С таким выражением она была похожа на умного, упрямого ребенка, который не хочет, чтобы кто-нибудь заметил его слабость, который борется с этой слабостью и уже не может преодолеть ее. Слабость Пани было ее горе, ее одиночество. Ее приемная мать была еще жива, но было слишком очевидно, что ее духовного существа уже не стало, что ее сознание теряется и гаснет. Вспыхивали еще отдельные искры, прорывались еще мгновенные просветления… Один раз она раскрыла глаза и долго глядела попеременно, то на меня, то на Паню.

— Я сделала все, что могла, — вдруг тихо сказала она.

Я понял, что она говорит о своей приемной дочери, и, желая порадовать и успокоить ее, высказал то, что уже было тогда моим твердым намерением.

— Да, друг мой, ты сделала все, что могла. И я благодарен тебе, что заботу о ее материальном обеспечении ты предоставила мне. Будь уверена, что я оправдаю твое доверие.

Она глядела на меня широко раскрытыми глазами, как бы не понимая смысла моих слов.

— Наша Паня никогда не будет нуждаться ни в чем, — пояснил я. — Обещаю тебе это.

Она почему-то встревожилась.

— Нет, все твое… Все твое, — торопливо зашептала она. — Она ничего чужого не взяла и не возьмет… Пусть теперь живет, как может. У нее все… все, что по праву принадлежит… каждому человеку. Она это понимает. Она так хочет. У нее все: здоровье, ум… образование. Надо бы еще… учиться. Не из-за прав… Нет! Не из-за прав… Но что ж делать?..

Она устала говорить и замолчала, но заметно было, что мысль ее продолжает работать и напрягаться.

— Так — все в порядке, — вдруг громко сказала она. — Мы были нужны друг другу. Она мне еще больше, чем я ей. У других мы ничего не взяли. Пусть теперь, как может… Я ей верю.

Это были ее последние вполне сознательные слова. Позже она как будто забыла о них; забыла и все вычурные, надуманные идеи, которые так искажали всю жизнь ее ум и сердце, и тогда каждое ее слово, произнесенное в полубреду, стадо мне понятным. Целыми годами окружала она себя каким-то непроницаемым туманом скрытности, сентиментальности и возвышенных бредней, но настал роковой час, и она инстинктивно, бессознательно отказалась от собственных, всей жизнью взлелеянных мечтаний.

— Петруша! Не оставь Паню! — теперь просила она. — Не оставь!..

Она тосковала, металась и слезы лились по ее лицу.

— Маленькая, слабенькая… Петруша! Оставим ее у себя… совсем!.. Ты взгляни на нее!

Иногда она ненадолго успокаивалась и лицо ее принимало величественное, почти гордое выражение. Это уже было выражение смерти. Тогда она уже ничего не сознавала, ни о ком и ни о чем не думала.

Паня тоже стала более простой и понятной. Она плакала, целовала руки умирающей и иногда много раз подряд тоскливо и трогательно звала ее:

— Мама! Мама! Мама!..

Меня она как будто не замечала, не видела; а когда, через несколько минут после смерти жены, я подошел к ней и протянул ей руки, она, с каким-то испугом, отшатнулась от меня и в ее глазах промелькнуло выражение ненависти.

— И еще теперь ты не веришь мне? — с упреком спросил я. — Не веришь? Не веришь, что ты теперь единственный близкий, дорогой мне человек?

— У меня теперь нет близких, дорогих мне людей, — жестко сказала она. — Мы были чужие и будем. Зачем лгать?

Но разве я лгал? И даже эта ненависть, которую я в первый раз ощутил на себе, ненависть взрослой, красивой, гордой девушки, не оттолкнула меня от нее, не рассердила, а наполнила всю мою душу новым, почти торжествующим чувством. Я был убежден, что Паня не может обойтись без моей помощи. Я был убежден, что рано или поздно она должна будет смириться, покориться силе вещей. И тогда, я знал, не останется больше сомнений в том, что возбужденная, хорохорящаяся идейность — только жалкое явление жизни, готовящее своим сторонникам гибель и поражение. Тогда, я надеялся, Паня оценит по достоинству духовное влияние ее приемной матери и тот здравый смысл, о котором я ни на минуту не забывал в своем личном отношении к ней.

У моей жены не было друзей, но после ее смерти о ней вспомнили все, кто уже годами не бывал в нашем доме. На панихиды съезжалось столько народу, что я был удивлен и польщен. И почему-то всех, в особенности дам, интересовала Паня.

— А где же ваша приемная дочь? Ведь она с вами?

— Какое, счастье, что у вас есть дочь! Вы не будете так одиноки.

— А ваша барышня останется при вас? Ведь она уже взрослая девушка? Бедняжка! Она, должно быть, ужасно огорчена?

Все спрашивали о ней, все хотели ее видеть.

Паня сидела в своей комнате и выходила только тогда, когда никого из посторонних не было. Как я ни убеждал ее, что это не принято, что это прямо неприлично, она упрямо молчала и качала головой.

— Паня! — убеждал я. — Из одного уважения к твоей приемной матери…

— Как вы смеете мне говорить об уважении к ней! — вдруг закричала она…

Я только пожал плечами. Конечно, естественно, что она чувствовала себя нервной, раздражительной.

Вечером, перед похоронами, она неожиданно вошла во мне в кабинет.

— Ведь мне же нужно иметь какой-нибудь паспорт? — спросила она. — Есть он у вас? Я знаю, что в гимназию меня приняли без всяких бумаг.

— Деточка! — улыбнулся я. — В гимназиях не требуют паспортов. В гимназиях учатся дети…

— Петр Егорович! Ну, я не знаю… Одним словом: мне нужно, чтобы у меня были какие-нибудь документы.

— Вот то-то и есть, что совсем этого не надо.

— Не надо? — удивилась она.

— Конечно, потому что все останется по-прежнему. Моя девочка будет ходить в гимназию, а когда кончит курс, тогда мы вместе подумаем, обсудим… — Она опять упрямо покачала головой.

— Я завтра же хочу уехать. Завтра же! Я только пришла узнать: есть у вас?..

Я встал, взял ее за руки и посадил на диван.

— Паня, поговорим серьезно. Я выслушал тебя, когда ты тогда, ночью, бредила о самостоятельности, свободе, гордости, ненависти… Да, дружок, это был бред! Бред расстроенной, наивной, неопытной души. Чего ты только не наговорила! Вы, говорит, презираете мое происхождение, а я презираю все ваши права и преимущества. Голубчик мой! Прежде всего ты, конечно, ошибаешься, что я презираю тебя за что бы то ни было, потому что ты мне дорога и близка; а затем ты ошибаешься, что красиво и гордо — презирать какие бы то ни было права и преимущества! Нет, это прежде всего глупо, потому что когда они у меня есть, то я ничего не теряю, а приобретаю. Это логично? Вся жизнь — борьба за права и преимущества. Никто не ищет, где хуже, а всякий — где лучше. Ты говоришь, что хочешь быть свободной и самостоятельной. Так вот тут-то, именно тут-то и нужны все права и преимущества, потому что без них человек — ничто, человек — раб. У тебя есть гордость. Это прекрасно. Я тоже горд. Я не понимаю человека без гордости. Так пусть же она ведет тебя вверх, а не вниз. Пусть она поможет тебе, а не мешает. Ну, не так ли? Не так ли?

Паня пристально смотрела на меня. Я решил воспользоваться ее вниманием.

— Ты упрекнула меня за то, что я, будто бы, настаивал на том, чтобы тебя воспитывали не так, как бы я воспитал родную дочь, а сообразно твоему положению. А разве я не был прав? Разве я не доказал, что знаю свою жену лучше, чем она сама себя знала? Она отдала тебе все свое сердце. Прекрасно! А позаботилась ли она о существенном? О существенном? Ничуть не бывало! Ну, а я…

Паня вдруг поднялась резким, нетерпеливым движением.

— Вот вы как все понимаете! — задыхаясь, заговорила она. — Вот как!.. И вы-то предлагаете остаться, жить, пользоваться вашими благодеяниями. И тогда вы скажете, что это «вы» все для меня сделали. Мама — ничего, потому что она даже не оставила мне денег, а вот вы… вы!

Она взялась обеими руками за спинку кресла и, слегка перегнувшись, глядела на меня блестящими злыми глазами.

— Я вам сейчас скажу в последний раз. Я знаю, что вы меня считаете глупенькой и наивной, но, видите ли, быть такой умной и опытной, как вы — это умереть и разложиться заживо. О, не дай Бог! И ваша жена, связанная с вами и скрученная вами, понимала это, и не могла не понимать, так как она была слишком чутка, чтобы верить вам. Она верила в другую жизнь, она чувствовала ее приближение. Деньги! Зачем мне деньги? Разве они были бы у меня, если бы я выросла в моей настоящей семье, в прачечной, среди нищеты? Разве у меня были бы какие-нибудь права и преимущества, которые я не завоевала бы силой, трудом, горбом? Вы находили бы это достаточным для меня. Вы находили бы это справедливым. Вы бы считали, что это — в порядке вещей. Ваша дочь… О, да! Ваша дочь имела бы и права, и преимущества, и «место» в жизни. Помните, как вы часто толковали, что человек должен знать свое место? Мы с мамой решили, что я останусь на своем. Мы решили, что нам ничего не надо чужого. И знаете, почему? Знаете? А вот, чтобы иметь право независимо, гордо смотреть вам в лицо и говорить вам правду, как я сейчас говорю. И презирать вас, как я сейчас презираю. И видеть в вас врага. И смеяться, что вы ничего не можете против нас, ничего, ничего!..

Я был так поражен, что сразу даже не нашелся, что сказать. И сейчас же я понял, что Паня вне себя, что у нее истерика. Но, все-таки, я был раздражен, озлоблен.

— Ну, довольно, — сказал я, плохо владея собой. — Совершенно достаточно. Прекрасно. Очень хорошо.

— И мы примкнем к другой жизни, враждебной вам. Мы укрепимся на местах, которые вы не в силах будете отбить у нас, как отбивали все. Мы вооружимся оружием, которого нет у вас… Что будет ваше «право» против нашего, жизненного, неотъемлемого? Что будет ваша сила, против нашей, против силы правоты? Разве вы правы? Разве вы справедливы? Разве не вы стали нашими врагами и вооружили нас против себя? Мы были вашими жертвами, теперь мы тоже враги…

— Довольно! Прекрасно!

— Так поймите же вы все это…

— Степанида Андреевна! — возмущенно заметил я. — Через комнату от нас тело вашей приемной матери. Ее гроб… Вашей приемной матери и в то же время моей жены. Я обещал ей, я поклялся перед ее смертью заступить для вас ее место, не оставить вас. Она просила…

Паня отшатнулась и протянула перед собой руки.

— Нет, нет! Она не просила. Вы лжете. Она не могла бы просить вас. Она уже не сознавала…

— Однако, она это сделала. Ее тело еще здесь… И я нахожу странным, что вы избрали этот вечер для объяснений. Я думал бы…

Паня закрыла лицо руками и выбежала. Я слышал, как хлопнула дверь ее комнаты. Я слышал, как через мою открытую дверь доносился невнятный, тягучий голос читальщика. Я стоял у окна и смотрел на улицу. Ни на одну минуту мне не приходило в голову считаться со словами этой девочки, но, признаюсь, я был ошеломлен ее ненавистью, страстностью этой ненависти. И я тут же решил, что не отпущу ее. Ни за что!

На похоронах все опять справлялись о ней, удивлялись, что ее нет. Мне пришлось объяснять, что девочка — крайне нервная, что эта утрата так потрясла ее, что я вынужден был запретить ей присутствовать при такой печальной, потрясающей церемонии. Но в душе я сам был возмущен. Перед самым выносом я виделся с Паней и убеждал ее, что элементарное приличие требует ее присутствия, что ее образ действий оскорбляет и память покойной, и меня. Она слушала меня с каким-то каменным, застывшим лицом, качала головой и только повторяла:

— Нет… нет…

Вот ее любовь и благодарность к женщине, которая заменила ей мать! Вот плоды воспитания этой женщины, развившей в вверенной ей молодой душе семена неуравновешенности, мечтательности и возбужденности, с которыми я так упорно воевал, когда я замечал их в ее собственном духовном существе. Можно было предвидеть, что справиться с Паней будет не так легко, но того, что случилось — я не ожидал. Возвратившись с похорон, я не застал Паню дома: она куда-то ушла. Прошел день, но она не вернулась. На следующее утро ко мне пожаловал какой-то субъект в форме, которая по нынешним временам, кажется, служит эмблемой свободы и прогресса. Он потребовал от меня документы Пани, а когда я отказал, он осмелился пригрозить мне какими-то неблаговидными обличениями. О, как я жестоко ошибался, думая, что Паня — наивная, неопытная девочка! Неужели я заразился хотя отчасти идеализмом моей жены? Как же я упустил из виду, что уже в ту ночь, когда эту девочку принесли из подвала в нашу кухню, она уже была пропитана всеми инстинктами, всеми пороками своей среды! Она не могла быть «нашей», как змееныш не может стать ни менее ядовитым, ни более благородным, на чьей бы груди его ни отогревали. Только низменная душа могла взвести такую возмутительную клевету на мои чувства и намерения. И все из-за одного поцелуя, в ту ночь, когда она сама пожелала переговорить со мной. Как я был прав! Как я был прав, когда я говорил, повторял, утверждал, что нельзя игнорировать происхождение человека, что необходимо считаться и сообразоваться с ним! Если бы Паня осталась в своей среде, если бы жена не употребила все усилия, чтобы развить и облагородить ее, с ее стороны не было бы и речи о таких щепетильностях. Она считала бы счастьем нравиться мне… И разве, в сущности, она не была бы права?

Документы я отдал. Но как я объясню исчезновение Пани своим друзьям и знакомым? Не поднимутся ли толки, предположения, сплетни? Кто поверит, что эта сумасбродная девчонка ушла из моего дома только из-за какой-то идейной гордости? И откуда у них теперь эта гордость, и дерзость, и смелость? Мне вспоминаются слова Пани: «Мы будем смеяться, что вы ничего не можете против нас. Ничего! Ничего!» Иногда мне начинает казаться, что это действительно так; что они уже смеются. Мне начинает казаться, что, действительно, надвигается какая-то новая, непонятная жизнь, ненавистная мне, как молчаливый, упорный протест жены; возмутительная — как неблагодарность и ненависть Пани, несправедливая, как мое одиночество. Где же теперь место достойных, зарекомендовавших себя людей? Где привилегии выслуг и чинов? Где гарантии порядка, столь необходимого для нормального течения жизни?

В моей квартире тихо и темно. Одна — умерла, другая — ушла. Я один. У меня расстроены нервы. И когда до моего слуха доносятся звуки чужой внешней жизни, мне чудится в них то угроза, то насмешка, то ликование.

Неужели она не вернется? Неужели тот порядок жизни, в который я так верил, не смирит и не покорит ее? Неужели, действительно, уже настало что-то новое, незнакомое, — и эти маленькие, когда-то такие робкие и безответные людишки нашли возможность независимо поднять головы и объявить себя нашими врагами?

В моей квартире тихо и темно. А мне все кажется, что где-то там… смеются…

Л. А. Авилова
«Вестник Европы», № 5, 1906 г.