Лидия Авилова «Ирочка»

— Как тебя зовут? — спрашивали девочку.

— Бяшка! — тихо отвечала она.

— Да, она бяшка! — смеясь, говорила мать ребенка, Людмила Борисовна Тишинина. — Она бяшка, потому что она постоянно капризничает и скучает. У нее уже нет другого имени.

На самом деле девочку звали Ириной. У нее были длинные, черные локоны, большие, черные глаза, и эти глаза были так густо опушены ресницами, что, казалось, тонули в тени. Они не блестели, не смеялись, и даже в те минуты, когда лицо девочки оживлялось, глаза оставались глубокими и печальными.

Людмила Борисовна неустанно заботилась о том, чтобы ее девочка была одета как можно изысканнее и оригинальнее. Разряженная Бяшка ходила по большим комнатам квартиры, смотрела на свое отражение в зеркалах и скучала. Ей было только шесть лет, но игрушки уже не забавляли ее, и она каждый день приставала к своей маме, чтобы та взяла ее куда-нибудь с собой в гости.

— Но ведь ты бяшка! Тебя нельзя брать в гости, — шутливо и ласково возражала Людмила Борисовна.

— А ты, все-таки, возьми, — капризно настаивала девочка, и глаза ее наполнялись слезами.

Тогда мать порывисто притягивала ее к себе, душила ее ласками и поцелуями и, уступая ее просьбам, везла ее куда-нибудь к родным или знакомым. Ирочку кормили сластями, открыто восхищались ее красотой, а когда мать и дочь уезжали, все в один голос удивлялись избалованности ребенка и привычке матери всюду возить ее с собой.

— Она слепа… слепа в своей материнской любви! — восклицала одна из ближайших приятельниц Тишининой, Марья Владимировна Зеленина. — Она даже не понимает, что присутствие девочки может стеснять. Да, наконец, не все же способны любить детей и восхищаться ими без конца.

Людмила Борисовна, действительно, не понимала многого. Она была молода, проста, доверчива и, главное, она была слишком поглощена своим личным счастьем, чтобы вдумываться в свои отношения к людям и заподозревать кого бы то ни было в лицемерии или притворстве. Она была уверена, что все ее знакомые любят и ее Бяшку и, в благодарность за эту любовь, платила им искренним расположением и бесчисленным множеством мелких любезностей и услуг.

Невысокого роста, тоненькая, подвижная, вечно смеющаяся, она всюду вносила оживление и веселость.

— Вот счастливый характер! — говорили про нее.

— Это не характер, — смеясь, возражала она. — Это — счастье. Я весела, потому что я счастлива. Я непростительно счастлива!

Но, откровенно хвастаясь своим счастьем, она не скрывала, что оно не досталось ей даром, и что в детстве и позже ей приходилось переживать немало горьких минут.

Она едва помнила отца, который разошелся с женой и умер в каком-то провинциальном городке, где обзавелся новой семьей. Она знала только мать. Мать, один голос которой заставлял ее и ее сестер трепетать от страха.

Эта красивая еще и сильно молодящаяся женщина заботилась о своих детях, но заботилась по-своему: маленьких она наряжала, выставляла напоказ, принуждала быть развязными и занимательными при гостях; подростков она, как будто, стыдилась. Для них нанимались гувернантки, отводились дальние комнаты, и им было запрещено показываться в гостиной. Большей частью дочери видели мать не более нескольких минут в день, тогда, когда она разрешала им войти поздороваться с ней. Сама она приходила к ним только в тех случаях, когда надо было произвести какое-либо домашнее следствие, сделать строгий выговор или даже подвергнуть кого-либо из детей наказанию. Само собой разумеется, что появление Варвары Петровны в детских комнатах не только не предвещало ничего хорошего, но нагоняло на всех трепет и уныние.

У нее часто болела голова, и тогда она звала одну из дочерей и заставляла ее читать вслух.

Людмила Борисовна еще теперь вспоминала эти чтения и, рассказывая о них, весело смеялась.

— Идешь к maman, — говорила она, — и чувствуешь, что руки трясутся, холодеют, а горло сжимает спазма. Maman лежит с компрессом на голове, и вся она в тени от темного абажура. Ну, сядешь; возьмешь книгу. Читали мы романы и всегда с того места, где maman остановилась. Случалось, что и при таких условиях чтение нас заинтересовывало, но вся беда была в том, что в то время, как maman лежала в тени от абажура, мы, одна из сестер или я, сидели ярко освещенные, и вот, как теперь помню, читаешь и чувствуешь, что maman смотрит на тебя, вглядывается пристально-пристально, и чувствуешь этот взгляд и ждешь: вот-вот она сделает какое-нибудь замечание. Ну, и дождешься! «Подними голову». Поднимешь голову. «Цвет лица у тебя в папеньку. Нечищеный сапог, а не цвет лица. Читай дальше!» Читаешь дальше. «Взгляни на свои руки!» Глядишь и не видишь ничего особенного. «Разве это руки? Это гусиные лапы! Я пришлю вам крему: натирайтесь им на ночь и чтобы я не видела у вас красных лап! Читай». И опять читаешь. Но уже не думаешь о том, что произносишь вслух, а стараешься угадать, что теперь привлекает внимание maman. Стараешься представить себе свое лицо. Чувствуешь себя некрасивой, ужасной. Чувствуешь, что выражение лица напряженное, неестественное: рот подергивает набок, лоб хмурится, веки вздрагивают. А maman все смотрит и уже не просто делает замечания, а сердится и возмущается. Кончалось обыкновенно тем, что мы начинали путать слова, перескакивать через строчку, и тогда maman выходила из себя и выгоняла нас вон.

Когда дочери подрастали, Варвара Петровна сама намечала им женихов, приглашала их в дом, и тогда начиналась новая история.

Дочери обязаны были нравиться, и каждая из них именно тому, кто ей предназначался.

Их наряжали, прихорашивали, им читались длинные наставления, выговоры, и в этот период, более чем когда-либо, мать возмущалась их сходством с отцом, их неумением кокетничать и, сравнивая их с собой, гордо попрекала их своим собственным превосходством.

— Да что с вами толковать! — раздражительно заключала она и пожимала плечами. — Главная беда не в том, что вы некрасивы, а в том, что у вас не хватает ума казаться интересными, оригинальными. Будь у меня ваша наружность, я бы и из нее сумела извлечь пользу! А вы… вы все какие-то вялые, рыхлые, ординарные…


Но Варваре Петровне скоро пришлось убедиться, что она сильно ошибалась, возмущаясь вялостью и безличностью Людмилы.

Две старшие дочери были уже замужем, и очередь была за третьей, Софьей, которой мать тоже уже нашла жениха. Людмила была особенно дружна с Соней и знала ее непреодолимое отвращение к тому, кто должен был стать ее мужем. Возмущенная насилием, которое совершалось над ее любимой безвольной сестрой, она неожиданно выступила на ее защиту и так возмутила мать необычной резкостью и настойчивостью своего непрошеного вмешательства, что навлекла на свою голову не одну бурную сцену.

«Негодная, глупая девчонка» взяла на себя смелость объявить жениху в глаза, что его невеста выходит за него по принуждению; она рассказала ему, как несчастная девушка рыдает от горя и отчаяния и, сама вся дрожащая, трепещущая от ненависти и презрения, она то осыпала его упреками и обвинениями, то трогательно, наивно взывала к его великодушию и жалости.

— Будьте же добры! — говорила она, складывая свои худенькие, красноватые ручки, и ее большие черные глаза наполнялись слезами. — Будьте же добры… Скажите маме, что вы не хотите жениться на ней, что она не нравится вам. Вы уже немолоды и, все равно… все равно вы не будете счастливы! Неужели вам ее не жалко? Да, вы не слыхали, как она плачет по ночам. Вы не знаете… Это я все слышу и знаю, и вот, идите, жалуйтесь на меня maman, а я вам прямо скажу, что это нехорошо с вашей стороны и даже гадко… И я вас тоже ненавижу. И вы старый и ужасно некрасивый…

И, вдруг, спохватившись и заметив недобрую насмешливую улыбку своего противника, она сразу меняла тон и, ухватившись за его рукав, чтобы помешать ему уйти, продолжала жалобным, умоляющим голосом.

— Ну, будьте же добры! Пожалейте нас с Соней. Если бы вы знали! Мы так… так хотим немножко счастья! И вдруг на всю жизнь… Теперь уже на всю жизнь… А Соня такая робкая…

Но, как самоотверженно ни старалась Людмила, ничего кроме крупных неприятностей из ее усилий не вышло. Робкая и покорная Соня вышла за избранника своей матери, а Варвара Петровна удвоила свою суровость к младшей дочери, и жизнь Людмилы стала совсем невыносимой.

Ей еще не минуло восемнадцати лет, когда она случайно познакомилась с молодым инженером Валентином Николаевичем Тишининым. Молодые люди сразу понравились друг другу и, когда через некоторое время, уже на даче, они встретились на музыке, Людмила так радостно приветствовала его улыбкой, что сконфузилась за себя и утешилась только тем, что Тишинин, очевидно, обрадовался не менее ее. Дома она стойко выдержала бурную сцену, но инженер стал чаще и чаще попадаться на ее пути, и она не успела спохватиться, как уже любила всей силой своего одинокого, сиротливого сердца и не только любила, но и знала уже, что любима взаимно.

Варвара Петровна не особенно долюбливала молодых людей с будущностью, но без верного обеспечения в настоящем, а Валентин Николаевич не нравился ей еще потому, что держал себя несколько гордо и независимо. Он не добивался ее милостивого расположения, не льстил, не подслуживался, а Варвара Петровна привыкла, чтобы ее будущие зятья прежде всего ухаживали за ней и окружали бы ее почтительностью и поклонением. Она прямо объявила Людмиле, что ее свадьбе не бывать; но любовь придала девушке храбрости и упрямства: она спокойно переносила гневные, негодующие вспышки матери, покорно подчинялась ее насмешкам, издевательствам, но ни на минуту не ослабевала в борьбе за свое счастье, и только тонкая фигурка ее становилась еще тоньше, и в каждом ее движении, в выражении лица сквозили измученность и тревога. Случилось так, что именно в это время заболела и, затем, вскоре умерла ее сестра, Соня. Мать не столько огорчилась этой смертью, сколько испугалась чего-то; в ее настроении произошла необъяснимая перемена, и тогда она с злыми слезами и горькими упреками объявила Людмиле, что она снимает с себя всякую ответственность за ее судьбу и предоставляет ей полную свободу действий.

Но свадьба Людмилы была не весела: она венчалась больная, слабая, потрясенная неожиданным горем и одинаково неожиданным счастьем, и когда она выходила из церкви, опираясь на руку своего мужа, в глазах ее светилась гордая, но печальная, утомленная улыбка.


Тишинина не имела возможности, близко узнать и изучить своего мужа до свадьбы: она слишком мало видела его, но случилось так, что он ни в чем не разочаровал ее. Было ли то ослепление любви или непривычная ласка, сердечность и простота так благотворно повлияли на молодую женщину, но она искренно стала считать себя непростительно счастливой. Она похорошела, посвежела, а долго подавляемые природные веселость и беззаботность сделали ее окончательно неузнаваемой. Ее муж был ее кумир, но когда родилась Ирина — вместо одного кумира стало два.

Глядя на маленькое, красненькое личико ребенка, молодая мать плакала от нежности и умиления и часто, убаюкивая свою девочку на руках, она шептала ей клятвы и обещания: она обещала ей все радости, все счастье, которые она могла дать ей ценой бесконечной преданности своего материнского сердца, она обещала принести все жертвы, которые дочь когда-либо потребует у нее.

Она вспоминала свое детство, холодное, безрадостное, и сейчас же отгоняла эти воспоминания и еще крепче прижимала ребенка к груди, как будто даже собственные печальные мысли пугали ее, когда они витали над маленькой, бесконечно любимой головкой.

За себя она уже не чувствовала ни обиды, ни горечи. С матерью она примирилась и искренно простила ей все прошлое: благо прощать легко, когда чувствуешь себя счастливой.

Примирение, впрочем, произошло не сразу и не вполне.

Варвара Петровна благословила дочь перед венцом, но не переставала сердиться на нее и, живя в одном городе, ни разу не навестила молодых. С Валентином Николаевичем она держала себя сухо и холодно, но он и не обременял ее своими визитами, и только изредка приезжала к матери одна Людмила.

Варвара Петровна долго крепилась и, наконец, не выдержала.

— А твой муж? — спросила она как-то.

— Муж? А что — муж? — удивилась Людмила.

— Он жив, надеюсь?

Молодая женщина расхохоталась.

— Еще как! — смеясь, воскликнула она. — Толстеть даже начал, уверяю вас.

— Ну меня эти подробности не интересуют! — холодно возразила старуха. — А вот, помнит ли он, что у его жены есть мать?

Людмила Борисовна лукаво усмехнулась.

— О, да! Он помнит об этом, maman.

— Ну а я могу забыть, что у меня есть зять! — запальчиво вскрикнула Варвара Петровна. — И если ты не хочешь заставить мужа уважать свою мать, я могу забыть и о тебе.

— Maman, — почтительно заговорила Людмила Борисовна, — отчего вы думаете, что Валли вас не уважает?

— Валли! Валли! — передразнила ее старуха и вся покраснела от волнения. — Выдумала тоже имя! Твой Валентин не был у меня чуть не с самой свадьбы. На праздниках забросил мне свою карточку. Зачем мне нужна его карточка?

— А что вам нужно, maman?

— Не юли, мать моя! Мне, конечно, ничего не нужно… А вот уж и не знаю, не будет ли нужды у твоего Валли? Небось, он знал, что берет не бесприданницу. Но я боюсь, что он ошибся…

Людмила опять засмеялась.

— Не бойтесь, maman: это ничего.

— Что, ничего?

— А вот, если приданого у меня не окажется.

Варвара Петровна на минуту растерялась, но скоро оправилась и окинула дочь взглядом, в котором сквозило прежнее презрение.

— А ты все такая же дура! — пренебрежительно сказала она. — И я не думаю, чтобы твой муж ответил бы мне так же, как и ты. Нет, я этого не думаю! — подчеркнула она.

В следующий раз она встретила ее несколько мягче.

— А у тебя, от твоего положения, цвет лица еще хуже, чем был раньше, — все-таки не преминула заметить она.

Людмила Борисовна подошла к зеркалу и рассмеялась.

— Нечищеный сапог? — спросила она.

Старуха опять стала говорить о зяте.

— Горд не в меру! — возмущалась она. — Голова у него, что ли, отвалится поклониться теще? А навязываться вам с своими деньгами я не стану. Так и знайте!

— Но о чем вы беспокоитесь, maman? — весело успокоила ее Людмила Борисовна. — Мы ни в чем не нуждаемся! У нас больше, чем нужно!

— Так ведь то жалованье, заработок… А капитала, имущества у вас нет!

— А не все ли равно? Валли — мой капитал, мое сокровище.

Она шутила и весело, беззаботно ласкалась к матери.

— Нет, ты глупа! — заключила Варвара Петровна.

Прошло еще некоторое время, и Варвара Петровна заметно переменила тон. Теперь она не грозила, а жаловалась Людмиле на ее мужа.

— Он знать меня не хочет! — говорила она. — Дом моей дочери для меня закрыт.

— Как закрыт! — воскликнула молодая женщина. — Пожалуйста, maman, приезжайте к нам. Я вам покажу свое серебро, посуду, сервиз… Вы все это любите, и у вас есть вкус… Знаю заранее, что мебель в гостиной вам не понравится. Я хотела пооригинальничать и, кажется, пересолила…

Старуха закусила губу. Она надеялась, что ей удастся заставить зятя заискивать перед ней; ей хотелось, чтобы он добивался, как чести, чтобы она удостоила посетить его квартиру, но теперь она начинала понимать, что не достигнет этого ни угрозами, ни жалобами, и решила действовать осторожно и постепенно, делая уступки и облегчая, таким образом, путь своему противнику, который, неминуемо, должен был преклонить перед нею свою непокорную голову.

«Фордыбачит! — думала она. — А, небось, сам только и думает, как бы заполучить приданое Милы. Деньги — не щепки. Поймет, что я не люблю, чтобы передо мной задирали голову, и смирится. А уж тогда я над ним поломаюсь, да посмеюсь…»

Варвара Петровна стала бывать у Тишининых и между ней и зятем завязались довольно определенные отношения: Валентин Николаевич был изысканно вежлив, любезен, но очень сдержан; Варвара Петровна, видимо, играла роль, которая плохо удавалась ей: она старалась представиться любящей, заботливой матерью, опытной советчицей, но неожиданно прорывалась и проявляла столько эгоизма, что Людмила потом со смехом говорила мужу:

— Бедная maman! Какое счастье, что у нее уже нет власти надо мной!

После рождения Ирины Варвара Петровна энергично принялась за новую роль бабушки: она осыпала девочку подарками, стала чаще навещать дочь, вмешиваться во все ее распоряжения, но сама никогда не брала ребенка на руки, а в тех случаях, когда его здоровье внушало сомнения, присылала своего доктора, а сама переставала ездить, под предлогом собственного нездоровья.

Она все еще упорно продолжала считать себя молодой и красивой, более чем когда-либо заботилась о своих туалетах, но, в силу необходимости, злоупотребляла уже не одними кремами, а и другими, менее невинными средствами. О старости и близости конца она говорила только в тех случаях, когда, преследуя свою цель, старалась заставить зятя раскрыть свои карты.

— Вот, Валентин Николаевич, все прихварываю… Стара становлюсь… Видно, надо сводить свои счеты с жизнью…

Тишинин улыбался особой, тонкой усмешкой, пристально вглядывался в искусно загримированное лицо тещи и почтительно успокаивал ее.

— Нет, вы еще молоды, — говорил он. — Вам еще рано думать о смерти.

— Мамочка у меня молоденькая! — с веселым смехом вторила ему Людмила, а старуха не знала, как отнестись к этим комплиментам, и под натянутой улыбкой скрывала свое раздражение и досаду.


Годы непозволительного счастья Людмилы Борисовны мелькали незаметно. Ирочка выросла в шестилетнюю худенькую, но очаровательную девочку; Варвара Петровна сильно пополнела и уже не могла скрывать одышки, как скрывала свои морщинки и свою седину. Валентин Николаевич был так занят, что не вмешивался в воспитание дочери и предоставил в этом деле полную свободу жене. Иногда только он обращал внимание на болезненный и вялый вид своей девочки.

— Ты не думаешь, что ее следовало бы подвергнуть какому-либо режиму? — спрашивал он жену. — Она слишком часто в обществе взрослых, слишком много ест сладкого. У нее неправильный образ жизни.

— Крошка моя! — восклицала Людмила Борисовна, привлекая к себе Ирочку и тревожно вглядываясь в ее большие, печальные глаза. — Разве у тебя что-нибудь болит?

— Не болит, — тихо отвечала девочка

— Видишь, Валли! — торжествовала молодая женщина. — У Бяшки ничего не болит. Бяшка здорова.

— Она страшно бледна, — говорил муж, — у нее болезненный, апатичный вид.

Людмила Борисовна пугалась и начинала волноваться.

— Я повезу ее за границу, Валли. Мы уедем с ней летом в Швейцарию. Ты хочешь ехать, Бяшка? Я сделаю так, что ты будешь веселенькая, живая, румяная. О, зачем у тебя такие грустные глазки, Бяшка! Отдай их мне! Они должны бы быть моими! В них вся печаль, все одиночество моего детства. А разве ты… ты несчастна, моя девочка? Разве я не делаю все, чтобы ты только радовалась, смеялась, чтобы у тебя было светло и тепло на душе? Знаешь ли ты, Бяшка, чувствуешь ли ты, как я тебя люблю?

— Чувствую, — равнодушно отвечала девочка.

— Ах, Миля! — с ласковой укоризной останавливал ее муж. — Ну как тебе не стыдно?.. Ты даже плачешь… Плачешь от любви.

Людмила Борисовна судорожно прижимала к себе Ирочку, а из глаз ее, действительно, капали слезы и падали на черную, изящную головку девочки.

— Да, плачу, — говорила Людмила. — Плачу, потому что все еще не могу привыкнуть к счастью. И, знаешь, я чувствую его так сильно, так… ярко, что мне вдруг делается больно. Мне всегда больно, когда я думаю о своем счастье. Я точно не могу перенести его. Отчего это, Валли? Отчего мне страшно? Отчего у меня нет покоя? Точно мне что-то грозит… грозит впереди.

Она вдруг отталкивала от себя Ирочку и закрывала лицо руками.

Валентин Николаевич бросался к жене и с искренним недоумением ласково и шутливо успокаивал ее.

— Можно ли доводить себя до такого состояния? — говорил он, стараясь отвести ее руки от лица. — Вся дрожит… Ах ты глупая, глупая Миля! Да разве нет на свете счастливых людей… счастливых до конца?

— А разве есть? — робко и жадно спрашивала молодая женщина.

— Ну еще бы! А ты… ты выстрадала, ты отвоевала себе свое счастье. Оно далось тебе не даром. А ты портишь его какими-то страхами и ожиданиями, мучишь себя призраками. Эх, Миля! Это тебе надо ехать поправлять свое здоровье. Расшатала ты себе нервы.

— Так ты думаешь, что это не предчувствие, а нервы? — все еще робко осведомлялась Людмила Борисовна. — Валли! Быть может, это правда? Быть может, впереди опять то же самое? Знаешь, как солнечным днем в степи: однообразно, ровно и нигде, ни одной полоски тени, точно весь запас солнечного света взяли и опрокинули на землю. Ты говоришь, что так может быть, Валли?

И слезы еще не успевали высохнуть на ее ресницах, как уже опять слышался ее смех. Она смеялась над собой, над своими тревогами, тормошила Бяшку и осыпала мужа шаловливыми, порывистыми ласками.


Стоял серый, хмурый петербургский октябрь, когда Людмила Борисовна с Ирочкой вернулись из-за границы. Валентин Николаевич нашел, что Бяшка поправилась, но жена сильно похудела и казалась утомленной.

— Но ты упускаешь из вида два обстоятельства, — смеясь, объясняла ему Людмила Борисовна. — Во-первых, я не могу жить без тебя. Я ужасно тосковала! Во-вторых, я не могу жить с maman… А ведь она пожелала устроиться вместе с нами. Ах, если бы ты видел, какая я была покорная, любящая и милая дочь! Она все лето воображала себя нездоровой, и ей было очень приятно, что я ухаживала за ней. Мы немножко… как это сказать?.. Усердствовали перед публикой. Все находили, что мы очень интересны и трогательны. Maman была в восторге.

— Старая идиотка! — вспылил Тишинин. — Я не понимаю, зачем ты подчиняешься ее капризам, Мила? Ты, кажется, даже находишь их забавными…

— Да нет же, Валли! Не надо сердиться! — мягко остановила его жена. — Ты знаешь, у меня какое-то странное чувство: с тех пор, как я перестала бояться maman и как у меня не осталось на душе против нее ничего злого, раздражающего, она стала мне казаться совсем другой. Я над ней часто смеюсь, и вдруг мне ее станет жалко. Я прежде думала, что она злая, Валли. А она не злая. Она даже, может быть, добрая. Только ей не нравится быть доброй и обыкновенной старухой, как все. Она никогда не хотела быть обыкновенной. Понимаешь, она всегда глушила свою душу и всегда оригинальничала. За границей мне, всегда, было с ней тяжело, но я даже радовалась этому. Это было маленькое испытание… Я не чувствовала себя непозволительно счастливой, и теперь я имею полное право на счастье. О, как хорошо дома!

Людмила Борисовна с восторгом возобновила прежний образ жизни. Она объездила всех своих знакомых, назначила приемный день у себя. По-прежнему таскала она за собой свою Бяшку, смеялась и резвилась, как девочка, и никакие смутные тревоги и опасения не омрачали теперь ее душевного мира: своим летним испытанием она, казалось, отодвинула в неопределенное будущее пугавший ее угрожающий призрак.

Но она простудилась, стала кашлять, и у нее слегка заболели горло и грудь.

— Это давно! — утешала она Валентина Николаевича. — Я простудилась еще в Швейцарии, а теперь только слегка подновила простуду. Жалко, что я охрипла. Надо будет перестать болтать. Это будет вам всем легкий отдых от меня.

— Посиди дома, Мила. Полечись, — просил муж.

Она строила жалобную гримаску.

— Валли! Разве мы с бяшкой умеем сидеть дома? Мы будем ездить в карете, и, право, мое нездоровье пустяк. Беспокоиться нечего.

Но прошло несколько дней, и Людмила Борисовна сама отказалась от выездов. Она чувствовала себя совсем больной.

— Где мой голос? — стараясь шутить, спрашивала она у мужа. — Ты не знаешь, где он? Ты не соскучился по нем?

Валентин Николаевич настоял на консилиуме, и после того, как доктора один за другим вышли из квартиры, у Тишинина явилось такое чувство, будто они унесли с собой все счастье, которое до сих пор безраздельно царило в ней.

Вернувшись в свой кабинет, он растерянно оглянулся и долго, медленно проводил рукой по голове и глазам. Лицо его было бледно и не выражало ничего, кроме недоумения и испуга.

«Как же это так? — мысленно повторял он, стараясь понять умом, а не одним своим взбудораженным, беспокойным чувством, значение страшных слов, которые он только что выслушал, запомнил, но с которыми он не мог освоиться настолько, чтобы не испытывать ужаса и головокружения при одном воспоминании о них. — Как же это так? Разве это возможно?.. Справедливо?.. Разве Бог допустит?..»

Он вдруг схватился за волосы и застонал.

— Бог… — шептал он, — Бог… Я вспомнил о Боге… Неужели, только Он? А наука? А профессора? Да куда же кинуться? Куда бежать? Кого молить?

Он покружился по комнате и вдруг, разом, упал на колени перед оттоманкой.

— Ведь это они… они говорили, что только Бог… Но как молить Тебя? Ну вот… Ты видишь мою душу… Разве я могу теперь найти слова? Ну, сжалься! Я сейчас, сейчас увезу ее за границу… Я не пощажу ничего… Я выпишу к ней первое светило… Какое светило? Как его зовут? Господи! Ты не слышишь меня, потому что у меня все также невыносимо тяжко на душе. Ты не слышишь, потому что я не умею молиться! Они сказали: только Ты… Сделай чудо, Господи! Сделай чудо!

Вдруг он почувствовал, что чья-то рука тяжело оперлась на его плечо. Он быстро повернул голову и замер от ужаса: на него глядело мертвенно бледное, искаженное страхом лицо жены. Людмила пыталась говорить, но только шевелила губами, а глаза ее пристально и упорно впивались в глаза мужа.

— Мила! — вскрикнул Валентин Николаевич. — Зачем ты встала? Зачем ты пришла?

Она все еще беззвучно шевелила губами.

— Чего ты испугалась? Видишь ли, я слишком волновался сегодня… Когда они ушли… я не выдержал… Я вспомнил детство, Мила… Я хотел молиться… Но все хорошо… Они так сказали. Клянусь тебе, Мила, они сказали: все хорошо! Все хорошо!!

Людмила молча, все с тем же ужасом в глазах, подняла руку, указала па его лицо и вздрогнула плечами.

— Что? Ты показываешь на меня? — поднимаясь с колен и обхватывая жену дрожащими руками спросил Тишинин.

Она опять безмолвно указала на его лицо и вырвалась из его рук.

— Лжешь! — наконец еле слышно прошептала она, не спуская с него пристального, упорного взгляда.

— Но я клянусь! — вскричал Валентин Николаевич. — Да, у меня, должно быть странное лицо! Я боялся, а потом… потом радовался…

— Лжешь! — несколько громче повторила Людмила. — Поняла… кончено… все, все, все…

— Валли! — вдруг с невероятным усилием, хрипло вскрикнула она и как-то странно взмахнула руками. — А Бяшка? Валя, а Бяшка?.. А! Так вот оно!.. Помнишь? Что ждало… впереди… Вот, вот…

Она бросилась к двери, как будто хотела спастись бегством или бежать к своей Бяшке. Но силы сразу оставили ее. Она опять взмахнула руками, пошатнулась и упала на руки Валентина Николаевича.


Людмила Борисовна лежала на своей красивой широкой кровати, и лицо ее, то мертвенно бледное, то пылающее от жара, казалось таким тонким и миниатюрным среди батиста и кружев подушек, что его можно было принять за лицо ребенка. Она лежала покорная, притихшая и молчаливая, и в ее чрезмерно увеличившихся глазах не светились уже ни смех, ни лукавство.

Доктора предписали ей полный покой, запретили ей говорить и она молчала… Но, предоставленная самой себе, словно заранее отстраненная от жизни, она сосредоточила эту жизнь в своем внутреннем мире, и мысль ее работала непрерывно, неустанно, как бы нагоняя то время, когда ей некогда было думать, когда она вся целиком была поглощена своим счастьем. Она думала о себе, о муже, о дочери… Она переживала в воспоминаниях всю свою жизнь, припоминала все мелочи, все подробности ее и — странное дело — то, что казалось ей настолько радостным и прекрасным, что не допускало никакого анализа, теперь точно освободилось из какого-то обольстительного тумана, спустилось с воображаемой высоты на землю и предстало перед ее удивленным взором в неожиданно изменившемся свете.

«Да… — напряженно работала ее мысль. — Да… Все, что казалось мне лучшим в моей жизни, что я ценила, что я любила — все это было только личное, эгоистическое счастье. Оно прошло. Умерло раньше меня. И мне все равно, было ли оно, или не было его совсем. Значит, счастье в жизни человека не важно, не имеет серьезного значения. Оно не важно, потому что длится не долее короткой жизни того, кто им пользовался и, затем, от него не остается ничего. Что же остается? Что останется после меня? Есть ли во мне хотя что-нибудь, что может пережить смерть моего тела? Я любила… Переживет ли меня моя любовь? Я любила… Но моя любовь, это было мое счастье, мой эгоизм, мое личное чувство».

Она вздрагивала и широко раскрывала глаза.

«Бяшка! — с мучительной болью в душе вспоминала она. — Бяшка! А как же она будет жить без моей любви, без моей ласки, без баловства, без поклонения?.. Бяшка!»

«У нее есть отец… — утомленная припадком отчаяния, уже спокойнее думала дальше Людмила Борисовна. — Она не будет сиротой. Она утешится, она привыкнет… Валли — он тоже утешится. И в сущности… разве я когда-нибудь много значила для него? Какую роль я играла в его жизни? Он постоянно занят, постоянно в хлопотах. А я… я даже не знала, что его заботит, что огорчает, что радует. Он не любил, чтобы я расспрашивала его о его делах. И я никогда не расспрашивала. Я забавляла его, развлекала, ласкала. Я была уверена, что он не любит никого кроме меня и Бяшки, и это было все, что я требовала от него. Когда я умру, моя смерть будет для него жестоким ударом. Потом… потом он привыкнет к тому, что меня нет. Я только забавляла его, развлекала, ласкала… И он захочет новой забавы, новых ласк, нового счастья…»

«А Бяшка? — с новым трепетом ужаса вспоминала она. — Тогда Бяшка будет для него или препятствием, или обузой! Болезненная, капризная, избалованная Бяшка…»

Холодный пот выступал у нее на лбу, она тянулась за платком, чтобы вытереть лоб, а Валентин Николаевич бросался ей на помощь и, стараясь казаться веселым и беззаботным, улыбался ей деланной, натянутой улыбкой.

— Дремала? — спрашивал он.

Она качала головой.

— Хочешь, я почитаю или расскажу тебе что-нибудь?

Она опять качала головой и пристально глядела ему в лицо.

— Что же ты хочешь?

— Бяшку… сюда… — шептала больная.

— Ирочка гуляет, — спокойно сообщал муж. — Она скоро вернется…

— О чем же плакать, Мила? — заметив ее слезы, тревожно спрашивал он. — Мила, о чем?

— Гуляет… — с отчаянием шептала Людмила Борисовна, и вдруг все лицо ее принимало жалкое, умоляющее выражение.

— Не уводите… теперь! Не нужно, нельзя — еле слышно говорила она.

— Ах, Мила! — с нежным упреком перебивал ее Валентин Николаевич. — Ну зачем у тебя такие мысли? Ведь я клялся тебе… Ведь ты слышала, я при тебе спрашивал доктора, и он ответил так уверенно… Зачем у тебя такие мысли?.. .

«Да! Если бы он только знал мои мысли!» — с глубоким вздохом думала молодая женщина.

Но она улыбалась, делая вид, что верит мужу. Это казалось ей настолько же необходимым, насколько он считал необходимым обманывать ее.

— Ведь я знаю, что ты думаешь. Ты думаешь, что у тебя… чахотка, горловая, как у Сони. Но Соня умерла, потому что не хотела жить, потому что она была очень несчастлива. Она не береглась, она нарочно губила себя. А разве ты несчастлива, Мила? Разве ты несчастлива?

Людмила Борисовна не спускала с лица мужа серьезного, вдумчивого взгляда.

«Да, если бы он знал мои мысли! — опять думала она. — Если бы он знал, как изменилось мое отношение к себе, к нему, ко всей моей жизни! Ведь если бы я выздоровела, разве я стала бы вновь так высоко ценить свое счастье? Разве я удовольствовалась бы только им? Но кто знает, сумела ли бы я найти другое?.. Мне было легко жить; теперь… мне сделалось бы страшно».

— Страшно! — шептала она, сама не замечая того, что говорит вслух.

— Отчего страшно, Мила? Ведь я с тобой… — говорил встревоженный муж, и, чтобы она лучше чувствовала его присутствие, он обнимал ее за плечи и прижимал к себе. — Я здесь… Я с тобой.

Она слышала биение его сердца, она ощущала объятие его сильных рук.

«И так — всю жизнь! — думала она. — Быть близкими и бесконечно далекими; любить, быть любимой и, все-таки, оставаться одинокой. Я не могу сказать ему то, что я думаю, а он боится, что я узнаю то, что думает он. Мы все только живем вместе, а думаем врозь, и наши мысли, наши чувства делают нас одинокими, потому что мы не можем не скрывать их. Мы скрываем их или из жалости, или из самолюбия, или из стыда. И чем больше думаешь, тем глубже становится одиночество, тем дальше уходишь от людей, тем непонятнее и запутаннее становится отношение к ним».

— Мила! — осторожно окликал ее Валентин Николаевич. — Ты теперь успокоилась?

Она ласковым жестом отстраняла его от себя, успокоительно и благодарно улыбалась ему и закрывала глаза.

Ирочка сама часто просилась к матери. Когда ее приводили, Людмила Борисовна порывисто протягивала к ней руки, и лицо ее озарялось благодарной, страдальческой радостью.

— Сюда! — просила она, указывая на край своей постели.

Девочка садилась и говорила о чем-нибудь незначительном, неинтересном, но ее тихий, неясный голосок проникал в самую глубину души матери, и эта любящая, изболевшаяся душа опять на миг отдавалась очарованию минуты, забывалась и отдыхала, как отдыхают в минутном, сладком сне.

— Бяшка! — с невыразимой нежностью шептала она. — Моя Бяшка!

— Что? — равнодушно спрашивала девочка.

Ей надоедало болтать, и она умолкала. Она мечтательно обводила комнату своими темными глазами, густо опушенными ресницами, а мать не спускала с нее глаз и уже опять думала о том, что, когда ее не станет, этот ребенок останется жить без нее.

— Бяшка! — опять шептала она, но этот зов уже звучал, как стон.

Нередко Людмилу Борисовну навешали знакомые, те, к которым она так часто ездила с своей девочкой, и, когда она чувствовала себя не особенно плохо, гостьи входили в ее комнату и садились у ее постели.

— Говорите о чем-нибудь веселом… О том, что она любит, — заботливо предупреждал их Валентин Николаевич.

И они говорили о театрах, о новинках, о последних модах сезона.

Лихорадочные глаза больной напряженно и пристально следили за рассказчицей, но Людмила едва ли отдавала себе отчет в том, о чем шла речь. Она слушала и удивлялась новому, необычному впечатлению, которое производили на нее давно знакомые люди.

«Зачем они приходят? — думала она. — Из любопытства, или из приличия? Валли знает, что я должна умереть, но он не может примириться с этой мыслью и обманывает меня и даже, быть может, себя… Они знают, и мирятся, и равнодушны к моей судьбе… И они приходят говорить о пустяках: о театрах, нарядах. Значит, у них нет чувства, нет чутья. Есть ли у меня кто-нибудь, кто пришел бы не из любопытства и не из приличия, кто угадал бы, о чем теперь надо говорить со мной?»

«Мать! — иногда думала она. И сама удивлялась своей мысли. — Почему, мать? Разве она любит меня?»

Варвара Петровна чрезвычайно редко навещала дочь.

Узнав о ее серьезном нездоровье, она пришла в раздражительное состояние, долго жаловалась на одиночество, на неблагодарность и равнодушие людей вообще и близких родственников в особенности, и рассталась с Людмилой так, как будто та чем-то обидела и огорчила ее.

— Мила! — тихо и осторожно окликнул как-то Валентин Николаевич жену, подходя к ее постели. — Приехала Варвара Петровна и хочет видеть тебя. Пустить?

Молодая женщина заметила недовольное, раздраженное выражение лица мужа, и в глазах ее вдруг промелькнула тень прежнего лукавства.

— Ведь она расстроит тебя! — прибавил Валентин Николаевич.

Она отрицательно покачала головой.

— Позови! — прошептала она.

Варвара Петровна вошла в комнату и грузно опустилась в кресло у постели больной.

— Хороша! Нечего сказать! — сердито заговорила она. — Принялась хворать, так уже меры не знает. Терпеть не могу ездить к больным, а приехала… Говорили, что ты очень изменилась. Покажись-ка…

Старуха пристально взглянула в лицо больной.

— По мне — ничего особенного. А знаешь, на белом, ты точно муха в молоке.

Людмила Борисовна протянула руку и зашевелила губами.

— Громче… Не слышу, — сказала Варвара Петровна.

— Крему… Пришлите крему… — прошептала больная.

— А какого тебе? — серьезно спросила старуха.

Людмила вдруг засмеялась и закашлялась, хватаясь руками за горло и за грудь.

— Варвара Петровна! Ей это вредно: ей нельзя говорить! — резко заметил Валентин Николаевич.

— Ах, батюшка! А я-то при чем? Разве я заставляю ее говорить? — рассердилась гостья.

Тишинину хотелось сказать теще, что она хорошо бы сделала, если бы уехала домой, но, боясь расстроить жену, он решил воздержаться от дальнейших разговоров и вышел из комнаты.

Старуха угадала его настроение.

— Руки коротки! — злобно и презрительно заметила она. — Вижу, что он рад бы был выгнать меня из комнаты больной дочери. Из дома выгнал бы… Да подождет! Пока ты жива — руки коротки!

Людмила Борисовна вздрогнула, и в глазах ее опять появилось выражение непреодолимого ужаса. Она повернулась к матери и точно приковалась к ней взглядом.

Старуха продолжала брюзжать.

— Мама! — вдруг прошептала больная и протянула к ней свою исхудалую ручку.

Но мать решительно остановила ее.

— Нет, мать моя, молчи! Он еще скажет, что я убила тебя.

Молодая женщина настаивала.

— Надо… — шептала она, — нагнитесь… Послушайте, Бога ради.

Старуха внимательно поглядела на дочь, заметила ее крайнее возбуждение и заинтересовалась.

— Ну, ну… — согласилась она.

— Мама! — зашептала больная. — Вы знаете — я скоро умру.

— Что ты? Что ты? — едва не крикнула Варвара Петровна и замахала руками.

Людмила мягко, но настойчиво опять притянула ее к себе.

— Умру… — продолжала она. — Успокойте меня… Обещайте… Вы не дали мне приданого… Отдайте Бяшке. Обеспечьте ее.

Варвара Петровна тяжело дышала и моргала глазами. Вдруг злорадная улыбка осветила ее дряблое, подкрашенное лицо.

— А муж? — спросила она. — Не доверяешь? Боишься?

Тишинина жалобно застонала.

— И вполне права! — с плохо скрываемым торжеством заявила старуха. — Вполне права! Умри ты — он потоскует, поплачет, а там, смотришь, и обзавелся новой женой, новой семьей…

Людмила беззвучно плакала, и крупные слезы лились по ее лицу, разгоравшемуся от жару.

— Плачешь? — вдруг спохватилась Варвара Петровна. — Мила! Да разве же вправду ты умираешь?

— Страшно! — прошептала молодая женщина. — Не умирать страшно… Отдать, оставить Бяшку…

— Но разве нет надежды? Отчего тебя не увезут?

— Поздно… нельзя…

Обе женщины долго молчали.

— Ах, Мила! — наконец вздохнула Варвара Петровна. — Точно ты меня обухом… обухом по голове… жить бы тебе… радоваться…

— Себя не жалко, — прошептала Людмила. — Бяшку жалко… Валю…

Старуха нахмурилась и отвернулась.

— Жалеешь… Мужа, дочь жалеешь… А меня?

Тишинина подняла заплаканные глаза, с минуту молча глядела на мать, и вдруг выражение лица ее стало мягким, нежным; она протянула руку и положила ее на плечо Варвары Петровны.

— Скоро встретимся, — чуть слышно сказала она.

Старуха оглянулась на нее тревожным, недоумевающим взглядом и затем тяжело, жалобно заплакала. Дочь тихо ласкала ее взглядом и рукой.

— Вы стары, мама… Это неизбежно… Это естественно.

— А каково, — всхлипывая, говорила старуха, — каково умирать одинокой, покинутой, не любимой никем? У меня были дети… Соня умерла… Ты умираешь… А другие… где они?

— Вы оттолкнули их, — сказала дочь.

Один миг Варвара Петровна готова была рассердиться, но в голосе, в ласке Людмилы было так много искренности и сострадания, что чувство возмущения исчезло бесследно.

— Отчего они не простят, как ты? — спросила она.

— Мне легко было простить, — прошептала молодая женщина. — Я была счастлива.

Варвара Петровна все еще плакала, и ее полная, затянутая фигура в пестром, нарядном платье вздрагивала от рыданий, и слезы лились по дряблым щекам, оставляя на них странные, красноватые следы.

— Когда ты умрешь, твой муж выгонит меня из своего дома! — вдруг с гневом и возмущением сказала она.

— Нет… — прошептала дочь. — Но будьте же с ним такой, как со мной… сейчас. Вы стары, вы несчастливы, одиноки… не скрывайтесь. И вот еще что, мама…

И, указывая на волосы, на лицо, на платье матери, она прибавила:

— Не надо больше этого… Зачем? Я тоже прежде смеялась. А теперь… мне больно за вас.

Выражение неожиданного, жгучего стыда разлилось по лицу Варвары Петровны.

— Я не умела жить, Мила! — горестно сказала она. — Не сумела и состариться. Для таких, как я, старость — одиночество, преждевременная смерть…

— Все мы одиноки, все — не умеем жить! — утомленно ответила больная. — Вы еще можете исправить, а я… уже ничего не могу.

— Выздоравливай! — просила мать. — Я обещаю тебе все, все, что ты хочешь. Твоя воля для меня священна. О, если бы ты могла выздороветь, Мила!

В первый раз Варвара Петровна просто и откровенно оплакивала свою жизнь и, все-таки, ей это казалось легче, чем скрывать свою тоску и не иметь возможности высказаться. Давно не испытанное, торжественное спокойствие овладело ее душой.

— Мама… — через силу еще проговорила больная. — Помните… Я верю вам… Я благодарю вас.


Поздно вечером Мила потребовала, чтобы к ней принесли Ирочку.

— Она спит, дорогая! — сказал Валентин Николаевич.

— Принесите! — настойчиво повторила больная.

Старая нянька осторожно поднесла к ней спящую девочку, а Людмила Борисовна неожиданно приподнялась, несколько раз медленно, торжественно, перекрестила ее и затем, совершенно обессиленная, упала на подушки.

— Барыня! — дрожащим голосом заговорила старуха, неловко наклоняясь к ней через девочку. — Божья воля, матушка… А только, вот что… Ходила я за ней, взрастила, взлелеяла… На всем белом свете нет у меня никого, кроме нее, моей ягодки… Живот за нее положу — не оставлю… Гнать будут — не пойду!

— Болтать тебя позвали? — резко перебил ее Валентин Николаевич. — Иди!

Но больная опять встрепенулась и открыла глаза.

— Няня! — прошептала она. — Смотри же… Береги… жалей.

— Да уж поклялась! — вскрикнула старуха. — Успокой свою душеньку…

— Иди! — повелительно повторил Валентин Николаевич.

Нянька осторожно направилась к двери, прижимая к груди свою дорогую ношу, а Людмила проводила ее безмолвно-тоскующим взглядом, и затем выражение глубокой, печальной покорности легло на ее осунувшиеся черты, и Валентину Николаевичу показалось, что среди теней смерти, которые уже реяли над больной, по лицу ее скользнула тень кроткой, благодарной улыбки.

На другой день все, собравшиеся в квартире Тишининых, были свидетелями странного зрелища. Дверь в гостиную распахнулась, и на пороге ее показался Валентин Николаевич, бережно и любовно неся на руках маленькое, исхудалое тело своей жены. Вся она была окутана во что-то белое, легкое, а с непокрытой головы свешивалась длинная черная коса, Валентин Николаевич вошел в гостиную, остановился и растерянно оглянулся по сторонам.

— Кладите! — сказал кто-то, кто стоял на возвышении и протягивал руки над пустым гробом, вокруг которого горели паникадила. Священник в полном облачении движением плеч оправил свою ризу; среди певчих послышался сдержанный, неясный гул.

— Кладите! — повторил тот, кто стоял над гробом.

Но Валентин Николаевич не шевелился. Он глядел в лицо жене, — лицо, еще полное жизни и выражения, и все ближе и ближе пригибался к нему, как будто прислушивался к еле слышному шепоту, как будто надеялся, что еще услышит его.

— Барин! Надо класть! — заливаясь слезами, сказала нянька, которая придерживала платье Людмилы Борисовны.

Он не слыхал или не понимал того, что ему говорили. Тогда священник обернулся и поглядел на присутствующих. Произошло легкое смятение. Высокий, старый генерал выдвинулся из толпы, подошел к странной группе и, весь дрожа, с легкими судорогами в лице, принял у растерявшегося мужа его легкую, страшную ношу.

Сейчас же Валентин Николаевич повернулся и опять исчез за дверями.

Началась панихида. Комната наполнилась своеобразным, жутким, таинственным настроением.

Людмила Борисовна покойно лежала в своем гробу. Глаза ее, неплотно прикрытые, глядели через опущенные ресницы, рот покривился в недоумевающую, печальную, застывшую улыбку.

Все знали, что она уже не слышит пения, не видит собравшейся толпы родных и знакомых. Но впереди всех, одетая в простое белое платьице, стояла Бяшка; рядом с ней, вся в черном, заплаканная и внезапно состарившаяся, на коленях молилась ее бабушка, и им обеим казалось, что глаза покойной не закрылись только потому, чтобы еще видеть их, следить за ними. Варвара Петровна безотчетно выдвигала вперед оробевшую девочку, а та глядела на мать своим недетским, печальным взглядом, в котором теперь сквозило упрямство и бессознательный, горячий протест.

— Я не хочу, чтобы ты умерла! — как бы говорило выражение бледного личика Бяшки. — Я привыкла, чтобы все было так, как я хочу.

— Я вижу тебя… вижу… — отвечала печальная, неподвижная улыбка матери. — Но я уже ничего не могу…


Бяшка сама видела, как похоронили ее маму. Она внимательно и немного испуганно следила за тем, как завинтили крышку гроба и затем опустили и зарыли его в землю. Но она, все-таки, не понимала вполне всего случившегося, и когда, после похорон, все, по-видимому, пошло прежним порядком, она очевидно ждала, что скоро вернется и мать и будет по-старому ласкать, баловать и возить ее с собою в гости.

Она никому не поверила своих надежд и ожиданий, но игрушки совсем перестали занимать ее, и она поминутно убегала из детской, стремительно мчалась через всю квартиру, и затем, точно разочарованная, тоскливо бродила по комнатам, заглядывая даже за жардиньерки и портьеры.

— Мать ищет! — вытирая глаза фартуком, поясняла нянька. — Ищет свою голубушку, сиротинка горькая.

Отца Бяшка будто не замечала совсем. Когда он возвращался домой и призывал ее к себе или сам приходил к ней в детскую, она апатично позволяла ему целовать свои лицо и руки, равнодушно принимала от него подарки и не проявляла ни нежности, ни радости, ни огорчения. Изредка взгляд ее останавливался на нем, как будто безмолвно допрашивая его о чем-то. И тогда Валентин Николаевич вспоминал пристальный, вопрошающий взгляд жены, и ему становилось жутко. Почему она так глядела на него? Почему, словно не довольствуясь искренними, внешними проявлениями его любви и преданности, она старалась проникнуть до самой глубины его души и точно искала чего-то, и не находила, и не могла успокоиться. Если бы она требовала клятв, он поклялся бы ей во всем, чего бы она ни пожелала, — так мучительно сильно было его желание успокоить ее. Но она ничего не требовала, ни о чем не просила. И теперь ему казалось, что она не нашла в его душе именно того, чего искала, что было сильней и ценнее клятв и слов и что дало бы ей мир и покой.

Варвара Петровна каждый день приезжала навестить свою внучку. Вся покрытая плерезами и закутанная в длинную, траурную вуаль, она прямо направлялась в детскую и усаживалась в кресло, которое велела там поставить для себя. Она зорко оглядывала детскую и сейчас же находила беспорядки и упущения.

— Здесь не проветривали! — говорила она. — Я это чувствую. Меня не обманешь! А чем кормили сегодня Иру?

— Кормили. Не беспокойтесь! — ворчливо отвечала нянька. — Сама не доем, а ребенок у меня голодный не будет.

— Глупая баба! — возмущалась Варвара Петровна. — Кому это нужно, чтобы ты не доедала? Я приказала давать девочке бульон.

— А не ест она вашего бульона!

— Не ест, потому что ты сама упряма. Приставили к ребенку деревенскую дуру. Отчего ты опять без чепца? Я велела тебе носить крахмаленный чепец.

— Да разве я без чепца не ухаживаю за Бяшкой? Господи!..

— А ты поговори у меня! Скажите на милость! Во всем беспорядки… Девочка в трауре, а она на нее желтые туфельки надела. Это что же? Вот я скажу Валентину Николаевичу.

— А Валентин Николаевич сами рассудят: чего новым башмачкам пропадать? Вырастет она из них — бросить их тогда?

Темы для подобных разговоров никогда не иссякали.

— Ах ты… грех какой! — вздыхая и напяливая на себя высокий чепчик, шептала нянька, а Варвара Петровна переводила свое внимание на внучку.

— Поди сюда! Irene! — говорила она.

Девочка не трогалась с места.

— Ирочка! Бабушка зовет! — тихо говорила няня и подталкивала ребенка.

— Не пойду! — спокойно и твердо заявляла Бяшка.

— Ты, значит, не любишь бабушки? — спрашивала Варвара Петровна. — Не любишь?

— Нет! — равнодушно подтверждала Ира.

— Ну уж это ее подучили! — вскрикивала бабушка. — Я узнаю, кто восстановляет против меня мою внучку. Я это узнаю!

— Господи, — жалобно вступалась нянька, — кому ее учить? Известно, ребенок.

— Ребенок! — сердилась старуха. — Бессердечный, испорченный, избалованный ребенок. И я не допущу…

Она не договаривала того, чего не хотела допустить, и недовольная, рассерженная уезжала из квартиры зятя.

— Уж эти мне гостьи! — проводив ее, ворчала нянька.

А первое время после смерти Людмилы Борисовны, этих гостей и кроме бабушки было немало. В детской Ирины, казалось, завязалось состязание на нежность и заботливость относительно ребенка. Каждая посетительница хотела доказать, что она одна вполне понимает, что теперь нужно для Бяшки, и каждая, порознь, справлялась о ее желудке, о ее питании, удивлялась ее бледности и вялости и собиралась посоветовать Валентину Николаевичу пригласить к ней известного ей, самого лучшего специалиста по детским болезням; каждая порознь считала своей обязанностью дать несколько советов няньке и насильно продержать Ирочку на своих коленях более или менее продолжительное время.

— Али дома нет никакого дела? — удивлялась няня. — Скажите, сколько благодетельниц! Ребенка замучили, да и меня, грешную, с толку сбили.

Случалось, что которая-нибудь из усердных посетительниц Ирочки заставала Валентина Николаевича за завтраком или за обедом. Тогда она делала удивленное и радостное лицо, особенно долго и значительно жала его руку и сострадательно заглядывала ему в лицо.

— Очень рада, что вижу вас, — говорила гостья, — но не беспокойтесь занимать меня. Я приехала не к вам, а к вашей милой крошке. Если бы вы знали, какие мы с ней друзья! Занимайтесь вашим делом, а я иду к ней.

И она шла. Шла с таким видом, как будто готовила Бяшке нетерпеливо ожидаемое удовольствие. Всей своей манерой держать себя она доказывала, что освоилась с этими посещениями и уже чувствовала себя в чужой квартире, как дома. Но зато хозяин дома конфузился, стеснялся и не находил слов, чтобы благодарить гостью за ее внимание и любезность.

— А ты рада, что они ездят? — спросил он как-то няню.

— У! Сороки! — сердито ответила она и отвернулась.

Варвару Петровну Тишинин встречал очень редко. По-видимому, они оба избегали встречи, и, хотя Валентин Николаевич не сознавал за собой никакой вины против тещи, та неизменно сохраняла обиженный, несколько напыщенный тон. Один раз, когда он только что вернулся домой и прямо прошел в свой кабинет, дверь стремительно растворилась, и в комнату вошла Варвара Петровна.

— Я решилась, наконец, — сказала она, грузно опускаясь в кресло, — решилась покончить между нами всякие недоразумения и высказаться на чистоту.

— Между нами были недоразумения? — холодно спросил он, недружелюбно оглядывая ее траурное платье и припудренное лицо.

Со дня смерти дочери Варвара Петровна употребляла для лица только пудру.

— Я полагаю! — запальчиво ответила она. — Вам не угодно замечать, что вы манкируете мне, как матери вашей покойной жены. Это, впрочем, ваше дело, но я заявляю свои права на свою внучку и не желаю, чтобы ребенка восстановляли против меня.

— Все это для меня не совсем понятно, — возразил Валентин Николаевич, стараясь глядеть не на тещу, а мимо нее, чтобы не раздражаться ее видом. Он сидел за письменным столом и вертел в руках несколько писем, которые еще не успел прочесть.

— Я скажу попросту, — продолжала старуха, рассерженная его рассеянным и небрежным тоном, — вы вольны не верить, что я любила дочь… что я глубоко потрясена ее смертью. Но вы не можете не согласиться, что у меня нет тех утешений, которые есть у вас. У меня не будет другой дочери, а у вас, того и гляди, будет другая жена. У меня не будет другой внучки, а у вас еще может быть много детей. Зачем же вы хотите отнять у меня то, что осталось, что еще может утешить больную, одинокую старуху?

— Что я у вас отнимаю? — спросил Валентин Николаевич, стараясь пропустить мимо ушей то, что было намеренно язвительного и притворного в ее короткой речи.

— Вы отнимаете у меня внучку! — крикнула старуха. — Вы восстановляете ее против меня.

— Я этого не делал, — спокойно возразил Тишинин.

— Но она прямо говорит, что не любит меня и не хочет от меня подарков. Это неестественно. Разве я не понимаю?

Валентин Николаевич развел руками и покорно опустил голову.

Но старуха не унималась. Все, что она говорила до сих пор, видимо не удовлетворило ее и только служило предисловием к тому, что она решила и готовилась сказать.

— Моя бедная дочь поручила мне своего ребенка, — наконец торжественно заявила она. — Не знаю, насколько она имела оснований опасаться за будущность Иры, но она просила меня со слезами обеспечить девочку, и я обещала ей это. Она очень тревожилась… Но она верила мне, и я успокоила ее. Я обеспечиваю Бяшку, но я требую, чтобы меня не отстраняли от нее.

Она окинула зятя злорадным, торжествующим взглядом и с удовольствием заметила, что, несмотря на его великолепную выдержку, красивое лицо его дрогнуло, а в глазах промелькнуло выражение внезапной, мучительной боли.

— Мила не могла просить вас об этом! — вдруг возмущенно воскликнул он. — Зачем? Она никогда не говорила мне, что этот… вопрос заботит ее.

— Может быть вам она, действительно, ничего не говорила, — спокойно перебила его старуха. — Вероятно, у нее были на это какие-либо причины… Но, повторяю вам, — меня она просила со слезами…

— Прекрасно! — внезапно овладевая собой, тихо заговорил Валентин Николаевич. — Мила просила вас, вы обещали, но вы вполне свободны исполнить или не исполнить данное вами обещание. Я ничего не знаю и ничего не хочу знать. Препятствовать вам видеться с вашей внучкой или вмешиваться в ваши отношения к ней я, пока, не считал нужным. Но прошу вас верить, что никакие иные соображения, кроме пользы и счастья Иры, в моих дальнейших распоряжениях никакой роли играть не будут.

— Так вот вы что! Вот вы как! — крикнула старуха, и лицо ее побагровело под пудрой. — «Пока» не препятствовали… «Пока» не вмешивались… А вот посмотрю я еще на вас-то… Видела я на своем веку молодых, неутешных вдовцов. Мила на вас Богу молилась, да и она, голубушка, перед смертью — ох! — сколько думушек передумала. Да и то сказать: что я, бабка, свою внучку навещать езжу, это вам, видите ли, не нравится… А что сюда целый хвост всяких приспешниц тянется — это хорошо, это даже очень приятно. Бяшку все полюбили! Без Бяшки жить не могут! Ох, батюшка… Стар воробей! И уж будто вы сами не понимаете, что эти благодетельницы-то ваши все себе на уме: одни этой самой Бяшке в маменьки метят, а другие — прости Господи! — и от простой интрижки не прочь.

— Довольно! — сухо сказал Валентин Николаевич и поднялся с своего места. — Довольно, Варвара Петровна.

— А меня еще вспомните! — тоже вставая, громко и торжественно заключила старуха.

— Я ничем больше не могу служить вам? — с ледяной вежливостью осведомился Тишинин.

— Ничем, батюшка, ничем! — торопливо ответила старуха, оправляя платье и шляпу дрожащими от волнения руками. — Ничем не можете служить. Всю жизнь прожила, никому не кланяясь. Бог даст, доживу как-нибудь.

Валентин Николаевич видел, как она без всякой нужды дергала и теребила тяжелое сукно своего траурного наряда, и, не скрывая своего нетерпения, ждал, чтобы она ушла.

— Вас-то… — вдруг неожиданно просто и искренно сказала она, — вас-то я терпеть не могу, и мне все равно… Мне все равно…

Но она не докончила своей фразы, быстро обернулась и, не отвечая на почтительный поклон зятя, направилась к двери.


Валентин Николаевич никогда не сомневался в том, что он любит свою дочь. Он всегда охотно ласкал ее, беспокоился, когда ей случалось заболеть, радовался возможности доставить ей какое-либо удовольствие.

Он не сомневался также, что после смерти жены, единственный ребенок будет ему еще милее и дороже, что забота о нем станет утешением в его горе.

При жизни Людмилы он считал главной своей обязанностью зарабатывать как можно больше денег, и, так как этот заработок позволял его семье жить в удобной и красивой квартире, пользоваться всеми удобствами и даже роскошью и не отказывать себе ни в какой прихоти, — совесть его была спокойна, и он даже гордился тем, что сумел устроить такой приятный и красивый домашний очаг.

Те немногие часы досуга, которые он посвящал жене и дочери, были его отдыхом, и тогда он только наслаждался делами своих рук, пользовался предупредительностью, вниманием и лаской, старательно охраняемый Людмилой от раздражающих мелочей будничной семейной жизни.

Случалось, он замечал хрупкость и бледность своей девочки, но он не помнил, чтобы его когда-либо беспокоили упорство и требовательность ее характера, привычка к беспрекословному подчинению ее малейшему капризу. Мать и нянька всегда умели успокоить ее, или развлечь, или даже устранить вовремя.

Валентин Николаевич не сомневался, что он любит свою девочку, и что забота о ней будет самой священной обязанностью его жизни, но, тогда как прежде любить и заботиться — означало ласкать и давать много денег, — теперь эти же два слова как будто предъявляли другие требования и указывали на другой долг, который Валентин Николаевич отлично уяснял себе в теории, но исполнять который ему совершенно не удавалось на практике. Он начал с того, что сам поехал в магазин и закупил все то, что нянька считала необходимым для Бяшки. Затем он пригласил доктора и по его совету запретил пичкать ребенка сластями. Но когда вслед за этим распоряжением он столкнулся с непреклонной волей ребенка, который требовал конфет, то немного растерялся и в первый раз понял, что главная трудность предстоящего ему дела заключается не во внешних заботах, а в нравственных отношениях, которые, несмотря на нежный возраст Иры, должны были установиться между ним и его дочерью. Девочка воображала себя совершенно самостоятельной, и Валентину Николаевичу предстояло подчинить ее своей воле или путем сближения, затронув в ней ее лучшие чувства, или же — строгостью, заставив ее бояться себя.

— Ира! — говорил он. — Тебе пора спать. Иди.

— Я не хочу спать! — отвечала девочка.

— Если ты не будешь слушаться, ты очень огорчишь папу. Разве ты хочешь, чтобы папа был огорчен?

— Я не хочу спать! — капризно и упрямо повторяла Бяшка.

— Видишь ли, Ирочка: ты еще маленькая, а маленькие должны ложиться, когда им велят, потому что иначе они будут больны. Я прошу тебя идти спать, потому что у тебя будет болеть голова, а я люблю тебя и не хочу, чтобы у тебя что-нибудь болело. Поцелуй же папу и будь умница.

— Я не пойду! — твердо заявляла Бяшка.

Удостоверившись, что упрямство ребенка нимало не поддается логическим доводам и ласковым убеждениям, Валентин Николаевич пробовал действовать на дочь более твердым выражением своей воли.

— Ира! Я приказываю тебе сейчас идти спать! — говорил он тоном, не допускающим, по его мнению, никаких возражений, и глядел ей прямо в лицо, как бы гипнотизируя ее своим взглядом.

Она молча, но отрицательно качала головой.

— Нет, ты пойдешь! Ты не смеешь не слушаться меня!

Девочка спокойно продолжала игру.

Отец начинал волноваться и сердиться.

— Это упрямство невыносимо! — вспыльчиво заявлял он, хватая ребенка за руку и насильно отводя его в детскую. Ирочка кричала, отбивалась, но он, раздраженный ее криком, чувствовал странное равнодушие к ее слезам, к ее ручкам, которые цеплялись за его руки, ко всей ее маленькой особе, которая в эту минуту уже не казалась ему изящной, оригинальной куколкой, созданной для того, чтобы украшать его семейный очаг.

Нянька не смела вступиться за свою любимицу, стояла в стороне и слезливо моргала глазами.

— Батюшка! — наконец начинала взывать она. — Батюшка! Да вы только не извольте беспокоиться, а я раздену Ирочку и уложу. Ирочка, деточка! Вот няня тебя сейчас возьмет… сказочку тебе…

— Да отстань, старуха, не мешайся! — сердито обрывал ее Валентин Николаевич. — Что я бью ее, что ли? Истязую? Ведь это каприз!

Ирочка видела заступничество няньки и кричала еще сильнее.

— Господи! — уже плача, вопила нянька. — Дитё такое нежное, слабое… Да когда же при покойнице-то… Захворает она у нас…

Валентином Николаевичем сразу овладевали робость и жалость. Раздражение его проходило.

— Ну, Бяшка! Ну, успокойся! Хочешь к няне? Если ты не будешь плакать, я принесу тебе чего-нибудь вкусного, — уже тревожно говорил он.

Бяшка не переставала, а он, все-таки, приносил, целовал ее ручки, с которыми только что боролся, и так умильно просил ее помириться, как будто чувствовал себя виноватым перед ней.

«Какое это, к черту, воспитание! — думал он, возвращаясь в свой кабинет. — Я раздражаюсь, теряю всякое самообладание. Так и до драки недалеко! Сколько раз я давал себе слово не горячиться. Но, нет… Я считаюсь с ней, как с равной, употребляю силу против силы».

«И ручонки-то… маленькие…» — вспоминал он, долго спустя, невольно возвращаясь мыслью к неприятной сцене. И он думал об этих ручонках, о маленьком, мягком тельце, которое судорожно билось на его руках, и на душе у него становилось тяжело и тревожно.

Варвара Петровна принимала по четвергам. Когда-то эти четверги были очень шумны и блестящи, но с годами они утратили свой прежний характер, видоизменяясь с той же постепенностью, как те лица, которые их посещали. Вместо памятной ей жизнерадостной и несколько легкомысленной толпы в салоне хозяйки начали появляться немногочисленные, унылые фигуры; вместо веселого смеха и рискованных острот слышался глухой, старческий кашель.

Как и когда исчезали привычные, милые лица, как и когда седели головы поклонников Варвары Петровны — она не замечала, как и не заметила наступления собственной старости.

Она спохватилась только тогда, когда в дни незапамятных четвергов стали раздаваться лишь редкие звонки, и в ее гостиную входили люди, которые в прежнее время осмеливались являться только с черного хода, добиваясь, как особого счастья, чтобы она удостоила подарить им несколько минут своего внимания. Это были люди, которые нуждались в ее помощи и получали ее в виде обносков, или же в виде платы за исполненные поручения.

Варвара Петровна не сознавалась даже самой себе, что принимала теперь этих лиц по четвергам, чтобы обмануть свое одиночество, чтобы хотя как-нибудь наполнить этот день, который сыздавна привыкла проводить людно и весело.

Сообразно изменению состава гостей, изменились и приготовления к приемному дню. Уже давно были отменены ужины, закуски и вина, и теперь только среди дня в гостиную или будуар подавался чай с тортами и печениями, которые хозяйка любила и выбирала для себя.

Характерной особенностью прежних приемов был значительный перевес мужского элемента над женским. В настоящее время — состарившийся, небрежно одетый лакей Викентий пропускал мимо себя в полуотворенную дверь гостиной старомодные женские фигуры и с нескрываемым презрением вешал в передней их потертые верхние вещи.

Чаще всех навешала Варвару Петровну одна ее дальняя, бедная родственница, Анна Сергеевна Знобова, тоже еще недавно получившая право просиживать часами в ее гостиной. Варвара Петровна не баловала ее приветливостью или даже вежливостью, но в душе всегда радовалась ее приходу, так как эта гостья была особенно разговорчива, и как-то ухитрялась говорить именно о том, что в данную минуту особенно интересовало хозяйку. Кроме того, она была интересна еще тем, что несколько лет назад, еще при жизни мужа, пользовалась не особенно ясными, но обильными средствами и на эти средства вела открытую и богатую приключениями жизнь. Много ходило рассказов о ее красоте, оригинальности и смелости ее поведения, но пришла она к Варваре Петровне уже состарившейся, бедствующей вдовой, и та только лишний раз удивилась тому, как бесследно проходит молодость и красота и как безжалостно забывчивы и неблагодарны люди.

Анна Сергеевна была высокая, худая женщина, с темными, очень жидкими волосами, прикрытыми креповым чепцом. Она рассказывала, что дала обет никогда не снимать траура после смерти мужа, но об этом муже никогда не отзывалась иначе, как с горечью и озлоблением, обвиняя его в том, что он не выслужил пенсии и оставил ее с дочерью без всяких средств.

Свою прежнюю жизнь она вспоминать не любила, а с настоящим положением освоилась настолько, что, казалось, легко переносила пренебрежительное или покровительственное отношение людей, которые прежде заискивали у нее и от которых она теперь с благодарностью принимала подачки, мотивируя это старой дружбой.

Ее принимали, потому что она умела искусно льстить, а, переходя из дому в дом, приобретала такой богатый запас сплетен и россказней, что считалась интересной и приятной собеседницей.

Жизнь Анны Сергеевны по-прежнему оставалась загадкой: никто не знал, где и на какие средства она живет, никто никогда не видал ее дочери, но все чувствовали, что разгадка этой жизни должна быть печальной, и между Знобовой и ее «благодетельницами» как бы установилось немое соглашение: никогда не касаться интимной стороны существования Анны Сергеевны.

Был один из четвергов, и Анна Сергеевна с медовой улыбкой на сухих, тонких губах вошла в будуар Варвары Петровны.

— Вы нездоровы? — спросила она. — Мне Викентий сказал, чтобы я шла сюда.

— А вот я Викентию ужо намылю голову! — не протягивая ей руки, сердито сказала старуха. — Из ума выжил. Пускает без доклада… Ну, если пришла, так садись, — добавила она.

Анна Сергеевна, не переставая улыбаться, со спокойным и веселым видом опустилась на ближайший стул.

— Вид у вас цветущий, — сказала она. — Я завидую полным женщинам: они пользуются двойной молодостью. Полнота в наши годы — это перерождение. Я не хочу говорить вам комплимента и не буду уверять, что вы теперь красивее, чем были раньше, но вы совсем другая и опять хороши в своем роде. Я помню вас тоненькой, воздушной, теперь — вы пышны и величественны, как королева. Я осталась такой, какой была, но каждый год прожитой жизни отпечатался на моем лице и фигуре. Вы — как стройный, молодой тополь превратились в прекрасное, могучее дерево; я — внезапно почернела и засохла, как куст георгина после первого морозного утренника.

Варвара Петровна невольно улыбнулась.

— Хочешь, что ли, георгин, чаю? — ласково спросила она.

Анна Сергеевна не отказалась.

— Что ваша прелестная смуглянка? — спросила она немного спустя, пристально вглядываясь в лицо старухи.

Варвара Петровна нахмурилась.

— Ничего, здорова, — сухо ответила она, зная, что Знобова справляется о Бяшке.

— Что за очаровательный и оригинальный ребенок! — продолжала гостья. — У нее врожденные изящество и грация. Когда она будет взрослой, она сведет с ума всех мужчин. Одни эти глаза…

Анна Сергеевна хотела представить глубокий, задумчивый взгляд Ирочки и медленно повела по сторонам своими выцветшими, лишенными ресниц, глазами.

— Ну уж ты изобразишь! — насмешливо заметила Варвара Петровна.

— У Валентина Николаевича тоже очень красивые глаза, — продолжала гостья. — Я видела его на днях у Мерички… Очень видный мужчина.

— У Мери Зелениной? — живо переспросила Варвара Петровна. — Он зачем же у нее был?

Анна Сергеевна улыбнулась.

— Ах, вы не знаете? — притворно удивилась она. — Ведь Меричка уступила ему свою гувернантку. Помните, эту француженку, которая прожила у нее уже лет пять-шесть.

— А зачем Валентину понадобилась француженка? Что ты путаешь, мать моя! — рассердилась Варвара Петровна.

— Нисколько, нисколько не путаю! Валентин Николаевич пригласил Меричкину француженку к вашей внучке. Конечно, он сделал это с согласия и даже по совету Мери, и теперь француженка уже переехала к нему в дом. Меричка сделала вид, что приносит большую жертву, а на самом деле она в восторге. Во-первых, она оказала большую услугу Валентину Николаевичу и, конечно, рассчитывает на благодарность. Во-вторых, она избавилась от гувернантки, которая была ей совсем не по средствам. Вы знаете, ее дела очень и очень запутаны, но она скрывает это, чтобы ей легче было найти себе мужа. По-моему, она совершенно напрасно заигрывает с Валентином Николаевичем. Он так любил свою жену…

— Подожди! Не трещи… — сердито прервала ее Варвара Петровна. — Так ты говоришь, что эта француженка уже перебралась к зятюшке? Зятюшка поручит ей воспитание Иры, а сам… Ну, отец! — неожиданно грозно заключила она, и лицо ее покраснело пятнами. — И нашел, к кому обращаться за советами! Что же, у ребенка ближе никого не нашлось?

— А вот это-то и приводит Меричку в настоящий восторг. Она думает, что он последовал ее совету, потому что считает ее очень умной и опытной…

— Тьфу! — вырвалось у старухи, и она сердито оттолкнула от себя недопитую чашку.

— Да чего вы волнуетесь? — с тонкой улыбкой спросила Анна Сергеевна. — У Мерички свои планы и расчеты, у Валентина Николаевича свои… Меричка думает, что перемещенная гувернантка как бы объединит их дома… свяжет их семьи. Сама она считает себя еще молодой и привлекательной и очень надеется, что когда Валентин Николаевич ближе приглядится к ней, то… Ну, известно, на что может надеяться молодящаяся, недурненькая вдовушка, обремененная двумя дочерьми и все увеличивающимися долгами, сближаясь с молодым, красивым и богатым мужчиной.

Старуха слушала и краснела все больше и больше.

— Да что он… негодяй что ли, чтобы уже теперь… теперь думать о втором браке? — наконец крикнула она.

— Я рассказываю вам только то, что думает Меричка, — спокойно возразила Анна Сергеевна.

— А я тебе скажу, что я думаю! — закричала старуха. — Пусть они все там делают, что хотят! Пусть Валентин женится сразу на троих! Мне все равно! Но своих прав на Бяшку я не уступлю никому. Они думают оттолкнуть меня, оттереть… Они ошибутся! Я бабка. Я не чужая, как Мерька, или ее француженка. У меня никого, кроме Ирочки, на всем свете не осталось… Ну, Анна, — уже спокойнее добавила она, — если ты напутала, не показывайся мне больше на глаза.

— Я могла бы и не говорить, — пожимая мечами, заметила Знобова, — но я думала, что лучше предупредить вас. Если это вас так волнует, то в другой раз я буду лучше молчать.

Варвара Петровна не слыхала ее слов. Она думала. Она думала о Людмиле, об Ирочке, о своей собственной неприглядной, одинокой старости и, чувствуя свое бессилие направить жизнь так, как бы ей хотелось — она сердилась.

Вдруг ей вспомнились слова умирающей Милы: «Вы стары, несчастливы, одиноки, не скрывайтесь…» Она быстро встала из-за чайного стола и, не замечая жадного, любопытного взгляда своей гостьи, поспешно вышла в соседнюю комнату.

«Стара… одинока… — мысленно повторяла она, бесцельно переходя от стола к туалету и переставляя дрожащими руками тот или другой предмет. — Стара, одинока, а не хочу просить милостыни. Не буду заискивать, подслуживаться. И никогда им не понять! Я оттолкнула всех. Я была своенравной… Но как же я буду жить, если со мной не останется никого, никого?»

Когда она опять вошла в будуар, Анна Сергеевна прямо и неподвижно сидела на своем стуле. Она не слыхала шагов Варвары Петровны по ковру, и та в первый раз увидела ее лицо без обычной, медовой улыбки, которую она носила так же неизменно, как свое черное платье. Это увядшее, усталое лицо было теперь глубоко задумчиво и печально.

— Анна! — мягко окликнула Варвара Петровна. — Выпьем, что ли, еще по чашечке.

Знобова вздрогнула и улыбнулась.

— Отчего же? — спокойно ответила она. — Я не откажусь.


Та француженка, которую за большое вознаграждение пригласил к своей дочери Валентин Николаевич, славилась, как опытная и чрезвычайно добросовестная воспитательница. Она сама убежденно считала себя специалисткой по воспитанию светских девушек и поэтому вела свое дело твердой, уверенной рукой и не терпела никакого вмешательства. Казалось, она знала секретный рецепт, по которому из каждого данного ребенка выходило именно то, чего она добивалась: благовоспитанная девица, умеющая прекрасно говорить по-французски, прекрасно держать себя в обществе, никогда не преступающая границ самого строгого приличия и утратившая навсегда присущие каждому живому человеку индивидуальные свойства.

Ее воспитательные способности можно было сравнить с искусством лепить фигуры из воска, причем все эти фигуры выходили похожими одна на другую, потому что, за отсутствием творчества, она раз навсегда избрала себе один излюбленный образец. С терпением и упорством, достойными лучшего дела, она безжалостно мяла и переминала попавший в ее распоряжение матерьял, добиваясь придать ему милую ее сердцу, шаблонную форму. Худощавая, подвижная, с немолодым, некрасивым, но энергичным лицом, с замечательными черными, зоркими глазами, с острым проницательным взглядом, она казалась облеченной в непроницаемую броню самоуверенности и решительности, не знающих никаких сомнений. Она считала себя очень образованной, потому что могла преподавать все, что, по ее мнению, должна была знать всякая девушка из хорошей семьи. Она считала себя умной, потому что для нее уже не существовало неразрешенных вопросов. Кроме того, она считала себя высоконравственной, потому что уже давно пережила пору романических увлечений и, вероятно, не сохранила ни одного приятного воспоминания, так как питала самое искренное презрение ко всякому сильному, живому чувству, нарушающему приличия. Допускала она только поэтическую нежность жениха и невесты, если оба были со средствами и не делали mesaliance’a.

Решаясь принять место в доме молодого красивого вдовца, она сочла необходимым несколько раз упомянуть о своих более чем зрелых годах, а по выражению ее лица, когда она глядела на Валентина Николаевича, можно было понять, сколько тайного удовольствия она готовила себе в бдительном и неустанном надзоре за человеком, который поручал ей свою дочь.

— Отдавая вам Шарлотту, я отдаю вам бесценное сокровище, — говорила Марья Владимировна Зеленина, с нежностью и преданностью заглядывая в глаза Валентина Николаевича. — Теперь вы будете совершенно спокойны относительно вашей Бяшки. Я граблю себя и обогащаю вас, но я делаю это с радостью, потому что я понимаю ваше затруднительное положение, а, главное, потому что я искренно люблю вашу прелестную девочку.

— Но я не смею… Я положительно не смею принять от вас такую жертву, — смущенно говорил Тишинин.

Зеленина стремительно протягивала руку, как будто хотела зажать своей розовой ладонью рот своего собеседника.

— Разве вы просили у меня этой жертвы? — кокетливо осведомлялась она. — Нет! Вы, конечно, ничего не стали бы просить у меня. Вы горды и церемонны. Но я сама поняла ваше затруднение. Я сказала себе: он не может посвящать ребенку все свое время, он не может поручить ее попечениям простой, глупой няньки и, наконец, он не может отдать ее в руки первой попавшейся особы, никому неизвестной, быть может глупой или грубой. Что же оставалось делать? Уступить вам Шарлотту! И вот я сама поехала к вам… Я же вас уговаривала, чуть не упрашивала. Да, Валентин Николаевич, я отдала вам свое сокровище. Но я поступила не легкомысленно; я приняла в расчет одно важное соображение: у моих дочерей есть мать, а у вашей Ирины — милый, добрый, но слишком молодой, слишком неопытный отец.

Шарлотта оглядела Иру опытным взглядом и решила, что с этой девочкой будет немало хлопот. Она сейчас же заметила, что она невоспитана, испорчена безрассудной любовью матери и глупым баловством необразованной и, следовательно, вредной женщины-няньки. Эту няньку француженка решила уволить совсем, или, в крайнем случае, отстранить ее от своей воспитанницы.

Как всегда, твердо и уверенно принялась она за дело, и, устраиваясь в отведенной ей комнате, разбирая привезенный с собой сундук, она уже имела такой вид, как будто многие годы прожила в этом доме и вернулась после непродолжительной отлучки.

Когда, перед обедом, она узнала, что Валентин Николаевич дома, она с торжествующей улыбкой вывела к нему испуганную, оробевшую Ирочку и объявила, что девочка уже усвоила несколько французских слов. Почему-то Валентину Николаевичу вдруг стало до боли жалко свою маленькую дочь. Он нежно обнял ее худенькое тельце, одетое в простую, черную блузку, и, заглядывая в ее большие, печальные глаза, почувствовал такую несомненную вину перед ней, что сейчас же стал мысленно защищаться и приводить в свою пользу всякие оправдания.

«Разве то, что я делаю, дурно? Разве я не забочусь о ее же пользе? Разве она сама не почувствует себя лучше и счастливее?»

Девочка робко прижималась к нему и недоверчиво, недружелюбно косилась на свою гувернантку.

— Вы будете очень добры к ней? — заискивающим, просящим голосом обратился Тишинин к Шарлотте. — Вы постараетесь полюбить мою маленькую дикарку?

— О! Вы можете быть совершенно спокойны! — уверенно затараторила француженка. — Лишь бы никто не вмешивался в мои дела — и они пойдут прекрасно. Если только Irene будет слушаться меня и не упрямиться, — прибавила она по адресу девочки, — мы будем такими друзьями, что ей уже ни о ком и ни о чем не придется жалеть.

Она наклонилась над ребенком, поправила прядку ее распущенных волос, а Валентину Николаевичу, при виде непривычно-робкой и покорной Бяшки, почему-то вспомнился кролик, загипнотизированный взглядом змеи.

«Я сделал только то, что надо было сделать, — мысленно повторил он, стараясь убедить себя самого в своей правоте. — Если Бяшка не может сознавать своей пользы теперь, она поймет ее позже».

И, притворяясь совершенно спокойным и довольным, он с беззаботной улыбкой пригласил француженку к столу.


Прошло несколько дней, а Шарлотта уже отвоевала себе то независимое положение, при котором она чувствовала себя превосходно, а все окружающие испытывали гнет и страх. Никто бы не мог утверждать, что новая хозяйка чрезмерно требовательна и строга, еще менее можно было обвинить ее в грубости и резкости, но таково было свойство ее характера, что ее власть сразу показалась всем невыносимой. Более, чем другие, возненавидела ее нянька. Француженка постепенно, но окончательно выжила ее из детской и сделала так, что всякая сношения с Бяшкой стали почти невозможными. Она велела перенести кроватку Иры в смежную со своей комнату и, присутствуя при вечернем и утреннем туалетах своей воспитанницы, зорко наблюдала за тем, чтобы «глупая женщина» не позволяла себе лишних разговоров и неуместных нежностей с ребенком.

Но зато по вечерам, когда Ирочка уже лежала в постели, а Шарлотта садилась читать в соседней комнате, нянька улучала удобную минуту и осторожно возвращалась к кроватке своей любимицы.

— Молчи! Молчи! — шептала она еще издали, осторожно ступая разутыми ногами и втягивая голову в плечи.

— Молчи! Услышит!

— Нянюся! — также шепотом приветствовала ее Бяшка и радостно приподнималась ей навстречу. Нянька опускалась на колени у ее изголовья и жадно, но беззвучно целовала ее голову, руки, шейку.

— Ягодка ты моя! Ласточка ты моя!

— Нянюся! — шептала девочка, укладываясь головой на ее плечо.

— Ну что? Что? У! Постылая она! Лупоглазая! Головка-то у тебя не болит? Ничего не болит?

— Не болит, — тихо отвечала девочка.

— А гостинца хочешь? Я тебе гостинца принесла. На! Кушай скорей; кушай…

Девочка начинала жевать, а нянька глядела ей в лицо и все шептала о чем-то, то ласково и нежно, то сердито и возмущенно.

— Была бы жива наша голубушка, ни в жизнь бы этого не было! Скажите на милость, какие порядки пошли! Да я поклялась ей перед ее смертным часом: гнать, говорю, будут — не пойду! И не пойду! И не покину тебя, мою голубеньку нежную, не отдам тебя ведьме пучеглазой…

Нянька плакала, а Башка жевала и глядела в темноту задумчивыми, печальными глазами.

— Няня! Где папа? — спрашивала она.

— А где он? Бог его знает! Гувернантку тебе взял… Сокровище тоже нашел. Весь дом перевернула… Она да Марья Владимировна у нас теперь хозяйки. Ох! Видела бы покойница…

Бяшка слушала знакомый, милый шепот, понимала, что няня любит и жалеет ее, и маленькое сердечко ее нежилось под влиянием тепла и ласки, которые теперь так редко выпадали на ее долю.

Варвара Петровна чувствовала себя очень расстроенной. Она даже удивлялась, что, несмотря на несомненное и продолжительное огорчение, она продолжала быть совершенно здоровой, ела и пила с аппетитом и не хуже обыкновенного спала по ночам. Такое противоречие между ее душевным и физическим состоянием казалось ей совершенно ненормальным, невероятным, и чтобы исправить эту ошибку, которая только вносила путаницу и обманывала людей, любящих судить о чувствах только по внешности, она решила не сообразоваться с своим самочувствием и представиться больной.

Такое решение было тем более необходимо, что ехать к зятю, который обошелся с ней не особенно любезно, она не хотела, а видеть Бяшку, узнать все подробности ее новой жизни — обратилось для нее в настоящую потребность.

Старуха надеялась, что зять не откажется отпустить к ней девочку, если она напишет ему о своей болезни.

«Я больна, — писала она. — Не знаю, сжалится ли надо мной Господь и отзовет ли меня туда, куда раньше меня отозвал мою дочь. Покоряюсь воле Его! Но не хотела бы умереть, не простившись с моей единственной внучкой».

Далее она просила Валентина Николаевича отпустить к ней Бяшку, которая одна могла утешить ее в ее одиночестве; но под конец не выдержала тона и запальчиво прибавила, что не думает, чтобы зять мог отказать ей в ее просьбе, так как он отказался от своих исключительных прав на дочь, поручив ее заботам чужой, равнодушной женщины.

Валентин Николаевич прочел письмо, насмешливо усмехнулся, но сейчас же подумал, что не имеет никакого основания оскорблять старуху, и решил попросить Шарлотту сопровождать Ирочку.

— Хочешь ехать к бабушке, в гости? — спросил он за обедом Бяшку.

— Хочу, — равнодушно ответила она.

Тогда он обратился к француженке.

— Мать моей жены извещает меня о своем нездоровье, — заговорил он по-французски, — она просит, чтобы я позволил Ирочке навестить ее. Могу ли я рассчитывать, что вы будете настолько любезны и возьмете на себя труд поехать с ней?

— Vous n’avez qu’a ordonner, monsieur1Вам стоит только приказать, месьё (фр.).! — поспешно ответила Шарлотта, но глаза ее тревожно забегали по сторонам, а крепко сжатые губы приняли неприятное, высокомерное выражение.

— Я встречала madame и я многое, — oh! — очень многое слышала про нее, — значительно добавила она. — Наше посещение должно ограничиться коротким визитом, не правда ли?

— Ну, конечно… да… — неуверенно ответил Валентин Николаевич. — Вы останетесь, сколько нужно… Покойная жена любила свою мать. Впрочем, я во всем вполне полагаюсь на вас. Вы сами увидите, как и что надо будет делать.

— Я совершенно вас поняла! — с многозначительной миной сообщила француженка. — Предоставьте мне полную свободу действий, и вы увидите, что я только пойду навстречу вашим желаниям.


На другой день гувернантка и девочка поехали к Варваре Петровне.

— Девочка моя! — патетически вскрикнула Варвара Петровна, когда Викентий, после доклада, ввел к ней посетительниц. Она протянула руки, делая вид, что не имеет сил встать с кресла, и когда Бяшка робко подошла, она крепко прижала ее к своей мощной груди и сейчас же достала платок и провела им по глазам и по лицу.

— Мое единственное утешение! — прошептала она.

Француженка стояла среди комнаты и с выражением любопытства и иронии следила за разыгрывающейся сценой.

— Вы чувствуете себя нездоровой? — наконец громко спросила она, почтительно кланяясь и делая чрезвычайно любезное лицо.

Старуха медленно выпрямилась и, не отпуская Бяшки, удивленно оглянула гувернантку.

— Вообразите… я не заметила вас, — сказала она, отвечая на поклон милостивым наклонением головы. — Я так была рада видеть свою внучку. Я знаю, что мой зять пригласил вас к ней, и если бы я была здорова, то уже не раз приехала бы посмотреть, как идут дела.

— О, все идет прекрасно! — успокоила ее Шарлотта. — Я рада, что могу обрадовать вас. Вы так заботливы… Вы позволите мне сесть? — развязно прибавила она, отыскивая глазами стул.

— Но вам было бы удобнее в гостиной, — заметила Варвара Петровна, — здесь темно и пахнет лекарством.

— Это ровно ничего не значит! Моя обязанность быть там, где находится моя воспитанница.

— Когда ваша воспитанница со мной, вы можете быть за нее вполне спокойны, — внушительно заметила старуха.

— Вы очень добры! — поблагодарила Шарлотта. — Но, видите ли, я не принадлежу к числу тех, кто более всего дорожит отдыхом и свободой и смотрит на свой долг, как на поденный труд. Я прежде всего, всей душой отдаюсь своему делу и не прошу и не хочу отдыха, как не прошу и не хочу помощи.

«А если я попрошу вас выйти?» — хотела крикнуть старуха, но какое-то смутное чувство удержало ее. Кровь бросилась ей в голову, и в глазах зарябило от сдерживаемой злобы, но она сделала над собой невероятное усилие, и голос ее звучал почти спокойно, когда она ответила француженке:

— Это высокое качество!

— Вот почему родители всегда бесконтрольно доверяли мне своих детей, — продолжала Шарлотта, — и я смею уверить вас, что охотнее подвергну себя всяким неприятностям, чем обману это доверие, которым я дорожу больше всего.

— Это высокое качество! — задыхаясь от ненависти и злобы, повторила старуха. И вдруг, забыв про свою слабость, порывисто встала с кресла и отдернула занавеску.

— Покажись! — сказала она девочке. — Дай-ка посмотреть на тебя. Ты еще похудела и побледнела. Что делают с этим ребенком? Чем изводят его?

Ирочка застенчиво и печально оглядывалась то на бабушку, то на Шарлотту.

— И ты теперь уже никогда не смеешься? Я уверена, что ты даже разучилась играть, бегать? О, Бяшка, Бяшка! — с порывом неподдельной жалости и нежности вскрикнула она. — Надо поправляться, детка! Надо быть живой, веселенькой! Ты знаешь, что мы сделаем? Я отыщу еще одну маленькую девочку, а ты будешь приезжать ко мне, и вы станете вместе шалить, резвиться… Я куплю кукол, игрушек.

— С девочкой? — неожиданно оживляясь, спросила Ирочка. — Девочка такая, как я?

— Нет… постарше. Должно быть, постарше, — неуверенно ответила Варвара Петровна, стараясь сообразить, сколько может быть лет дочери Анны Сергеевны. — Но если хочешь, я найду и такую. Нельзя же расти без улыбки, без шалости, — убежденно продолжала она, забывая о том, как росли ее собственные дети.

Француженка беспокойно зашевелилась на своем стуле.

— Я думаю, что нам пора оставить вас, — любезно заговорила она. — Вы больны, а свет и движение могут еще более повредить вашему здоровью.

— Не беспокойтесь обо мне! — сухо ответила Варвара Петровна. — Итак, Бяшка: мы будем просить отца. Нянька-то у вас? Не прогнали ее еще?

— Няня в кухне, — печально сказала Ира, и оживление ее исчезло.

— Ну а я попрошу, чтобы тебя отпускали с ней.

— И не говорить по-французски? — с робкой надеждой осведомился ребенок.

— Будешь делать, что хочешь. Что тебе купить?

— Птичку купи! — попросила девочка. — Птичку, которая поет и прыгает.

Она подняла свои большие, мечтательные глаза и неожиданно улыбнулась.

— Живую птичку? Там у меня есть птичка! — обрадовалась Варвара Петровна. — Пойдем, я тебе покажу.

Она взяла девочку за руку, и бодрым, поспешным шагом вышла из комнаты.

— Я не знала, что ты любишь птичек, — говорила она, прислушиваясь к шагам француженки, которая сейчас же последовала за ними. — Я не знала, что ты любишь птичек…

«Это — шпионство! — думала она. — Это — дерзость! Она решила не оставлять меня ни на одну минуту наедине с Бяшкой. Она знает, что я бессильна, что я не имею права выгнать ее. О, с каким восторгом я выгнала бы ее!»

— Видишь… вот… — говорила она, подведя Ирочку к клетке. — Живая птичка… Поет и прыгает.

— Cet oiseau est un canari, Irene2Эта птица — канарейка, Ирен (фр.)., — сказала француженка, становясь у окна рядом с своей воспитанницей. — Un canari. Повторите.

— Canari… — покорно произнесла девочка. — Бабушка! Я хочу ее покормить.

— А вот сахар. Держи так. Она увидит и будет клевать.

— Клюет! — закричала девочка и залилась звонким, счастливым смехом.

— Никогда не надо повышать голоса! — наставительно заметила гувернантка. — Всякое возбуждение доказывает невоспитанность. Слышите, Irene. Вы понимаете меня?

Варвара Петровна нетерпеливо передернула плечами.

«Да она душит ее! — мысленно воскликнула она. — Душит! Душит!»

— Будьте добры, — обратилась к ней Шарлотта, — переведите по-русски слово «excitation». Это, — прибавила она, обращаясь к ребенку, — когда громко смеются, кричат, шумно или резко выражают свои чувства.

— И прекрасно! — уже не сдерживаясь, крикнула Варвара Петровна. — Смейся, кричи, выражай свои чувства, Бяшка! Лучше быть невоспитанной, чем заморенной, безжизненной… Лучше быть резкой, чем двуличной… безукоризненно-вежливой… ядовитой змеей.

— У всякого свои… свои мысли. Chacun а son opinion3У каждого свое собственное мнение (фр.)., не так ли? — спокойно перебила ее Шарлотта. — Но я считаю, что Irene еще слишком мала, чтобы разбираться в противоречиях. Это труд, от которого я постараюсь ее избавить. А теперь, — ласково, но строго обратилась она к девочке, — поцелуйте вашу добрую бабушку, пожелайте ей доброго вечера и поспешим вернуться домой.

Бяшка глубоко вздохнула и, не отрывая глаз от клетки, протянула Варваре Петровне свое опечалившееся личико.

— Найдешь девочку? — спросила она.

— Ну еще бы! И все сделаю, все. Будешь приезжать с нянькой.

— Madame! — почтительно склоняясь, проговорила француженка. — Позволите ли вы успокоить monsieur Тишинин насчет состояния вашего здоровья? Вы писали… и он был очень огорчен…

— Да говорите, мать моя, все, что вам угодно! — вспыльчиво ответила старуха. — Чего там? Никто не может запретить высказываться ни вам, ни мне. Ведь и я тоже не буду молчать!

— Я представлю свои объяснения monsieur Тишинин, если он потребует их у меня, — с спокойным достоинством сказала француженка.

— Irene!

Она еще раз поклонилась и увела девочку за собой.

Варвара Петровна даже не пошла их проводить. Она вся дрожала от гнева и обиды.

«Ну, и что же? — мысленно рассуждала она, вернувшись в свой будуар. — Конечно, отец будет на ее стороне, а не на моей. Конечно, она убедит его не отпускать Бяшку ко мне. Конечно, я же окажусь и виноватой, и бестактной и… и притворщицей».

— Господи, — вдруг громко сказала она, — да не могу же я спокойно смотреть, как они губят эту девочку. Ну не могу!

«Excitation», — сейчас же вспомнилось ей слово, которое Шарлотта просила ее перевести.

«Все против меня! Все лучше меня! — мысленно продолжала она свои обидные, невеселые думы. — А если уж так… очень хороши… если они все видят и понимают… Как же они не увидят и не поймут, что от прежней-то Варвары Петровны не осталось и следа. Осталась одинокая, покинутая старуха. Во лжи, в притворстве меня уличают… А старость, а одиночество, а то, что я не могу… не могу забыть Милу — это ложь? Это притворство? А то, что мне жалко Бяшку, то, что я никогда не привязывалась к своим детям так, как привязалась к этому ребенку, это тоже ложь? Да разве они поверят! Разве они поймут — эти спокойные, уравновешенные, воспитанные люди!»


Валентин Николаевич был очень доволен Шарлоттой и при всяком случае горячо благодарил Марью Владимировну.

— Да, — говорил он, — это, действительно, сокровище. Я не узнаю своей девочки. Моя капризная, упрямая Бяшка стала кроткой, благовоспитанной девицей.

— А вы не замечаете, как она быстро развивается? — блестя своими слегка подведенными глазами, спросила Зеленина. — Еще недавно она производила впечатление совсем маленького, совсем наивного ребеночка, а теперь в ней точно пробудилось что-то. В глазах мысль… Мы с Шарлоттой наблюдаем за каждым шагом ее развития… Вы не можете себе представить, как меня заинтересовала ваша дочка!

Валентин Николаевич задумался. Он тоже заметил перемену в Ирочке, но она почему-то не радовала его, как, по-видимому, радовала Марью Владимировну. Ирочка развилась, пробудилась… Но каждый раз как он ловил этот пробужденный, новый взгляд своей девочки, он поспешно старался не замечать его, как будто именно он тревожил его совесть и причинял ему минутную, но мучительную душевную боль. Как и раньше, когда он в первый раз увидел Ирочку с француженкой, он сейчас же доказывал себе, что упрекать себя ему не в чем, что он делает только то, что должен делать всякий любящий, благоразумный отец. Он оправдывал себя перед самим собой и все-таки никак не мог оправдаться и каждый раз принимался разрешать уже давно разрешенный вопрос. Разум говорил одно, а чувство другое, и это чувство страдало, когда он следил за быстрым развитием ребенка, за его взглядом, то сознательно-печальным и покорным, то вдумчивым, недоверчивым, почти недружелюбным. Бяшка пробудилась! Бяшка думала, Бяшка чувствовала и Бяшка сознательно скрывала свои мысли и чувства.

— Дети всегда быстро развиваются, — уклончиво заметил он, — но, знаете, я предпочел бы, чтобы Ирочка меньше думала и больше резвилась, меньше наблюдала и больше болтала, по-детски всякий вздор…

— Ах, нет! — жеманно вскрикнула Марья Владимировна. — Веселые, резвые дети так ординарны! Irene — маленький сфинкс. Она оригинальна.

— А я опять получил письмо от Варвары Петровны, — улыбаясь, сообщил Валентин Николаевич. — Опять просит отпустить к ней Иру и непременно с нянькой. Шарлотту она не выносит и поэтому не едет сама.

— О, нет, нет! Не делайте этого! Ни в каком случае! — не то попросила, не то приказала Зеленина. — Это прямой вред для девочки. Я ни на минуту не забываю, что Варвара Петровна мать нашей дорогой, бедной Милы, но, если бы она была моя родная мать, я бы, все-таки, сказала вам: отстраните ее от вашей дочери. Нет, нет! Наконец, если вы не доверяете мне, посоветуйтесь с Шарлоттой.

— Но как же быть? Нельзя же совсем запретить бабушке видеться с внучкой? Это было бы похоже на личную неприязнь или на мелочную, мстительную выходку. Быть может она, действительно, любит Ирочку и тоскует о ней.

Марья Владимировна весело рассмеялась.

— Ах, неужели вы не шутите? — спросила она, делая вид, что не может удержаться от смеха, который, по ее мнению, звучал у нее замечательно искренно и молодо. — Non! Ce n’est pas serieux4Нет! Это не серьезно (фр.).? Варвара Петровна любит… Варвара Петровна тоскует… Боже мой! Я еще никогда не слыхала ничего более злого и остроумного.

Она перестала смеяться и лукаво погрозила Валентину Николаевичу пальцем.

— Но я нисколько… — начал было Тишинин.

— О, не противоречьте! — игриво перебила его Зеленина. — Вы злы и остроумны. Вас надо бояться. Да?

Она заглянула ему близко в лицо и опять звонко и молодо засмеялась.

— Что? Я не понимаю вас, но вижу вас насквозь?

Она ласкала его взглядом, ласкала тихим, замирающим звуком своего голоса. А он удивленно, почти испуганно взглянул на нее и вдруг вспомнил, что едва не пропустил одного важного делового свидания.


Мария Владимировна признавала только 30 лет своей жизни и считала себя молодой и привлекательной. На самом деле ей было лет на восемь больше, а искусная гримировка не могла вполне заменить утраченной свежести, которая раньше составляла ее единственное украшение. Убедившись после смерти мужа, что ее финансовые дела далеко не в блестящем положении, она сейчас же решила вторично выйти замуж, и это решение определило ее образ жизни.

— Я, быть может, demodee5Старомодна (фр.)., — говорила она, — но я из тех женщин, которые выше всего, выше счастья ставят долг.

Ей никто не верил, но никто и не возражал. Она сама и вся ее жизнь были так мало интересны, что никому не приходило желания разбираться в них и опровергать ее слова.

Приближалось лето, и Валентину Николаевичу приходилось решить вопрос, где и как проведет его Бяшка. Сам он должен был уехать по делам за границу, и когда Марья Владимировна предложила взять девочку с гувернанткой к себе, эта комбинация показалась ему более или менее подходящей.

— Это будет очень удобно, — убеждала Зеленина. — Я найму дачу недалеко от Петербурга, в какой-нибудь высокой, здоровой местности, и пока вы не уедете, вы будете навещать. Ирочку на даче. С моими дочерьми ей будет веселее, чем одной. Она научится резвиться, играть… Вы знаете, как я люблю вашу девочку, и, надеюсь, не будете сомневаться, что она будет окружена самыми нежными попечениями, самой предусмотрительной заботливостью. Вы знаете: я прямо буду счастлива иметь ее всегда при себе.

Валентин Николаевич благодарил, но все еще колебался. С одной стороны, предложение Зелениной выручало его из затруднения, так как давало ему возможность поместить Бяшку в новую ей среду детей, где ей не будет так скучно и тоскливо, как с глазу на глаз с одной Шарлоттой, если бы он отправил их в деревню, или нанял бы им отдельную дачу.

С другой стороны — поведение Марьи Владимировны, ее внезапная горячая дружба, стали казаться ему подозрительными и даже почти неприятными. Его беспокоил вопрос: действительно ли так добра и бескорыстна эта молодящаяся, несколько навязчивая барынька, и не придется ли ему слишком дорого расплачиваться за ее заботливость и любезность, которые все теснее и теснее связывали их между собой?

Шарлотта знала о планах Марьи Владимировны, но молчала до тех пор, пока Тишинин не попросил ее высказать свое мнение.

— Как бы вы поступили на моем месте? — спросил он, изложив ей предложение Зелениной.

— Если вы сомневаетесь относительно детей, — ответила она, — то я могу уверить вас, что воспитаны они в совершенстве и смело могут служить примером для Irene.

— Нет! Я вполне убежден… Я, напротив, рад, что Ирочка приобретет себе подруг…

Француженка посмотрела на Тишинина умными, проницательными глазами и чуть заметно улыбнулась.

— Если madame Зеленин настаивает, то это ее дело, — как бы вскользь заметила она. — Я, лично, охотно беру на себя надзор за всеми детьми. Видите: быть может, это тоже входит в расчет madame? Наконец, если она согласится принять от вас плату за наше помещение и содержание, я не думаю, чтобы вы могли чувствовать себя обязанным… обязанным сверх меры.

Валентин Николаевич подумал и решил. Он даже слегка сконфузился за себя. Француженка, очевидно, поняла причину его колебаний и совершенно прозрачно объяснила настоятельное желание Зелениной залучить к себе на лето его семью: вместе с ней она приобретала даровую дачу и даровую гувернантку для детей.

Тишинин вспомнил свои смутные опасения, слегка подосадовал на себя за свою недогадливость и, успокоенный насчет участи Бяшки, облегченно вздохнул.


— Что это ты повадилась, мать моя? — сердито спросила Варвара Петровна, когда к ней, с обычной медовой улыбкой на губах, вошла Анна Сергеевна. — Кажись, сегодня не четверг.

Знобова быстро окинула взглядом тучную фигуру и недовольное лицо хозяйки, без всякой надобности одернула на себе платье и подошла к открытому окну.

— Жара сегодня какая! — совершенно спокойно заметила она.

Варвара Петровна молчала и, не поднимая глаз, продолжала вязать крючком.

— Я думала, что прохладно, и надела драповый бурнус, а на дворе стоит настоящее лето. У меня даже пересохло в горле и заболела голова.

— Сидела бы дома! — коротко заметила Варвара Петровна.

Анна Сергеевна рассеянно поглядела в окно, потом незаметно придвинула к нему стул и села.

— Хорошую дачу наняла себе Меричка, — после долгого молчания заговорила она. — Особняк, с большим садом. Комнаты большие, высокие…

— Мерька? — удивленно переспросила Варвара Петровна.

— Ну да, она. И место прекрасное… Это, знаете, по Варшавской железной дороге. Помещичье имение, только что продано, и новый владелец еще не успел понастроить дач. Цветники, фонтаны… Есть даже оранжерея, но она пустая.

— Да с чего же это она так раскутилась? И зачем ей большой дом?

— А как же? Семья прибавилась чуть не вдвое. Но, главное, конечно то, что за дачу ей не придется заплатить ни гроша, да и на остальном она нагонит экономию.

— Ничего не понимаю! — раздраженно заметила Варвара Петровна. — Если Мерька наняла дачу, то, по-моему, ей же и платить за нее. Кому же еще?

— Нет. Заплатит за нее Валентин Николаевич, — спокойно ответила гостья.

Старуха уронила вязанье, и лицо ее мгновенно побагровело.

— А ты в своем уме? — спросила она.

Анна Сергеевна с притворным удивлением оглянулась на ее окрик, и едва заметная, лукавая усмешка пробежала по ее тонким губам.

— Так, значит, вы и этого не знаете? — воскликнула она. — А я, знаете, даже недоумевала: как, думаю, Варвара Петровна допустила и разрешила? Видно, думаю, она опять за границу ехать собирается и не может взять с собой Ирочку.

— Толком говори! — нетерпеливо крикнула старуха.

— Ах, Господи! — смущенно произнесла Знобова. — Пугаюсь я, когда вы кричите и сердитесь… Могла ли я предполагать, что вы ничего не знаете? Ну… Валентин Николаевич должен уехать на все лето куда-то… Забыла, куда. Вот память-то! Так Ирочка с гувернанткой переезжают к Зелениной. Валентин Николаевич сам и дачу нанял и деньги вперед заплатил.

— А ты, ворона, чего раньше мне об этом не сказала? Пришла бы, да и доложила все по порядку. А то: «недоумевала»! Скажите на милость!

Старуха сильно волновалась. Все лицо ее покраснело, и она обмахивала его батистовым платком.

Маленькие глазки Анны Сергеевны блестели торжеством и злорадством.

— И пришла бы… И доложила бы… А что проку? — спросила она. — Конечно, по справедливости, вы могли бы не допустить и не дозволить, и ваш зять был бы обязан послушать вас. Да ведь это по справедливости, а на самом деле… На самом деле, вы тут хоть что хотите… а что Меричка решила — тому и быть!

— Тому и быть? — грозно переспросила старуха.

— Да уж поверьте, что так. Валентин Николаевич, Мери, Шарлотта — все они заодно. И никто им ничего запретить не может. И вы не можете. Поезжайте себе за границу и забудьте думать, что у вас есть внучка.

Варвара Петровна смотрела на Знобову и учащенно моргала.

— Да никак, ты мне совет давать вздумала? — тихо и сдержанно спросила она. — От большого ума… А как я не послушаюсь тебя, да поеду сейчас сама к зятюшке?..

— Дома не застанете. Его никогда дома нет. Встретит вас Шарлотта. А я бы, на вашем месте, с ней и разговаривать-то не стала бы…

— К Мерьке отправлюсь. Мерьку отпою. Уж я найду, что ей сказать!

— Ну еще бы! А толк-то какой? Валентин Николаевич на вас же рассердится. Он, да она — два сапога… пара.

Анна Сергеевна видимо любовалась бессильным гневом старухи и не спускала с нее глаз.

— Есть одно средство… — нерешительно и как бы нехотя сказала она, но сейчас же замолчала и махнула рукой. — Да не стоит говорить! Опять рассердитесь. Будете думать, что я лезу вам советы давать. И то сказать: не мое дело и лучше держать себя в стороне.

Она медленно поднялась.

— Домой пойду… До свидания, Варвара Петровна. Уж простите, что обеспокоила.

— Никуда ты не пойдешь! — грозно приказала старуха. — Сиди!

— Нет, извините… Говорю вам: в горле у меня пересохло, и голова болит.

— Сиди! — настойчиво повторила хозяйка. — Да ты вот что… Прикажи-ка подать чаю, закуски какой-нибудь…

— Ну а какое же средство-то? — спросила Варвара Петровна, когда хмурый Викентий, исполнив приказание, вышел из комнаты.

Анна Сергеевна с наслаждением отхлебнула из рюмки вина и таинственно улыбнулась.

— Вот вы все на меня кричите, — сказала она, — а меня ваш интерес за сердце держит. Уж так я понимаю, как вам вашу внучку жалко!

— Ах! Не тяни! — взмолилась Варвара Петровна. — Любишь ты узоры разводить!

— Сейчас, сейчас… Представила я себе, какую пытку должна вынести бедная, невинная сиротка, как исстрадается из-за нее ваше любящее сердце, и тут, сразу, меня точно осенило: вот бы думаю себе, Варваре Петровне рядом с Зеленинской дачей для себя дачу снять! Все бы хоть на глазах… Все бы несчастной крошке защита и утешение.

— С Мерькой рядом? — живо переспросила старуха.

— Ну да… Там при барском доме флигель в саду… Он также сдается. Меричка даже беспокоилась, как бы не оказалось неприятного соседства.

Старуха откинулась на спинку кресла, и все туловище ее затряслось от веселого, неудержимого смеха.

— Беспокоилась, говоришь?

Знобова тоже смеялась.

— На вас-то она уж, конечно, не рассчитывала? Вы всегда уезжаете за границу.

— Ох, верю, что не рассчитывала! — задыхаясь, говорила старуха. — А чем же мое соседство неприятно? А мне так до того приятно, что я и за границу не поеду. Ох, уморила ты меня, Анна!

— Да вы серьезно? — с жадным, радостным любопытством спросила Знобова.

— Не до шуток! Завтра пошлю Викентия с задатком, а как Мерька переедет, так я следом за ней. Надо же поспешить порадовать ее! А ты, смотри, не болтай. Я своим голубчикам сюрприз приготовлю.

Анна Сергеевна разом опечалилась и сокрушенно покачала головой.

— Ну, скажите, какая досада! — сказала она. — Я вам не успела досказать… И не предполагала, что вы так горячо ухватитесь за мою мысль. А ведь дача-то, та самая, уже снята.

— Снята?! — вскрикнула Варвара Петровна и точно остолбенела. — Дача… снята? Чего же ты лезла с своим средством? Чего ты взбаламутила меня?

— Не взбаламутила я, а просто высказала вам свою мысль. Всегда я к вам всей душей и всем сердцем.

— А не нужна мне твоя душа! Ты мне дачу подай!

Анна Сергеевна пожала плечами и задумалась.

— Дачу мои знакомые сняли, — сказала она. — Если хотите, я схожу к ним и попрошу: может быть и уступят.

— Так иди и проси. Непременно иди!

Знобова смущенно опустила глаза и, очевидно, хотела и не решалась что-то сказать.

— Ну, в чем еще дело? Задаток дан? Так задаток я, конечно, верну, — нетерпеливо допрашивала Варвара Петровна, — и даже отступного могу предложить твоим знакомым. Только ты им скажи, чтобы не заламывали без совести: я этого не люблю!

Анна Сергеевна слушала и не поднимала глаз.

— Зачем — без совести, — как бы в глубоком раздумье заметила она, — возьмут что дадите. Но дело не в том… Сболтнула я по своей сердечной преданности к вам, а о себе, о своем интересе не подумала.

— Как! Тебе надо отступного? — удивилась старуха.

Анна Сергеевна махнула рукой.

— Человек я бедный, Варвара Петровна… Дочь у меня на руках, больная, слабенькая. Мои знакомые мне в своей даче комнатку обещали, на всем на готовом. Все лето у меня обеспечено было, без горя…

Старуха пристально поглядела на взволнованное, жалкое лицо своей собеседницы, заметила, как тяжело и прерывисто она дышала, и вдруг опять весело засмеялась.

— А и ловка ты, и хитра! — почти ласково воскликнула она. — Ну, слушай, что я тебе скажу: ты только не воображай, что провела меня, а в остальном пусть все будет по-твоему. Бери свою дочь и переезжай ко мне на дачу, если только дача будет в Мерькином саду. Пользуйся, так и быть! Твое счастье! Но, чтобы я не слыхала более ни о каких затруднениях и препятствиях. И, главное, не звони языком. Чтобы никто ничего не подозревал. Слышишь?

Но Анна Сергеевна не слушала, а ловила ее слова. Лицо ее раскраснелось, губы дрожали, а глаза растерянно глядели в лицо Варваре Петровне, — жалкие, испуганные глаза, уже настолько привыкшие видеть презрение и насмешку, что долго не решались поверить состраданию и удаче.

— Да никак у тебя от радости язык отнялся? — смеясь, спросила старуха.

— С девочкой… С Люлюшей… На все лето! — глухо повторила Анна Сергеевна, и вдруг сорвалась со своего места, поймала пухлую руку Варвары Петровны и прижалась к ней губами.


Валентин Николаевич собирался на обед. Он оправлял перед зеркалом галстук, когда в дверь постучались, и вслед затем раздался тоненький голосок Иры.

— Можно войти, папа?

Она вошла спокойной, степенной поступью взрослой девушки и остановилась среди комнаты.

— Ты сказал, чтобы я пришла после урока.

— Ах да, да! — вспомнил Валентин Николаевич. — Иначе, видишь ли, я бы не успел повидаться с тобой. Я буду продолжать одеваться, а ты повертись здесь, поболтай.

Девочка молча направилась к креслу, села и одернула платьице.

— Бяшка! — весело окликнул Валентин Николаевич, все еще глядясь в зеркало и тщательно приглаживая волосы щеткой. — Что же ты молчишь? Я думал, ты ушла. Впрочем, какая же ты теперь Бяшка? Ты уже не капризничаешь, не упрямишься. Ты умница.

Ирочка повернулась к отцу, поглядела на его затылок и вздохнула.

— Хорошо училась? — спросил Валентин Николаевич.

— Mademoiselle Charlotte сказала, что она мной довольна.

— Ай да молодец! Значит, ты заслужила награду. Завтра я привезу тебе конфет.

— Merci! — тихо сказала девочка.

— А то не хочешь ли лучше новую куклу?

— Мне все равно.

— Ну, значит, и конфет, и куклу. Прекрасно! А что ты будешь делать после обеда?

— Я буду еще читать вслух, а потом mademoiselle Charlotte позволит мне посмотреть картинки в ее большой, красной книге.

— А это что же за книга? Ты уже видела ее?

— Видела. Mademoiselle всегда позволяет мне брать ее, если я вела себя хорошо.

— Значит, ты любишь эту книгу? Что же в ней интересного?

Девочка ответила не сразу. Она опять вздохнула, подняла глаза к потолку и задумалась.

— Там есть ангелы, — своим тихим, мелодичным голоском заговорила она, — и есть «le petit Iesus»6Младенец Иисус (фр.).. Он сидит на коленях у sainte Vierge7Дева Мария (фр.)., и она его мама.

— Но разве не скучно смотреть картинки, которые ты уже много раз видела?

— Я люблю ангелов и люблю le petit Iesus, и всех…

Валентин Николаевич окончательно пригладил волосы, отложил в сторону щетку и, все еще оглядываясь в зеркало, повернулся к лакею, который молча и неподвижно держал в руках фрак.

— А играть ты не будешь? — рассеянно спросил он, и вдруг с озабоченным выражением лица поднес ближе к свету манжету своей сорочки. — Это — пятно? — строго обратился он к лакею.

Тот встрепенулся и почтительно вытянул шею.

— Нет, мне показалось, — уже спокойно сказал Валентин Николаевич. — Узнай, подана ли лошадь!

Лакей бесшумно исчез за дверью, а Валентин Николаевич опять подошел к зеркалу.

— Отчего ты у меня никогда ничего не попросишь? — спросил он, опрыскивая платок духами.

— Мне ничего не надо, — ответила Ира.

— Но неужели ничего не хочется? Не может быть! Серьезно: есть у тебя какое-нибудь желание?

Девочка опустила глаза и стала перебирать оборочку своего платья.

— Есть! Есть! — вскрикнул отец, который видел ее отражение в зеркале. — По лицу вижу, что есть. Ну, и очень рад. Мне давно хочется доставить тебе какое-нибудь удовольствие, порадовать тебя чем-нибудь. Ты радуешь меня своим поведением и прилежанием, и я у тебя в долгу. Ну, говори скорей. Какое такое желание?

— Это не… купить, — запинаясь, сказала Ира.

— Ага! Непокупное?

— Нет.

В больших, темных глазах, устремленных в спину Валентина Николаевича, выразились мольба и надежда.

— Что же это такое, чего нельзя купить? — догадывался отец. — Быть может, это надо сделать?.. Или позволить?..

— Позволить! — повторила Ира, и личико ее радостно озарилось.

Отец подошел к ее креслу и, не нагибаясь, чтобы не измять сорочки, ласково засмеялся и провел рукой по ее волосам.

— Вот уж и не угадаю, что тебе такое надо позволить. Поехать куда-нибудь? Не учиться завтра?

Она взяла его руку, сжала в своих маленьких, теплых ладошках и, откинувшись на спинку кресла, глядела на него светящимися мольбой и надеждой глазами.

— Пусть няня с нами на дачу… — прошептала она.

Он растерялся, улыбнулся натянутой улыбкой и, высвободив свою руку, пощекотал ее смуглую шейку.

— Ишь ты… плутовка! — сказал он. — Тебе и без няни весело будет.

— Нельзя? — шепотом спросила она, и глаза ее сразу померкли.

— Тебе будет очень весело! — уклоняясь от прямого ответа, продолжал он. — Ты будешь с девочками Зелениными.

— Нельзя? — еле слышно повторила девочка, и видно было, что она едва сдерживается, чтобы не заплакать.

— Нет! Ты все еще Бяшка… настоящая Бяшка, — шутливо отговаривался он, играя ее волосами.

«В сущности, почему нельзя? — думал он. — Шарлотта рассердится и еще устроит что-нибудь назло. И вот я должен огорчать Иру из-за каприза француженки».

— Бяшка… Бяшка… — рассеянно повторял он вслух.

«Начнешь думать — и этакая все выходит чепуха! — мысленно решил он. — Не осталось у меня никакой власти, никакой роли. Перед Ирочкой стыдно. Точно болван или дурак: ни о чем не могу судить, что можно и что нельзя для пользы моей собственной дочери. Подумаешь, такая глубокая мудрость — воспитание Шарлотты! А ведь нельзя же не признать, что она, действительно, прекрасная воспитательница?»

Знакомое гнетущее чувство виновности, жалости шевельнулось в его душе.

— Лошадь подана! — доложил лакей.

Валентин Николаевич обрадовался.

— Ну, прощай, крошка! — торопливо заговорил он, осторожно поднимая Иру и целуя ее опечаленные глаза. — Будь умница. Смотри свои картинки…

Он бережно посадил ее обратно на кресло и, не оглядываясь, ушел в переднюю.

«Черт знает, что! — думал он, долго спустя, заметив, что не может забыть прощального, укоризненного взгляда своей девочки. — Даже говорить с ней я разучился. Только и умею, что обещать ей конфет, подарков. А ей ничего этого и не нужно».

«Le petit Iesus»… — вспомнилось ему, и в эту минуту он чувствовал восторженную, нежную, болезненную любовь к своей хрупкой, печальной Бяшке.


Дача, которую Валентин Николаевич нанял для Зелениной, была, действительно, очень просторна и красива. Она отдавалась со всей обстановкой, и из города приходилось перевезти только постели и сундуки. Марья Владимировна суетилась и хлопотала. Она сшила себе с полдюжины необычайно эффектных, воздушных капотов, заказала несколько платьев и слегка подкрасила волосы.

Не проходило дня, чтобы ей не встречалось настоятельной необходимости видеть Шарлотту или Ирочку, или посоветоваться о чем-нибудь с Валентином Николаевичем.

— Как вас трудно застать дома, — жаловалась она Тишинину. — Если посчастливится вас поймать, то всегда на бегу. Или вы только что пришли, или спешите исчезнуть.

— Дела! — оправдывался Валентин Николаевич.

Марья Владимировна лукаво щурила глаза и кокетливо грозила пальчиком.

— Знаем мы эти дела! — говорила она.

Разговаривая, она близко подходила к нему и держала его за рукав.

— А то убежите! — объясняла она. — Мне же надо поговорить с вами об Ирочке. Ей недостает кое-чего по туалетной части. Не поручите ли вы мне сделать все нужное?

— Но зачем же вам брать на себя этот труд? — возразил Тишинин. — Я попрошу mademoiselle Шарлотт.

— О нет, нет! — настойчиво возражала Зеленина. — Шарлотта судит о потребностях Ирены по моим дочерям. А это большая ошибка. Своих я веду и одеваю очень просто, а Бяшка привыкла к утонченной изысканности и красоте. Мила развила в своей девочке чувство изящного, и я нахожу, что не надо заглушать в ней того, что сознательно развивала мать.

— Но Ирочка еще так мала! Она еще ровно ничего не понимает!

— Вы так думаете, но вы ошибаетесь, мой друг.

— Во всяком случае я не хочу доставлять вам столько хлопот и забот, — уклончиво говорил Тишинин и делал неудачные попытки освободить свой рукав.

— Вы уже спешите? Я уже надоела вам? Но, нет: ваше испытание еще не кончено! Еще несколько слов. Всего несколько слов!

— Я вполне к нашим услугам…

— Как это похоже на правду! — насмешливо восклицала Марья Владимировна. — Если бы я не держала вас, вы бы давно убежали. Однако, к делу. Кстати: вы не думаете, что другая мать страдала бы от сознания, что ее собственные дочери теряют, стушевываются в блеске и обаянии чужой девочки? Но, вообразите, что я испытываю совсем обратное чувство! Я нахожу, что ваша Бяшка так интересна и оригинальна, что ей, как драгоценному камешку, нужна художественная оправа. Если бы у меня была такая дочь, я бы взяла грех на душу: я выделяла бы ее из числа других.

— А что вы хотели еще спросить? Вы упомянули о деле.

— Что я хотела спросить? Да, в самом деле… что же я хотела спросить?

Она глядела на него широко раскрытыми, удивленными глазами и неожиданно залилась звонким смехом.

— Забыла! — признавалась она. — Вообразите: забыла.

Он опять осторожно освобождал свой рукав и натянуто улыбался, скрывая досаду и нетерпение.

Зеленина грациозно изгибалась и томно заглядывала ему в глаза.

— А когда вы прикажете нам переезжать?

— Это вполне зависит от вашего желания.

— Но я не хочу ехать без Бяшки!

— Берите Бяшку. Распоряжайтесь, как вам угодно. Чем дольше Ирочка будет пользоваться чистым воздухом, тем лучше.

— И вы будете часто, часто навешать вашу крошку? Да? Вы обещаете?

Она так близко придвигалась к нему, что дышала ему прямо в лицо.

— У меня мало свободного времени, — торопливо говорил он и незаметно отступал. — Вы знаете, что я должен скоро уехать…

«Однако!.. — мысленно рассуждал он. — И отчего я раньше никогда не замечал в ней этого изобилия грации, таинственности, молодости? Глупо, что я обязан ей кругом. И когда она успела раскинуть вокруг меня всю эту паутину?»


Сундуки перевезли, и в один ясный, жаркий майский день Зеленина вместе с Шарлоттой и Ирочкой переехали на дачу.

Марья Владимировна, веселая и оживленная, обошла дом, сад и, наконец, уселась на большой крытой террасе.

Она надела один из своих воздушных капотов, удобно расположилась в кресле-качалке и, уронив на колени книгу, мечтательно загляделась на голубое весеннее небо.

Из аллеи сада показалась Шарлотта, медленно прошлась по цветнику и взяла со скамейки работу. Сперва она ходила по площадке, потом остановилась перед террасой, считая петли вязанья, а, окончив счет, поднялась по ступеням, придвинула стул и села недалеко от Марьи Владимировны.

— Заметили ли вы, — заговорила она по-французски, — как еще обманчиво и неравномерно тепло? Воздух полон влажного испарения земли, и я чувствую, как в тенистых местах сырость окутывает мне плечи. В этой северной стране нельзя полагаться на весну, нельзя доверять ей: она лукава, как женщина — манит, ласкает, и губит тех, которые верят ей.

Марья Владимировна улыбнулась и, нежась, потянулась всем телом.

— Весна — это надежда! — сказала она.

— Когда я вижу эту нежную, молодую зелень, — продолжала француженка, — когда я слышу весь этот торжественный гимн из разнороднейших звуков, начиная с пения птиц и кончая жужжанием комара, я всегда думаю о том, что жизнь не стоит мечты молодости, что действительность никогда не отвечает надеждам. Тот, кто хочет быть счастлив, не должен увлекаться несбыточными грезами, а брать жизнь с бою, отвоевывать каждый светлый миг, каждый теплый луч. Тот, кто хочет быть счастлив, не должен верить никому и ничему, остерегаться во всем измены и предательства; он должен постоянно думать о том, что у каждой медали есть своя обратная сторона. Посмотрите: весна, солнце, тепло… Но, если вы не остережетесь, если вы смело доверитесь очарованию минуты — вы получите насморк, или флюс.

— Что вы хотите сказать? — томно спросила Зеленина.

— А я хочу сказать, — решительным тоном продолжала Шарлотта и приподнялась, чтобы взглянуть на детей, которые чинно прогуливались по дорожкам цветника, — я хочу сказать, что надо прежде всего видеть свою цель впереди и идти к ней твердым и решительным шагом. Можно испытывать мечтательное, поэтическое настроение, можно наслаждаться им, но не давать ему овладевать нашей душой и оказывать на нее влияние. Жизнь — борьба! Следовательно, орудие всегда должно быть наготове; а в этой борьбе разум всегда должен быть ясен, чтобы не упустить удобного момента и воспользоваться им. Вы ждете сегодня Валентина Николаевича? — как бы вскользь спросила она.

— Да, он обещал, — с счастливой улыбкой ответила Марья Владимировна.

— Chere madame! — еще решительнее, почти торжественно сказала Шарлотта. — Я советую вам помнить, что каждый потерянный день, это потерянный шанс. Будьте энергичны, хотя… хотя осторожны. Вы меня понимаете? Не допускайте его отъезда за границу! Ни в каком случае! Уезжая, он должен оставить свою дочь на попечении своей невесты. Иначе я не ручаюсь ни за что!

Зеленина томно вздохнула и переменила позу.

— О, я не хотела бы насилия! — тихо сказала она. — Если бы вы знали, что происходит в моей душе! Это — дремота, сладостная, ленивая дремота счастья, когда кажется, что уже не живешь на земле… Когда кажется, что сильные, любящие руки поднимают тебя высоко, высоко, и кругом тебя только тепло, только сияние. И какой-то невидимый хор поет упоительный гимн любви и торжества…

— Любви и торжества? — повторила француженка и вся насторожилась от любопытства и нетерпения. — Но разве вы уже так уверены?

— Разве нужна уверенность? — закрывая глаза, проговорила Зеленина. — Любовь — это эолова арфа. Набегает дуновение страсти, и струны звучат, звучат… О, я умею затрагивать в нем эти струны! Он старается скрыть от меня то впечатление, которое я на него произвожу. Он хмурит брови, покусывает губы, отворачивает от меня лицо. Часто он пытается принять прежний, дружеский тон! И как он неопытен в обмане, как он трогателен в своем неловком положении! Ах, я его так понимаю: нет еще года, как умерла его жена. Новая любовь, новое счастье и радуют, и вместе пугают его. Он еще не считает себя свободным… И он не знает, как я отнесусь к его чувству: не сочту ли я его за легкомыслие, за оскорбление. Ах, только чуткая, возвышенная душа поймет все эти тонкости, оттенки.

— И все-таки, я посоветовала бы скорей, как можно скорей взять его в руки. Вот так! — показала Шарлотта, энергично сжимая свои некрасивые, красные кулаки. — Поверьте, с мужчинами поступать иначе нельзя. Он здесь — он влюблен в вас, он горит, он безумствует; переехал границу — фьють! Он уже нашел утешение, он чувствует себя свободным, счастливым, правым, он измеривает спокойными глазами ту пропасть, в которую он едва не ринулся перед отъездом, и решает, что он был глупцом, безумцем. Он дает себе слово избегать подобных опасностей и… конец! Струны вашей арфы порваны, сладостная дремота перешла в грубую, жестокую действительность.

Она опять презрительно опустила углы губ и махнула рукой.

— Croyez moi, chere madame, — закончила она, — les hommes — cela ne vaut pas grande chose8Поверьте мне, мадам, — мужчины этого не стоят (фр.).!


Ирочка скучала. Она не любила играть с дочерьми Марьи Владимировны, которые были старше ее и так привыкли говорить по-французски, что считали этот язык родным. Она тяготилась постоянным присутствием Шарлотты, которая не позволяла ей ступить шага, чтобы не найти предлога сделать ей замечание или прочесть маленькую нотацию.

— Не держите голову набок, Ирен, и не откидывайтесь туловищем. Это чрезвычайно некрасиво.

— Вы поднимаете одно плечо выше другого. Держитесь прямо, но старайтесь казаться непринужденной.

— Взгляните на этот цветок и скажите мне, как называются его отдельные части. Где тычинка? Где лепестки? Где чашечка? Изучая природу, вы научитесь любить ее.

— Заметьте форму этого облака. Вы не находите, что оно похоже на колесницу? Вот оно меняет очертания… вытягивается, расплывается. Расскажите мне все, что вы знаете об облаках.

Ирочка старалась держать себя прямо и непринужденно, изучала природу, рассказывала своим тонким, нежным голоском то, что она знала об облаках, но ей было скучно. Цветы, деревья, голубое небо казались ей учебниками, на которые теперь была направлена указка ее учительницы, и они не забавляли ее, не облегчали гнета, который все тяжелее спускался на ее маленькую душу, подавляя в ней жизнь, свободу и оригинальность. Ирочка была еще слишком мала, чтобы отдавать себе отчет в своих чувствах. Она никогда не думала про себя, что она несчастна; она не вспоминала прошлого и не сравнивала его с настоящим, она подчинилась своей судьбе, как болезни, постепенно ослабевала, утрачивала свои прежние желания и потребности.

Не любила Ирочка и Марью Владимировну. Молодящаяся вдова имела самое неясное представление о том, как думают и чувствуют дети, как возникают их симпатии и антипатии, как относятся их чуткие души к окружающим их явлениям. Она была убеждена, что стоит ей вслух восхищаться Ирой, душить ее в своих объятиях, и сердце девочки будет покорено. Она не стеснялась резко отстранять ее каждый раз, как ребенок некстати встречался на ее пути, она сама не замечала холодности и равнодушия своего взгляда, когда ей не для кого было играть своей роли, она не обращала ни малейшего внимания на серьезное, пытливое выражение девочки, когда, в присутствии Валентина Николаевича, она демонстративно, издали протягивала ей руки и кричала ласковым голосом:

— А кто меня давно не целовал? А кто совсем забыл свою бедную тетю?

Ирочка знала, что «бедная тетя» очень сердилась, когда детские, неловкие руки охватывали ее шею, а губы касались ее лица. «Тетя» всегда боялась, что такие ласки испортят ее прическу и оставят пятна на щеках. Знала она также, что эта же тетя никогда не отходила от ее папы, когда он бывал на даче, и никогда не позволяла ему погулять, или посидеть с ней, Ирой, вдвоем. Всегда она была между ними и всегда рассказывала папе про его девочку такие вещи, что Ирочке хотелось тут же объявить отцу:

— Ты ей не верь, папа, она все говорит неправду.

— Ах, вы знаете, — щебетала вдова, — Ирочка непременно, непременно хотела называть меня мамой. Но я не позволила, и она, глупенькая, чуть не заплакала.

Девочке хотелось спросить у отца про няню, попросить его, чтобы он прислал ее к ним на минутку, на одну минутку, но она сейчас же вспоминала, что отец позволяет теперь только то, что позволяют Шарлотта и Марья Владимирович, и с покорным вздохом подавляла свое желание.

«Нельзя! — думала она. — Нельзя говорить взрослым, что они говорят неправду; нельзя просить папу, чтобы он позволил няне приехать ко мне; нельзя убежать от mademoiselle и спрятаться где-нибудь в кустах. Когда приезжает папа, mademoiselle не сидит с Марьей Владимировной и все время зовет с собой гулять в парк».

Но зато, когда Валентина Николаевича не было на даче, Ирочке иногда удавалось ускользнуть от бдительного надзора гувернантки. Тогда она бежала в глубину сада, к большому флигелю, около которого густо разрослись пышные кусты сирени, садилась прямо на траву и глядела на зелень, на цветы и облака. Это уже не были те цветы и облака, на которые ей указывала Шарлотта: те казались скучными и противными, эти — были интересны, красивы и разнообразны. Облака плыли по голубому небу, но они не были похожи на колесницу, они вытягивались в белые, прозрачные крылья ангелов, и нередко между двух легких крылышек херувима на один миг появлялось розовое кудрявое личико, улыбалось Ирочке и улетало все выше, выше, так что его уже нельзя было видеть.

Девочка провожала его печальным, покорным вздохом. Она переставала глядеть на небо, рвала цветы и плела из них веночек. На душе у нее становилось легко, и даже как будто весело. Ей хотелось выразить чем-нибудь это новое чувство, и она начинала петь, и ее нежный, тихий голосок сливался с щебетанием птиц и с журчанием скрытого в зелени ручейка.

Но девочка знала, что каждая минута ее тайного счастья на счету. Когда, по ее расчету, Шарлотта должна была закончить свой таинственный разговор с Марьей Владимировной, она с сожалением вешала свои веночки на ветви кустов, тщательно отряхивала платье и бежала к большой даче. Там, по дорожкам, чинно резвились девочки Зеленины, в куртинах росли большие, противные цветы, а над ними скучно ползли облака, похожие на колесницы.


Прошло две недели с тех пор, как Зеленина переехала на дачу; Валентин Николаевич навещал свою девочку почти через день, привозил из города большие коробки конфект и корзины с фруктами, но всегда спешил уехать обратно, и вид у него был озабоченный и как будто недовольный. После того, как он уезжал, у Марьи Владимировны с Шарлоттой происходили длинные, горячие совещания, и затем вдова становилась особенно раздражительной и нервной, сердилась на детей, на прислугу, и жаловалась на нестерпимую головную боль. Француженка так увлекалась разговорами с Зелениной, что Ирочке все чаще и чаще удавалось ускользать в свой любимый уголок. Но когда, один раз, она радостно выбежала знакомой тропинкой к заброшенному флигелю, она с удивлением заметила, что окна его отворены, а на излюбленной ею лужайке, на разостланном коврике, сидит девочка в белом платье, с вьющимися светленькими волосами и с целым ворохом цветов на коленях.

Девочки долго, молча, глядели друг на друга.

Потом Ирочка стала пятиться и уже хотела убежать обратно, как вдруг из флигеля опрометью выбежала женщина, бросилась к ней и, приподняв ее с земли, стала осыпать ее лицо, голову, шею жадными, бесчисленными поцелуями.

— Ягодка моя! Красавица моя! Крошка ненаглядная!

— Няня! — тихо, замирая от счастья, прошептала Ирочка и крепко прижалась своей щекой, к мокрой от слез, морщинистой, грубой щеке.

— Солнышко ты мое ясное! Радость ты моя единственная! — продолжала приговаривать няня, не выпуская девочки из своих крепко сомкнутых рук. — Соскучилась я по тебе! Сердце все изболело! Отдали тебя, сиротинку, в чужие люди. Покинул тебя отец родной на ведьму пучеглазую.

— Нянюся! — сказала Бяшка. — Они тебя прогонят и пожалуются папе…

— А пусть жалуются! — вскрикнула нянька. — Поклялась я маме твоей перед ее смертным часом: гнать, говорю, будут, а я не уйду! Не покину тебя! Да что же это я! Бабушка-то твоя не знает, что ты здесь. Бабушки ты не бойся… Бабушка добрая…

Она еще крепче прижала девочку к своей груди и, плача и смеясь от радости, понесла ее, как дорогую добычу, в открытые настежь двери флигеля.

В большой, затененной деревьями, комнате было прохладно и пахло затхлостью и сыростью давно непроветренного помещения. По всем стульям и столам лежали груды белья и платьев, а в большом кресле у окна сидела Варвара Петровна и разбирала ящик с баночками, склянками, коробочками и флаконами.

— Пошла и пропала! — строго сказала она, когда дверь отворилась. — Тебя только за смертью посылать!

Нянька поставила Ирочку на пол и тихо, радостно засмеялась.

— Бяшка! — крикнула Варвара Петровна, поднимая глаза от своей сокровищницы. — Как это она тебя выкрала? Не укараулили тебя твои красавицы?

Растерявшаяся, слегка испуганная Ирочка исподлобья взглянула на бабушку, увидала ее ласковое, радостное лицо, протянутые руки и, подталкиваемая няней, робко, но доверчиво подошла к ней и подставила свое личико для поцелуя.

— Ты здесь, бабушка? — спросила она.

Варвара Петровна засмеялась, хотела ответить, но неожиданное волнение захватило ей горло. Молча приподняла она к себе смуглую головку внучки, заглянула в ее грустные, удивленные глазки, и горькая улыбка скользнула по ее губам.

— А ты рада ли бабке-то? — спросила она. — Пожалуй, по тебе, хоть и не будь ее совсем? Пожалуй, и без нее хорошо и весело?

Ирочка поневоле глядела на нее и молчала.

— Ну, скажи мне, скажи: уехать мне назад? Не нужна я тебе? Тебе лучше с Зелениными, с Шарлоттой, чем со мной?

Девочка порывисто бросилась вперед, прильнула к коленям бабушки и спрятала лицо в складках ее блузы.

— Нет? Не уезжать? Остаться? — плохо владея своим голосом, говорила Варвара Петровна. — Ах, Бяшка, Бяшка, как же ты утешила меня, старуху, своей лаской!

— Ну, да мы еще посмотрим! Мы увидим! — уже другим, угрожающим тоном прибавила она, потрясая в воздухе своей полной, крупной рукой.

— А ты видела нашу девочку? — немного спустя спросила она. — Она больная, слабенькая… А ты с ней, все-таки, поиграй, подружись. Она тебе рада будет.

Старуха взяла девочку за руку и вывела ее из флигеля на зеленую лужайку.

— Ишь, сидит, убогенькая! Анна, дура, никогда не говорила мне, что у нее такая бедная, больная птичка. Иди к ней, не робей! Нарви ей цветочков.

Обе девочки вновь пристально и долго глядели друг на друга.

— Умеешь плести веночки? — робко спросила Ира.

— Умею! — тихо ответила Люлюша.

— Ты, может быть, говоришь только по-французски?

Люлюша не ответила, но ласково, дружески улыбнулась.

— Моя бабушка тоже твоя бабушка?

— Нет, у меня только одна мама.

Ирочка нахмурила лобик и опустила глаза.

— Я убежала от mademoiselle, — таинственно сообщила она. — Я опять убегу и приду сюда. Мне там скучно.

— А ты живи у бабушки, — посоветовала Люлюша.

Ирочка вздохнула и покачала головой.

— Нет, нельзя, — сказала она.

Они еще посмотрели друг на друга. Во взглядах их уже сквозило дружелюбие и взаимное влечение друг к другу, но обе они не умели заговорить.

— Прощай! — печально сказала Бяшка.

Люлюша жалобно улыбнулась, сбросила цветы с платья на ковер, а сама легла на спину и стала глядеть вверх.


Ирочка никому не рассказала о том, что произошло с ней у заброшенного флигеля. Руководили ей не столько хитрость и осторожность, сколько усвоенная привычка говорить только тогда, когда надо было отвечать на вопросы, или рассказывать о том, что она знала об облаках, пчелах, строении цветов… Вечером, ложась спать, она с радостью думала о завтрашнем дне и только серьезно боялась, что, когда она опять убежит к флигелю, окна его окажутся заколоченными, и не будет там ни няни, ни бабушки, ни девочки с светленькими волосами.

— Нет! И няня, и бабушка обещали не уезжать, — утешала она себя. — Вот бы попросить папу, чтобы он позволил мне жить у них! Пусть уж mademoiselle с нами, — с глубоким вздохом соглашалась она. — Пусть уж!

Но на другой день окна опять были открыты, опять радостно выбежала няня, а на лужайке вместе с Люлюшей сидела бабушка и Анна Сергеевна, а старый Викентий, угрюмый и недовольный, притащил из флигеля стол и стать накрывать его для чая. Варвара Петровна, одетая в просторную ситцевую блузу, была необычайно весела и ласкова.

— Как же это так отпустили тебя? — удивленно спросила она, когда Ира неожиданно вынырнула из-за кустов.

— Я убежала! — созналась девочка

— А знают твои красавицы, что мы здесь? Ты рассказывала им?

— Нет!

Бабушка и няня одобрительно рассмеялись.

— А отца сегодня не ждут?

Ирочка равнодушно покрутила головой и побежала к Люлюше.

Девочки играли в куклы, болтали, потом стали пить чай. Щеки Ирочки разгорелись, глаза сдержанно светились из-под пушистых длинных ресниц. Но вдруг лицо ее побледнело, глаза потухли… Она выронила из рук чайную ложку и быстро соскочила со стула.

— Ирочка! — испугалась Варвара Петровна. — Что с тобой?

— Я забыла… — прошептала девочка. — Я забыла… Зовет…

— Кто зовет? — тревожно спросила няня.

Звала Шарлотта. Очевидно, она ходила по саду и искала пропавшую ученицу.

— Иди со мной! — властно приказала Варвара Петровна. — Я не отпущу тебя одну. Я объясню…

Она встала из-за стола, выпрямилась во весь рост и, не обращая внимания на свой костюм, величественной, гордой походкой пересекла лужайку и вышла вместе с внучкой на дорожку главной аллеи.

— Нянюшка! — с заискивающей улыбкой попросила Анна Сергеевна. — Приглядите за Люлюшей, а я сейчас…

Маленькие глазки ее горели от возбуждения и любопытства. Она отодвинула недопитую чашку, уронила стул и с неожиданной живостью юркнула в кусты.

— Да неужели же накажут ее, безбожницы? Да неужели же не найдется на них управы? — причитала няня, вытирая глаза углом фартука. — Видела бы покойница, что сделал с своей дочкой Валентин Николаевич!..

Только больная девочка осталась спокойной и безучастной. Она как-то странно закатывала глаза вверх, и на лице ее застыла блаженная, загадочная улыбка.

Шарлотта быстро шла по главной аллее и, тревожно оглядываясь вокруг, звала Ирочку.

— Irene! — кричала она пронзительным, крикливым голосом, в котором слышалось и беспокойство, и раздражение.

— Irene!

— Не бойся! — ободрила Варвара Петровна внучку. — Я с тобой.

— Я не боюсь, — ответила девочка.

Старуха недоверчиво оглянулась на ребенка и вдруг засмеялась от неожиданности и гордого торжества. Лицо Ирочки было бледно, но оно выражало такую силу упорства, неприязни, почти ненависти, что Варвара Петровна сразу поняла отношение девочки к ее новым воспитательницам, и уже не одна злоба против них, а уверенность в своей правоте, в своей роли защитницы внучки придала ей еще больше решимости и энергии отстаивать те права, которые теперь казались ей ее непреложными. Ни за что на свете не согласилась бы она обмануть доверие, с которым маленькая ручка Иры сжимала ее руку, ни за что на свете не согласилась бы отступиться от ребенка так, как отступилась в Петербурге. Тогда — она жалела только себя, жалела себя за бессилие, за обиду, за одиночество, теперь она защищала еще более бессильное, обиженное, одинокое существо. И это существо было дочерью ее дочери, и это существо готово было полюбить ее всеми силами своей замкнутой, сиротливой души.

Они вышли из-за поворота аллеи и почти лицом к лицу столкнулись с француженкой.

— Mais, Irene9Но, Ирен (фр.).… — раздраженно вскрикнула Шарлотта и сразу замолчала, с удивлением и негодованием вглядываясь в ее спутницу.

— Mademoiselle! — с трудом сдерживая ненависть и злобу, вежливо обратилась к ней Варвара Петровна. — Я надеюсь, что вы не поставите в вину Ирочке, что я задержала ее у себя.

Француженка с минуту молчала, ошеломленная неожиданностью встречи.

— Madame, — наконец заговорила она, — je regrette infiniment10Я очень сожалею (фр.).… Irene запрещено уходить из пределов цветника. Она выказала непростительное непослушание. Что же касается m-me Зеленин, то она нездорова и, конечно, будет в отчаянии, что не может принять вас.

Варвара Петровна спокойно выдержала откровенно дерзкий взгляд француженки и так же откровенно засмеялась ей прямо в лицо.

— Утешьте ее! — любезно попросила она. — Как бы долго она ни хворала, я, все-таки, увижусь с ней. К ней в дом я, конечно, не пойду…

Шарлотта сильно покраснела, а глаза ее стали еще более дерзкими и откровенными.

— Этот сад принадлежит к дому, — сказала она. — Здесь ли, в доме ли — вы у m-me Зеленин…

— Нет, это не совсем так, — перебила Варвара Петровна. — Валентин Николаевич, действительно нанял дачу с садом, но его предупредили, что жильцы флигеля имеют одинаковое право пользоваться аллеями. И я, и Ирочка — мы обе здесь дома, потому что для нее нанят дом, а для меня — флигель.

С нескрываемым удовольствием любовалась она впечатлением, произведенным ее словами.

— Ah! — сказала Шарлотта и потом долго не могла произнести ни одного слова.

Лицо ее краснело и бледнело, губы насмешливо и презрительно кривились.

— Я настоятельно прошу вас не бранить Иру, — продолжала старуха. — Когда Валентин Николаевич приедет, я буду иметь личное объяснение с ним, и, поверьте, что он отнесется снисходительно к маленькому проступку своей дочери.

Она нагнулась к девочке и крепко поцеловала ее.

— Мы здесь, мы с тобой, — шепнула она ей.

— Я не боюсь! — тихо и упрямо ответила Бяшка.

— Rentrez, Irene11Вернемся, Ирен (фр.).! — сухо приказала гувернантка.

Обе женщины молча, но вежливо поклонились друг другу.

Так кланяются соперники, встречаясь перед началом дуэли на месте поединка.


Марья Владимировна была очень расстроена.

Шарлотта постоянно толковала о необходимости решительного объяснения с Валентином Николаевичем, грозила ей неудачей, предвидела измену Тишинина, в том случае, если она допустил его отъезд за границу, а молодой вдовец искусно избегал всяких отвлеченных разговоров, делался все более холодным и сдержанным. Когда он приезжал на дачу, он демонстративно не отпускал от себя Ирочки и уезжал тотчас же после того, как она ложилась спать.

Марья Владимировна все еще не сомневалась в силе своего женского обаяния, но нежное чувство, которое она питала к Тишинину, возмущалось его излишней щепетильностью и нерешительностью и сильно страдало от нетерпения и беспокойства.

— Да ведь он же скомпрометировал меня! — негодовала вдова. — Нанял дачу в этой глуши и ездит чуть не каждый день. Неужели он не понимает, что теперь он обязан восстановить мою репутацию в глазах света.

Близкое соседство Варвары Петровны окончательно расстроило ее нервы: она боялась острого, беспощадного языка старухи, пасовала перед ней и поэтому ненавидела ее от всей души. Приближался день, на который Тишинин решительно назначил свой отъезд, а положение ее не только не стало более прочным и ясным, а еще более запутанным и рискованным. Надо было действовать, а Марья Владимировна растерялась и чувствовала себя способною только на то, чтобы плакать и срывать свою досаду на детях и на прислуге. Единственный человек, который поддерживал ее и придавал ей недостающую энергию, была Шарлотта, но и та не спускала теперь глаз с своей воспитанницы, опасаясь, что она опять убежит во флигель.

— Ах, оставьте ее! — наконец капризно попросила Зеленина, когда француженка, прерывая важный разговор, чуть ли не в десятый раз выскочила на балкон, чтобы убедиться, что девочка играет в мяч по дорожкам цветника.

— Пока Варвара Петровна не признает моей власти над девчонкой, она, естественно, считает себя в праве делать нам всякие неприятности. Она — бабушка, а я — чужая. Вы выбиваетесь из сил и все-таки не можете избежать встреч Иры с этой женщиной. И, знаете, на вашем месте я не стала бы так усердствовать. Пусть девчонка бегает во флигель, сколько ей угодно. Чем хуже, тем лучше. Валентину Николаевичу будет яснее, что, пока у меня нет определенного положения, у его дочери не может быть законной защиты от дурного влияния.

«Ah, mais… cela n’est pas si bête…12О, это не так глупо (фр.).» — не без удивления подумала француженка.

— Вы думаете, что я превышаю данную мне власть? — спросила она.

— Мы подождем приезда Валентина Николаевича, чтобы решить этот вопрос, не так ли? — сама себе, ответила она и с наслаждением погрузилась в обсуждение разнообразных планов, из которых каждый более или менее грозил свободе Тишинина.

План был выработан и утвержден. Он разделился на две части, на два действия. Первое действие должно было произойти на даче, в ближайший приезд Тишинина, второе — на его городской квартире.

Марья Владимировна плакала. Она говорила о том, что Валентин Николаевич скомпрометировал ее, что она не ожидала от него такой черной неблагодарности за все ее труды и хлопоты.

— Я не хотела иного оружия, как преданность и любовь, — жалобно заявляла она, — но теперь я вынуждена защищать свою честь.

— Oh, chere madame! — восклицала француженка. — Voyez vous, les hommes…13О, мадам! Видите ли, эти мужчины (фр.).

И в длинной, ядовитой речи выказывала она свои глубокие познания мужчины, развивала теорию разумного отношения к нему.

— Сила женщины в ее беспомощности, в ее слабости, — говорила она. — Берегитесь выказывать по отношению к мужчине кротость, терпение, снисходительность! Если вы сделаете такую ошибку, о! тогда… тогда он будет широко пользоваться этими качествами вашей души, а вы утратите ваше последнее преимущество перед ним. Мужчины легкомысленны, низменны в своих инстинктах и неблагодарны. Роль женщины — обуздывать эти наклонности, бороться с ними при помощи своей власти, своего тонкого, чисто женского ума и даже хитрости…

Спицы вязанья энергично двигались в красноватых лоснящихся пальцах Шарлотты, губы кривились выражением брезгливости и пренебрежения.

— Я отказалась от замужества, — под конец заговорила она, — и я всю жизнь работала, не покладая рук. Я учила и воспитывала чужих детей в то время, как их родители пользовались всеми благами личной жизни. Я отказывала себе во всем, чтобы иметь возможность откладывать свои маленькие сбережения на черный день, — на тот день, когда у меня уже не хватит сил трудиться, и я, в первый раз за всю жизнь, отдохну немного перед тем, как умереть. У меня не было личной жизни и личного счастья, и когда я иногда с горечью думаю об этом пробеле, я утешаю себя мыслью, что я не могла бы быть счастливой в замужестве. Чтобы любить мужчину, надо сохранить хотя небольшую часть иллюзии в своих отношениях к нему. Я видела бы своего мужа насквозь…

Она гордо встряхнула головой и замолчала.

Марья Владимировна плакала. Она думала о том, что она не хочет и не умеет трудиться, что ей, без посторонней помощи, никогда не выбраться из гнетущих, материальных затруднений. Она думала еще о том, что молодость ее проходит, что иллюзия этой молодости стоит ей все больших забот и трудов. И в те минуты, когда она допускала мысль, что облава ее на Тишинина не удастся, жизнь казалась ей жестокой и несправедливой.


Валентин Николаевич был так занят своими делами и приготовлениями к отъезду, что несколько дней подряд не приезжал на дачу. Однажды, возвратившись поздно вечером на свою квартиру, он увидел на своем письменном столе продолговатое, светло-сиреневого цвета письмо.

— От Зелениной! — сейчас же догадался он, и ему вдруг стало скучно и как будто досадно на что-то.

«Уж не захворала ли Ирочка?» — подумал он. Но в душе он был уверен, что Ира здорова и что, если Марья Владимировна пишет о ней, то только оттого, что другого предлога для письма у нее нет.

Он надорвал конверт и, невольно морщась от сильного запаха духов, стал читать.

«Друг мой! — писала Зеленина. — Я не стала бы писать вам, если бы не отчаялась видеть вас еще когда-нибудь. Дело в том, что ваше присутствие необходимо. Принесите жертву, оторвитесь от ваших городских дел и друзей и приезжайте к нам как можно скорей. Вы, жестокий человек, не заслуживаете моей доброты, но я, так и быть, буду великодушна и сообщу вам, что ваша красавица Irene здорова и весела. Не следовало бы писать этого, чтобы заставить вас побеспокоиться и поспешить к нам, но я решительно не способна относиться к людям так, как они относятся ко мне. Повторяю вам, что ваш немедленный приезд положительно необходим, но больше ничего объяснять не буду. Жду завтра с каждым поездом. Toute а vous14Всегда ваша (фр.). М. Зеленина».

Валентин Николаевич прочел записку, повертел ее в руках и уже с явной досадой бросил ее в корзину.

— Игривость какая-то! Туманные намеки… «жестокий человек»…

Он презрительно поморщился, задумчиво погладил рукой свои густые, темные волосы и начал медленно ходить из одного угла комнаты в другой.

— Да ведь я уж думал об этом, тысячу раз думал! — вдруг прервал он свои размышления. — Думал… и никогда ни к какому заключению не приходил. Мне, лично, не нравятся люди, к которым я отдал свою Бяшку, но значит ли это, что не следовало отдавать ее к ним? Почем я могу знать, что следует и что не следует? Что хорошо и что дурно? Милочка тоже не знала и делала то, что ей нравилось и что доставляло удовольствие ребенку. Про Шарлотту говорят и сама она говорит, что она знает, что следует и что хорошо. За свое знание она требует большие деньги, и ей их дают, значит, верят ей. Отчего же и мне не верить, если я сам ничего не знаю и ничего сделать не могу? Я плачу большие деньги и стараюсь уверить себя, что я делаю именно то, что следует, и что я спокоен, совершенно спокоен.

Он опять провел рукой по волосам и вдруг, как будто случайно, остановился перед большим, поясным портретом своей покойной жены.

«Я хочу, чтобы ее детство было светлое, светлое…» — припомнилось ему ее желание, которое она так часто выражала вслух. И ему невольно пришло в голову, что он даже не знает, как чувствует себя его девочка, привыкла ли она к своим новым воспитательницам, полюбила ли их, не холодно ли ее маленькому сердечку в чужой, едва знакомой семье? Если он спросит ее об этом, она не сумеет сказать; если она не скажет, он не сумеет понять. И в первый раз он признался самому себе, что он не только не умел, но и не хотел понять, что «понимание» еще больше осложнило бы его задачу отца, его долг единственного покровителя и властелина ребенка.

— Если мне самому тяжело, значит — я поступаю неправильно, — решил он, думая о своих отношениях к Шарлотте и к Зелениной.

«Нет, — сейчас же мысленно утешил он себя, — значит — я думаю, что поступать иначе нельзя. И, действительно, нельзя. Я не могу отказаться от своих занятий ради воспитания дочери. Это было бы смешно и неблагоразумно. Я поручаю это воспитание людям опытным, знающим, с выработанными приемами.

— Практика, приемы и… наша Бяшка! — неожиданно сопоставил он, все еще глядя на портрет.

— «Наша» Бяшка… И только Шарлотта знает, как надо воспитывать ее, какие для этого нужны приемы, влияние, среда. Если я возьму для нее другую гувернантку или отдам ее в институт, ее новые воспитательницы тоже твердо будут знать то, что для нее нужно, а мы, родители, мы не знаем и не хотим знать. И чем дальше с глаз долой, тем лучше, больше уверенности в своей правоте, в готовности принести свое чувство в жертву долга…

Он нервно дернул головой и подошел, к своему письменному столу.

«Интригует, — думал он теперь о Зелениной, — пишет загадками и намеками. Поеду завтра, так как и без письма решил ехать, но если она рассчитывает получить от меня еще что-нибудь, кроме даровой дачи и даровой гувернантки — она ошибается».


На даче, у калитки палисадника его встретила Шарлотта.

— Oh, monsieur, — сразу горячо затараторила она, — мы ждали вас с нетерпением, которое вы, конечно, поймете, как только узнаете, что у нас происходит. Madame Зеленин, к сожалению, не совсем здорова и только что уснула, так что мне придется взять на себя изложение всех наших злоключений. Бедная madame, действительно, нуждается в отдыхе. У нее так расстроены нервы, что она не спала всю ночь…

— Но что же у вас случилось? — нетерпеливо прервал ее Тишинин.

— Именно об этом я и собираюсь вам рассказать. Вы, конечно, заметили большой каменный флигель в глубине сада? Eh bien, figurez vous15Ну, представьте себе (фр.)., что этот флигель наняла для себя… как бы вы думали кто?

— Я предпочитаю не отгадывать, а прямо узнать от вас.

— Его наняла ваша belle-mere16Теща (фр.).… Ваша belle-mere, кроме того, привезла с собой няню Irene, и теперь с девочкой нет никакого ладу. Она постоянно убегает к своей бабушке, которая всячески поощряет ее непослушание, и восстановляет ее против madame и против меня. Voila! C’est comme ça17Вуаля! Вот так! (фр.) ! Бороться с вашей belle-mere или убедить ее в чем-либо нет ни малейшей возможности, так как она пользуется своим правом близкого родства, а я только гувернантка, только постороннее лицо, с весьма ограниченными полномочиями. Я обратилась к Марье Владимировне, я рассчитывала, что Варвара Петровна отнесется с уважением к ее доводам и просьбам. Madame Зеленин, женщина, несомненно заслуживающая самого глубокого уважения… Но мне кажется, что ваша belle-mere не разделяет моего убеждения. Madame заболела от огорчений и неприятностей. Elle est tres delicate, vous savez18Она очень деликатна, вы знаете (фр.).… Она мне ничего не рассказывала, но я догадываюсь… Я догадываюсь о многом! Enfin19В общем (фр.)., вот положение дел. Только вы одни можете водворить порядок и тишину, оградить слабых от оскорблений сильных, imposer votre volonte20Выразить свою волю (фр.).… О, да! Непременно резко выразить свою волю. Иначе я не могу отвечать за безопасность Irene, подвергающейся дурному, вредному влиянию.

— Где она? Где Ирочка? — холодно спросил Валентин Николаевич.

— Вы понимаете, что у меня теперь нет ни малейшей возможности удержать ее близ себя, — опять быстро заговорила француженка. — Мне пришлось бы прибегать к насилию. La chère dame сделала все возможное, чтобы привлечь к себе свою внучку. Ради этой цели она даже приютила у себя одну женщину, очень сомнительного прошлого, и ее дочь, девочку, страдающую падучей. Irene привязалась к этой несчастной, играет с ней целыми часами и дошла до того, что едва не ответила мне дерзостью, когда я назвала ее подругу идиоткой. Боже мой, Боже мой! Какое счастье, что вы, наконец, приехали. Enfin, cela sera fini21Наконец, все это закончится (фр.).! Я не могу вам передать, до чего измучена madame Зеленин. Эта добрая, благородная, чудная женщина, — такая чуткая и впечатлительная.

Тишинин слушал, и лицо его принимало все более холодное и непроницаемое выражение. Он замечал быстрые, испытующие взгляды Шарлотты, жадное любопытство, которое мешало ей скрыть свое крайнее возбуждение и сыграть свою роль так, как она сыграла бы ее при других, менее волнующих обстоятельствах. Она хотела выразить негодование, обиду и только выдавала свое нетерпение и любопытство.

— Прекрасно! — наконец заговорил Тишинин, нервно оправляя свою шляпу. — Так как Ирочка у Варвары Петровны, то я прямо пройду туда. Дорогу я знаю, не беспокойтесь, — прибавил он, заметив, что француженка собирается сопровождать его. — Когда я вернусь, я засвидетельствую свое почтение Марье Владимировне, если она будет в состоянии принять меня.

Он быстро зашагал по направлению к саду, а Шарлотта сперва растерянно поглядела ему вслед, потом скосила рот, презрительно усмехнулась и пожала плечами.

«Oh, les homines! Cela ne vaut pas grande chose!» — ясно говорило выражение ее лица.


— Приехал! — задыхаясь от волнения, сообщила Анна Сергеевна, врываясь в комнату Варвары Петровны.

Старуха сидела у окна и работала.

— Что ты, мать моя? — едва не рассердилась она. — Точно полоумная, прости Господи! Кто приехал?

— Валентин Николаевич. У калитки с француженкой стоит. Уж она ему сыплет, сыплет…

Варвара Петровна опустила руки с работой; на один миг лицо ее омрачилось тревогой и тяжелым раздумьем, но вдруг стан ее выпрямился, голова гордо закинулась назад.

— Пожаловал? — тихо сказала она. — Так вот что: если он пришлет сюда за Бяшкой, доложить мне. А Ирочке ничего не говорить о приезде отца, и пусть она не уходит домой без моего ведома. Поняла?

— Я посторожу на лужайке, — с любезной готовностью предложила Анна Сергеевна. — Ирочка с Люлюшей. Я ее сейчас видела. А как только кто-нибудь придет из дому, я вам доложу.

Она ушла, запахиваясь, сверх ситцевого платья, в свою неизменную, черную тальму.

Варвара Петровна опять было принялась за работу, но руки ее дрожали, и она почему-то не могла сосредоточить своих мыслей на рисунке узора, который лежал перед ней на столе.

«Так и уступить? Так и отказаться?» — думала она, вспоминая свои петербургские сцены с зятем. Отдать Бяшку чужим, равнодушным людям, не видеть на старости лет никакого утешения, не испытать ни одной привязанности, ни одной ласки? И это теперь, когда она сама полюбила, когда старое сердце ее, как-то незаметно для нее самой, переполнилось нежностью, жалостью и готовностью принести всякие жертвы для того, чтобы только не биться одиноким и сиротливым. Раньше она боролась из упрямства, из самолюбия, теперь она почувствовала в себе другую силу: она знала, что ее внучка полюбила ее, что она будет страдать, если их разлучат друг с другом; она знала, что девочке нужна ее защита, ее поддержка, и это сознание составляло ее гордость, ее радость и придавало ей решимости и энергии. Ей уже не надо было притворяться, не надо было придумывать ни фраз, ни эффектов. Она чувствовала свою правоту и верила, что, когда ей надо будет доказать ее, она сумеет это сделать, потому что доказательством ее могла служить только правда, а не хитрость и ложь.

«Ведь сколько я хитрила и лгала, — думала старуха, — и всегда я чувствовала, что мне не верят, что обманываю я плохо. Значит, легко отличить правду от обмана. Значит, когда я скажу правду — мне поверят».

Она утешала себя своими рассуждениями, а на душе у нее было тревожно и тяжело.

— Варвара Петровна, — позвал за дверью взволнованный голос Анны Сергеевны, — сам идет. Выходите скорей, а то как бы он не увел Ирочки домой.

Старуха встала, неспешно сложила работу и спокойной, величественной поступью вышла из комнаты.

Ирочка играла с Люлюшей и заметила отца только тогда, когда он был уже в нескольких шагах от нее. Она радостно подпрыгнула, побежала к нему навстречу, но вдруг остановилась, нахмурила брови, и сразу побледневшее личико ее приняло упрямое, неприязненное выражение. Валентин Николаевич заметил перемену ее настроения, и это неприятно поразила его.

— Бяшка! — нежно сказал он, поднимая ее своими сильными руками. — Ты не сердилась на меня за то, что я долго не приезжал? Мне нельзя было, Бяшка. Я был очень, очень занят. Ирочка не вырывалась от него, но и не отвечала на его ласки. Знакомая ему апатия, похожая на покорность или на скуку, сменила ее минутный протест, но глаза продолжали глядеть недоверчиво и неласково.

— Это твоя подруга? — спросил отец, вглядываясь в Люлюшу, которая сейчас же застенчиво отвернулась от него.

— Здесь бабушка и няня, — быстро сказала Ирочка. — Я убегаю от mademoiselle и не хочу слушаться.

— Ай-ай-ай! — укоризненно ответил Валентин Николаевич. — А я-то думал, что у меня дочка — умница. Думал, что она не захочет из каприза огорчать меня.

— Я не капризничаю, — гордо заявила Бяшка. — Я хорошо учусь и не шалю…

— А убегаешь от Шарлотты и не хочешь слушаться?

— Нет! — решительно ответила Бяшка, и в ее голосе, в ее взгляде сказалось столько упорной, непоколебимой волн, что Валентину Николаевичу с трудом удалось удержать улыбку.

«Ведь вот, — невольно подумал он, — Шарлотта не сомневается, что упрямство в детях надо сломить. И она сломит его, она и Бяшку сделает мягкой и покорной».

И вдруг ему вспомнилось, как он сам боролся с маленькими, худенькими ручонками дочери, когда она не хотела позволить уложить себя в постель и всячески старалась помешать ему снять с нее платье. Вспомнилось, как ему потом было жалко этих нежных, бессильных ручонок, и с каким чувством стыда и недовольства собой он одерживал над ними победу.

«А теперь, — думал он, — теперь я позволяю Шарлотте насиловать ее душу. Мне это удобно, я буду чувствовать себя спокойнее и свободнее, а Шарлотта только исполнит свой долг и не только будет стыдиться своего дела, а приобретет еще более прочную славу прекрасной воспитательницы. Что ж! Ведь недостатки детей только оттого и кажутся нам такими важными, что стесняют родителей, а воспитатели только тогда хороши, когда у них хватает духу искоренять то, что неприятно взрослым».

Он увидел Варвару Петровну, которая спускалась с лесенки балкона, и с деланной почтительностью поспешил подойти к ней и поцеловать ее руку.

— Не ожидал видеть вас здесь! — заметил он.

— А я ожидала видеть вас раньше, — в тон ответила ему она.

— Очень рад, если могу чем-нибудь служить.

— Нет, батюшка, — сказала старуха и махнула рукой. — Какие уж там службы! А поговорить я с вами хотела.

— Иди, Ира, к Люлюше, играйте, — обратилась она к девочке.

Ирочка убежала, а Варвара Петровна грузно опустилась на садовую скамейку и, скользнув глазами по лицу зятя, вздохнула и отвернулась.

— Я готов слушать, — сказал Валентин Николаевич, усаживаясь на стул и закуривая папиросу.

— Да уж немало наслушались, батюшка! Могу себе вообразить… А вы только скажите мне: не жалко вам вашей дочери?

Тишинин согнулся, опираясь локтями о свои колени, и молчал.

— Разве все, что я делаю, не для ее же пользы? — наконец нерешительно проговорил он.

Старуха вдруг громко фыркнула и быстро повернулась к нему всем туловищем.

— Для пользы! — повторила она. — А если бы ее каждый день секли для ее пользы, вы бы и на это согласились? Сиротка! — так ей только польза нужна: ни ласки, ни развлечения, ни баловства. Вы на меня не глядите, не усмехайтесь… Я прямо скажу: мои дети со мной несчастны были. Я тоже их пользу свято блюла. Да я откровенно признаюсь: я их не любила, и они мне мешали. Оттого не любила, что мешали. Самой жить хотелось. И вам Ирочка мешает. Только вы надвое играете, а я не стеснялась. Теперь я стара, и никого у меня, кроме Ирочки, не осталось на всем свете. Есть у меня еще дочь и внучка, да Бог с ними совсем! Я их не знаю и знать не хочу. Чужие они мне. Да, детей своих не любила, а Бяшку люблю и не могу видеть ее сиротства, не могу вынести, чтобы она жила, как приемыш, как… как…

Старуха задохнулась и замолчала.

— Вы можете обвинить в чем-нибудь Шарлотту или Марью Владимировну? — глухо спросил Тишинин.

— Да не их, а вас! — крикнула Варвара Петровна. — Они чужие люди; у них свои интересы, свои планы, а вы-то? Вы — отец! Если вам не жалко своего ребенка, им чего жалеть? Шарлотта добросовестно зарабатывает свое жалование. Уж она добьется того, что Бяшка будет такая же ломанная и благовоспитанная барышня, как Мерькины куклы. Девчонки такие же глупые и пустые, как мать, и Шарлотта им не повредит: сорокам — сорочья наука. А Ирочка?.. За что вы ее душите? За что вы из живого ребенка делаете говорящую куклу?

— Насколько я мог заметить, Марья Владимировна очень тепло, очень участливо относится к моей девочке, — сдержанно заговорил Валентин Николаевич. — У меня нет ни малейшего повода быть недовольным ею или Шарлоттой. Успокойтесь, Варвара Петровна: никто не думает душить Иру или обращаться с ней, как с приемышем. Вы выразили подозрение, что она мешает мне. Нет! Что бы я ни делал, что бы ни предпринял, я никогда не поступлюсь интересами Ирочки. Но я благоразумен и не хочу, чтобы Бяшка находила поощрение своим капризам и своему своеволию. Я вполне полагаюсь на опытность Шарлотты и не позволю девочке отказываться от исполнения ее благоразумных требований. Если мне не будут мешать, я убежден, что девочка очень быстро примирится со своим новым положением, как уже примирилась в Петербурге, и что оно принесет ей не только пользу, но и счастье.

Он сказал все это, не разгибаясь и не поднимая глаз, и не видел, как менялось лицо старухи, как задрожали ее веки и мускулы щек.

— Неправда! — внезапно краснея, крикнула она. — Вы не можете думать того, что говорите. Или вы совсем, совсем не любите дочери, или вы говорите все это для того, чтобы противоречить мне. Значит, не поняли вы меня! Значит, не верите вы мне!.. А почему не верите? Что раньше-то я и своих детей не любила? Так ведь я же и созналась вам в этом. И Милочка мне простила, и как простила, да еще сама так пожалела меня, что у меня точно что в душе перевернулось. Ну, что про это… И говорить я об этом не люблю. Видите, вон с Бяшкой девочка играет. Это дочь Анны Михайловны. Помните ее? Бедная, сладкая такая, льстивая, всегда с улыбочкой и в черной тальме. Только из-за сплетен ее и принимают. Ходит она по домам, сплетничает, льстит и собирает подачки. Так вот, позволила я ей у себя летом пожить, и привезла она с собой свою девочку… Я глазам не верила: одета, как куколка, избалована, изнежена. Анна над ней так и дрожит, пылинки с нее сдувает. А кто мог думать, для чего она унижается и собирает подачки? Кто мог думать, что она способна так сильно любить больную, слабую девочку? Умрет девчонка — Анна рехнется или уйдет в монастырь. И, знаете, Валентин Николаевич: раньше я ее осмеяла бы, а теперь поняла. И что она на унижения и на оскорбления шла, и это поняла, и что она людям о своем горе говорить не хотела — и это поняла. Только она счастливее меня: она могла не говорить, а я не могу, я должна. Она от себя зависит, а я… я… даже от Мерьки!

Она быстро встала, шумно перевела дыхание и одну минуту сверху вниз глядела на голову зятя. Лицо ее нервно подергивалось, а губы складывались в горькую, насмешливую гримасу.

— Заслужила я кару, — через силу прибавила она, — и понесу ее, жаловаться не буду. Ирочку… Ирочку мне жаль!

Тишинин поднял глаза и с удивлением заметил ее волнение.

— Я задерживаю вас! — поспешно сказал он, пользуясь первым предлогом, чтобы уйти.

— Да говорить-то нам, кажется, уже не о чем, — с явным упреком ответила старуха. — Ведь слушаете вы меня и опять думаете, что я притворяюсь, играю роль.

Он поцеловал у нее руку и оглянулся, отыскивая глазами Бяшку.

— Вы, все-таки, запретите ей видеться со мной? — дрожащим от обиды и негодования голосом спросила Варвара Петровна.

— Я не сделаю ничего, что не послужило бы для пользы Иры, — уклончиво ответил Тишинин.

— И чего не захотела бы Мерька! — гневно прибавила старуха и, вся красная, взволнованная, но величественная, быстро поднялась по ступеням балкона.


— Друг мой! — несколько позже говорила Марья Владимировна, томно покоясь на кушетке и глядя на Валентина Николаевича подведенными, изнемогающими от неги глазами. — Подумайте, что я перенесла. Она едва-едва не назвала меня вашей… вашей… Ах! — не договорила она и закрыла лицо руками. — И теперь, я знаю, это будет общее мнение, общий приговор. Это будет ужасно! А что я сделала, чтобы заслужить такое оскорбление? Я позволила своему сердцу открыться для бедной сиротки… Я была добра, участлива, самоотверженна.

— Да, да, — сказал Валентин Николаевич, нервно приглаживая свои волосы, — вы были слишком добры, и я ваш неоплатный должник. Но я не хочу подвергать вас опасности выслушать еще раз то, что так расстроило вас. Я много раз убеждал вас не приносить для Ирочки никаких жертв, не баловать ее, так, как вы баловали. Но ваше доброе дело слишком увлекало вас. Теперь я принужден поступить резко и решительно.

— Что вы хотите сделать? — задыхаясь от волнения, спросила Зеленина. Она приподнялась, широко раскрыла глаза и неожиданным движением крепко впилась своими выхоленными, цепкими пальцами в большую руку Валентина Николаевича.

— Что вы хотите сделать? — повторила она и вытянулась так, что ее возбужденное лицо едва не коснулось его щеки, и он чувствовал на ней ее дыхание.

— Я хочу взять Бяшку! — твердо сказал он и слегка отодвинул стул, стесненный ее чрезмерной близостью.

Казалось, она не расслышала или не поняла.

— Будьте откровенны! Будьте откровенны! — шептала она, приближаясь к нему все теснее и теснее. — Не скрывайте ничего! Я все пойму… В моей душе вы не найдете осуждения. Я сумею понять, потому что умею любить…

— Марья Владимировна! — с испугом и негодованием отозвался Тишинин.

— О, мое сердце не могло ошибиться! — склоняясь к его плечу, как бы в истоме, шептала вдова. — Я люблю… я люблю в первый раз.

Валентин Николаевич резко отстранился, но цепкие руки крепко держались за него.

— Я понимаю вашу сдержанность… Поверьте, я ценю ее, — продолжала взывать Марья Владимировна. — Но я слабее вас. Я так измучена, так истерзана. Ваша изысканная порядочность мешала вам сказать мне то, что я, в своем безумии, только что сказала вам, но та же порядочность порукой мне в том, что вы никогда не скомпрометировали бы женщины, если бы не имели самых серьезных намерений. И видит Бог, что я прощаю вам.

— Oh! Pardon! — раздался позади их голос Шарлотты, и сейчас же громко хлопнула дверь.

Зеленина вздрогнула, всплеснула руками и упала ничком на подушку кушетки.

Тишинин несколько времени молча стоял среди комнаты и удивленно, растерянно оглядывался вокруг.

— А такой штуки я все-таки не ожидал! — наконец громко сказал он. — Вы не думаете, что это уже слишком… слишком… смело?

Он нервно засмеялся.

— И ваша Шарлотта, действительно, сокровище. Я сделаю все, зависящее от меня, чтобы не разлучать вас больше: право, она пригодится вам еще не один раз.

Он сухо поклонился и быстро направился к двери, а Марья Владимировна вскочила и, шатаясь, протянула к нему руки,

— Валентин… — крикнула она. — Выслушай… поверь…


Ирочка лежала в постельке в своей просторной городской детской, а рядом с ней сидела няня и, наклонившись, тихим, монотонным голосом рассказывала ей сказку.

— И вот, деточка, обернулась она кошкой, да шасть в окно.

— Как «обернулась»? — звонко спросила Бяшка.

— Да так. Прикинулась, значит. Ну, ты слушай, да спи. Прыгнула она, значит, в окно, и след от нее простыл. Старик — искать-поискать жену, нигде ее найти не может. Подошел он к полатям, да и спрашивает свою девочку: «Не видала ли ты, куда вышла твоя мачеха?»

— Это мачеха ведьма? — спросила Бяшка.

— Ведьма, ведьма! — подтвердила няня. — Да ты не говори, ты спи.

— А mademoiselle сюда не приедет?

— Не приедет твоя бамазель. Избавил нас от нее Царь Небесный, Царица владычица. Слава тебе, Господи!

— А ты, няня, не уйдешь? — сонным голосом допрашивала девочка.

— Да куда мне уйти-то, Господь с тобой! Хоть всю ночь около тебя сидеть буду. А ты спи, Ирочка, спи, неравно папа взойдет, вот, скажет, нянька справиться с дитёй не умеет. Гнать, скажет, няньку! И прогонят меня опять.

— А отчего, няня, тебя прежде прогнали, а теперь ты опять у меня?

— Отчего? Да, должно, помудрить хотели. Мудрили-мудрили, да и намудрились. Опять няньку за бока.

— А как мне скучно было, нянюся! — уже совсем сквозь сон протянула девочка.

— Страшен сон, да милостив Бог! — утешала ее старушка. — Ну, слушай, сказку дальше сказывать буду…

В кабинете у стола сидел Валентин Николаевич и думал свою трудную, неразрешимую думу.

«Я прогнал одну, я возьму другую, — размышлял он, озабоченно хмуря брови. — И если не будет хуже, то будет все то же, опять все то же. А теперь? Что я буду делать с Бяшкой? Как я уеду от нее за границу? А ехать надо, необходимо надо».

Он потер себе лоб и начал раскладывать перед собой бумаги и чертежи, приготовляясь к работе.

«Отдать ее разве на время к бабушке?» — неожиданно для самого себя подумал он.

«Но, ведь я даже не позволял девочке видеться с старухой, так я боялся ее вредного влияния, — припомнил он. — Конечно, я преувеличивал, потому что лично не любил ее. И если рассудить хорошенько, то это было несправедливо и жестоко. Старуха, действительно, одинока…»

«Ах, подлость! — чуть не вслух вырвалось у него. — Прежде оправдывал свое доверие к Шарлотте, теперь — к Варваре Петровне. Оправдывал все, что для меня было более удобно и спокойно. Не оправдывал я только баловства Милы, и это баловство казалось мне самым вредным, потому что оно отнимало у меня Милу, заставляло ее заботиться больше о ребенке, чем обо мне. Значит, даже в отношении к своим собственным детям мы — эгоисты и только обманываем себя и их, стараясь объяснить свои поступки требованиями долга. И чем меньше у нас любви к детям, тем выше стоит долг. Но какой же долг, если мы сами не знаем, что нам надо делать? А если думаем, что знаем, то только самообольщаем себя и не менее тупы и недальновидны, чем Шарлотта».

Он опустил голову над бумагами и долго, бесцельно глядел на них.

«Есть разные книги, разные теории, — продолжал он свою мысль. — Вероятно, их-то и изучают воспитатели и воспитательницы».

Он бросил карандаш, встал, потянулся и отошел к окну.

«Только это и надо?» — спросил он себя.

«Для пользы! — послышалось ему негодующее восклицание тещи. — Если она сиротка, то ей только польза нужна!»

Он встряхнул волосами, несколько раз провел по ним рукой и, как бы решившись на что-то, поспешно направился к детской.

Бяшка спала. При свете ночника личико ее казалось особенно худеньким и бледным. От длинных ресниц под глазами лежали широкие тени.

Валентин Николаевич нагнулся над ней, постоял и, все еще не сводя с нее глаз, сел рядом с кроватью на стул.

Здесь, в полутьме, думалось легче и образнее. Опять вспомнилась ему Мила, ее восторженная, болезненная любовь к ребенку, и рядом с этим ясным, счастливым воспоминанием, всплыло другое, тягостное и обидное: ее странный, тревожный, недоверчивый взгляд, когда она, уже перед смертью, следила им за каждым его движением, ловила слова, которые он, по его мнению, должен был ей говорить. Ту же тревогу, то же недоверие он видел сегодня в глазах дочери, когда он ласкал и целовал ее.

«И я не умел успокоить Милу, как не умею теперь заслужить любовь и доверие Бяшки», — с горечью признался он себе.

«Но отчего, отчего?»

Он сидел и думал, и одно воспоминание за другим вереницей проходили перед его опущенными глазами.

«Так пусть она простит мне, как Мила простила Варваре Петровне», — неожиданно заключил он свои размышления.

— Прости меня, Бяшка! Я не умею отдать тебе всю свою душу, как отдала бы ее твоя мать. Я знаю теперь, что нужно и, все-таки, не сделаю этого, потому что не могу. И «она» знала, что я не могу, и ты уже знаешь…


Шарлотта предложила Зелениной свои услуги до конца лета и, так как она тут же прибавила, что не потребует никакого вознаграждения, то Марья Владимировна приняла их с благодарностью.

— Я могу сделать это, потому что ничего не теряю, — пояснила француженка, — monsieur заплатил мне вперед, так как рассчитывал уехать месяца на два. Наконец, в эту пору, летом, я не найду подходящего места, а у вас я отдохну и, вместе с тем, буду вам полезна. Не захотите же вы замуровать себя в этих стенах на весь сезон? Вам необходимы развлечения и разнообразие.

— Ах, не знаю! — жалобно простонала Марья Владимировна. — Вы не можете себе представить: я получила удар в самое сердце… в самое сердце…

В калитку палисадника вошел почтальон и направился к балкону.

— Письмо! — сказала Шарлотта. Она стояла на верхней ступеньке лестницы, и из рук ее, в которых прыгали спицы, висела длинная полоса вязания верблюжьего цвета.

— Что бы это могло быть? — встрепенулась Марья Владимировна, приподнимаясь в своей chaise-longue. — Вы знаете? Это от него! О, у меня предчувствие, что это письмо от него.

Шарлотта быстро спустилась с лестницы, выхватила письмо из рук почтальона и передала его Марье Владимировне, которая уже спешила к ней навстречу.

— Угадали? — спросила она.

Но лицо Зелениной нахмурилось, и подведенные глаза метнули злобный, негодующий взгляд.

— Это во флигель. Дальше… в саду… — надменным тоном сказала она почтальону и бросила письмо так, что тот едва успел поймать его на лету.

— Но это, все-таки, от него? — с любопытством осведомилась Шарлотта.

— Да. Вообразите, пишет старухе. О чем это, интересно знать?

Она гордо выпрямилась, поправила прическу и все с тем же неприятным, злобным выражением на лице прошлась несколько раз по балкону.

— Вы уверены? — переспросила француженка.

— Вполне. Я знаю его почерк. И, знаете, что я думаю? Он отдаст девочку старухе и все-таки уедет за границу. Он на это способен!

— Eh bien, c’est un sot22Ну, он глупец (фр.).! — не колеблясь ни секунды, решила француженка.


Анна Сергеевна сидела на лужайке, около маленького гамака, привязанного между двумя соснами. В гамаке лежала Люлюша и дремала, жалобно стеная и вздыхая во сне. Знобова не спускала с нее глаз, и лицо ее было тревожно и печально.

— Заснула? — спросила Варвара Петровна, неожиданно появляясь за спиной Анны Сергеевны. Та вздрогнула, повернулась и с видимым усилием изобразила улыбку покривившимися губами.

— Сиди! — приказала Варвара Петровна, заметив, что она намеревается уступить ей свое место. Она села рядом с ней на узкую садовую скамью и тоже стала глядеть на Люлюшу.

— У нее часто повторяются эти припадки? — спросила она.

Знобова отрицательно покачала головой.

— С рождения?

— Нет. Ее испугали… Ей было два года.

Обе женщины замолчали. Варвара Петровна как будто собиралась что-то сказать, но все откладывала. Однако нельзя было не заметить, что она волнуется, наблюдает за собой, сдерживая радостную, сияющую улыбку, которая, несмотря на ее усилия, все-таки прорывалась наружу и сейчас же вновь исчезала, когда она, спохватившись, принимала свое намеренно-спокойное, невозмутимое выражение.

— Анна, — тихо сказала она, — а ведь ты врешь… Люлюша не может быть дочерью твоего мужа: она слишком мала по моему расчету. Ну, нечего вилять: сознавайся!

Анна Сергеевна испуганно оглянулась на нее, забегала глазами, и острые плечи ее так приподнялись, как будто хотели защитить ее голову от неожиданного удара.

— Маленькая она… — пробормотала она, — плохо растет… Вот вам… кажется, что она моложе своих лет.

— Врешь, врешь, мать моя! — остановила ее старуха. — А зачем врешь? Мне то все равно… Ну, а скажи: других детей, от мужа, или при муже, у тебя не было?

Знобова отвернулась, низко опустила голову и вытерла глаза кулаком.

— Других — не было! — тихо ответила она.

Опять наступило продолжительное молчание.

— Я сразу догадалась, как увидела твою Люлюшу, — наконец, сказала Варвара Петровна. — А где же этот… твой… мерзавец? Бросил тебя?

Анна Сергеевна не ответила.

— А ведь, небось, его-то ты любила? — заметила старуха. — Слышала я что-то в свое время… Еще никак обобрал он тебя?

— Эх, бедняга! — добавила она немного спустя, и в голосе ее слышалась непривычная ласка. — Видно, мы, бабы, все на один лад. Когда молоды, да красивы — мы еще хорохоримся: пусть, дескать, нас любят, а мы любить не хотим; мы без любви весело проживем… А потом, как не станет ни молодости, ни красоты — тут уж сладу с собой нет. Сердце тебе точно подменят: цепкое оно станет… привязчивое… Обмани его — оно и обману верит… Всему верит, всему радо — только бы не пустота, не смерть! И любовь в нем какая-то больная, да тревожная… Все это мы с тобой пережили, Анна! Всего хлебнули: и счастья, и горечи, и обиды. Счастье наше прошло, и ничего от него не осталось. Видно, не настоящее оно было, что от него на старость ничего мы не приберегли: ни друга, ни светлого отрадного воспоминания. Остались у нас наши девочки, и вся наша отрада в том, что мы не лишние для них, не лишние для всего света. Да, Анна: мы с тобой нужны! Подумай — разве это не счастье? И уж это — настоящее, прочное счастье, мы сами выстрадали его… Мы вырвали его у жизни. Анна! Ведь Бяшка-то, ведь Валентин отдает мне ее. Сам просит, умоляет…

Она задохнулась, обмахнула лицо платком, и долго сдерживаемая радость осветила улыбкой ее лицо. Анна Сергеевна резким движением обернулась к ней, и ее заплаканные глаза остановились с выражением любопытства и недоумения.

— Что ж… Я возьму! — опять стараясь казаться спокойной и равнодушной, продолжала старуха. — Конечно, оставаться здесь, по соседству, с Мерькой теперь нет смысла. Зять очень настаивает, чтобы я с Ирой переехала на лето в его имение. Я не люблю деревни, но, я слышала, что там все очень благоустроенное: дом, парк…

Анна Сергеевна слушала, но выражение любопытства вдруг сменилось испугом, ужасом. Она сильно побледнела, и плечи и руки ее задрожали, как в лихорадке.

— Деревня… — едва владея своим голосом повторила она. — А меня с Люлюшей… Куда же? На улицу?

— Чего ты? — удивилась Варвара Петровна, которая не сразу поняла ее вопрос.

— Меня с Люлюшей… — уже громче повторила Анна Сергеевна. — Куда я денусь? Куда? Ведь я нищенка, побирушка. Ведь я зимой, когда все мои знакомые в городе, я и тогда, случается, голодаю, чтобы Люлюша не нуждалась ни в чем. Я ворую булки и печенье и кладу их в карман, когда меня угощают в гостях. Я продаю тряпки, которые мне дарят, и покупаю для Люлюши, что ей надо: лекарство, обувь, теплое платье. Я живу милостыней! А что я буду делать теперь? В пустом городе, в пыли, в духоте…

— Анна! — строго перебила ее Варвара Петровна, пораженная откровенным взрывом отчаяния своей сдержанной компаньонки. — Анна! Да ты в уме?

Анна Сергеевна, видимо, готовилась говорить еще много и долго, но неожиданно силы оставили ее: она растерянно оглянулась, взмахнула руками и вдруг закрыла ими лицо и разрыдалась.

— Да ты в уме? — повторила старуха. — Уж не воображаешь ли ты, что я теперь в услужение к зятюшке поступаю? Уж не думаешь ли ты, что у меня теперь своей воли, своих распоряжений быть не может? Захочу — и возьму и тебя, и Люлюшу с собой. Нам здесь тесно и неудобно, а там будет просторно и хорошо. Там, еще посмотри, как твоя Люлюша выправится и окрепнет. Слышишь, что я говорю, Анна?

Вероятно, она слышала. Но голова ее опускалась все ниже и ниже; подавленные рыдания не прекратились, а как будто усилились еще больше. И, все-таки, Варвара Петровна поняла, что плакала она теперь уже не от горя, а от радости, что в этих слезах успокаивалось ее наболевшее, испуганное материнское сердце.

Она отвернулась и загляделась вдаль, на зелень деревьев, на нежную лазурь неба. Она думала о собственном счастье, о своей будущей жизни, и на ее строгом, спокойном лице, сквозь напускное равнодушие, сквозили нежность и радость… нежность и радость старого, одинокого сердца, которое еще не умело и не привыкло любить, скрывало свою любовь и стыдилось ее.

Наконец, Анна Сергеевна перестала плакать и затихла. Очнувшись от своих дум и удивленная продолжительным молчанием соседки, Варвара Петровна оглянулась на нее.

Она едва успела уловить пристальный, задумчивый взгляд Знобовой, как лицо последней неожиданно приняло, знакомое старухе, угодливое, заискивающее выражение.

— Я хочу поблагодарить вас и не нахожу слов! — воскликнула она. — Уж такое благодеяние, такое благодеяние вы нам с Люлюшей оказываете! И вот уж я не думала, что вы из рук Валентина Николаевича смотреть будете… Да кто еще может так успокоить его, как вы успокоите? Кто ребенку мать родную заменит, как вы замените?

Варвара Петровна подумала, поняла и усмехнулась.

«Анна — не дура, — решила она. — Обе мы расчувствовались, размякли, а чувствительность-то нам, как будто, уже и не к лицу. Будем знать про себя то, что знаем. А менять отношения и обращение — поздно!»

Варвара Петровна не возразила. Она вдруг прищурилась и рассмеялась.

— А как ты думаешь? — спросила она. — Мерька-то, небось, теперь и рвет, и мечет?

— Да ведь глупа-то как! — оживленно и с видимым удовольствием подхватила Анна Сергеевна. — Мне их прислуга все рассказывала… Как Валентин Николаевич с Бяшкой уехал, она со злости накинулась на Шарлотту…

Знобова рассказывала, сдерживая голос, чтобы не разбудить Люлюшу, и поминутно отмахивала от спящей девочки назойливых мух и комаров.

Варвара Петровна слушала, снисходительно улыбалась, но тревога уже опять вкрадывалась в ее душу.

«Но разве это конец? — думала она. — А что будет дальше? Что будет, когда он вернется? Что будет, если явится еще другая, такая же Мерька и, в конце концов, женит его на себе? Все равно: пусть теперь попробуют отнять у меня Бяшку! — мысленно воскликнула она и высоко закинула свою властную седую голову. — Пусть только подступятся: жива буду — не отдам!»

Лидия Авилова
«Нива» № 41-47, 1901 г.

Примечания   [ + ]