Лидия Авилова «Кто был прав?»

Шурочка сидела на подоконнике, глядела на занесенный снегом сад, и мучилась сознанием крайне неловкого и глупого положения, в которое она попала. Она даже поплакала немножко, но сейчас же пристыдила себя и, чтобы рассеять свои неприятные мысли, стала мечтать о том, как она завтра же вернется домой, в город, как она будет рассказывать «своим» о своем странном приключении и как мать и жених будут жалеть ее за то, что она вынесла так много страха и незаслуженных обид и стыда.

«Если б они знали! Если б они знали!» — мысленно восклицала она.

Месяца два тому назад Шура была объявлена невестой. Ее мать сочла нужным сообщить об этом событии своему единственному брату; она не видала его уже много лет, потому что он безвыездно жил в своем имении и откровенно заявлял о своем нежелании принять у себя сестру, или кого бы то ни было из родных и знакомых. Шура совсем не знала этого дядю, но интересовалась рассказами о нем, как о необычайном чудаке. Она слышала от матери, что он когда-то жил очень весело и открыто, был женат, по-видимому, чрезвычайно счастлив, но вдруг круто изменил образ жизни. Никто не знал, что произошло между супругами, но они разошлись, и, рассказывали, будто жена не вынесла этой разлуки и умерла, а мужа так поразила эта смерть, что он едва не лишился рассудка и с тех пор стал чудить больше, чем когда-либо. Звали его Николай Петрович Грубин и еще теперь это имя, произнесенное в кругу его бывших друзей и товарищей, вызывало оживленные воспоминания, несмолкаемые толки и споры и всегда единодушные отзывы:

— Хороший был человек!

— Умница!

— Ум-то его и сгубил. Не вынес.

Шура всегда с интересом прислушивалась к этим разговорам, хотя совершенно отказывалась понять, каким образом человек может погибнуть от собственного ума.

— Вот бы поехать к нему, познакомиться, — говорила она иногда. — Ведь я у него единственная племянница. Любопытно!

— А на что я у него — единственная родная сестра, так и меня он знать не хочет! — возражала ей мать.

Но Шура, все-таки, поехала. И случилось это так: в одно утро, когда она только что встала с постели и причесывалась перед зеркалом, в комнату вошла ее мать, взволнованная, бледная, с вздрагивающими руками, в которых она держала распечатанное письмо.

— Молись Богу, Шура! — задыхаясь, проговорила она — Молись… благодари Его.

Больше она уже не в силах была говорить, села в кресло и заплакала.

Шура бросила гребенку и повернула к ней испуганное лицо.

— Мама, что случилось, что случилось?

— Радость, Шура, радость… Не пугайся… — сквозь слезы ответила мать и протянула ей письмо. — Поздравляю тебя…

— Радость? — недоверчиво повторила девушка, развертывая листок почтовой бумаги.

С тех пор, как она стала невестой, ее счастье казалось ей таким полным и совершенным, что ей даже не верилось, что могло случиться еще что-нибудь, что имело бы право называться радостью.

Прежде всего она прочла подпись: «твой брат Николай Грубин» и тогда уже с видимым интересом и волнением быстро пробежала письмо.

«Сестра! — писал чудак. — Я получил твое сообщение о предстоящем замужестве твоей дочери, а моей племянницы. Я понял, что это сообщение было вызвано не желанием обрадовать меня такой, в сущности, безразличной для меня вестью, и сейчас же догадался о той цели, которая побудила тебя написать мне. Скажи же своей дочери, что ей незачем ждать моей смерти, чтобы располагать той частью моего имущества, которую я предназначил ей. Она может получить ее немедленно».

Затем следовало несколько деловых указаний и советов, перечень названий каких-то бумаг, а в итоге довольно крупная сумма.

Шура дочитала, повертела письмо в руках и с недоумением взглянула на мать.

— Не особенно любезен мой дядя, но… щедр, — с невольным волнением заметила она. — Спрашивается: о чем ты плачешь?

— Шурочка! — заливаясь слезами, прошептала мать. — Шурочка… Мы с отцом не умели жить… Он умер, а я… совсем запуталась. Ночи… ночи напролет я думала о том, как будешь ты?.. Как трудно будет тебе… Обидно мне было, что придется тебе жить в зависимости от мужа.

— Мама! — с негодованием вскрикнула девушка. — Ты это так… про Сергея?

— Ах, Шура… Это все равно! Я знаю, какой он любящий и все… А так-то оно лучше. Куда лучше! Сергея твоего я люблю, кажется, не меньше, чем ты. Ведь ты знаешь. Но ведь и у него не капитал, а только что заработает, то и его. Ну а ты теперь обеспечена.

Мать еще долго плакала, целовала и, почему-то, крестила дочь и, наконец, уехала в церковь служить благодарственный молебен.

В ее отсутствие пришел Сергей Иванович, и Шура объявила ему новость.

— И вообрази, что мама так рада, так рада, что даже стала заговариваться, — смеясь, прибавила она.

Жених, почему-то, слегка нахмурился.

— Конечно, меня это совершенно не касается, но если и ты рада, то поздравляю тебя! — с натянутой улыбкой сказал он.

Шура даже немного испугалась его тона, а потом оценила его и пришла в восторг.

— Знаешь, Сережа, хочешь: я откажусь? Чтобы доказать тебе, как мало это для меня имеет значения. Хочешь, право? Я вижу, что тебе неприятно, что твоя невеста вдруг стала «богатой невестой». Вот ты какой! — с восторгом повторяла она.

Но Сергей Иванович не потребовал от нее, чтобы она отказалась от щедрого подарка дяди, и даже вызвался узнать из самых верных источников, надежны ли те бумаги, в которых старый чудак держал свои деньги.

Наконец, поднялся вопрос, как и кому благодарить Николая Петровича. После долгих обсуждений Шура решила, что сама поедет в деревню к старику.

— И вежливо и… любопытно, — весело заключила она.

— Ох, уж и не знаю… — колебалась ее мать. — Чудак он! На что я — родная и единственная сестра… А, впрочем, раз он пожелал облагодетельствовать тебя, надо думать, что ему будет приятно видеть тебя и твою благодарность.

— Уж и облагодетельствовал! — возмутилась Шура и быстро переглянулась с женихом.

— И знаете, что я вам скажу? — не замечая гримасы дочери, продолжала мать. — Поезжайте-ка вы оба: и ты, и Сергей Иванович…

Но молодой доктор даже обиделся.

— Я? Но с какой стати? Я не считаю себя ничем обязанным г-ну Грубину! Я его денег не просил и не желал. Я не хочу и не имею права вмешиваться в личные дела Шуры…

— Вот он какой! Мама! Ты слышишь? Вот он какой! — с восторгом опять вскрикнула девушка и бросилась на шею жениху. А мать глядела на них и плакала от умиления.

Через два дня Шура подъезжала к станции, от которой до имения ее дяди было не больше 10-ти верст. Эти 10 верст ей надо было проехать на лошадях. Еще из окна вагона она увидала крытые сани, запряженные тройкой совершенно белых лошадей.

«Выслал за мной: значит, решил принять», — подумала она и почему-то ей вдруг стало немного жутко и неловко. Но это чувство продолжалось всего одну минуту. Счастливое настроение было в ней так сильно, что оно сейчас же опять взяло верх, и ей захотелось смеяться от радости, что вот она сейчас поедет по снежным полям, будет нырять в сугробах, увидит и испытает столько нового, интересного, и познакомится с таким оригинальным чудаком, о котором позже можно будет рассказывать и Сергею, и матери, и всем знакомым.

И все время, пока она ехала до усадьбы, ей было смешно и необычайно весело. Смешили ее толчки, такие сильные, что один раз она едва не прикусила себе язык; смешили галки с их важной поступью и неуклюжими скачками; смешили лохматые деревенские лошади и собаки и даже легкие, мягкие, точно ласковые хлопья снега, которые садились на ее лицо и как будто нарочно щекотали ее, чтобы ей было еще труднее сдерживать свой смех.

«Ах, будь здесь со мной Сережа!» — с сожалением думала она.

Ее несколько смущала длинная прямая спина кучера, которую она все время видела перед собой.

Раза два она пробовала заговорить.

— А что, сильные у вас были морозы? — спросила она.

Ей не ответили.

— Морозы, говорю, сильные были?

Кучер сидел прямо, неподвижно и молчал.

«Тоже, должно быть, чудак. Каков поп, таков и приход», — подумала девушка.

— Сколько деревень проезжать до Орлиного? — еще раз попыталась она вызвать своего возницу на разговор. И опять так же неудачно. Конечно, она не почувствовала себя ни огорченной, ни обиженной, но это полное равнодушие или даже враждебность к ее особе точно набросили легкую тень на ее радостное возбужденное настроение.

Внешний вид Орлиного поразил Шуру каким-то мрачным величием. Но еще более поразили ее тишина и безжизненность усадьбы: ни одна собака не залаяла, ни одно живое существо не показалось ни на дворе, ни в окнах дома, когда сани остановились у крыльца.

— Куда же мне идти? Кто возьмет мои вещи? — растерянно спросила девушка.

Кучер молчал и ждал, чтобы она вышла.

— У меня тут сак и вот этот портплед.

Кучер, наконец, обернулся и она в первый раз увидала его лицо: старое, морщинистое, с добродушным, ласковым выражением. Он вопросительно посмотрел на нее, как бы удивляясь, что она все еще сидит в санях.

— Отчего никто не выйдет? — спросила Шура.

— А я уж испугался, не вытряс ли я вас, — сказал старик. — Очень просто! Долго ли? Потому ухабы, мне бы дорогой поглядывать… Кричать бы стали — я бы не услыхал. Я, матушка, ничего не слышу.

«Так он глухой! — наконец, догадалась Шура. — А я-то думала, сердитый».

Она взяла сак, оставила портплед и поднялась на ступеньки крыльца.

— Толкните дверь-то, толкните шибче, шибче; не заперто, — напутствовал ее старик кучер.

В комнатах ее встретила степенная сухая старуха в черном платье; она молча поклонилась, молча взяла у гостьи мешок и провела ее в отведенную ей комнату, большую, светлую, но очень неуютную. Нельзя было сомневаться, что в этой комнате уже давно никто не жил и что все, что в ней стояло, стояло случайно и никогда никому не служило.

— Сейчас принесу вам кушать, — сказала старуха.

— А Николай Петрович?.. А дядя разве уже пообедали? — удивилась Шура.

— Они кушают у себя, — сдержанно ответила старуха.

— А вас как зовут?

— Анфиса, сударыня.

Эта Анфиса, нежилая комната и известие, что «Николай Петрович кушают у себя», сразу испортило радостное настроение девушки. В первый раз почувствовала она себя нежеланной и даже, может быть, неприятной гостьей.

Но пообедала она с большим аппетитом.

«Что же теперь делать? — думала она. — Сидеть в этой пустой, скучной комнате сложа руки и ждать чего-то? И чего ждать?»

Ждать долго ей не пришлось. Явилась та же Анфиса и своим сдержанным, глуховатым голосом объявила девушке, что Николай Петрович ждет ее к себе. «Вот какая торжественность и церемониальность!» — начиная досадовать, подумала Шура.

Старуха повела ее через ряд пустых безмолвных комнат, больших и высоких, с потолками, украшенными лепной работой, с зеркалами и картинами, затянутыми белым коленкором, с мебелью в безукоризненно чистых чехлах. В большие, ничем не занавешенные окна лился резкий белый свет зимнего дня без солнца, холодный и неподвижный; и несмотря на этот свет, весь дом, мертвенно безмолвный, производил впечатление громадного склепа, в котором было заживо погребено какое-то таинственное, загадочное существо.

Наконец, Анфиса остановилась у одной закрытой двери, тихо постучала, а Шура внезапно почувствовала такую робость и волнение, что ей стоило большого труда переступить порог комнаты человека, который «облагодетельствовал» ее и оказал ей такое странное гостеприимство.

Здесь было значительно темнее от спущенных занавесей и тяжелых портьер. Сзади большого письменного стола, который стоял почти посреди комнаты, обставленной старинной мебелью, в большом мягком кресле сидел старик с закутанными ногами и читал книгу, которая стояла перед ним на подставке с высокой винтовой ножкой. Когда Шура вошла, он слегка толкнул пюпитр и тот плавно откатился.

— Простите… не могу встать… — мягким, приятным голосом сказал Грубин. — И… не могу подать руки. Видите: я — развалина.

Он указал глазами на свои закутанные ноги и на изуродованные ревматизмом руки, которые лежали у него на коленях.

Шура остановилась в нескольких шагах от него и так смешалась, что совершенно не знала, что сказать.

— Вы приехали… Вам, что-нибудь угодно от меня? — спросил старик.

— Нет, — тихо ответила Шура, чувствуя, что краснеет до корня волос. — Я думала… я хотела… лично поблагодарить вас за… за ваш подарок.

Наступило долгое неловкое молчание. Девушка опустила голову, но она чувствовала на себе взгляд ясных проницательных глаз старика.

— Вы сочли это нужным? Да? — спросил он. — Вы, значит, не знали, что я уже давно никогда никого не принимаю у себя? Вы не думали, что мне это будет неприятно.

Шура хотела сказать: «Я не знала. Я не думала».

Но эта самая обычная, мелкая ложь, произнести которую, при других условиях, ей не стоило бы никакого труда, теперь оказалась для нее невозможной.

Она еще ниже опустила голову и промолчала.

— Ну, ничего, ничего… — поспешил успокоить ее старик. — Я понял. Я знаю: трудно, очень трудно дойти до той степени уважения к личности человека, чтобы это уважение заставило забыть светские приличия, обычаи и, так называемые, обязанности. По-вашему это, значит, так надо было, чтобы вы приехали. И даже, быть может, вам хотелось приехать именно оттого, что вы знали, что я никого не принимаю. Но, видите ли… У меня, конечно, по отношению к вам, как к моей гостье, тоже есть известные обязанности, но я давно отвык от всяких условностей, от притворства, от приличий, я отвык говорить не только то, чего не думаю, но даже то, что думаю… Я стар и я болен…

Он остановился и довольно долго молчал.

— Весь мой дом к вашим услугам, — вдруг утомленно добавил он. — Распоряжайтесь. И… и верьте: я очень сожалею, если вы огорчитесь, или обидитесь, если вы сочтете мое обращение грубым и резким. Если когда-либо я еще могу быть вам чем-нибудь полезен, я к вашим услугам…

Шура быстро подняла голову, и взгляды их встретились. Старик глядел на девушку виноватыми, почти умоляющими глазами, лицо его точно еще осунулось и выражало страдание и утомление. Она сразу поняла его немую просьбу, и жалость к нему и стыд за себя больно кольнули ее.

— Николай Петрович! Простите меня! — искренне вырвалось у нее. — И я уйду… Нет, вы не обидели меня, а я… я виновата.

Она неловко отступила, неловко поклонилась и, не поднимая глаз, торопливо вышла из комнаты. Она была уверена, что уже не увидит больше Грубина, что он уже не позовет ее к себе, а у нее не было другого исхода, как оставаться в этом доме до следующего утра.

И вот сидела она на подоконнике, глядела на занесенный снегом сад и думала о том, как хорошо будет вернутся домой, видеть родные, любимые лица, забыть о громадном склепе, в котором она чувствовала себя точно погребенной вместе с этим странным, больным стариком и безмолвной враждебной Анфисой.

Она сказала Грубину, что он не обидел ее, что она сама чувствует себя виноватой. Она сказала это искренне. Но, почему-то, чувство ее очень быстро изменилось.

«Да чем же я виновата? — теперь рассуждала она. — Я поступила по общепринятой форме вежливости и любезности и мне нет никакого дела до того, что он отрицает то, что всеми принято. Я любезна, а он невежлив, невоспитан, негостеприимен. Очень легко заявить, что я-де отвык от светских приличий и условностей! А мне какое до этого дело? Он отвык, а я не привыкла, чтобы со мной обращались с такой возмутительной бесцеремонностью. Можно чудить, но нельзя же третировать людей. Хорошо мое положение! Какое право имеет он ставить меня в такое положение?»

Анфиса принесла чай, несколько книг и журналов, а Шура следила главами за ее бесшумными, ловкими движениями, пока она накрывала стол и расставляла на нем все чайные принадлежности, и ей почему-то казалось, что прислуга тайно смеется над ней.

Когда начало смеркаться, Шуре стало немного жутко. В мертвенной тишине дома ей чудились какие-то таинственные звуки, жалобные и стонущие. Какие-то тени скользили по стенам, а в углах унылой, нежилой комнаты затаилось что-то особенно страшное, непонятное и необъяснимое.

Опять явилась Анфиса и принесла зажженную лампу.

— Послушайте! — окликнула ее Шура. — Я не знаю, распорядился ли дядя насчет лошадей? Я еду завтра утром. Чем раньше, тем лучше.

— Не извольте беспокоиться, — ответила старуха.

Шура хотела читать и не могла. Но она заметила, что Грубин выписывает много журналов и, очевидно, следит и за текущей литературой.

«А спать еще рано. Слишком рано», — с сожалением подумала она.

В дверь постучали. Анфиса каждый раз предупреждала этим стуком о своем появлении.

— Барин просят вас пожаловать к себе, — заявила она.

Шура так удивилась, что не поверила своим ушам.

— Николай Петрович?.. Меня?..

— Точно так. Просят. А если вам не угодно, то я так и доложу. Они так приказали.

Шура колебалась.

— Нет, мне угодно, — наконец, сказала она. — Проведите меня.

Она старалась казаться спокойной, но сердце ее опять сильно билось и она чувствовала, что слегка побледнела.

«И я все скажу… Все, все, что думаю о нем», — мысленно решила она.

В кабинете горела лампа. Старик сидел в том же кресле, но теперь оно было отодвинуто от окна и стояло в углу около камина, тщательно загороженное от света. Больной весь был окутан одеялом и пледом так, что виднелась одна его голова, утомленно прислоненная к подушке.

— Вы пришли… Благодарю вас! — сказал он, когда Шура вошла в комнату.

— Да, я пришла, — сказала девушка, стараясь сохранить самостоятельный тон и не поддаваться невольному влиянию этого странного существа, которым она только что возмущалась от души.

— Меня удивило ваше приглашение. Удивило и заинтересовало… Разве вы еще не все сказали мне, что могли сказать?

Старик пристально поглядел на нее.

— Какая вы впечатлительная! — заметил он. — Утром вы готовы были понять меня, пожалеть, простить мне все мои чудачества. Но с тех пор вы одумались. Необходимость остаться у меня, потерпеть, поскучать — отняла у меня вашу снисходительность. Я это предвидел. Но вы искренни. Вы не скрываете ваших чувств. Вам неприятно поговорить со мной?

— Но вы сами сказали мне, что так отвыкли…

— Я давно не видал людей. Ваше появление взволновало и даже немного испугало меня. А теперь… Я сам не знаю, как это случилось: мне захотелось видеть вас, послушать вас. Присядьте. Скажите: правду ли мне пишет ваша мать, что вы чрезвычайно счастливы?

Шура немного смутилась. Странно было говорить о счастье в этой мрачной комнате полуживому, незнакомому человеку. Но одно упоминание о ее будущей свадьбе, о Сергее Ивановиче сразу оживило ее: она невольно покраснела и улыбнулась.

— Очень счастлива! — призналась она.

— Кто ваш жених?

— Доктор.

— Он еще молод?

— Ему тридцать лет.

— А вам?

— Мне — восемнадцать.

— И вы оба уверены, что очень любите друг друга? На всю жизнь?

— О, да. Мы уверены.

Старик усмехнулся.

— Какую же фигуру представляет из себя ваш доктор? Доктор, вы сказали… Я представляю себе два ярких, противоположных типа: один — карьерист, непременно честолюбивый, самоуверенный, по большей части талантливый. Другой — идейник. Этот разнообразнее в подробностях. Или он искренен и тогда самоотвержен, прост и трудолюбив; или он с намерением драпируется в какой-нибудь модный плащ, самолюбив, щепетилен, подозрителен до болезненности…

— Человек прежде всего индивидуален, — уверенно сказала Шура. — Мне очень жаль, что я не могу так просто удовлетворить ваше любопытство и подвести Сергея под одну из ваших рубрик. Он как раз противоречит вашей теории: он очень талантлив и совсем не карьерист, очень умен и очень добр. Вас, кажется, удивляет, что мы уверены, что любим друг друга на всю жизнь? Но иначе мы не решили бы быть мужем и женой.

Старик опять улыбнулся.

— Удивительно, — сказал он, — удивительно, как в ваши годы много уверенности, решительности. Итак, ваше счастье обеспечено на всю жизнь? Вы ни в чем не сомневаетесь, ничего не боитесь, не допускаете никакой ошибки?

— А вы смеетесь надо мной, Николай Петрович! — сказала Шура. — Это нехорошо. Вы спрашиваете, я отвечаю на ваши вопросы: отвечаю так, как думаю.

— Смеюсь? — удивленно повторил Грубин. — Я над вами смеюсь? Уверяю вас, что это не так. Если бы я мог говорить просто и откровенно, как вы, вам стало бы ясно, что я не могу над вами смеяться.

— А отчего же вы не можете говорить прямо и откровенно?

— Потому, что вы не поймете меня, и потому, что если бы вы поняли, мне было бы вас жаль.

Шура слегка пожала плечами.

— Выходит, что вы просто считаете, что говорить со мной не стоит, — немного обиженным тоном пояснила она. — Я не могу себе представить, чтобы кто-либо мог сказать мне что-нибудь такое, что сразу сделало бы меня несчастной, достойной жалости…

— А ведь вы правы! — задумчиво заключил Грубин. — Да, да. Чужой опыт ничему не научит и не помешает повторить много бед и зол. Вы уверены, что я не огорчу вас, если буду говорить откровенно?

— Я уверена! — с самодовольной улыбкой ответила девушка.

— Начну опять с вопроса. Ваша мать не советовала вам отложить ваше намерение выходить замуж?

— Ну, нет! — сказала Шура и весело засмеялась. — Мама очень рада.

— Значит, она из тех, которые верят своим мечтам больше действительности, своим обманам больше своего опыта. Знаете ли вы, что значит рано выйти замуж? Это значит всю жизнь играть на одной струне, натягивать ее до невозможности; иначе говоря, это значит отказаться от всей жизни для одной крошечной доли ее; ограничить мир чувств для одного маленького чувства. Вы не думаете, что это страшно? Одно маленькое чувство может обмануть, изменить — и вот вся жизнь разбита, потому что в нем, в этом чувстве было решительно все, потому что все остальное в мире осталось вам незнакомо и чуждо, потому что вы уже атрофировали способность человеческой души черпать жизненную энергию из безграничного моря интересов, а довольствовались крошечным источником. У китаянок еще существует обычай бинтовать с детства ноги. Стянутая бинтами нога не развивается нормально, а принимает уродливую форму. В Китае эта уродливость считается красотой, и китаянки нисколько не смущаются тем, что на таких изуродованных ногах далеко не уйдешь. Я думаю, что ранний брак очень похож на эти бинты. Он также останавливает развитие, лишает самостоятельности, уродует на всю жизнь.

Он замолчал, а Шура беспокойно задвигалась в своем кресле, несколько раз порывалась сказать что-то и, наконец, с явной решимостью обернулась к старику.

— Так ведь я же… люблю! — горячо и убедительно сказала она.

Грубин не ожидал ни этого тона, ни этого возражения. Девушка сейчас же заметила, как ее волнение передалось ему.

— Не надо этому верить! Не надо верить!.. — быстро заговорил он. — Это самообман, это мечта, это мираж! Любви в жизни нет. Человек еще не умеет любить. Обратитесь к вашему разуму — и вам это станет ясно. Анализируйте жизнь. Любви в жизни нет! Есть только одиночество. Одиночество безграничное. Не надо обманываться. Надо видеть и знать. И только при таких условиях жизнь может быть понятной и возможной. Нет в жизни неодиноких людей! Все, все одиноки. Как же верить любви?

Они смотрели друг на друга и с минуту длилось молчание.

— Нет неодиноких людей? — удивленно повторила Шура. — Но вы думаете так, потому что… ну да: потому что сами вы… сами слишком одиноки.

— Вот этого я и ждал! — возбужденно вскрикнул старик. — Иначе вы не могли возразить. Еще бы! Разве не ясно, что я одинок? Это всем ясно, всем понятно. Я не обманываюсь и не обманываю никого. И оттого, что это ясно — мне легко. И мне страшно вспомнить о прошлом, когда я еще обманывался, когда я верил, что у меня есть близкие, которые меня любят и которых я люблю; когда я предъявлял этим людям требования любви; когда я сам лгал и обманывал во имя той же любви. И я скажу вам: самое страшное, самое жесткое в жизни — это одиночество, которого мы не хотим признавать, против которого бессильно протестует душа. Оно все-таки есть, оно, как скрытая болезнь, медленно, мучительно совершает свое страшное дело. А мы, как дети, закрываем на него глаза, прячемся за наши обманы и иллюзии, все хотим жить тем, чего в жизни нет.

— Что вы говорите! — возмущенно вскрикнула девушка. — Это любви-то нет? Любви?

И чтобы опровергнуть это нелепое положение, против которого протестовало все ее существо, ей не надо было искать ни слов, ни доводов. Ей казалось достаточным вызвать в своей памяти один образ, прислушаться к собственному чувству.

— Как же говорить, что нет любви?

Старик ласково и печально усмехнулся.

— Видите, до чего вам дорога ваша иллюзия, до чего вы крепко держитесь за нее! — мягко сказал он. — Если бы вы сейчас, теперь же поверили мне, для вас весь мир казался бы пустым, вся жизнь потеряла бы цену. Вам пришлось бы учиться жить сызнова. Но вы не поверите мне… А пройдут годы, быть может, много лет и, если тогда вы сами дойдете до сознания того, что так горячо отрицаете теперь, — учиться жить сызнова будет поздно. И вы, как тысячи других, пройдете тяжелый, бесполезный опыт и вынесете из него одно печальное заключение, что сделана еще одна ошибка, пропала бесплодно еще одна жизнь. О, как бы мне убедить вас, чтобы вы не боялись правды, чтобы вы верили разуму, чтобы вы отрешились от соблазна романтически-сентиментальных теорий. Вся боль человека в его отношениях к другим людям, в том, в какой степени он чувствует свою рознь с ними: в непонимании, в лжи, в разочаровании. Следовательно — в одиночестве. Чем глубже, чем отзывчивее чувство — тем сильнее одиночество. Надо признать его. Надо считаться с ним, выступая в жизнь. И тогда оно станет силой, оружием человека, а не врагом его.

Он пристально поглядел на девушку, которая слушала его с равнодушным любопытством, и сразу замолчал и откинул голову на подушку.

— Вы устали? — спросила Шура.

Но он неожиданно выпрямился и сбросил плед, который покрывал его руки.

— И вы не верите мне, не верите? — с тоской и горечью воскликнул он. — Вы не чувствуете правды в моих словах? Какого же вам еще доказательства? Человек не может убедить человека, когда каждое его слово результат долгих, мучительных лет опыта. Плод созрел — вы это видите. Дерево погибло на негодной почве — вы это видите. Сколько вы видите! Сколько вы знаете! Как многому вы научились! Вы не научились только видеть, понимать друг друга. Какого вам еще доказательства, до чего одинок человек, если он один в своей природе — тайна, которая хочет и не может открыться, которую хотят и не могут познать. И вот мы с вами сидим рядом, а между нами бездна, и, когда я говорю, до вас долетает звук моих слов, а бездна поглощает всю их одухотворенность: все, что заставило меня сказать их, все, что заставило бы вас понять их. Остался звук.

Он опустил свою седую голову и задумался.

— Николай Петрович! — мягко заговорила Шура. — Я, право, совсем не понимаю… Вы говорите — бездна. Не понимаю! Вы верите, что я искренна? Так вот: отчего же от ваших слов мне больно? Отчего мне вас сейчас так жаль, точно вы мне близкий и родной? Отчего же это, если между нами бездна, если до меня долетел только звук ваших слов? Значит, вы не правы, если я искренна? А это так, это так! И все, что вы говорили… Почему вы не хотите допустить, что все это оттого, что вы больны, несчастны, что вы много, много страдали, что ваша личная жизнь была неудачна. И в таком случае ваша тяжелая, страшная правда — правда только для вас, и я не могу и не должна принять ее. Я не могу и не должна, но это не мешает мне понять вас, почувствовать вашу боль. Где же между нами бездна?

Она думала, что этим мягким тоном, этими ласковыми словами она тронет и успокоит старика. Ее маленькая речь понравилась ей и она едва удержалась от самодовольной улыбки, но Грубин не шевельнулся, и девушке показалось, что лицо его не только не прояснилось, а стало еще более суровым и грустным.

— Вы жалеете меня! — с горькой усмешкой повторил он. — Жалеете, пока первое неприятное ощущение не расхолодит вашей жалости. И вы хотите, чтобы я ценил это маленькое, мимолетное чувство? Ах, как мне знакомы ваши слова! Сколько в них благонамеренной, быть может, бессознательной лжи! Их часто говорят наши, так называемые, «сердечные» люди, преимущественно женщины. «Вы мне близкий и родной». О, какая ложь! Есть близость инстинкта — это узы крови, близость, не зависящая от нас, источник которой в нашей физической природе. Есть близость ума. Сердечной близости нет. Духовной — нет. Вы жалеете меня! До жалости, настоящей, ценной, можно дойти только разумом. Об этом никто не думает. Стараются быть или притвориться сердечными. Какая ошибка! И вот я скажу вам: я разумно дошел до жалости к вам, а для того, чтобы жалеть меня — вам… вам слишком далеко.

Шура улыбнулась натянутой улыбкой, пожала плечами и медленно поднялась с своего места.

— Я утомила и… раздражила вас, — сдержанным голосом заговорила она. — Пора вам дать покой. Винить себя в нашем странном разговоре, который расстроил вас, я не могу: вы сами желали его. Теперь я уйду. Покойной ночи.

Грубин поднял на нее глаза и взгляды их встретились. И опять, еще раз, девушке стало стыдно, но уже не за легкомысленный поступок, не за необдуманную бестактность. Ей стало стыдно за все ее маленькое, мелочное, самолюбиво-обидчивое существо, которое, казалось, насквозь видел проницательный взор, устремленный на нее с выражением такого мучительного и бессильного страдания, что она не выдержала его и отвернулась.

— Больше я не увижу вас, — грустно сказал старик. — Помните: не ищите в жизни того, чего еще нет, того, что еще не открыл нам разум. Помните: мы еще не умеем любить! Ищите любви разумом, потому что высший разум и есть любовь. Простите мне за мои нравоучения. Простите мне… все.

На другой день Шура уехала. Едва скрылся из вида большой старый дом, как легкое, радостное настроение опять овладело ей.

«Вот так приключение!» — смешливо думала она. И она старалась припомнить все, что говорил ей старик, она старалась не забыть ни одного его слова. Но ей нужны были эти слова не для того, чтобы понять и обдумать их, а для того, чтобы повторять их, как забавную шутку, в кругу своих родных и знакомых. Звуки слов, а не слова.

Прошло много лет, и Шура опять приехала в Орлиное. Но теперь она была уже не Шура, а Александра Дмитриевна Балыгина, жена известного Балыгина, еще молодого, талантливого доктора, слава и практика которого росли с каждым днем. У нее уже было трое детей. Она сильно пополнела, побледнела и уже давно утратила способность отдаваться беспричинно радостному, «птичьему» настроению, от которого так легко отскакивали все тяжелые впечатления жизни.

Николая Петровича Грубина давно не было в живых. Александра Дмитриевна приезжала в Орлиное уже не как гостья, а как хозяйка и, когда она приезжала, для нее отапливали и приготовляли кабинет покойного и она садилась в его большое кресло, а молчаливая Анфиса приносила ей обед, чай и стлала ее постель на диване старика. Случалось, что она проводила в Орлином дня два, три — и эти дни были ее отдыхом, она ценила их. Она приезжала, чтобы контролировать управляющего, сделать хозяйственные распоряжения, но влекло ее к Орлиному, помимо всякого дела, и раз от разу ей все больше и больше нравилась мертвая тишина комнат, неподвижность старой мебели, как бы давно приросшей к своим местам, та особая атмосфера нежилого помещения, которая раньше, много лет назад, казалась ей давящей и жуткой. Она полюбила «склеп».

Завещая племяннице свое Орлиное, Грубин еще раз доказал, что он жил и умер чудаком: кроме завещания, он оставил письмо, адресованное Александре Дмитриевне, в котором он просил «не вносить в его дом молодого беззаботного счастья».

«Приезжайте, когда вам будет тяжело жить. Приезжайте, если вы будете несчастны», — писал старик. Шура не придала серьезного значения этой странной просьбе, но она понравилась ей своей оригинальностью и долго служила ей такой же темой для праздных разговоров, как когда-то послужил рассказ о ее знакомстве и разговоре с странным стариком. Ее муж, Сергей Иванович, отнесся к этой просьбе еще проще. Он нашел ее не оригинальной, а просто глупой, и даже сердился, когда слышал, что жена серьезно обсуждает, вправе или не вправе она не исполнить ее?

— Есть о чем говорить! — резко вмешивался он. — Мало ли сумасшедших? Они будут говорить и писать глупости, а мы будем рассуждать о них?

— Нет Сережа, ты не прав, — иногда робко заступалась Шура, — Грубин был не сумасшедший, а скорее философ.

— Ну, я не знаю… Называй, как хочешь, а результат один. Философия или бред сумасшедшего — для меня одинаково интересно.

И все-таки желание Николая Петровича было исполнено: семья Балыгиных не внесла своего молодого беззаботного счастья в старый мрачный дом.

Об жизни в деревне, даже летом, для Сергея Ивановича не могло быть и речи. Он был слишком занят, слишком озабочен своей начинающейся карьерой. Изредка он ездил за границу и в первые года замужества Шура ездила с ним. Она оставляла детей на попечение бабушки, скучала об них, но ни за что не хотела расстаться с Сергеем Ивановичем на продолжительное время.

— По правде тебе сказать, ты стесняешь меня, — после первых двух поездок признался ей муж. Но она не поверила. Она не могла верить, что она менее нужна своему Сергею, чем он нужен был ей.

— Сергей — странный, — говорила она иногда матери. — Он часто шутит так жестоко, что мне становится больно. Если бы я не была уверена, что знаю его лучше, чем он сам себя знает, мне было бы очень тяжело. Как часто он стал напускать на себя какой-то резкий, грубый тон… Тон какой-то противной, пошлой самоуверенности. А разве он самоуверен? Нет! И не самоуверен, и не самодоволен…

— Ах, Боже мой, Шура! — с упреком говорила ей мать. — Если к тебе твой Сергей груб и резок, то уж я не знаю… Я не знаю, чего тебе надо. Да и где же это? Да в чем?

Софья Петровна упорно не хотела признавать в своем зяте ни одного недостатка.

— Ну, мама, бывает, — уклончиво отвечала дочь. — Ведь я не жалуюсь, я знаю, что это только манера, но и манера эта мне неприятна.

— Ох, Шура! Не будь так требовательна: Бога прогневишь.

Софья Петровна жила отдельно от дочери, но видалась с ней очень часто. Не проходило дня, чтобы она не побывала у Балыгиных и чтобы Шура не забежала к ней. Сергея Ивановича она видела значительно реже и как будто намеренно избегала встречаться с ним. Когда Сергей был женихом, Софья Петровна относилась к нему с материнской нежностью, ласкала и баловала его наравне с дочерью и в ее обращении с ним было много простоты, искренности и задушевности. Но с первого же года замужества Шуры ее отношения к зятю стали постепенно изменяться. Сергей стал холодней и небрежней, а Софья Петровна точно оробела, стушевалась и, когда говорила с зятем или о нем, в ее тоне было больше почтительности и уважения, чем любви.

— Ах, как его все хвалят! Как он умен! Как он далеко пойдет!

Шура заметила эту перемену и как-то заговорила о ней с мужем.

— Мама точно боится тебя, — заметила она, смеясь.

— Тем лучше. Меньше будет надоедать, — рассеянно ответил Сергей.

— Надоедать? — удивленно, широко раскрывая глаза, переспросила Шура. — Тебе мама когда-нибудь надоедала?

Молодой доктор спохватился.

— Я употребил слишком сильное выражение, — сознался он, — но, признаться сказать, твоя мать слишком… как это сказать? Ну, слишком злоупотребляет нежностями. Я помню, когда я был женихом, она часто гладила меня по щеке. Или целовала так, мимоходом, когда не было ни малейшей причины целоваться. Это может доставить удовольствие? Если бы это делала ты — дело другое. Или если бы Софья Петровна была бы еще молода и красива.

Шура возмущалась. Но возмущалась она не тем, что говорил ее муж и что, по ее мнению, было грубо и некрасиво, а только его манерой «клеветать на себя».

Конечно же, он клеветал! В этом не могло быть сомнения. К счастью, она знала своего Сергея лучше, чем он знал самого себя.

А он клеветал все больше и больше и, как Шура ни умоляла его, он, казалось, уже не мог отрешиться от этой новой, неприятной манеры. Жена ясно видела, что ее талантливый, умный, добрый муж часто производил очень неприятное, почти отталкивающее впечатление, что его грубость и резкость оскорбляли людей.

— Зачем ты это делаешь? — с отчаянием спрашивала она. — Зачем ты это делаешь?

Но он уже не стеснялся быть резким и с ней.

— По правде тебе сказать, ты начинаешь мне надоедать! — с недобрым блеском в глазах предупреждал он.

Между супругами уже не раз происходили эти маленькие, глухие размолвки, когда Александре Дмитриевне пришлось вновь побывать в Орлином.

С тех пор она каждый приезд испытывала там одно и то же чувство, в котором она как будто боялась признаться самой себе.

Стоило ей войти в пустые, безмолвные комнаты дома, стоило ей остаться наедине с собой, как она уже начинала волноваться, спешить, намеренно занимать свою мысль хозяйственными вопросами. Она смутно сознавала, что ей надо защитить себя от какой-то опасности, помешать себе думать о чем-то, что было страшно и что все-таки манило и влекло ее. Мешать себе думать! Но она только воображала, что умела подавить свою мысль, не дать ей развиться. Эта мысль все росла, все крепла, а она только не хотела этого заметить и обманывала себя.

— Ты ошиблась! — шептал ей внутренний голос, который был слышен ей только здесь и который поэтому казался ей духом, призраком этого безмолвного, мертвенного дома.

— Ты ошиблась! Ты тоже несчастна. Ты тоже одинока.

В Петербурге, в семье, где у нее было много дела, много заботы, она забывала об этом голосе, она не прислушивалась к нему. Она еще так сильно любила своего мужа, что, когда он был с ней, один его ласковый взгляд, одно его приветливое слово отгоняли все ее печальные мысли, и ей доставляло радость упрекать себя за свою требовательность и уличать себя в несправедливости и эгоизме.

«Точно я не знаю его! Точно я его не знаю!..» — мысленно восклицала она, искренне прощая ему в эти минуты все мелкие, но больные уколы, которые он наносил ей последовательно и непрерывно, то выражая такие мысли и чувства, которые оскорбляли и возмущали ее, то выказывая в своих отношениях к другим столько душевной сухости и черствого формализма, что Шуре оставалось только утешать себя своей наивной уверенностью: «Он клевещет на себя!»

И было похоже на то, что в Орлином, среди тишины и глубокого покоя дома и природы, Александра Дмитриевна чувствовала себя за той чертой, где билась людская и ее собственная жизнь. Отсюда ей все казалось яснее и проще и, — странное дело! — то, что пугало ее «там», против чего она боролась с отчаянием и страданием, она принимала здесь со смирением и спокойствием почти как совершившийся факт.

«Если бы Сергей был таким, каким он старается казаться, я бы не любила его. Я была бы очень несчастна!» — думала она там, в городе, и сейчас же убеждала себя, что он на самом деле «не такой», что он «клевещет на себя», что она, все-таки, любима и счастлива.

«Ты ошиблась! — шептал ей невидимый призрак Орлиного. — Ты одинока, как все. Ты хотела жить тем, чего в жизни еще нет, и твоя жизнь — еще один лишний бесполезный опыт».

И она с смирением и покорностью слушала этот голос. И глубокая, безграничная печаль, которая наполняла ее душу, все-таки, казалась ей отдыхом после тревожной отчаянной борьбы, после непрерывных усилий удержать свое счастье, или хотя бы обмануть себя на тот счет, что оно еще есть, что оно не изменило, не ушло. Как утомительны были эти усилия! И сколько в них было обиды, надрыва…

Сергей Иванович никогда не замечал их. На его взгляд, в семье все шло благополучно. Все были здоровы, ни в чем не нуждались и жили так, как дай Бог всем. Дети росли крепкими и веселыми. У жены были часто расстроены нервы. Но это не беспокоило, а только сердило его. Происходило это, очевидно, оттого, что она не хотела следовать его советам. Он рекомендовал ей принимать бром, развлекаться, бывать почаще в гостях и в театре. А она пожимала плечами, вызывала его на объяснения, которые всегда кончались размолвками. Странные эти женщины! Шура, например, была недовольна тем, что он, известный Балыгин, отдает все свое время занятиям и практике и совсем не бывает с семьей.

— Зачем ты женился? — спрашивала она. — Зачем? Чтобы иметь семью и никогда не видеть ее, не знать?

— Да ведь не мог же я жить с тобой без брака? — спокойно отвечал он. — Я очень доволен. Мне очень нравится моя жена, когда она ласкова, весела и авантажна. Мне больше ничего не надо.

— Но ведь мы чужие! — с отчаянием заявляла Шура. — Мы с тобой связаны на всю жизнь, а мне иногда кажется, что я не знаю тебя, а ты не знаешь меня. Мы не сблизились, а разошлись после свадьбы, и мне это мучительно, мучительно!

— Вот странная претензия! — насмешливо замечал Балыгин. — Не бросить ли мне практику, чтобы заняться с тобой обменом мыслей?

— Тебе это совсем не важно?

— Нет, мне это совсем не важно! И не интересно… — Он взял ее за руку и притянул к себе.

— Странная у тебя фантазия, что люди женятся для разговоров, — продолжал он, смеясь. — А вот если бы я не был женат, я бы не мог теперь целовать тебя… вот так… вот этак… Для этого надо жениться… надо… Вот для чего!.. Вот зачем!..

Он осыпал ее ласками, и в первый раз эти ласки не трогали и не радовали Александру Дмитриевну. «Вот зачем. Вот зачем…» — еще долго звучало в ее ушах.

И в это же время ей показалось, что призрак Орлинского перебрался за ней в Петербург, что он уже вошел в ее семью и дохнул на нее своим мертвенным, леденящим дыханием.

С тех пор она стала постоянно следить за собой, проверять свои отношения к окружающим к самым близким и дорогим ей людям.

Она сидела у матери, говорила с ней — и вдруг ей начинало казаться, что и между ними зияет бездна, через которую долетают только звуки слов.

— Мама! — говорила Шура. — Ты знаешь… У меня тоска. У меня страшная тоска!

Софья Петровна пугалась и поднимала на нее тревожный, испытующий взгляд.

— Тоска? Да с чего же? Ведь все здоровы? Все благополучно?

— Не то, мама… Все благополучно! А так… Жизнь какая-то бессмысленная, бесцветная…

— Шура! — в ужасе воскликнула Софья Петровна. — Это ты говоришь? Ты? Мать трех детей?

Александра Дмитриевна насмешливо улыбалась.

— Да, я, мать трех детей. Ты — моя мать и прожила бессмысленную, бесцветную жизнь, теперь мой черед, потом будет черед моей дочери. Какой смысл? Из поколения в поколение мы живем друг для друга, терпим жизнь ради наших детей, чтобы они, позже, терпели ее ради своих… Мама! Зачем ты не сказала мне, что для счастья жить нельзя, потому что его нет? Почему ты не приготовила меня к чему-нибудь… ну к чему-нибудь, за что бы я могла ухватиться теперь, чтобы не быть противной самой себе, чтобы быть человеком, чтобы… чтобы, все-таки, жить. Без счастья, но жить!

Софья Петровна бледнела от испуга, а лицо ее принимало строгое выражение.

— Ты не имеешь права этого говорить, Шура! — замечала она. — У тебя муж… редкий человек! Ты избалована и требовательна. Ты гневишь Бога.

— Редкий человек! А отчего же ты сама отстранилась от этого редкого человека? Отчего ты избегаешь его? Отчего же не живешь вместе? И ты… ты, больная, старенькая, — одна! У тебя опять болят глаза? Ведь я вижу… Или ты плакала?

— Шурочка, — почему-то сильно смущаясь и часто, часто моргая воспаленными веками, торопливо оправдывалась Софья Петровна, — Шурочка, ты вот всегда про то, что я отдельно… А видишь, дружок, мне так-то гораздо удобнее, спокойнее. У меня всякие привычки и причуды. Не хочешь ты мне этого простить!

— Так ведь это неправда! Какие у тебя привычки и причуды? С которых пор? Точно я всю жизнь не жила с тобой… Точно я не знаю. Не хочешь ты мне сказать! Обманываешь ты меня. Знаешь, мама: мы с тобой обе ошиблись.

Но едва у Александры Дмитриевны срывалась эта решительная фраза, как она сама пугалась того, что сказала. Пугалась и за себя, и за мать, на которую ее слова производили такое потрясающее впечатление, что на нее жалко было смотреть.

— Да нет, нет, не верь мне! — вскрикивала тогда Шура. — Не верь! Я не знаю… У меня иногда потребность сказать что-нибудь жестокое, несправедливое. Я знаю, что это жестоко и несправедливо, и вот непременно скажу. Именно оттого и скажу. И потом мне стыдно и больно. Мама! Да неужели ты поверила? Да ведь разве мы с тобой не знаем Сережу. Ну, мало ли что бывает… Да ведь мы с тобой знаем его! Так чего же ты испугалась? Меня все мучит, что ты к нему изменилась, и мне хотелось тебя испытать, заставить тебя сказать… признаться… Тебе могло что-нибудь показаться…

— Ох, Шура! Не пугай меня так в другой раз, — просила Софья Петровна. — Бог с тобой! Бог с тобой! Что мне могло показаться? Чем я изменилась? Выдумаешь… И вдруг: «обе ошиблись», «без счастья, но жить»! Да как же так? Да если бы это слышал Сережа! Наш Сережа… Не подходи, не подходи ко мне, я сердита на тебя…

Софью Петровну было очень легко взволновать, довести до отчаяния, но ее не трудно было и успокоить, — так доверчиво относилась она ко всему, что ей говорили. И вот именно эта наивная, легкая доверчивость теперь особенно поражала Шуру. Когда Софья Петровна было огорчена, острая жалость к ней побуждала Шуру поскорей успокоить ее, но Софья Петровна слишком скоро успокаивалась и это спокойствие возбуждало в душе дочери смутное чувство горечи и недоумения.

— Не подходи, не подходи… Я сердита! — повторяла старушка, делая вид, что отталкивает Шуру, а сама притягивала ее к себе и гладила ее голову еще дрожащей от волнения рукой.

— Ах, ты, мама моя, мама! — ласково и грустно говорила Александра Дмитриевна. — Всему ты веришь… Ничего, ничего-то не стоит тебя обмануть… огорчить и утешить.

— А тебе грех! — с радостной улыбкой упрекала Софья Петровна. — Ну, признавайся теперь: повздорили вы, что ли?

— С кем? С Сережей? Так… пустяки…

— Вот то-то! И я уж знаю, что ты виновата. Ты, ты. Муж у тебя — редкий человек: умный, добрый. А каково это, что он такой еще молодой и уже такой известный. Удивительно!

Софья Петровна начала хвалить зятя, рассказывать толки и слухи о нем, а Шура сидела молча, слушала и настойчиво, пристально смотрела на мать.

«Вот мы сидим с тобой рядом, — мысленно обращалась она к ней, — мы… мы, такие близкие, родные. А между нами… бездна! Мы обе лжем, и хотим верить, и насильно верим тому, что нам приятно. Для нас правда — жестока и несправедлива. Чувствуешь ли ты, что я обманываю тебя? Что на душе у меня тревожно, обидно, тяжело? Чувствуешь это ты, самый близкий друг мой? Я этого не знаю. Между нами бездна. И мы… даже мы друг для друга тайна. Непроницаемая тайна обреченной на одиночество души. Она хочет и не может открыться, ее хотят и не могут понять».

И она сидела и слушала. И знала, что у нее такое же спокойное, улыбающееся, почти счастливое лицо, как то, которое она видела перед собой: лицо ее матери.

В часы приемов Сергея Ивановича на дому, Александра Дмитриевна обыкновенно сидела в детской, или в своем будуаре. Первое время ей доставляло удовольствие заглядывать в приемную и подсчитывать приблизительное число посещений. Она радовалась и гордилась, что это число постепенно возрастало, а когда после ухода последнего пациента Сергей Иванович, немного усталый и нервный, появлялся в дверях столовой, где его уже ждал самовар, Шура встречала его с восхищенной нежностью, в свой черед, обращалась с ним, как с больным: старалась угадать, будет ли ему приятно, если она начнет говорить о чем-нибудь, или уместнее молчать; боялась стукнуть чайной ложечкой, чтобы не раздражить его нервы.

Она знала, что в другое время, при другом случае он, в свой черед, отнесется к ней не менее внимательно и любовно и что если сейчас она — его слуга, а он — ее повелитель, — они не замедлят поменяться ролями. В их общем распоряжении времени было достаточно. Но это было только в первые года. Теперь этого времени совсем не стало. Балыгин работал все больше и больше, и Александра Дмитриевна видела его только утомленным и нервным. Когда она видела его, он требовал заботливости и внимания; свою собственную заботливость и внимание ему уже некогда было проявлять. Шура осталась его слугой; а он ее повелителем, и меняться ролями им не приходилось. Не приходилось им уже поговорить друг с другом и они ограничивались краткими сообщениями, вопросами и ответами, которыми можно было обменяться и за столом, во время перемены блюд, или в дверях, когда Сергей Иванович приходил или уходил.

— Все здоровы?

— Все.

— А Лилин желудок? Не посмотреть ли ее?

— Не беспокойся. Теперь все в исправности.

— Ты вечером дома?

— Когда дети лягут, пойду посидеть к маме. У нее болят глаза. Ей скучно.

Сергей Иванович морщился.

— Я бы предпочел, чтобы ты чаще ходила в театр. Развлекалась бы, что ли… Ты перестала заботиться о своей наружности. Ты опускаешься.

— Есть о чем заботиться!

— Ну, напрасно ты так думаешь…

Александре Дмитриевне становилось обидно.

— Отчего ты раньше не говорил мне, что тебе дорога во мне только одна наружность?

— Я и теперь этого не говорю, — замечал Балыгин и нетерпеливо пожимал плечами. — Тебе, кажется, хочется придираться к моим словам.

— Да, ты не говоришь… Но если выражаешь какую-нибудь заботу обо мне, то только относительно наружности и здоровья.

И сейчас же она начинала досадовать на себя за высказанную мысль: было ясно, что муж не хотел ее понять и что она только лишний раз раздражала его. Шура поспешно меняла тон и старалась казаться веселой и довольной.

— Всякий другой на твоем месте был бы доволен, что у него такая степенная, не кокетливая жена, — будто шутя, говорила она.

Он уже спешил куда-нибудь и, морщась, соображал или припоминал что-то.

— Ах, Сережа, если бы у тебя было больше свободного времени, — невольно вздыхала Шура. — Если бы ты мог быть больше дома! Больше с своей семьей!

— К сожалению, это невозможно, — рассеянно говорил, он.

— А по-моему — невозможно так, как теперь.

— Да впрочем, я знаю, что угодить тебе я не в силах.

И только когда входная дверь захлопывалась за ним, когда Шура уже не видела перед собой его раздраженного и раздражающего выражения лица, ей хотелось догнать его и сказать: «Сережа, милый! Сережа… Разве это был сон, что мы любили друг друга? Разве это прошло? Я не знаю. Давай, скажем это друг-другу откровенно, если можем. Давай пожалеем друг друга…»

И тут же, в кабинете, в котором, уходя, Балыгин завернул электричество, Шура плакала и думала ласковые, трогательные слова, которые ей уже некому было сказать. Матери она уже давно не жаловалась ни на что: ни на мужа, ни на тоску, ни на жизнь. Она уже давно поняла, что даже близкие люди умеют сочувствовать только явному, неоспоримому горю, горю, которое говорит без слов, само за себя. Слова — это звуки. Слова, даже те, которые выхвачены прямо из сердца, все-таки не сумеют передать то, что заставило сказать их и что заставило понять их. Звуки… И никогда еще не чувствовала Александра Дмитриевна в такой мере ужаса и беспомощности души, души-тайны, которая хочет и не может открыться.

Явного, неоспоримого горя у нее не было. «Все было благополучно», — как говорили и мать, и муж. На что могла бы пожаловаться она, чтобы тут же, искренне, не упрекать себя в жестокости и несправедливости, чтобы ничего не преувеличить и, хотя бы невольно, не сгустить краски так, чтобы ее настоящее и несомненное душевное состояние стало ясно и понятно? Нет, она уже делала эти опыты и ясной, и понятной передачи своих чувств! Чем больше она старалась быть искренней, тем отчетливее становилась для нее самой, что или ровно ничего не выходило, или выходило так, что она лгала. Лгала для ясности, для того, чтобы ее поняли, а понимали только ложь, потому что правда, самая страшная и мучительная для нее, была не ясна и не понятна.

А ее можно было выразить всего в нескольких словах:

— Я поняла, что я одинока.

Какие простые, обыкновенные слова! Стоило ли их говорить?

Александра Дмитриевна шла вечером к матери, но говорила не об одиночестве, а о том, что было понятнее: о прислуге, провизии, покупках, нарядах, о полотне для детских простынь и о том, сколько заложить складок на грудиночных рубашек для маленького Сергуна.

Говорить было легко, просто и интересно и время шло незаметно и только иногда, среди разговора, Александра Дмитриевна вдруг о чем-то задумывалась… Взгляд ее, устремленный на мать, становился настойчивым, пристальным. И тогда мать отвечала ей робкой, виноватой, молящей улыбкой.

— Ты что, Шура? — неуверенным голосом осведомлялась она.

— Ничего, мама. А что? Тебе что показалось?

— Нет, я так… — облегченно вздыхала старушка. — Не люблю, когда ты уставишься…

Обе смеялись. И у обеих были веселые, спокойные лица и тревожные, печальные глаза.

Шура думала: «Знаю ли я, что она сказала бы мне, если бы могла?»

И сейчас же отвечала себе мысленно: «Не знаю! А ближе меня у нее нет никого на свете. Когда мои дети вырастут, будет то же».

Ее стало тянуть в Орлиное. Она уже изыскивала предлоги, чтобы ездить туда и оставаться как можно дольше.

Там были простор, покой и тишина. Там была ясность и простота мысли, не связанной ни жалостью к себе и другим, ни сложностью отношений, ни необходимостью изложить ее в ясной и понятной форме. Александра Дмитриевна теперь знала, что понять свое одиночество, — это значит полюбить быть одиноким.

Она как-то сказала об этом матери, вспоминая о Николае Петровиче и доказывая с горячностью и упрямством, что он мог быть счастлив по-своему.

— Пойми одиночество и ты полюбишь быть одиноким. Да, да! — убежденно доказывала она.

— Ах, Шура! — сердилась мать. — Да какое же это все-таки счастье: любить быть одиноким! Да ведь это ужас! Это та же смерть. Этак можно Бог знает чем утешаться.

— Неправда! — возмущалась она. — Смерть берет человека целиком, всего без остатка. Одиночество оставляет ему разум. Уничтожается только фиктивная, сентиментальная сторона жизни, уничтожается мечта. Нет, это еще не смерть. Надо приспособиться к сознанию одиночества, надо считаться с ним — и тогда оно будет нашей силой.

Она хотела верить в эту силу, как верила теперь всему, что говорил ей когда-то старый чудак. Но она не чувствовала ее. Быть может, она должна была прийти позже? Когда уляжется душевная боль от всего, что она пережила и о чем никто не знал? Когда она научится жить сызнова, не рассчитывая на то, чего еще в жизни нет: на любовь, на счастье. Это будет нормальная, разумная жизнь, в которой уже не будет ошибки.

Думать об этой новой жизни подробно, обстоятельно Александре Дмитриевне как-то все не удавалось. Она знала наверно, что она должна быть если не для нее, то для ее детей, но представить себе ее она еще не могла. Она только верила: будет!

И вот один раз Сергей Иванович пришел к обеду необычайно ласковый и веселый.

— Шура! — сказал он, обхватив жену за талию и отводя ее в угол гостиной, по которой она проходила. — Шура, поздравь меня! Я еще не могу сказать вполне достоверно, но, кажется… Одним словом, мне обещают кафедру. Шура! Это глупо, но я счастлив. И тебе я это могу сказать. Тебе, моему другу, моей дорогой женушке.

Он взял ее обеими руками за голову и крепко поцеловал в губы.

— Теперь все будет хорошо. Да? Теперь я уже не буду раздражаться и нервничать. Если бы ты знала, как часто я чувствовал себя виноватым перед тобой! Шура, я счастлив!

Александра Дмитриевна не могла сказать ни одного слова.

— Кафедру? — только повторила она, чувствуя, что этим словом она доставит наибольшее удовольствие мужу. — Но почему же, Сережа, я… я раньше не знала, что…

— Ты никак не ожидала, госпожа профессорша? Ты поражена?

Он опять начал говорить о своем успехе, о своих надеждах. И они все еще стояли в углу гостиной и он держал ее за плечи, а между слов, торопливо, точно украдкой целовал ее то в лоб, то в глаза, то в губы.

Это был прежний Сергей, его прежние манеры, улыбка, голос, выражение липа. Это было то счастье, которого уже так давно не было. И Шура глядела на него и не верила своим глазам.

— Ах, Сережа… Сережа… — повторяла она.

— А теперь идем обедать, — предложил он.

— Погоди… Скажи еще… А это правда, что ты чувствовал и чувствовал себя виноватым предо мной?

— Ну еще бы! Часто… И сколько раз хотел даже сказать… Но ведь ты теперь простила? Да?

— Подожди… Сережа, это очень важно для меня: не клевещи на себя никогда больше! Ты взял этот неприятный, грубый тон… И со мной, и с мамой… Бога ради, не надо, Сережа! Я иногда забываю, какой ты на самом деле, и тогда… тогда я была несчастна.

— Шура! Глупая девочка!

Она прислонилась лицом к его домашней тужурке, металлическая пуговица слегка оцарапала ей щеку, но душа ее была так переполнена волнением, радостью и непонятной печалью, что ей не хотелось двинуться и она готова была бы стоять так долго-долго.

— Я уже признался тебе, что я сам… Я был утомлен и раздражителен. Ну пойдем обедать. Я страшно голоден.

Давно не было такого веселого, оживленного обеда.

Сергей Иванович смеялся, шутил, шалил заодно с детьми, а те, сразу угадав детским безошибочным чутьем, что на этот раз им все сойдет с рук благополучно, дали себе полную волю, хотя все-таки незаметно, настороже наблюдали за отцом.

Александра Дмитриевна тоже смеялась, но, несмотря на радость, в душе ее чувствовалась какая-то подавленность, усталость. Непрошенные слезы то и дело навертывались на глаза и ей казалось, что радость разбудила в ней притупленную внутреннюю боль, разбередила рану, до которой она боялась притрагиваться. Отчего муж скрывал от нее свои надежды? После обеда Сергей Иванович лег отдохнуть, но не отпустили от себя жену.

Он спал, а Шура сидела и смотрела на него. И когда во сне, у него стало раздражительное, неприятное лицо от опустившихся углов рта, у Александры Дмитриевны вдруг захолохнуло сердце: а если он опять обманул ее? Если его раскаяние, его доброе сердечное настроение были только минутным порывом под впечатлением успеха? Опять пережить все сначала?.. Опять?.. Еще раз потерять его?

— Нет, нет! — утешала она себя. — Этого не может быть, потому что я теперь знаю то, чего не знала раньше: он меня жалел. Он считал себя виноватым. И вот этого я не знала и мучилась. Я в него мало верила. Надо верить! Главное, надо верить. И тогда не будет этого кошмара одиночества. Вера — это наше спасение, и без нее можно дойти до того, до чего я дошла. Страшно вспомнить!

Вечером она шумно и радостно вбежала к матери.

— Мама! Какое счастье!..

Софье Петровне нездоровилось и она лежала.

— Он хотел сам к тебе зайти, но, понимаешь, у него сегодня еще какое-то заседание, или что-то в этом роде, — возбужденно говорила Александра Дмитриевна после того, как она передала матери все события этого дня.

— Ну, понятно! Разве я не знаю… И я знаю, что он зашел бы сам. Непременно бы зашел! — убежденно поддакивала старушка. — Вот какое счастье нам Бог послал! Утешена я, Шура, так утешена, что теперь и умереть не страшно.

— Умереть? — удивленно повторила дочь. — Отчего ты это сказала? Отчего? — тревожно спросила она.

— Ну вот, уж и не скажи, как скажется. Ты чего испугалась? Я смерти не боюсь, а умирать еще, все-таки, не собираюсь.

Но все оживление Александры Дмитриевны точно рукой сняло. Его портило лицо матери, осунувшееся, землистое.

— Но ты больна! Отчего ты не прислала за Сергеем? Отчего ты молчишь?

— Ну вот, Сергей… У него дела поважнее. У меня другой доктор был. Пустяки это, — шутливым, беззаботным тоном говорила старушка.

— Другой? Ты посылала за другим! А мы ничего не знаем!

— Да чего знать-то, чего знать-то? Говорю, — пустяки. Нам, старухам, воли дать, мы бы все время лечились. Старость, а нам кажется — болезнь. Умирать время, а мы норовим, чтоб нам такой рецепт прописали, чтобы и смерть обмануть.

— Мама, не шути так, — строго сказала Щура. — Что я не вижу, что ли? Ты серьезно больна и знаешь это, а меня… и меня опять хочешь обмануть. За что? Точно я тебе чужая.

— Ты? — вскрикнула старуха. — Ты-то чужая?

Она приподнялась и протянула дочери обе руки.

— Да как это язык у тебя повернулся сказать это слово? Видишь, Шура: если бы я думала так хотя одну минуту… одну минуту… Эта минута убила бы меня. И я давно собиралась тебе сказать и все как-то к слову не приходилось: помнишь, ты раз пришла ко мне такая расстроенная и жаловалась, что у тебя тоска? Так вот именно тогда ты сказала, что я прожила бесцветную, бессмысленную жизнь и терпела ее ради тебя, а теперь твой черед… черед терпеть жизнь… И что я научила тебя жить для счастья, а счастья нет и ухватиться тебе больше не за что. Помнишь? А я не ответила тебе тогда и все время меня это мучило. Слушай, Шура: свою жизнь я бессмысленной и бесцельной не считаю. Ни за что! Я люблю тебя. Я хотела, чтобы и ты умела любить. Когда любишь, тогда нечего искать, за что бы ухватиться в жизни: сама жизнь укажет. Это счастье. И нечего искать, как бы стать человеком, как бы не опротиветь самой себе. Живи не для себя, а для других. Люби! И ее не бойся: любовь все сделает за тебя, лучше тебя, как тебе не додуматься и не дойти никаким разумом… Не знаю, можешь ли ты теперь поверить мне. А, все-таки запомни. И никогда, никогда не думай, что я считала свою жизнь бессмысленной и пустой. Я люблю тебя!

Щура с недоумением и испугом глядела на мать и молча целовала ее руки.

Софья Петровна, видимо, утомилась и закрыла глаза.

— Спишь? — тихо спросила Шура. — Спишь?

Ответа не последовало. Вдруг руки старухи вздрогнули и вся она испуганно встрепенулась.

— Ах, ты здесь! — с виноватой улыбкой прошептала она. — А мне… вообрази… представилось будто ты… будто у тебя крылья, большие такие и черные… и будто ты улетаешь, а я тебя… ловлю.

Шура схватилась за голову и в глазах ее отразился такой ужас, точно в это время перед ней на миг распахнулась завеса, которая отделяет каждую прожитую минуту от будущей и за этой завесой она увидала что-то страшное, почти невозможное… Она знала, что никакой завесы нет, что ничего она не видела. Но почему-то с этого мгновения она поняла, она была уверена, что ее мать скоро умрет.

Еще два обеда подряд Сергей Иванович был весел и ласков, два раза подряд не отпускал от себя жену, когда ложился отдыхать, но засыпал сейчас же, а когда просыпался, то уверял, что чувствовал даже во сне присутствие Шуры и что это было особенно приятно. Потом он спешил уехать…

Через два дня настроение его несколько потускнело: дети уже не смели шалить за столом. Прошло еще немного времени, и Балыгин опять стал раздражительным и нервным, жаловался на усталость и на то, что его жена перестала заниматься собой.

Софья Петровна угасала.

Александра Дмитриевна по несколько раз в день ходила к ней, проводила у нее вечера. Старушка лежала, но не жаловалась ни на что. Она даже была весела, шутила, по-прежнему интересовалась разными мелочами жизни, а когда Шура настаивала, чтобы она лечилась, она искренне возмущалась и взяла с дочери честное слово, что та не заставит Сергея Ивановича побеспокоиться из-за нее.

— Когда нужно будет — скажу, — обещала она. — Да зачем нужно? Мне лучше, мне гораздо лучше.

И Шура успокоилась. Слава Богу, она ошиблась! Мать не умрет. Ее томила другая забота: что сталось опять с ее Сергеем? Почему он так скоро забыл свое обещание, свое раскаяние? Недавняя, мимолетная радость разбередила ее старую рану, до которой она боялась дотронуться. И рана не зажила, а радости уж не было. Но почему-то не было и прежнего кошмара, а только покорность, смирение и печаль.

Она сидела у матери и они разговаривали.

— Знаешь, Шура. Не выписать ли нам из Саратова сарпинки? Я знаю, что и здесь есть, да, по-моему, будто и то, да не то. Пора шить детям на лето.

— Не стоит выписывать, мама. Я не знаю, почему ты так любишь сарпинку? И рисунки-то все старые, не оригинальные.

Потом говорили о том, что Сергуну скоро надо держать экзамен, что пора переменить обивку в гостиной. И вдруг, среди разговора, обе замолчали и только глядели друг на друга.

— Ты что, мама? — робко спрашивала Шура.

— Я… ничего. Ничего!

Старушка весело улыбалась и только где-то в глубине взгляда таилась что-то новое, чуждое, непонятное. Шура замечала этот новый взгляд и не хотела замечать.

— Сережа, ты бы навестил маму, — говорила она почти каждый день, когда видела мужа.

— Да, непременно, непременно! — быстро соглашался он и сейчас же хмурился и досадливо крякал.

— Эх, некогда мне! Хорошо вам ничего не делать. А мне из любезности надо деловое время терять. Какая уж там любезность!

— Мама больна! — говорила Шура и в ее голосе слышались слезы.

— Ах, это дело другое. Значит, ты приглашаешь меня, как врача?

— Нет, она не хочет. Она боится беспокоить тебя.

— Ну, значит, не особенно больна. А на любезности и родственные нежности у меня времени нет, — резко говорил Балыгин.

Александра Дмитриевна уже не возмущалась резкостью и грубым тоном мужа. Еще так недавно он доказал ей, что он все тот же прежний, любящий Сергей, что та перемена, которая так мучила ее в нем, только внешняя. Она знала теперь, что, несмотря ни на что, он жалел ее, чувствовал себя перед ней виноватым. Ей так нужна была вера в эту жалость и виновность!

«И маму он любит, — утешала себя Шура. — Наверно, любит и так жалеет, но не умеет и не хочет показать своего чувства. И мама понимает его. Она всегда понимала его лучше меня. Она не такая требовательная… И вот поэтому она сердилась и возмущалась, когда я осуждала мужа».

Все эти мысли были так отрадны, что Александра Дмитриевна бессознательно, но крепко ухватилась за них. Как противоречили они тому, что она когда-то слышала в Орлином, что незаметно отравило ее душу, довело до отчаяния, до ужаса. И в то же время она так же бессознательно чувствовала, что держится она за иллюзию, без которой весь мир казался бы ей пустым и вся жизнь потеряла бы всякую цену.

«Я сама во многом виновата, — иногда думала она. — Я неразвита, неинтересна. Сергею скучно со мной. Я сосредоточила все свои интересы в одном маленьком чувстве, а у него жизнь шире, полнее».

«Нет! Не в этом дело! — сейчас же возражала она самой себе. — Будь я даже очень умна и образована, мы, быть может, были бы более… товарищами. Он посвящал бы меня в свои умственные интересы, в свои занятия. Но разве это то, чего я ищу? Близости, настоящей близости у нас все-таки бы не было. А мы думали, что мы любим друг друга на всю жизнь, что мы — одно. Пусть мои страдания неумны и нелепы. Я искренне страдаю! А он не видит, не понимает. И никто ничего не может видеть и понимать. Так разве же это не обман любви? А мама говорит, что можно и надо жить этим обманом, что бояться его нечего. Она не признает одиночества и не чувствует его. Я дошла до того, что не признаю любви и не нахожу ее нигде, ни в ком. Кто же из нас прав?»

Один вечер Александра Дмитриевна необычно поздно засиделась у матери. Почему-то ей не хотелось уходить. Больная дремала, а дочь работала. Они почти не разговаривали. Случалось, Шура поднимала глаза от шитья и встречала пристальный «новый» взгляд матери, такой строгий и вдумчивый, которого она никогда раньше и не помнила у нее.

— Ты что, мама? — спрашивала она.

— Ничего.

— Я думала, что ты спишь.

— Шура! — вдруг сказала Софья Петровна. — Скажи Сереже, чтобы он завтра приехал ко мне. Завтра.

И этого спокойного и вместе с тем повелительного тона дочь тоже никогда не слышала от нее.

— Тебе хуже, мама? — тревожно осведомилась она.

— Нет. Но я хочу видеть Сергея.

Александра Дмитриевна немного смутилась.

Поедет ли Сергей? На любезности и родственные нежности у него времени нет.

Позвать его, как врача? Он, конечно, не откажется. Но и явится сюда, как врач, а не как сын.

И мать это поймет.

— Он сделает так, как ты хочешь, — стараясь скрыть свое смущение, сказала Шура.

— Я знаю! — уверенно заметила Софья Петровна.

Шура возвращалась домой в тревожном, тяжелом настроении. Она объясняла его необходимостью переговорить с Сергеем Ивановичем и настоять на том, чтобы он нашел время заехать к Софье Петровне и сделал бы это так, чтобы в этом визите не чувствовалось ни фальши, ни принуждения.

«Но отчего я беспокоюсь? — упрекала себя Шура. — Сережа сам поймет. Конечно, поймет. И поедет. Мама стара, больна… Положим, опасности нет. Но он у нее так давно не был. Все это так естественно. Только зачем мама так определенно сказала: завтра. Вот именно завтра-то, пожалуй, ему и нельзя. А она как-то особенно настойчиво повторила: завтра! А я точно поручилась за него. Надо было тут же объяснить, что, может быть, завтра ему нельзя».

Когда она вошла в свою квартиру, ее тревожное состояние еще больше усилилось и стало похоже на страх.

Она теперь часто испытывала это чувство в присутствии мужа.

«Надо сказать сегодня же. Непременно сегодня же», — думала она.

Сергей Иванович был дома и уже лег спать.

— Прости, Сережа! — робко сказала Александра Дмитриевна, входя в их общую спальную. — Я случайно засиделась у мамы. Она все больна.

Сергей Иванович лежал в постели и читал.

— Я даже не заметила, что так поздно, — виноватым голосом прибавила Шура.

Он читал и молчал. Она стала поспешно раздеваться.

— Сережа! — позвала она. — Сережа, пожалуйста, выслушай меня. Это ужасно некстати, что… что я как раз рассердила тебя… Мне очень надо, чтобы ты понял. Ты, Сережа, меня прости. Будь добр, отнесись к моей просьбе с добротой и вниманием.

Он прикрыл книгу и повернул к ней удивленное, злое лицо.

— Как, еще разговоры? — возмущенным тоном сказал он. — Я ждал тебя и не мог спать, а теперь я еще должен выслушивать тебя? Да еще с добротой и вниманием.

Он жестко засмеялся.

— Скажу тебе откровенно, что ты плохо выбрала время. И, наконец, я прямо не намерен… Я тебя прошу дать мне возможность отдохнуть. У тебя времени много, а я им дорожу.

— Я знаю, я знаю… — быстро сказала Шура. — Ах, это, право, так ужасно, что я именно сегодня рассердила тебя. И ты прав, ты сердишься. Но моя просьба коротенькая…

Она, полураздетая, присела к нему на кровать и ласково прильнула к нему.

— Сережа, дорогой мой! Надо, чтобы ты завтра съездил к маме, ты давно обещаешь. Надо, чтобы завтра. Скажи, что ты это сделаешь.

Он слегка оттолкнул ее и выражение его лица стало еще раздражительнее.

— Нет, я скажу, что я этого не сделаю! Завтра… Почему завтра? Очень удобно распоряжаться чужим временем, когда ровно ничего не делаешь. Завтра я не могу. И если это все, что ты имела мне сказать, то прошу тебя в свой черед отнесись ко мне с добротой и «вниманием» и дай мне возможность спать. Я очень устал.

Она встала, но не отошла, и напряженно, с тоскливой мольбой глядела на него.

— Сережа! Поверь мне, что это надо. Поверь! Если ты поверишь, ты найдешь возможность. Знаешь: ты не обещай сегодня… Вспомни только, вспомни завтра мою… горячую просьбу. Она больна и это не я, это она просит и верит, что ты захочешь исполнить ее просьбу. Сережа! Она больна… очень!

— Так чего же ты путаешь! — гневно крикнул Сергей Иванович. — Ты так бы и говорила, что ей нужен мой совет. Но ведь ее кто-то лечит? Кто? Если она зовет меня, как консультанта, я не намерен проверять моего коллегу тайком. Это не в моей этике.

— Нет, нет! Не как доктора, или консультанта… Она зовет тебя потому, что она больна, но зовет, как сына. Понимаешь? Как сына, которого она любит. И потому что и она, и я уверены, что и ты ее любишь.

— И поэтому непременно завтра? Почему же завтра? А я из-за этой приторной сентиментальности должен терять время. И это, видите, так необходимо, так необходимо!..

Он быстро отбросил книгу и повернулся спиной к жене. Александра Дмитриевна поняла, что говорить больше уже невозможно, что каждое ее слово только сильнее раздражило бы мужа.

Она легла и потушила свечку.

«Я не сумела сказать! — мучилась она. — Не сумела. Он не понял, как мне надо, чтобы он исполнил мою просьбу. Вот мы близко друг от друга, я могу протянуть руку и достать его… Мы любим друг друга… как странно, что я не сумела сказать, а он не сумел понять. Как странно!.. И он не знает, что я чувствую, и я не знаю, что он чувствует. Я хотела открыться и не могла и, быть может, он хотел… Мы близки, а между нами бездна, и слова, как пустые, раздражающие звуки…»

Она вдруг вздрогнула, поднялась на постели и охватила голову руками.

«Только не это! Только не это! — мучительно, глухо протестовала она. — Это опять то… прежнее… Опять сознание одиночества. Кошмар!»

«Я сегодня какая-то тревожная, нервная, — старалась она успокоить себя, — и даже, пожалуй, Сергей прав… Почему завтра? Ведь он не отказывается. А завтра ему нельзя. И я это даже предвидела… Почему я думаю, что он не понял? Я ведь тоже не понимаю, почему «завтра». И, вероятно, это не важно, а только кажется мне важным, потому что у меня так тревожно на душе. Вот и выходит, что вполне естественно, что Сережа рассердился. Надо все понять: все причины, все побуждения, все, что скрыто. И сейчас получается совсем другое освещение. Вот, со стороны, может казаться, что Сергей груб, бессердечен, эгоист, и я это сейчас думала. А как все разобрала и поняла, то это совсем не так, как могло казаться. Он прав. И вот мама всегда так думала и понимала и всегда верила в Сергея. Если он завтра не поедет, она опять поймет и все-таки будет верить. Она не боится любит».

Шура опять легла, но тревога ее не унималась и спать она не могла.

«Я хочу быть справедливой, а допускаю себя быть нервной, — думала она. — У меня — нервы, у Сергея — нервы и вот мы оба постоянно несправедливы и портим себе жизнь и забываем, что мы любим друг друга».

Уже начало рассветать, когда Александра Дмитриевна заснула. Но ей казалось, что она еще не успела закрыть глаз, как кто-то осторожно тронул ее за плечо.

Она вздрогнула и вскочила.

Сергей спал. Перед ней стояла горничная в большом платке, накинутом на расстегнутое платье. Александра Дмитриевна поглядела ей в лицо широко раскрытыми от ужаса глазами и схватилась за грудь.

— Скорей! — нетерпеливо сказала она, сознавая, что случилось несчастье, что надо знать, что случилось, но что на это грубое сознание у нее не хватает сил. — Скорей…

— От Софьи Петровны… Барыня, матушка… — трясущимися губами сказала горничная и заплакала. — Полчаса тому назад…

— Сережа! — не своим голосом крикнула Александра Дмитриевна. — Сережа! Мама умерла!

Горничная немного отошла, но опять остановилась и продолжала всхлипывать. Сергей Иванович поднял голову.

— Мама умерла! — продолжала Шура. — Слышишь, умерла! Тебе не надо к ней ехать сегодня. Ты не хотел. Теперь не надо, не надо! Она больше не отнимет у тебя времени на сентиментальности. Слышишь? Слышишь?

Горничная поставила свечу на стол и ушла.

Шура сидела на кровати, хваталась за грудь и за горло и кричала все жестокие и несправедливые слова, которые приходили ей на ум, а Сергей Иванович молча, поспешно одевался.

Потом он вышел и вернулся с рюмкой воды, в которую он подлил каких-то капель.

— Выпей! — ласково просил он жену.

Она сопротивлялась и отталкивала и мужа, и рюмку.

— Дорогая моя! — просил он. — Родная, хорошая… Выпей!

Она выпила, но продолжала говорить.

— Ты не хотел… И не надо теперь. Не надо больше любезности и родственных нежностей. О, ты ее не баловал? Нет! Ты не беспокоился из-за нее! Разве тебе есть дело до других? Ты только утомлен… Всегда утомлен. Разве ты кого-нибудь любишь? Это сентиментальность! Ты любишь себя и свою карьеру. Как она тебя ждала, как она верила, что ты к ней придешь! Куда там! Тебе было некогда. Отчего ты не сердишься, что из-за нее, мертвой, тебя разбудили, потревожили твой покой? Господи, Господи! А она, все-таки, верила в тебя; никогда, ни одним словом не пожаловалась, не осудила. И все понимала, даже то, почему ей, старенькой, больной, надо жить одинокой… Да, да… Она молчала, а я тебе скажу: грубый ты, бессердечный, нервный эгоист!..

Она говорила, выкрикивала, билась в его руках, а он заботливо и нежно сдерживал ее, собирал ее разбросанное платье.

— Ну, довольно, довольно, — молил он. — Ну, Шура… Шурочка! Давай, я обую твои ножки. Надо это пережить, моя дорогая. Ну говори, что хочешь. Если тебе от этого легче… Ну, как хочешь!

Она все говорила…

Вдруг она взглянула на него, взглянула случайно, с враждой и ненавистью, и увидела, что по его склоненному к ней лицу быстро, одна за другой, скатываются слезы. Он помогал ей одеваться и плакал.

В первый раз видела она, как он плакал.

Она сразу смолкла, схватила его за плечи и, точно не веря своим глазам, притянула его к себе.

— Ты… ты… плачешь? Ты?

— Шура! — попросил он тихим, робким голосом. — Поверь мне в одном… поверь: я «хотел» к ней сегодня ехать. Я решил это вчера. Мне это было очень неудобно и я сердился. Но я решил, я хотел. Мне всегда было некогда, Шура. Но она была права: я ее… любил. Нет, ты не поверишь… Ну, как хочешь! Все равно! — он освободился из ее руки и отвернулся.

Долго никто из них не говорил ни слова. Александра Дмитриевна поспешно одевалась, Сергей Иванович стоял у окна и смотрел на улицу.

— Я готова! — тихо сказала Шура. — Поедем.

— Да, да… конечно, поедем, — сейчас же отозвался Сергей Иванович.

Она вышла из комнаты и он пошел вслед за ней.

— Ах, я забыла платок! — вспомнила она и круто повернулась.

— Что ты забыла — переспросил он, удерживая ее за руку.

— Платок…

Но он не выпустил ее руки.

— Шура! — прошептал он. — Пожалуйста… пожалуйста. Поверь, что я хотел… Для меня это важно. Я никогда ничего не умел и не успевал. Но поверь… Ты веришь?

Ее лицо судорожно передернулось, она слабо взмахнула руками и быстро прошла обратно в спальную.

И всю дорогу, до квартиры умершей, они молчали.

Он хмурился и сердито дергал плечом. Она слегка дрожала и, не глядя на мужа, но чувствуя его близость, старалась ответить самой себе на его вопрос:

— Ты веришь?

Лидия Авилова
«Образование», № 6, 1904 г.