Лидия Авилова «Осеннее»

Старуха горничная выходит на балкон, оглядывается и молча прислоняется к косяку открытой двери.

— Ты что? — спрашивает ее Юлия Николаевна.

— А обедать-то что будете?

Юлия Николаевна опускает на колени газету, снимает очки и поправляет у себя за спиной подушку. Качалка, на которой она сидит, приходит в движение и поскрипывает. Она знает, что Ильинична пришла не за заказом обеда, и не спешит ответить на ее вопрос. С балкона виден широкий двор, белая, покрытая соломой конюшня, а за конюшней безграничная, беспредельная даль. Точно стальная, светлая и блестящая уходит по ней, мягко извиваясь, дорога, между жнивьями, сплошь устланными паутиной, между изумрудными зеленями и черной бархатной пашней. Без единого облачка спускается все ниже и ниже голубое осеннее небо и почему-то кажется, что далеко, далеко течет широкая, спокойная, светлая река. Но реки нет: это блестит паутина, это струится воздух, это обманывает не ослепляющий, прозрачный солнечный свет.

— Уехали, — говорит Ильинична и улыбается.

— Уехали, — повторяет Юлия Николаевна.

И опять обе молчат и глядят.

Посреди двора гигантские шаги и кругом столба гладко утоптанный круг. Веревки длинные и лямки лежат на земле. Около балкона куча песку, а рядом еще валяется забытый совочек. На балконе лошадь с проломленной головой. Кругом всего дома по песку следы маленьких ног без каблуков и следы побольше с каблуками. Все окна открыты. Но везде тишина, везде спокойствие и в широко распахнутую входную дверь вливается яркий свет солнца. Через двор медленно и плавно летит белая густая прядь паутины.

— А то бы в гости проехались? — улыбаясь говорит Ильинична. Юлия Николаевна качает головой. Голова у нее такая же серебряная, как паутина.

— Ты все боишься, что мне скучно?

— А разве весело?

В соседние кусты вдруг кидается целая стая воробьев и поднимает такой гам и крик, точно случилось что-то очень интересное.

Юлия Николаевна смеется.

— Ничего не слышу! — кричит она Ильиничне, которая говорит что-то.

— У-y, проклятые! — сердится на воробьев Ильинична и подходит ближе. — Моте-то ехать, что ли? Чего ей теперь тут делать?

— Моте?

Барыня думает. Ей не хочется сказать «пусть едет» и почему-то она не решается сказать «пусть останется». И она молчит.

— Делать ей тут больше нечего, — опять говорит Ильинична. — Завтра бы ее свезли. Все равно на мельницу ехать, а там недалече, дойдет.

— Все равно… — говорит Юлия Николаевна.

— Завтра?

— Завтра.

Как только Ильинична пришла, Юлия Николаевна знала, что она будет говорить о Моте. Теперь разговор кончен. Она вздыхает, надевает очки и опять берет газету. Ильинична улыбается.

— А обед-то? — вспоминает она.

— Не все ли равно? — лениво отвечает барыня.

— Ну, что-нибудь, — соглашается Ильинична и уходит.

На берегу пруда, у самой воды, стоит Мотя, девочка лет десяти, и полощет то одну ногу, то другую. Пруд весь кругом оброс лесом, и все деревья теперь пестрые: красные, ярко-желтые, палевые и еще зеленые. Они отражаются в воде, как в чисто промытом зеркале, и кажется, что пруд такой глубокий, что и близко, у берегов, у него нет дна. Желтые и красные листья плавают по воде, а на берегу их столько, что не видно травы. Высоко-высоко парит какая-то птица, а ниже летают стрекозы и бабочки. Купальня открыта и там, внутри, темно и, кажется, холодно.

«Утоплюсь, — думает Мотя, — а домой не поеду. Не хочу домой! Опять бить будут, а есть дадут один хлеб».

Лицо у нее упрямое, но спокойное. О чем же беспокоиться, если она решила, что домой ни в каком случае не поедет? Взяли ее на лето играть с Катей, внучкой старой барыни. Теперь Катя уехала, и ее отсылают. Говорят, ей тут больше нечего делать, Ильинична смеется и как-то чудно ее называет: «губернантка».

— Тебе, губернантка, теперь расчет.

Прежде к мальчикам тоже мальчика-немца привозили; тот их по-немецки, играя, говорить учил и жалованье получал. А к Кате вдруг Мотьку взяли.

— Пусть, — говорит молодая барыня, — с народом и природой сближается и учится их любить и уважать. Мотя ей и цветы, и травы полевые, и птичек назовет, и своим песням научит и выучит ее грибы брать и отличать. Да мало ли что!

Выбрали Мотю, потому что она сирота и мачеха от нее рада была отделаться. Кате она понравилась. Сшили ей яркие сарафанчики, которых у них в деревне не носят. Вымыли, вырядили и отдали в распоряжение Кати. Настоящая гувернантка, француженка, очень недовольна была, но молодую барыню не переупрямишь. Потом и она сама, кажется, жалела, что взяла Мотю, но из упрямства не признавалась; но петь Мотины песни она Кате не позволила, а в знании Моти растений и птиц разочаровалась. Бегали Катя с Мотей на гигантских шагах, играли в хозяйство в хибарке, построенной для детей в саду, сражались в крокет и этим все сближение с народом и природой и ограничилось. А вот теперь все уехали, а Мотю предоставили ее судьбе. Для Ильиничны она лишняя обуза, — ребенок! — за ней присмотреть надо и постирать на нее надо. И мало ли что! Лучше поскорей с рук долой. Не котенок, в самом деле. Вдруг в пруд упадет, или простудится да заболеет. Ильинична уже давно, при всяком случае, предлагает ее отвезти домой, но Катя не хотела расстаться с ней до последнего дня. Ну, теперь Кати нет. Все уехали: молодые господа, и внучата, и гувернантка, и осталась пока одна Мотя.

Стоит Мотя на берегу у самой воды и полощет то одну босую ногу, то другую. Вода холодная. Приплыли утки и одни вышли на берег, похлопали распущенными крыльями, стряхивая воду, закрутили щей и расправляют перышки, охорашиваются. Другие еще в воде. Плоскими носами ищут они что-то на тинистом дне, перекувыркиваются кверху хвостом, громко и сочно чавкают.

По тропинке из кухни к пруду идет Ильинична с ведром.

— Чего ты здесь? — звонко спрашивает она Мотю. — А я думаю: где ты?

С маленького качающегося плотика она бросает ведро в воду и вытаскивает его на веревке. С него струится вода и обливает плотик.

— Ноги-то зачем студишь? Глупая вовсе! Иди, помоги мне посуду убрать.

Посуду убирают в большой прихожей, где стоят буфеты. Дверь на крыльцо открыта и в нее ярко светит солнце. Мотя перетирает, а Ильинична ставит на полки, считает, ворчит, что много побила за лето приезжая прислуга.

— Им что? Уехали и следы замели. И господа их не взыщут: не свое. Бей, колоти! В горелки поиграть — вот их дело.

Мотя перетирает осторожно, но быстро.

— Молодец-девка! — хвалит Ильинична.

— Я вам, тетенька, всегда помогать буду.

Ильинична стоит на табуретке и вдруг чуть не теряет равновесие.

— Тебе, девонька, завтра домой, — ласково говорит она. — На мельницу завтра поедут. Нагостилась ты у нас.

Мотька хмурится:

— Не хочу! — коротко говорит она.

— Не хочешь? Вот тебе и раз! А тебя кто спросит?

Они продолжают убирать молча, а потом Ильинична рассказывает, какая у них раньше была посуда, когда барыня молодая была; как потом эту посуду молодой барин себе выпросил, когда женился. И все тарелки по стенке в столовой повесил. Вот теперь какая мода пошла! И в гостиной по полочкам у них чашки старые барынины стоят. А из новых пьют.

Мотя хмурится и не слушает.

Прямо против крыльца на песке лежит Змейка и как только Мотя оглянется на нее, усиленно виляет хвостом и скалит зубы. Это она смеется. Думает, что моют посуду после завтрака и выкинут ей какой-нибудь лакомый кусочек. Подходят индейки и один молодой индючок надувается, распускает хвост веером, опускает крылья и вертится. Слышно только: фрр… фрр…

— А бокалы у нас были именные, еще дедушки моей барыни; краешек золотой…

Юлия Николаевна тихо бредет по аллее. Все ей кажется, что вот-вот из-за поворота выбегут дети, или покажется Вася с ружьем. Кажется ей, что в доме звучит рояль, что там за спиной у нее, из окон высовываются молодые смеющиеся лица; что на пруду плещет весло, а в саду, на скамейке, сидит с книгой ее Зиночка и своими большими серыми глазами глядит в голубое небо.

Юлия Николаевна вздыхает.

Что-то Зиночка переменилась. Отчего? То так охотно оставалась с ней на осень на хуторе, а теперь охотно уехала. И глаза эти серые стали такие серьезные и задумчивые. Юлии Николаевне мало, что она о многом догадывается. Ей хотелось бы знать. Знать не из любопытства, а из-за того, что Зиночка и ее, матери ее, душа — это одно. И тревожна теперь эта душа, и печальна, и радостна. И не хочет она замечать, что где-то в ней глубоко-глубоко затаилась капелька горечи. Нет! Конечно, никакой горечи! Так, чувство одиночества; сознание, что и Зиночке, этой последней и самой любимой ее дочери, она уже не ближе всех, не дороже всех, не нужнее всех. И почему-то кажется, что теперь она больше уже никому совсем не нужна, что вдруг что-то кончилось и оборвалось. Странное чувство! Совсем какое-то непонятное: точно была она богата и вдруг стала бедна.

Медленно идет Юлия Николаевна к Зиночкиной скамейке, устало садится на нее, поднимает глаза и смотрит на небо. Кругом нее с легким шелестом падают листья, молчаливо и неподвижно стоят деревья. Небо высоко, безоблачно и прозрачно.

Юлия Николаевна думает, что когда все кончено в жизни, тогда близка смерть, и эта мысль не огорчает ее, а удивляет своей неожиданной простотой. Смерть представляется не мучительной телесной смертью, а только освобождением души от земных уз. Эта смерть только свобода. И не мыслью, а чувством, она на миг постигает эту свободу, радость и легкость освобождения, и на этот миг сад уже — не сад, а обширный храм, и уж кажется, что она видит себя со стороны, и душа ее высоко, потому что вся душа ее — одна молитва.

Ее будит какой-то шорох, и она вздрагивает и просыпается. Это через дорожку, между желтыми листьями, идет еж.

«Еж, еж! Куда ползешь?» — вспоминается ей прибаутка няни, и она улыбается. Ей хочется, чтобы еж не испугался, и она старается не шевелиться. Она так неподвижна, что стрекоза садится ей на плечо.

«Как будто меня уже нет», — думает она и не может понять, очень ли ей грустно, или очень радостно, и опять хочется думать о смерти, но уже почему-то не может она вызвать прежнего состояния легкости и молитвы.

Что-то беспокоит ее, и она не знает что. И вдруг вспоминает: «Мотя!»

Почему ей не хотелось сказать: «пусть едет» и почему неловко было сказать: «пусть останется»? Все нарушено! Нет больше храма, нет простоты, нет тишины на душе. Надо обдумать, а не мечтать. Она встает и идет дальше.

«Ильиничне не хочется возиться с девочкой, а девочке не хочется ехать домой, где ей плохо живется. Пожалеть Мотю — это огорчить Ильиничну. А не огорчать Ильиничну — это обидеть Мотю. Зачем ей показали эту легкую, веселую жизнь? Зачем ее взяли в губернантки? Никто о ней не подумал».

Она прислоняется плечом к дереву и стоит. Вокруг нее с тихим шелестом падают мертвые листья, над ней бездонное голубое небо. Но что-то гнетет душу, а в голове бессознательно вертятся бессмысленные, но почему-то укоризненные для нее слова: «Еж, еж! Куда ползешь?»

Перед вечером Ильинична собрала Мотины вещи: сарафанчики, в которые ее рядили, несколько старых Катиных платьев и целый ворох пустых коробок, которые Мотя собирала все лето.

— Вот обновами-то похвастаешься, — улыбаясь, говорит она и увязывает большой узел.

— Уж попрошу барыню, чтобы тебя до дома довезли, а то тебе и не стащить своего добра.

Мотя молчит.

Солнце село, и в комнате быстро темнеет. Это — маленькая комнатка Ильиничны, рядом с прихожей. На столе кипит самовар и лежит связка баранок. Чайник с отбитым кончиком носика стоит на камфорке. Пар валит и из отверстия на крышке самовара и из-под крышки, и стекла закрытого окна мутнеют и покрываются осадками пара. От этого кажется, что на дворе скучно и холодно. Мотя сидит у окна, смотрит, как скотница, высоко подоткнув подол платья, мечется по двору, помогая пастушонку загонять стадо. Она кричит и машет руками, а белая коза на тонких ногах все норовит пробежать в огород, а свинья с поросятами тычется мордой в пустое корыто под окнами кухни. Овцы сбились в кучу посреди двора и стоят, вытянув шеи; коровы мычат или спокойно щиплют траву. Скотница тащит козу за рога и звонко ругается. Но окно уже настолько потно, что через него почти ничего не видно.

Мотя поворачивается к нему спиной, глядит на свой узел и вдруг начинает громко плакать, закрывая локтем лицо.

— Дура! — говорит Ильинична. — О чем ты? Обижает тебя кто-нибудь? Вон сколько везешь гостинцев, да барыня тебе денег дала, да еще я тебе свою юбку подарила и баранок с тобой положу. Вовсе ты глупа! Чего еще тебе надо?

— О-о! — ревет Мотя. — Я бы тебе, тетенька, все, что велишь… Я бы… о-о!

— Эх ты! Горе-губернантка! — с досадой и жалостью говорит Ильинична. — Вот сейчас будем чай пить… Да никак я еще окна-то не закрыла? — вдруг спохватывается она. — Пойдем, касатка, окна запирать. И барыня-то моя сегодня загулялась и не кликнет меня.

Мотя утирает лицо руками, рукавом и фартуком и идет. Из груди ее вырываются всхлипывания, лицо уже не упрямое, а жалкое и заплаканное.

Они запирают окна по всему дому, и Мотя, чтобы помочь, влезает на подоконники. Ильинична хвалит ее:

— Золото, а не девка!

В Катиной детской, где Мотя так часто играла, по углам Катины игрушки, на столе брошенные ею книги с картинками. Мотя уже не смеет их тронуть. Она только глядит на них издали и прячет руки под фартук. Все это вдруг стало чужое, и она чувствует это. Она стоит среди комнаты и смотрит, и забывает помочь Ильиничне. Под Катиной кроватью ее башмачки. Мотя вдруг бросается к ним и бережно ставит их рядом.

— Завтра уж все уберется, — говорит Ильинична. — Завтра уж… И белья еще не снимала и еще ничего, ничего…

Они идут дальше, из комнаты в комнату, и когда обход их кончен, в доме уже почти темно.

— Ну, теперь чай пить! — с облегчением говорит Ильинична и улыбается. — Перепрел, небось, наш чай-то.

Юлия Николаевна не позвала Ильиничну зажечь лампу. Она вернулась и сидит в своей комнате у окна, в своем мягком любимом кресле. Опустив голову, она задумалась, и тишина большого замершего дома звенит у нее в ушах. Опять кажется ей, что ее нет. Нет никого во всем доме! Разве существовать это не значит быть кому-нибудь нужной? Кому она нужна? Она могла бы сказать наверно, что никто не думает о ней в эту минуту. Не быть нужной, не быть любимой — это не существовать. Ее жизнь уже сосредоточилась в ней одной. Вот она вся тут, — в этом кресле, в этой темноте, в этом пустом доме. Ее заботы, даже ее жертвы теперь бессильны для счастья тех, кого она любит. Ничего больше не зависит от нее! Ей вспоминается, что, когда она отняла Зиночку от груди, у нее было это чувство ненужности своей груди и ревности к тому, чем теперь питалась ее девочка. Ей даже было противно, что эта грудь осталась и не может исчезнуть, хотя надобность в ней миновала. Разве она нужна ей сама по себе?

И теперь вся она «сама по себе», но не исчезает, а остается.

Случайно она поднимает голову и глядит в окно. За силуэтами деревьев на ночном, уже звездном небе поднимаются белые легкие вершины, точно за садом, темным и обычным, нагромождаются волшебные снежные горы. И поднимаются они все выше и выше, и на их серебристой белизне уже необычны и деревья, облитые тем же непонятным светом. Точно преображается ночь и вся превращается в красоту и волшебство.

Юлия Николаевна встает и открывает окно. И сейчас же ей все становится понятно: встает луна, но ей ее не видно, а видно только ее отражение на легких белых облаках и на деревьях сада. Все просто и понятно и нет волшебства; но разве не волшебство в том, что простое и понятное так прекрасно?

Она стоит и думает, и от лунного света на облаках и деревьях ей опять понятно и просто, что жизнь кончается смертью и что эта смерть не болезнь и отчаяние, а свобода оставить то, что отпало само собой. Свобода радостная и полная той молитвы, от которой Душа становится похожей на высокие, белые, прозрачные облака.


Ильинична опять стоит, прислонившись к косяку двери, и улыбается.

— И не позвали меня, — укоризненно говорит она, — и все сами… И уж сидят и письмо пишут.

Юлия Николаевна откладывает перо и тоже улыбается.

— Вот тишина-то в доме, Ильинична!

— Тихо. Кому шуметь? Никого нет.

— Никого нет, — повторяет Юлия Николаевна.

— А уж не оставить ли нам девчонку-то? — спрашивает Ильинична.

— А что?

— Да так: кому она мешает?

— Оставь, — ласково говорит барыня.

— Вот я и думаю… Куда ее везти?

— Да и я думаю: куда ее везти?

Они смотрят друг на друга и улыбаются.

— А кушать-то завтра дома будете, или в гости поедете?

Юлия Николаевна смеется.

— Да уж оставь и меня, Ильинична: куда меня везти?

— Ну, так, — соглашается Ильинична. — И уж за заказом не приходить? Что-нибудь?

— Да лучше всего: что-нибудь.

— Вот и заказали! — смеется Ильинична и уходит.

А Юлия Николаевна вдруг с удивлением чувствует, что ей хочется плакать. От скуки? Оттого, что все уехали и она одна? От сознания, что жизнь кончена?

Она закрывает лицо рукой и плачет. Но ей не грустно: на душе ее, напротив, большая, тихая, глубокая радость.

И почему-то вспоминается ежик на дорожке, среди желтых опавших листьев…

Л. А. Авилова
Литературно-художественный сборник «Слово». Сборник 3. 1914 г.