Лидия Авилова «Пациентка»

— Ну, конечно, я помню вас, — сказал доктор, указывая пациентке на кресло. — Теперь прекрасно вспомнил. Вы даже не так сильно изменились. Только седых волос прибавилось много. Сколько лет вы у меня не были? Много лет? Значит, чувствовали себя хорошо?

Он сдвинул лампу так, что свет падал на лицо больной, и пристально глядел на нее проницательными, вдумчивыми глазами.

— Да, видите, какой длинный промежуток времени я вас не видел. А ведь прежде мы были друзьями, не так ли? Позвольте… В котором году, приблизительно, вы были у меня первый раз? Неужели двадцать пять лет тому назад? Двадцать пять? Удивительно! Вы тогда были девушкой и приезжали с вашей матушкой… Вы видите, что я помню.

Он позвонил и, когда вошла горничная, сказал ей:

— Прием окончен. Там еще кто-нибудь ждет? Скажите, что невозможно. Нет, не могу, не могу! Завтра в пять.

Горничная ушла, а доктор с облегчением вздохнул и откинулся на спинку кресла. Он не сводил глаз с больной, а она, ярко освещенная, опустила голову и вертела в руках свой ридикюль.

— У вас случались обмороки, и ваша матушка жаловалась на крайнюю неровность вашего настроения. Вы бывали попеременно то в восторге, то в тоске.

Больная рассмеялась:

— Почему вы это помните?

Доктор улыбнулся:

— Я тогда тоже был молод.

Он нагнулся, открыл столик письменного стола и с трудом поднял несколько толстых переплетенных тетрадей.

— То в восторге, то в тоске, — рассеянно повторил он, роясь в тетрадях. — Теперь этого больше нет? — спросил он и точно кольнул ее быстрым, острым взглядом.

— Восторга? Нет, больше нет, — смеясь, ответила она.

Он что-то искал и молчал,

— Вы учились пению и, кажется, мечтали о сцене?

— Мечтала когда-то.

— Но вышли замуж и…

— Да, вышла замуж… и ничего из моего голоса не вышло.

— Не вышло, — повторил он и вдруг вскрикнул: — Вот! Но… Нет, это не первая запись: «Двое детей… Тяжелые роды… Беременность на третьем месяце… Отвращение к жизни…»

Она перебила его:

— Конечно, не первая. Вы искали меня под моей замужней фамилией, о которой я сама не имела никакого представления, когда была у вас с мамой первый раз. Отвращения к жизни у меня тогда не было. Да и то, которое вы отметили в своей книге, было временное, зависящее от моего положения. Если непременно хотите первую запись, ищите три года назад. Там восторг и тоска.

— Но это уже третье отвращение, — смеясь, сказал он.

Она улыбнулась:

— Первое началось сейчас же после восторга.

Он продолжал читать запись и качал головой.

— Вы сейчас опять удивитесь моей памяти, но я повторяю вам, что я сам тогда был молод, а вы произвели на меня сильное впечатление: когда ваша матушка сказала мне, что вы поете, но что иногда вы не можете петь, потому что некоторые слова вас слишком трогают, и вам хочется плакать, я представил себе, какая прекрасная, богатая жизнь вас ожидает. Я, кажется, никогда не слыхал вашего голоса, но я всегда был уверен, что он замечательно красив, что вы талантливы, необыкновенны. Тоска и восторг навели меня на мысль о какой-то романической тайне. Я помню, что вы были здоровы, совершенно здоровы, и я не мог объяснить, почему у вас могут случаться обмороки. Сам для себя я приписал их полноте вашей жизни, вашей красивой тайне. Той тайне, о которой я не мог думать без маленького ревнивого чувства.

Пациентка рассмеялась:

— А ее, вообразите, не было. О, кажется, было только желание тайны, даже томление о ней, но самой тайны не было. И полноты жизни не помню. Молодость была. Жить очень хотелось. Да, жить очень хотелось, но как-то не выходило. Ничего не удовлетворяло, и, помню, я все старалась что-то выдумать или представить, чтобы мне самой казалось, что я сильно живу. Нарочно все преувеличивала, раздувала. Даже болезни… Да, жить очень хотелось, а было пусто. Очень пусто.

— Однако же вы скоро вышли замуж. Значит, любили, — сказал доктор.

— Во всяком случае это ничего не значит, — ответила она. — Любовь молодой девушки всегда воображаемая, преувеличенная, раздутая. Это самое условное, сложное и запутанное чувство. На него влияют и условия воспитания, и выбор чтения, и отношение к семейному дому, самолюбие, любопытство… Конечно, каждая девушка, если она выходит замуж не по расчету, думает, что любит. Но, главное, она всегда воображает, что любима совсем особенно, что так, как ее, еще никто и никогда не любил. Такая уверенность уже сама по себе почти любовь. Если такую уверенность отнять на время, то на месте ее чувствуется такая боль, которая может заставить девушку пойти на самый опасный и решительный шаг только для того, чтобы опять приобрести ее. Тогда ее песенка спета: она уже не в состоянии разобраться, любит ли она человека, или только любовь этого человека в себе, и, не разобравшись, выходит замуж, обязывается на всю жизнь отдать ему душу и тело. И к такому решению «на всю жизнь» в 18-20-летнем возрасте, да еще при исключительном, неиспытанном девушкой возбужденном состоянии, принято относиться вполне серьезно, как будто кто-нибудь может предположить, что при таких условиях выбор свободен, разумен и должен иметь силу на всю последующую жизнь.

Больная взволновалась, а доктор внимательно читал свои записи, перелистывая одну страницу за другой.

— Записано, очевидно, с ваших слов, — сказал он, — «настроение: мрачное и угнетенное; брезгливое чувство к себе. Возмущение и отвращение, любовь к детям болезненна, вызывает постоянный страх. Апатия». Вы это помните? — спросил он и быстро взглянул на нее.

Она усмехнулась:

— Помню. Это была самая тяжелая полоса. Беременность, кормление, болезни. Круг, из которого не было возможности выбраться. Едва кончалось одно, начиналось другое. Помню, что сперва было недоумение: это любовь? Это жизнь? Потом отчаяние, возмущение: это любовь! Это жизнь! Я чувствовала себя рабой и не имела мужества скинуть это рабство любви. Родившихся детей я любила, но необходимость иметь их еще и еще…

— Капельки и микстуры, — рассеянно сказал доктор и перекинул сразу целую тетрадь. — Вы пытались опять петь, но голос пропал. Так… Теперь посмотрим дальше… Посмотрим еще через два года. «Бром, души Шарко».

— У меня тогда умер сын, — тихо сказала пациентка.

— Сын? Да, да. Маленький? Новорожденный? Да, да. Кажется, вы потеряли еще ребенка, — уже большого?

— Гораздо позже.

— Но я помню, был один период, когда вы бывали у меня часто-часто. Тогда мы и стати приятелями, и вы рассказали мне многое. Не столько, положим, рассказали, сколько я выведал. Это было ваше самое красивое время, если можно так выразиться. У каждой женщины есть свое красивое время… Полный расцвет физический и духовный. И вы были очень красивы. Болезни у вас не было никакой, но вы пришли и сказали: «Надо мне помочь жить. Надо мне дать силы, спокойствия, хладнокровия. Вы можете?» Я сказал уверенно: «Я могу». Я это сказал, потому что был убежден, что вам не надо лекарств, а надо человека, который был бы вам и далек и близок. Таким человеком мог быть я. Я не был вашим знакомым, не бывал у вас в доме, не имел никаких сношений с вашим мужем и вашей семьей. Следовательно, я был далек. Но я уже знал многое, знал самую интимную часть вашей жизни, я видел вас в самые откровенные минуты вашего существования, я столько раз умышленно вызывал у вас слезы, невольные признания, что я был вам близок. Наконец вы не могли не чувствовать, что я не совсем равнодушен к вам, не правда ли? И, может быть, вы оценили мою скромность, мою бережливую осторожность с вами, я сказал бы даже, мою нежность к вам. Словом, я сказал: «я могу!», и мы остались довольны друг другом. Разве я вам не помог?

Больная покраснела и отвернулась, но он видел, что ее лицо вдруг точно помолодело, и в глазах загорелся нежный и счастливый блеск.

— Кого вы тогда любили, я не знаю, — продолжал доктор, — но как вы любили и как вы были счастливы и несчастны! Это уже не было «восторг и тоска», нет! Это было прекрасно. Я помню целые сцены…

— Нет, не надо… — быстро сказала больная.

— Почему? Разве еще не все прошло? К тому же мне всегда приходилось угадывать, выведывать хитростью, вырывать у вас сведения. Иногда вы приходили радостная, возбужденная, пульс гораздо выше ста. Вы глядели на меня сияющими от счастья глазами и смеялись без причины, и от смеха у вас по щекам текли слезы. Это вы приходили ко мне разряжать свое счастье. Я это понимал. И я расспрашивал вас о детях, о болезни вашей матушки, обо всем, что могло немного охладить вас. И на глазах моих ваша радость тускнела, увядала, таяла. Ваше лицо начинало выражать беспокойство, глаза глядели с тоскливой мольбой, руки холодели… Как мне было вас жаль! Но ведь вы именно этого от меня хотели. Вы хотели силы, спокойствия, трезвости. Вы вели борьбу и не хотели быть побежденной. Почему вы не хотели? Бог вас знает! Но тогда я поддерживал вас от всей души. Я сам боялся, что ваше счастье, как бурный поток, прорвет все преграды. На прощанье я отпускал вам рецепт капелек, микстурки…

Иногда вы приходили в другом настроении. По вашей походке, по молчаливому пожатию руки без улыбки, без слова, я знал, что чаша переполнена до краев, что вы едва донесли ее до меня, и что эта чаша полна слезами.

Я говорил тогда какое-нибудь одно ласковое участливое слово, и вам делалось дурно, или же вы плакали, плакали… Я знал, что и там вам надолго будет легче. Но мне это было тяжело. Я каждый раз думал, что вы в последний раз у меня, что настанет день и час, когда вся эта слабость, усталость, все это безграничное напряжение заставит вас пойти не ко мне, искать не медицинской помощи или дружеского участия… И, кажется, в первый и единственный раз в жизни я все-таки повторил, что капельками и микстурами можно вылечить от любви, от серьезной, глубокой любви, как ваша. Скажете ли вы мне за это спасибо? Нет, серьезно, положа руку на сердце, разве я не помог вам? И жалеете ли вы, что я помог?

Она ответила едва слышно:

— Нет, не надо… Не вспоминайте, не надо…

Он перевернул еще много страниц:

— Но скажите еще: неужели ваш муж так ничего и не заметил?

— Он никогда ничего не говорил мне, — ответила она, — но с тех пор он стал со мной строг, требователен и очень раздражителен. Я думаю, что он знал и заметил. И… никогда мне этого не простил.

— Но вот запись, которую я теперь уже не могу восстановить, — вскрикнул доктор. — Что такое? Против обыкновения, я, кажется, был небрежен. Но несомненно это про вас: «Утрата сознания важности… Сны или галлюцинации. Другая жизнь. Рассеянность, забывчивость, бессонница». Ну, и опять капельки и микстурка.

Он вопросительно и настойчиво глядел на нее, и сейчас же вся краска сбежала с ее лица, и она утомленно поникла.

— Нет, вы и тогда не были небрежны, — сказала она. — Но вы, может быть, менее поняли, менее заинтересовались. И тогда вы мне не помогли. Вам надо припомнить?

— Да, мне необходимо.

Она глубоко вздохнула и долго молчала.

— Тогда у меня умерло уже двое детей, — начала она. — Муж меня не то что совсем разлюбил, а стал очень далек, равнодушен. Он считался со мной только с точки зрения моей полезности, что ли. Я не могу этого ясно выразить. Словом, он стал для меня начальством. Он требовал — я исполняла; если исполняла плохо, он сердился. И почти всегда все было плохо: и хозяйство, и воспитание детей, и всякие мелочи, потому что требовалось только, чтобы было «хорошо», а в понятиях и вкусах мы уже так разошлись, что под этим хорошим подразумевали, может быть, совсем противоположное. Да и нельзя угодить человеку, который ищет предлога быть недовольным. Словом, мы в то время плохо ладили с мужем, а мне это было тем более тяжело, что я еще не оправилась от своего горя — смерти своего мальчика, и отлично знала, что и муж очень тоскует. Иногда по ночам я спала и видела их, моих двух умерших, худеньких, белых, с голыми длинными ножками, с венчиками на лбу. Они стояли молча рядышком и, мне казалось, синели от холода. Я вскрикивала, а муж, потревоженный, но не разбуженный, говорил с раздражением: «Опять! Да полечись ты, это невозможно!» И, проснувшись, прибавлял: «Если хочешь зажечь огонь, не стесняйся». Но остаток ночи я уже не спала и думала, стараясь думать не о мертвых, а о живых. Но и это было страшно. Мне даже особенно страшным представлялось то, что они живут, растут, что в них развиваются личные черты, характеры, особенности, вкусы, наклонности. Я, их мать, встречала в них неожиданности, многого не понимала. Они росли, и тот круг, в котором я чувствовала себя замкнутой с ними, незаметно размыкался, распадался, и каждое звено нашей цепи становилось отдельным замкнутым кругом. Ночью я думала о детях иначе, чем днем. Все, что днем казалось важным и необходимым и требовало главных забот, ночью казалось второстепенным. Я никогда не вспоминала, что кто-нибудь из них плохо знал уроки, жаловался на желудок или шалил. Я вызывала их всех для беседы. Да, они спали в своих постелях, а я силой своей воли, вызывала к себе их души, и эти души, как призраки, спешили на мой зов, на мой смотр. В тишине и темноте мы вели длинные беседы, и души предлагали мне вопросы, которых не могли предложить дети.

Она усмехнулась и покачала головой:

— Они спрашивали меня о добре, о зле, о счастье и страдании. Они спрашивали меня о том, чего я хочу для них? Какой доли? А я в своих ответах точно разрывала свое сердце на части и раздавала им, потому что не было будущего для детей, которое успокаивало бы и радовало, а было только такое, которое или возвысило бы их души до страдания, или испортило бы их до счастья. И я то умоляла их страдать, то разрешала им быть счастливыми, ужасалась над тем и другим в одинаковой мере и металась в бессилии и беспамятности найти лучший исход. А в стороне, рядышком, стояли мертвые, синие, и тоже требовали кусочек моего сердца с собой в могилки, чтобы им было немного теплее и спокойнее спать. Мне это теперь кажется очень лишним, — прибавила она. — Но я только позже поняла, что дети вынашивают свои собственные понятия о жизни, а не спрашивают их у родителей для руководства. Что нельзя их умолить и нельзя им разрешить. Я поняла, что мы, родители, только родим, но творить бессильны, и что если существует иллюзия, будто мы можем воспитать детей, сделать их такими, как мы бы хотели, то она оправдывается только редкими случайностями, совпадением желания с предназначенным наследственностью. Мы много значим непроизвольно, бессознательно; умышленно — ничего!

— Вы пришли к этому заключению? — быстро спросил доктор.

— Мне кажется, что я разрушила один очень утешительный, очень дорогой обман, — грустно сказала она. — Когда я выдвинула это главное основание и оправдание моей жизни, все здание ее рухнуло на мою голову. Но прежде, как видите, я верила в свою задачу и целыми ночами обдумывала чувства, мысли и поступки своих детей. Я считала себя в праве привить им все, что я хочу, и не сомневалась в силе этой прививки. После таких ночей я поднималась рассеянная, разбитая. Вы верно записали: я «утрачивала сознание важности всего окружающего», всех этих мелких, будничных забот. Мой муж имел полное основание быть недовольным мной, потому что я забывала его просьбы, пренебрегала своим делом, знакомствами, связями, материальными интересами.

Он видел в этом только небрежность, леность и упрямство, а я не могла понять, не могла примириться, что в мои годы, после всех моих испытаний, после горя утраты детей, после всех ступеней… женских мытарств, по которым я поднялась или, вернее, опустилась, эти мелочи не потеряли надо мной власти, не были свергнуты, развенчаны. Они окружили мою жизнь тесной, давящей рамкой и душили даже мое горе. А мой муж покровительственно и снисходительно говорил мне: «Ты женщина, ты мать, у тебя должен быть свой внутренний мир, недоступный нам, мужчинам, но у тебя есть и свои обязанности перед семьей и перед обществом, которые ты должна исполнять». Тогда я ушла.

— Как ушли? — удивился доктор. — Вы оставили свою семью?

— Нет, нет! — испуганно ответила больная. — Конечно, я никого не оставила. Со мной тогда случилось то, что опять привело меня к вам, и против чего вы мне прописали капельки и микстурку. Вот это и есть «другая жизнь». Я вдруг поняла, что «я ушла», но это одной мне могло быть вполне ясно и понятно. Объяснить другому этого нельзя. Мое существование раздвоилась, точно я случайно толкнула и открыла прежде невидимую и неведомую дверь в другой мир. Это был мир мечты, но для меня он стал реальнее существующего с его неизбежными, скучными подробностями, которые тут же сразу потеряли для меня всю свою мучительную тягость. В мечте я переживала с начала всю свою жизнь, испытывала неиспытанные чувства, завязывала с небывалыми людьми небывалые отношения. Словом, я наяву видела сознательные сны и просыпалась от них только на короткое время, из необходимости. Все для меня стало легче, горе утратило свою остроту, а мелочные неприятности — свой раздражающий, нечистоплотный зуд. Мои оба существования точно стали сливаться, уравнивая друг друга, перенося из одного мира в другой свои образы и голоса. Когда я стала замечать, что уже плохо отличаю, что было и чего не было, что действительность и что мечта, где я живу и где я вижу сон, тогда я испугалась. Вот почему я пришла к вам.

Она замолчала, и доктор молчал, перелистывая свои тетради.

— Но я вам тогда не помог, — наконец сказал он.

Он закрыл тетради, отложил их в сторону и, придвинув свое кресло к столу, принял деловой, озабоченный вид.

— Итак, — сказать он, — мы проследили всю вашу болезнь с самого начала, припомнили все ее фазисы. Теперь я прошу вас сказать мне, на что вы жалуетесь в настоящее время?

Он не глядел на нее и ждал, а она молчала.

— На что вы жалуетесь? — опять спросил он, внимательно разглядывая какой-то блестящий предмет в своих руках.

Он подождал еще немного, поднял глаза и встретил ее пристальный, задумчивый взгляд. Вдруг она слабо улыбнулась.

— Мы проследили всю мою болезнь, — тихо повторила она. — Нет, не болезнь, доктор. Просто жизнь. Как я этого раньше не заметила? Да, вся жизнь! Есть здесь пробелы, но такие незначительные, что я сама теперь не могла бы их пополнить. Только одного нет: болезни.

Она встала и дрожащими руками стала втыкать в свою шляпу длинные стальные шпильки.

— Вы не хотите больше от меня совета и помощи? — спросил доктор. — Почему?

— Я больше не хочу обманывать себя, — тихо сказала она. — Правда: почему болезнь? Жизнь! От своей жизни приходила я к вам лечиться, и вы прописывали мне капельки и микстурку. Но вы были мне другом, и теперь я просто скажу вам: друг мой, я опять очень несчастна. Не надо выстукивать и выслушивать меня, чтобы это понять.

— Ну, что теперь с вами? — участливо спросил он и взял ее за руку.

Она опять села, облокотилась о край стола и долго плакала.

— Нет, не хочется рассказывать, — улыбаясь сквозь слезы, сказала она. — Не надо? Хорошо? Ужасно я одинока! Дети все вылетели из гнезда: дочери замужем, сыновья на службе.

Доктор по привычке придвинул к себе бумагу для рецепта.

— Но это естественно, — сказал он. — Это вполне нормально.

Она тихо оказала:

— Как много естественного и нормального в жизни женщины жестоко и мучительно! Но верьте, что это так, потому что иначе в этих ваших книгах не было бы занесено такое множество «историй болезни», как моя. Разве это все не истории болезни брака?

Доктор взял перо, обмакнул его в чернильницу, стряхнул и задумался.

Л. А. Авилова
«Нива», № 46, 1911 г.