Лидия Авилова «Смута»

Знаменитый профессор принимал на дому три раза в неделю от семи до девяти, но больных приходило так много, что прием затягивался нередко до 12 ч. ночи. В просторную, но скудно освещенную комнату с мягкой мебелью, со столами, на которых были разложены иллюстрированные журналы и альбомы с заграничными видами, поминутно входили женские фигуры, отыскивали глазами свободное место и шли к нему. Одни, более самоуверенные и нарядные, шли непринужденно, громко шурша платьем и постукивая каблуками; другие как-то сразу робели под обращенными на них взглядами тех, кто пришел раньше, горбились или вытягивали шею так, как будто надеялись таким образом скорее дойти до укромного уголка. Застенчивых фигур всегда было больше, чем самоуверенных, и садились они по стенам, на стульях: а самоуверенные занимали кресла и места около круглого стола в середине комнаты.

В настоящую минуту у этого стола сидела только одна дама в черном шелковом платье, в меховой горжетке и с маленьким меховым током на черных волосах, завернутых пышным узлом очень низко, почти на шее. Она смотрела иллюстрации, и каждый раз, как ей приходилось повертывать страницу, на ее тонких белых руках вспыхивали разноцветными огнями камни многочисленных колец, нанизанных на все пальцы. Дама не оглядывалась на входящих и поднимала голову только тогда, когда отворялась дверь в кабинет профессора и он сам пропускал мимо себя очередную больную. Дверь опять захлопывалась, а дама в черном проверяла глазами число тех, которые должны были пройти раньше ее, и опять обращалась к своим иллюстрациям. Один раз она с шумом двинула стулом, и все глаза, как по команде, обратились к ней; другой раз она порывисто встала, прошла через всю комнату к простеночному зеркалу, сняла перед ним свой ток, оправила прическу и опять вернулась к своему месту. И за всяким ее движением внимательно следили десятки глаз, и в удручающей тишине приемной ее шаги, шелест ее платья казались особенно шумными. Она не могла не заметить этого, но не смущалась.

Когда она села, поднялась другая дама, быстро подошла к круглому столу и слегка перегнулась через спинку свободного стула.

— Можно у вас спросить? — нерешительно заговорила она, понижая голос почти до шепота.

Она увидела вблизи красивое лицо развязной незнакомки, и именно оттого, что оно было очень красиво и очень самоуверенно, она смутилась еще больше и совершенно неожиданно для себя села.

— Вы извините?

— Пожалуйста! — громко сказала незнакомка.

— Видите ли… Я приготовила десять рублей. Может быть, это мало? Я хотела вас спросить: сколько вы даете?

Красивая незнакомка, чуть-чуть приподняла брови и пожала плечами.

— Каждая дает сколько хочет или сколько может. Определенной платы не назначено…

— Да. Но мне говорили, что если дать недостаточно щедро, то «он» запоминает и в следующий раз чрезвычайно невнимателен. Мне даже говорили, что он делает особые пометки в книге. Знаете, в той, в которой записывают имя, возраст и болезнь пациентки.

Незнакомка скривила один угол рта. Вышло похоже на улыбку.

— Может быть. Не знаю. Но я думаю, что не многие платят по десяти рублей.

— Так, значит, достаточно? — видимо обрадовалась дама. — Пожалуй, можно бы и пять? Нет! По пяти боюсь! Пусть уж лечит поусерднее.

Видно было, что ей жалко денег, и что она борется между скупостью и желаньем, чтобы ее лечили «поусерднее».

— Ах, сколько это лечение стоит! — вздохнула она. — Вы не можете себе представить, сколько я уже передала в руку этих золотых — и больших, и маленьких. А в Москве еще хуже. В Москве прямо такса: или выкладывай четвертную, или уходи.

Ее так занимала мысль о лечении и о деньгах, что смущение ее прошло, и она даже не замечала, что красивая незнакомка внимательно и совершенно бесцеремонно разглядывает ее.

— В Москве? Вы московская?

— С тех пор, как я замужем, я живу в Петербурге, а мамаша в Москве. Вот она и настояла, чтобы я ехала к ней и лечилась у тамошних знаменитостей. Я и в клинике лежала, а мне нисколько никто не помог. Говорят, за границу бы мне ехать. А я не могу. Муж на службе, отлучиться не может, а чтобы мне одной без него ехать — этого я не могу.

— Одной, конечно, скучно, — сквозь зубы процедила незнакомка.

Она все приглядывалась к своей собеседнице, но не столько обращала внимание на ее молодое, симпатичное, хотя очень болезненное лицо, как на подробности ее туалета: простое, темное, свободное в талии платье несомненно было привезено из-за границы.

«Здесь так не сошьют!» — мысленно решила незнакомка.

Она также по достоинству оцепила серьги, кольца, соболью муфту и не удержалась от легкой, иронической улыбки, когда перевела свой взгляд на ее прическу: светло-белокурые волосы были скручены в небольшой комочек и пришпилены на темени, отдельные пряди выбились и свисали на лоб, на виски и сзади на ворот платья. Получалось впечатление чего-то неумелого, небрежного и даже нечистоплотного.

— Если бы только скучно! Но, представьте, как же я уеду? Ведь муж останется. Вы решились бы оставить мужа на полгода или даже на год? Да еще где? В Петербурге!

— Что же в этом страшного?

— Оставили бы? Одного? Нет, я бы не могла! Я бы еще с дороги вернулась. Я бы уже на другой день стала воображать себе, как он здесь, без меня проводит время. Неужели вы допускаете, что он стал бы по вечерам сидеть дома? Или поехал бы к нашим общим знакомым? Ну нет! Пошли бы сейчас какие-то случайные встречи с старыми товарищами, обеды по ресторанам, потом оперетки, шансонетки, загородные заведения. А, скажите, зачем женатому мужчине ездить в загородные заведения? Разве ему там место?

— У каждого свой взгляд, — уклончиво заметила красивая дама и опять скривила угол рта.

— При чем взгляд? Какой такой взгляд? — заволновалась блондинка, и даже бледные щеки ее загорелись румянцем. — Вот уж я не думала, что и вы допускаете какие-то рассуждения.

— Но ведь вы меня совсем не знаете.

— Конечно, не знаю. Но по вас сейчас видно, что вы богатая, самостоятельная женщина. По всему видно. Бедная и зависимая всегда иначе рассуждает, чем богатая и самостоятельная. Разве не правда? Вот я и думала, что вы будете согласны со мной.

— Что вашему мужу незачем ездить в загородные заведения? — с явной иронией спросила красивая незнакомка.

— И насчет этого. Я вам откровенно скажу… Мне, знаете, всегда легче быть откровенной с незнакомыми. И вы, если можете, дайте мне совет…

Она так взволновалась, что руки ее стали дрожать, и на глазах выступили слезы.

— Вообразите, я всего три года замужем, — наконец, опять заговорила она, — и… и заболела. Я была в интересном положении, упала… Положим, у меня еще есть надежда выздороветь, но теперь я все еще очень, очень больна. А у меня муж, молодой, красивый. Шла я за него по любви, потому что у него, кроме его службишки, ничего нет, а за мной было крупное приданое, да еще после смерти мамаши я получу почти столько же. Конечно, муж у меня в руках. А только прежде мы были счастливы, и я ему во всем верила, а теперь у меня все сомнения и беспокойство. И такое беспокойство, что я, иной день, совсем, как сумасшедшая. Такая меня тоска берет, злоба… Вот следила бы за ним всюду, глаз бы с него не спускала. Он со мной ласков, успокаивает меня, а у меня к нему вроде как ненависть. Его измучила и сама замучилась. Просто не под силу! Умереть бы легче!

Брюнетка внимательно, с любопытством следила за рассказчицей, и ее большие, черные глаза вспыхивали холодными, насмешливыми огоньками.

— Не хорошо быть такой ревнивой! — наставительно заметила она.

— Ах, легко сказать! — возмутилась больная. — Вы-то, небось, счастливы, здоровы. А войдите в мое положение! За что я одна должна терпеть? В чем я виновата? Уж чего-чего я натерпелась с докторами, с болезнями, с операциями! Сама себе противна, жизнь противна. А были мы с мужем в балете, глядит он на этих бесстыжих на сцене, да и в ложах, и, я вижу, у него глаза разгораются. Справедливо это? Хорошо? Ведь если что… вы понимаете? У него своих средств нет. Все мое!

— Мой черед! — сказала брюнетка и быстро поднялась с места. На ходу она кивнула головой своей случайной собеседнице и прошла в дверь кабинета.

Блондинка проводила ее тоскливым, завистливым взглядом, вздохнула и откинулась на спинку стула. Но сидеть было неудобно, а она, видимо, устала. Тогда она заметила, что ее прежнее, покойное кресло все еще свободно, и направилась к нему.

Когда она уселась, ее соседка справа слегка наклонилась к ней.

— Вы говорили с Тениной? — спросила она.

— С какой Тениной? Я не знаю… — удивилась блондинка.

— А известная опереточная… У нее нет голоса, но она прекрасная diseuse. Во французском духе. Очень смелая… Да, это она. Я ее узнала.

* * *

Яков Львович Броницкий только что кончил завтракать и решил, что еще успеет проглядеть интересующий его отдел газеты перед тем, как идти на службу. Было уже больше полудня, но Яков Львович никогда не боялся опоздать: дела у него было немного, а высшее начальство, которое, при других условиях, могло поставить ему на вид его нерадение и неаккуратность, было в высшей степени снисходительно. Это начальство и глава общества, в котором он служил, был родной брат его жены — Петр Терентьевич Лупенев.

«Если заметит, что я поздно пришел, скажу, что Маша разнервничалась и задержала», — чуть не каждый день мысленно успокаивал себя Яков Львович.

В этот раз он сильно смутился, когда в столовую неожиданно вошел тот самый начальник, которого он только что приготовился обмануть.

— Я так и знал, что вы еще дома! — быстро сказал Петр Терентьевич, протягивая ему одну руку и вынимая другой карманные часы. — Прежде всего, скажите, что Маша? Здорова? Спокойна?

Броницкий поспешно придвинул зятю стул и сейчас же принял озабоченное выражение лица.

— Вообразите: спит до сих пор! А я не смею уйти. Если бы я ушел, могла бы выйти крупная неприятность. Маша могла бы расстроиться…

— Ну, это вздор-с! — спокойно заметил Лупенев и достал из кармана сигару.

Хозяин и гость были приблизительно одних лет, но Лупенев не велик ростом, очень толст и носил довольно длинную бороду; Броницкий же отличался стройностью и уделял немало времени заботам о своей наружности. Это можно было заметить по его тщательной прическе, с пробором на боку, по великолепным, шелковистым усам и гладко выбритому подбородку. Он носил кольца, браслет и видимо очень гордился своими красивыми, выхоленными руками. В настоящую минуту он сидел в темно-зеленой бархатной тужурке, а гость был одет в потертую, лоснящуюся на рукавах, визитку, и в пластроне его сорочки не хватало одной запонки.

— Это вздор-с! — повторил Петр Терентьевич, и Броницкий никак не мог понять, находит ли он вздором его боязнь расстроить жену, или отвечает на его подразумеваемое извинение в том, что начальник застал его еще дома.

— Заехал я вот почему-с, — тяжело отдуваясь и выпуская клубы сигарного дыма, продолжал Лупенев. — Маленькое экстренное дельце, весьма несложное, но… Надо бы самому съездить в Москву, а мне как раз невозможно. Вот я и надумал послать вас. Дам подробную инструкцию, ехать необходимо сегодня, а решить сейчас же. Так вот-с… Решено, что ли?

Броницкий слушал и не мог удержать радостной, почти признательной улыбки.

— В Москву? Сегодня же? — переспросил он, и вдруг лицо его омрачилось.

— Рад бы услужить вам, Петр Терентьевич, — упавшим голосом сказал он, — но есть одно обстоятельство…

— Маша? — быстро спросил Лупенев. — Это мы устроим, уладим… Нельзя же, помилуйте-с… Так я сейчас расскажу вам, в чем будет заключаться ваша миссия.

Но рассказать он не успел. В дверях показалась молодая женщина в простом, темном капоте, непричесанная, с крайне болезненным и утомленным лицом.

— Петруша! — удивленно протянула она.

Брат и сестра поцеловались; Яков Львович заботливо довел жену до ее кресла, усадил ее и стал наливать ей кофе.

— Ну, как дела? Недурно? Скоро и совсем на поправку? — громко и весело осведомился Лупенев, рассматривая этикетку на бутылке с красным вином.

— Да вы завтракали ли? — спохватился Яков Львович. — Я-то не догадаюсь спросить!

— Не кричи, Яша! — попросила жена и страдальчески поморщилась.

— Завтракал, завтракал, — успокоил Петр Терентьевич. — Помилуйте-с… Встаем-то мы не по-вашему. Чашечку кофейку выпью, если позволите.

Броницкий опять засуетился. Видно было, что он волнуется и с нетерпением и со страхом ждет, чтобы зять начал разговор о необходимости его поездки в Москву.

— Так как же самочувствие-то? — переспросил Петр Терентьевич и опять поглядел на свои карманные часы. — Я слышал, ты недавно ездила к профессору… как его?

— Да, ездила, — неохотно отозвалась сестра. — Я, пожалуй, чувствую себя немного лучше. Но когда я буду здорова, когда я, наконец, буду совсем здорова!

— А… в свое время. Слушай, сестра: тебе ничего не надо передать матери? Какую-нибудь посылку или поручение?

— А разве ты едешь?

— Нет, не я. Уж ты извини, а я командирую твоего мужа. Я только ему могу доверить это дело.

Марья Терентьевна испуганно встрепенулась, а Яков Львович слегка покраснел и сделал вид, будто его стесняет ворот его тужурки.

— Будто нельзя послать кого-нибудь другого? — дрогнувшим голосом заметила Броницкая.

— Нельзя, Маша. Говорю тебе, что могу доверить только ему. Да полно тебе пустяки-то… Через день, через два он вернется, да еще, пожалуй, уговорит мамашу приехать вместе с ним. Он у нее и остановится.

— Ну еще бы! Конечно! — быстро подтвердил Яков Львович.

Молодая женщина немного успокоилась и улыбнулась.

— Значит, ты ему больше других доверяешь? — ласково спросила она. — Слышишь, Яша? Ну, если надо, пусть едет.

Броницкий так обрадовался, что побоялся выдать себя и принял необычайно серьезный, озабоченный вид.

— Однако, я еще не одет! — заметил он. — Вы сейчас в правление, Петр Терентьевич? Захватите меня?

— Так поторопитесь, будьте любезны! — быстро ответил Лупенев.

И потом закричал ему вслед:

— Мы, рабочие люди, с постели прямо в хомут, а вы в бархате да в туфельках нежитесь. Это все вздор-с!

— Послушай, Петруша: ты знаешь Тенину? — спросила Марья Терентьевна и чуть-чуть покраснела.

— Тенину… Тенину… — припоминал Лупенев. — Подожди… Что-то знакомая фамилия. Будто слыхал. Да она кто такая?

— Артистка, опереточная певица.

— А! Ну так, может быть, видел. Не помню что-то. Почему ты спрашиваешь?

— Вообрази, я разговорилась с ней на приеме у профессора. Она показалась мне такой богатой, важной барыней. Я даже робела перед ней. Потом мне рассказывали, что из-за нее чуть не застрелился один молодой человек, которого она совершенно разорила, и что теперь у нее новый покровитель.

— Очень возможно. Дураков много.

— А Тениных разве мало? Ах, Боже мой! До чего это все легко! До чего все устроено, приготовлено, обдумано.

Марья Терентьевна заволновалась.

— Что такое «легко»? О чем ты, матушка? — удивленно спросил Лупенев.

— А вот о том… Скажи мне, пожалуйста… Вот там все кто-то заботится о благоустройстве общества, об охранении прав, об общественной нравственности. Ведь я же читаю кое-что. Ну, хотя бы газеты… Уж о чем не пишут! О чем не пишут! В семейные дела лезут. Все будто бы хлопочут… как это они выражаются? Да… Поднять семейные основы, облагородить, очистить. А ты мне скажи, как же это на всяком шагу… на всяком шагу такие зрелища, увеселения, заведения, о которых порядочная женщина настоящего представления не имеет? Целые предприятия, великолепные помещения… громкие рекламы… объявления в газетах, серьезные отчеты… И все дело сводится к тому, чтобы угодить развратным инстинктам мужчин, позволить им пользоваться низменными наслаждениями, даже без всякого стыда за себя, даже без малейшего упрека совести по отношению к семье. Помилуйте! Ведь он не ребенок, чтобы не ездить туда, куда ездят все! Ведь это так принято! Это так естественно! Это, наконец, простое любопытство!

— Не волнуйся, Маша! Полно тебе пустяки-то…

— Нет, не пустяки! — чуть не крикнула молодая женщина. — Развели не только Тениных, а целые тысячи сортом еще пониже; и будут разводить их все больше, больше… Может быть, и их жалеть надо, но я их не жалею. Они мне противны, ненавистны! А еще более ненавистны те люди, которые лукавят, лицемерят и не хотят видеть самого ужасного, самого непоправимого зла…

Она замолчала, и в ту же минуту в дверях показался Броницкий.

— Да полно тебе пустяки-то… — протяжно протянул Лупенев, но увидел Якова Львовича и оживился.

— Готовы-с? Прекрасно! Так вот, Маша… Твой муж, значит, сегодня уедет, а ты приходи к нам завтра обедать! И вечер вместе проведем. Я-то буду в заседании, а мои дамы будут рады. Леночка жалуется, что она все одна, да одна. Да что поделаете-с? От грудного ребенка не уйдешь, а тут еще и старшие все перехворали.

Он говорил и в то же время успел поцеловать сестру, посмотреть на часы и захватить с камина шапку.

— Яков Львович! Я вас жду-с! — крикнул он из передней.

Броницкий немедленно появился на его зов.

— Знаете, как тяжело, — конфиденциально говорил он, когда они уже ехали в узких, одиночных санях. — Мне кажется, что я был когда-то мужчиной, а теперь стал какой-то тряпкой. Все мне запрещено, за каждым моим шагом установлен бдительный надзор. Жалею я ее, очень жалею, а то бы… Да черт бы побрал мою жизнь, если бы она должна была продолжаться в этом духе! Вы не говорите: я этой поездке в Москву рад, как мальчишка. Отдохну, расправлюсь…

— Это все вздор-с! — решительно заявил Лупенев.

— Я поглупел. Я какая-то чужая собственность, которая сама себя обязана беречь. Я должен лгать, я должен хитрить, потому что я раб, а все рабы лживы и хитры. Это два качества, без которых их существование немыслимо. У меня уже нет собственных вкусов, собственных мыслей…

— Это все вздор-с! — еще раз повторил Лупенев и вдруг принял свирепое выражение лица.

— Где правление? — крикнул он кучеру.

— Мне послышалось, к Лейнеру, — виновато оправдывался кучер, с трудом осаживая лошадь и заворачивая в одну из перекрестных улиц.

— Да полно тебе пустяки-то… — с сильным ударением на каждом слоге протянул Петр Терентьевич.

* * *

Броницкая приехала к Лупеневым гораздо раньше обеда. Петр Терентьевич еще не возвращался, а его жена, Елена Георгиевна, сидела в детской и держала на руках спеленатого ребенка.

— Здравствуй, Маша! — ласково сказала она. — Все собиралась тебя навестить, но, ведь ты слышала? Все дети, один за другим, перехворали инфлуэнцей.

— Покажи маленького. Я его давно не видала, — попросила Броницкая. — Ах, ты, мордашка какая! Ну, до чего он вырос и похорошел. Славный… важный… поросеночек этакий… генерал… А что, Лена, не было еще телеграммы от Яши?

Елена Георгиевна встала, положила спящего ребенка в кроватку и села на нянькину кровать.

— Может быть, он телеграфировал в правление, — тихо сказала она, оправляя на себе широкий капот. — На дом никаких телеграмм не приносили. Ты беспокоишься?

— Нет! — так же тихо ответила Броницкая. — Мне только интересно, успеет ли он выехать сегодня обратно.

— Конечно, успеет. Петр говорил: дела часа на два. Ах, Маша! Твой муж уехал на один день, и ты уже скучаешь, а я, знаешь… Я даже рада бываю, когда Петр уезжает.

— Рада? Отчего?

— Не знаю, как тебе и объяснить. Ты же знаешь, что неладов у нас никаких нет, а все-таки жизнь какая-то утомительная, напряженная. Да, именно, напряженная. Он все спешит куда-то, каждая минута на счету. И спит, и ест по часам. Точно в дороге, точно на поезде. «Имею еще ровно пять минут». Или: «Помилуйте-с! У вас в кухне непорядок! Обед запаздывает уже на три минуты». В известную минуту все должны быть на ногах, и так же, по часам, тушатся лампы, свечи. Скучная, утомительная, механическая жизнь!

Она махнула рукой и задумалась.

— Я служу, — тихо прибавила она. — Служу, а не живу.

Марья Терентьевна недоверчиво и с выражением затаенной зависти скользнула глазами по ее полной, крупной фигуре и вздохнула.

— А все-таки, у тебя семья. Какое это счастье — семья! Детишки…

— Да, детишки. Четверо уже есть, а сколько будет еще? — с горькой улыбкой сказала Лупенева. — И этих, которые уже есть, — кивнула она на кроватку, — я люблю. Если бы их теперь отняли у меня, если бы даже один из них умер, я бы, кажется, рехнулась от горя. Да, люблю… А тех, которые еще должны быть… При одной мысли, что они должны быть… — Она вздрогнула плечами. — Я уже не могу представить себе, что и их я буду любить. Нет! Ты завидуешь мне, Маша. А как часто, как часто я с завистью думаю о тебе! Да рассуди ты: разве я существую? Я опять-таки только служу. Служу телом, трудом, душой. Вся я порабощена, против воли…

Она задумалась, усмехнулась и продолжала:

— Мне вспомнилось… У нас в деревне, за садом, был лужок. Там всегда цвело много-много махровых колокольчиков, белых и лиловых, и еще какие-то цветы, желтоватые, пушистые такие, на высокой ножке. Мне они ужасно нравятся. Пришли мы как-то с Петей на этот лужок, а, он вдруг спохватился: «Вот, говорит, идеальное место под капусту! Самое огородное… к ручью…» Распахали мой лужок, накопали грядок. Цветов там уже нет, а капуста прекрасная. Хочешь, не хочешь, — никто у тебя, не спросит: «Моя земля, моя жена, мои дети, моя капуста».

Она порывисто встала и придавила кнопку звонка, сказав:

— Нянька ушла обедать и пропала.

— Нет, Лена. Дети, ты говоришь… Но зато, как уж ты можешь быть спокойна! Петруша такой положительный, такой семьянин! Уж вот можно сказать, что для него на всем свете существует одна женщина — это ты. Ни на какую другую он и не посмотрит.

Елена Григорьевна сделала нетерпеливый жест.

— О, еще бы! Это был бы «непорядок-с»! А на меня когда он смотрит? Если бы я изменилась до неузнаваемости, он бы этого не заметил. Здорова — значит, ничего большего и не требуется. «Это все вздор-с!» — А ты, Маша, не ужасаешься, до чего я полнею? — уже другим тоном спросила она и испуганно обвела глазами свою фигуру. — Господи! Кто скажет, что мне всего 25 лет? Вот что значит быть замужем за купцом. Купеческие понятия, купеческая тучность…

Марья Терентьевна чуть-чуть обиделась.

— Ну, уж Петруша… человек с университетским образованием…

— С университетским. Ничего не значит. Да я ему не в укор. Я, знаешь, так рассуждаю: будь я настоящим человеком, индивидуальным, я бы не дала себя поработить, я бы вывернулась. А вот такая, как я сейчас… нечего мне больше и делать, как «служить». И много таких, как я, и из их протестов ничего не выходит. Но есть уже и другие, как сестра Саша. Не знаю, возможно ли для нее семейное счастье, а что она сумеет отстоять свою жизнь, свою личность, — это верно! Ну, пойдем смотреть, как обедают дети. Я слышу, что их ведут в столовую.

— Ах, Маша, Маша! Такова жизнь наша! — уже со смехом прибавила она и ласково обняла невестку.

Перед самым обедом приехала сестра Лены, Александра Георгиевна, и вернулся хозяин дома — Петр Терентьевич.

— Могу сообщить тебе, что твой благоверный жив и здоров, — весело крикнул он Броницкой еще из передней. — Данное ему поручение он уже исполнил, а в настоящую минуту, вероятно, обедает с мамашей. Довольна?

— Говорил с ним по телефону, — рассказывал он дальше, здороваясь с дамами. — Мамаша ему очень обрадовалась. Она здорова, всем кланяется.

— Он сегодня же и выезжает? — быстро спросила Марья Терентьевна.

— А что ему еще делать? Увидишь… увидишь завтра твое сокровище. Как же-с!

Он быстро пошел в свою комнату, чтобы переодеться, и в дверях столкнулся с Александрой Георгиевной.

— Рад вас видеть! — с оттенком холодности сказал он, пожимая ей руку. — Давненько не встречались, хотя и живем в одном доме.

Девушка засмеялась.

— Ничего не поделаешь, Петр Терентьевич: дела.

Потом она подошла к сестре, поцеловала ее в лоб и щеки быстрыми, мелкими поцелуйчиками и поздоровалась с Броницкой.

— Устала! — заявила она и бросилась в кресло.

— Ну, что же, Шурочка… Вернулась эта смешная дама, которая так умоляла тебя уступить ей? Ты вчера рассказывала, — с веселой улыбкой спросила Елена Георгиевна. — Неужели не помнишь? Какая-то парижская модель. Ты просила за нее 75 рублей, а она давала 50 и еще какую-то мелочь, — все, что у нее было в кошельке.

— Ах, да, да! — припомнила Александра Георгиевна и рассмеялась. — Нет, не вернулась. Должно быть, не удалось ничего выпросить у мужа. Если придет завтра, то разочаруется: я эту шляпу уже продала и без права точного воспроизведения.

— Вот еще какие условия! — удивилась Марья Терентьевна.

— А то как же. Конечно, при таком условии и цена другая.

— Ах, эти дамы! — продолжала она. — Вот еще сегодня… Пришла маленькая такая, пузатенькая, лицо морщинистое, в прыщах…

Она неожиданно оживилась, вскочила и постаралась объяснить наглядно, как вошла дама.

— Ну, хорошо. Началась примерка шляп. Моя помощница подает ей одну за другой, а она все бракует, сердится, капризничает. Подавай ей такую, которая бы к ней шла! А разве такие бывают? Вижу, дело плохо. Подошла сама. «Сейчас, — говорю, — madame. Сейчас вам дадут то, что нужно. Будьте уверены. Пока вы мерили, я следила за вами и вполне поняла характерную особенность вашей наружности: к вам не может пойти ничто ординарное. У вас линия… Шляпа должна оттенить не лицо, а линию. О, знаете ли, у нас, русских, эта линия встречается очень редко. Это особенность француженок. И, не правда ли, некрасивая, немолодая француженка часто бывает обольстительнее молодой русской красавицы. И это понятно. Нельзя, нельзя создать художественный образ, пренебрегая линией! Она гораздо важнее красоты лица. Хорошенькое личико — это так ординарно и скучно!» Моя покупательница притихла и улыбалась. «Ну, вот, — говорит. — Ведь вы понимаете! Конечно, очень важно… линия!» А я достала ей самую заурядную шляпу, приколола, отошла на два шага и сделала самое серьезное, вдумчивое лицо. «Возьмите эту, madame. Я угадала. Это именно то». И что бы вы думали. Взяла, заплатила и еще рассыпалась в благодарностях. Ах, ей-Богу! Чем больше я слежу за своими покупательницами, тем больше я удивляюсь: откуда и отчего у нас так много глупых, смешных, или сумасшедших женщин?

— А вы разве не носите шляп? — с легким раздражением спросила Броницкая.

Александра Георгиевна удивленно оглянулась на нее.

— Ношу. Но что же из этого?

— Так почему же другие глупые, смешные и сумасшедшие?

Девушка засмеялась.

— Клянусь вам, что я не купила бы ни одной шляпы в моей мастерской! — весело заявила она. — Ни одной! Ни за что! За этакий хлам, да платить такие деньги? Вот брать их — это другое дело. И я беру и… удивляюсь.

Часы на камине звонко пробили шесть раз. Елена Георгиевна испуганно встрепенулась и чуть не бегом бросилась к дверям столовой, а сестра проводила ее серьезным, задумчивым взглядом.

— Видите ли, — так же серьезно и задумчиво ответила она Броницкой, — мне, собственно, нет охоты возиться с хламом. Конечно, это не удовольствие, а только род заработка. Я от души желала бы более интересного и полезного труда, если бы он одинаково обеспечивал мое существование, но я согласилась бы и на самую тяжелую, черную работу, лишь бы не быть принужденной на замужество. Вероятно, у меня не женственная, сухая и черствая душа. Я старше Леночки на два года и… вот…

— И ни разу не были влюблены?

Александра Георгиевна рассмеялась.

— Как не быть! Была! Да у меня влюбленность какая-то странная. Другие тают, млеют, точно засахарятся, а я злюсь. Да ведь как злюсь!

— Идите, идите! — заторопила Елена Георгиевна, показываясь в дверях столовой. — Маша! Шурочка! Я нарочно поставила часы на две минуты вперед… Петруша сейчас выйдет, а он любит, чтобы все были уже в сборе.

* * *

За обедом разговор не клеился: Елена Георгиевна напряженно наблюдала за сервировкой, Саша сразу сделалась скучной и вялой, а Петр Терентьевич очень неудачно подшучивал над сестрой, которая совсем не понимала шуток и в это время была занята собственными мыслями и соображениями.

— А я думаю, Маша, — говорил Лупенев, — что твой Яков Львович вряд ли выедет сегодня. Мои-то дела он, положим, кончил; ну, а свои?

— Какие свои?

— Да мало ли? Ресторанные, загородные, балетные… Дела не мало-с, если всюду надо побывать и поспеть.

— Да почему же надо? Разве он говорил, или телефонировал? — уже с явным волнением допрашивала Марья Терентьевна. — Ты странный, Петруша… Ты только сейчас говорил, что Яша обедает с мамашей.

— А вы уж поверили-с?

— Чему? Что с мамашей? Конечно, так и следует. Разве он в Москву веселиться, что ли, поехал? Пожалуй, у тебя и дела такого не было, а ты по его просьбе…

Петр Терентьевич видел, что его шутка начинала осложняться, и принимался усердно убеждать сестру в полной невинности ее мужа. Маша успокаивалась и опять возвращалась к своим мыслям. Она глядела на Александру Георгиевну и удивлялась, что никогда раньше не обращала внимания на ее наружность. Такая девушка несомненно должна была нравиться мужчинам: высокая, очень стройная, с рыжеватыми пышными волосами и удивительно нежным цветом лица. Яков, конечно, не раз встречался с ней у Лупеневых, но его мнения о ней она не слыхала. Она даже не знает, ограничивается ли их знакомство поклонами и обменом незначащих фраз, или же между ними уже существует какой-нибудь род отношений: может быть, они дружны; между мужчиной и женщиной часто возникает легкая дружба с каким-то шутливо-кокетливым оттенком. Маша заметила, что Яков Львович очень охотно принимает этот тон с хорошенькими женщинами. Зато Александра Георгиевна вряд ли на него способна. Кокетство в ней несомненно есть, но не внешнее, не мелочное.

«Странная девушка! — с чувством необъяснимой неприязни думала она. — Замуж не хочет, а прическу разделала, как на парикмахерской кукле, и всегда норовит одеться как-нибудь особенно. Неспроста же это, в самом деле. Девке 27 лет; не подросточек, который еще может тешиться тряпками».

— А весной опять за границу? — спросила она, спохватившись, что Александра Георгиевна заметила ее пристальный бесцеремонный взгляд. — Каждый год ездить будете? Я, знаете, сейчас глядела на вас и думала: до чего всегда заметно, кто жил в Париже!

— Ну, вот и я жил в Париже. Заметно? — шутливо спросил Петр Терентьевич.

Дамы засмеялись.

— Нет, матушка, кто за делом ездит, к тому этот внешний лоск не пристанет, — уже серьезно продолжал Лупенев, и лицо его приняло немного гордое и пренебрежительное выражение. — К серьезному обстоятельному человеку не пристанет. А у кого только наряды да моды в голове, тот и в Петербурге так отшлифуется, что и в Париж ездить незачем.

— Несомненно, что вам очень противен внешний лоск, — продолжая смеяться, заметила Александра Георгиевна. — Вы даже готовы утверждать, что, безобразное лучше красивого, безвкусица симпатичнее художественности, а неряшливость, наша национальная, русская неряшливость — символ патриотизма! И все это, может быть, прекрасно. Но не забывайте, Бога ради, что и я так же езжу в Париж за делом, и что для меня моды и наряды имеют такое же серьезное значение, как для вас… ваши…

— Пустяки-с! Полнейший вздор! — вскрикнул Петр Терентьевич и даже покраснел от досады. — Да позвольте вас спросить: шляпа… Что такое шляпа? Дрянь она! Финтифлюшка! Вот что такое ваша дамская шляпа! Ведь это стыдно смотреть-с… Шутам гороховым бы их носить, а не женам, не матерям. Помилуйте-с! Да что же это такое? Перья, хвосты, крылья, цветы из бумажек, целый огород из картона. И за это плати деньги, за которые в деревне на целый год рабочего нанять можно.

— Кому нужен рабочий — наймет рабочего. Кому нужна шляпа — купит шляпу, — с невозмутимым спокойствием заметила Александра Георгиевна.

— Ну, нет! — горячо вступилась Броницкая. — Совсем уж это не так… по желанию. Я вот про себя скажу… С тех пор, как я вышла замуж, у меня совсем нет никакой охоты рядиться, а в особенности бросать деньги на тряпки. Так ведь что бы вы думали? Уж до чего я деньги жалею, а трачу. И много трачу, потому что иначе нельзя. Не быть же мне хуже других! И ведь что досадно: захотят и еще больше с меня тянуть будут, потому что не стану же я носить 10-ти-рублевую шляпу, если модная будет стоить сто?

— Эх! Побольше бы нам таких покупательниц! — воскликнула Александра Георгиевна. — Вот на таких мы и рассчитываем. У других охота смертная, да участь горькая.

— Депеша. Переслали из правления, — доложил лакей, подавая Петру Терентьевичу телеграмму.

— Ну, Маша, от тебя я этого не ожидал. Не ожидал-с… — сказал Лупенев, поспешно вытирая рот салфеткой.

— Что еще такое? — рассуждал он, вскрывая пакет. — Посмотрим… Поглядим… «Броницкий». Слышишь, Маша? «Телеграфирую жене, что дела задержат еще на день. Будь друг, подтверди».

Петр Терентьевич прочел телеграмму вслух, закашлялся, покраснел, потом еще раз перечел ее про себя округлившимися, сердитыми глазами и молча сунул ее в карман.

За столом стало необычайно тихо.

— Как? — вдруг спросила Маша. — Как это?.. И почему ты не прочел до конца?

Голос ее вздрагивал, и в нем звучали глухие, угрожающие нотки.

— Все прочел! — сказал брат.

— А если все, так нечего прятать. Дай мне телеграмму!

— Сделай одолжение. Вот!

Опять настала тишина. Елена Георгиевна испуганно перебегала глазами с сердитого лица мужа на мертвенно бледное, злое лицо его сестры, а Шура спокойно глядела вниз, в пустую тарелку, и губы ее кривились легкой, насмешливой улыбкой. Вдруг Марья Терентьевна встала и шумно отодвинула стул.

— Ну… ну, прощайте! — задыхаясь, сказала она.

— Как «прощайте»? Куда ты, Маша? — удивленно спросила Лена.

— Как «куда»? Поеду в Москву. Только заеду домой собраться и — на вокзал. Я его там застану… Я его…

— Да полно тебе пустяки-то! — крикнул Петр Терентьевич. — Ну, зачем тебе ехать, скажи на милость? Курам на смех! Лечится, хочет быть здоровой, а сама…

— Так по-твоему сидеть сложа руки? Ждать? Еще даже радоваться, может быть?

— Нет, зачем же радоваться? Хотя не вижу-с… не вижу, чтобы надлежало огорчаться. Ни радоваться, ни огорчаться, потому что все это совершеннейший вздор-с! Хочешь скакать в Москву, рискуешь здоровьем. А по-моему, уж если так не терпится, пошли срочную телеграмму: пожалуйте, дескать, домой-с. Он еще сегодня выехать успеет. Хочешь, пошлю?

Марья Терентьевна, стоя, облокотилась о спинку стула и с трудом слушала то, что говорил брат.

— Телеграмму?.. Успеет?.. — почти бессмысленно повторяла она, и ее бледное, злое лицо подергивалось легкими судорогами. — Ну, пусть приедет. Пусть! Я его… встречу. Так ты… пошлешь? Ты… пошлешь? — неожиданно выкрикнула она и пошатнулась вместе со стулом.

— Маша! — с ужасом позвала Елена Георгиевна и бросилась поддержать ее. — Маша!

— Никогда!.. Ни за что!.. Никогда не прощу! — кричала Марья Терентьевна и билась и хохотала на руках брата, который старался перетащить ее в соседнюю комнату.

— Никогда, слышите, никогда!

— Ну, завела музыку! — ворчал Петр Терентьевич. — Слышим, матушка, слышим.

— Ведите ее ко мне, — спокойно предложила Шура, открывая дверь своей комнаты. — Вот сюда… на диван. У меня есть капли и нюхательная соль. Ничего… Это сейчас пройдет.

— Никогда! Никогда! — кричала Марья Терентьевна.

— Вот и извольте радоваться! — ворчал Лупенев.

Он дотащил сестру до дивана, положил ее и некоторое время сердито глядел ей прямо в лицо.

— Да полно тебе пустяки… — убедительно, с расстановкой начал он свою любимую фразу, но Шура мягко, но властно отстранила его и с смеющимся лицом подтолкнула его к двери.

— Теперь красноречием не поможешь, — с явной иронией шепнула она. — Уступите нам поле действия… Мы ее расстегнем, разотрем…

— Если надо будет доктора, пришлите сказать, — смущенно проговорил Петр Терентьевич и с радостным вздохом облегчения вышел из комнаты.

Уже значительно позже Марья Терентьевна, успокоившаяся и отдохнувшая, лежала на том же диване; в ногах у нее поместилась Лена, а немного поодаль, на стуле, сидела Шура.

— Я сейчас уйду, — сказала Броницкая. — Всех всполошила, а у Александры Георгиевны на весь вечер отняла комнату.

— Нет, лежите, пожалуйста, — попросила Шура. — Я совершенно свободна, и вы мне нисколько не мешаете. Мне сегодня никуда не хочется идти, а дома делать нечего. Было бы даже скучно.

— А вот я… — заметила Елена Георгиевна. — Мне по вечерам совсем делать нечего, а уйти или уехать куда-нибудь нельзя. Дети заснут, Петр исчезнет, а я сижу одна. В квартире тишина, темнота…

— Отчего нельзя уехать? — рассеянно спросила Броницкая.

— А кормлю-то я. То кормлю, то ношу, то дети нездоровы. Да мне и ехать некуда: я от всех знакомых отстала. Если бы я вдруг явилась, все бы разахались от удивления, и мне это было бы неприятно.

Она тихо засмеялась.

— И знаешь: засиделась я и стала трусихой. Чтобы я да одна в театр поехала? Да ни за что! Трусиха и дикарка.

— Хвастаться нечем! — серьезно заметила сестра.

— Да разве я хвастаюсь? Я иногда так завидую тебе, Шура! А то даже мечтать начну… Рассказать вам, о чем я мечтаю? Не будете насмехаться надо мной? Начинаю я всегда с такой мысли: «я хочу жить»… И вдруг мне кажется, что я совсем преображаюсь, становлюсь такой сильной, смелой, веселой… Нет, я не могу, потому что дело не в какой-нибудь программе или… как бы это выразиться? В действии жизни, а в ее ощущении, в самочувствии. Вот я и стараюсь хотя бы в мечтах чувствовать себя сильной, смелой, веселой… Чувствовать себя счастливой.

Она опустила голову и задумалась.

— Не понимаю, — тихо сказала Марья Терентьевна. — Совсем не понимаю. И мне кажется, Лена, будь ты в моем положении хоть один день, хоть один час…

Лена встрепенулась, и глаза ее загорелись.

— Расстраивать тебя я не хочу, а то бы я сказала, — заметила она.

— Нет, не бойся. Говори, пожалуйста. Говори!

— Да, что, Маша! Ты опять не поймешь. А мне кажется, что твой Яков Львович в таком же положении, как и я. Недаром вы с Петром родные брат и сестра. Много в вас общего. И вот привязали вы нас, притянули и требуете, чтобы мы чувствовали себя замечательно счастливыми. Это на короткой-то цепи! Да может быть, мы и чувствуем себя хорошо, и ничего нам больше не надо, а цепь-то дает себя знать. Сама цепь! Понимаешь? Нельзя про нее забыть. И нет-нет, дернешь… Дернешь и мечтаешь: авось отпустит чуть-чуть подлинней. Вот Яков твой и надергался, бедняга. И ты подтянешь эту цепь еще короче…

— Ну, скажите на милость, что она городит! — вскрикнула Броницкая и даже приподнялась от волнения и возбужденно оглянулась кругом. — Мы держим их на цепи! Слышите? Я держу Якова на цепи! Да что же он женился для того, чтобы по-прежнему кутить, безобразничать? Что я от него требую? Прежде всего: чтобы он был мне верен. Потом: чтобы он проводил свободное время со мной; чтобы у него не было от меня никаких секретов, и чтобы он вел себя так, как мне нравится. На все это я имею полное право, потому что я его жена. Я его любила; благодаря мне, он ровно ни в чем себе не отказывал… Одно его франтовство сколько мне стоило!.. И это называется, что я посадила человека на цепь!

— Ну, вот… Я так и знала, что ты не поймешь и рассердишься, — грустно заметила Лена.

— Да. Знаете, прекратите лучше этот разговор, — весело вмешалась Александра Георгиевна. — Никогда и ничего вы друг другу не докажете.

— Да мне так ясно, что я права, что и доказывать нечего! — крикнула Броницкая.

— Ну, еще бы! — сказала Шура и засмеялась. — Вы уже оттого правы, что вполне логичны. Нет, я совершенно серьезно… И Петр Терентьевич логичен, и оба вы знаете, чего хотите. Вы хотите мужа, в самом обыкновенном смысле слова, а ваш брат в том же смысле хочет жену. Это я понимаю. Это ясно. И оба вы постарались приобрести себе то, что вам хотелось. Но зачем Лена вышла за Петра Терентьевича, и зачем Яков Львович женился на вас — это уже для меня загадка!

— Вот это мне нравится! Вот это… здравствуйте! — совершенно растерянно пробормотала Броницкая.

Обе сестры расхохотались.

— Не сердитесь! — ласково попросила Шура. — Ведь вы видите, что я вполне на вашей стороне. Вы, пожалуй, не поверите, а я того же убеждения, как и вы. Полезай в кузов, назвавшись груздем. Пошел на такую штуку, как брак, так так и знай, что либо тебя поработят, либо ты поработишь, а одному из двух несдобровать. Если противно и то, и другое — не лезь. И прежде это было действительно так. Было просто, ясно, логично. Сила брала верх, слабая сторона безропотно покорялась и исполняла свои обязанности.

— Ну, значит, вы тоже признаете, что надо исполнять свои обязанности? — радостно подхватила Броницкая. — Я от вас этого даже не ожидала,

— Еще бы не признаю! — горячо согласилась Шура. — И вот я и хочу сказать, что у наших предков они были определенно намечены браком, и это хорошо. У вас и у вашего брата они тоже определенны, и это тоже хорошо. Обязанности и условия, как при найме прислуги. Но беда в том, что вы и такие, как вы, теперь исключения. Брак, как учреждение, остался, а условия изменились, требования изменились, и уже никто не понимает друг друга, не знает, на что идет, чем рискует. Мне недавно одна дама жаловалась, — шутливо продолжала она. — У нее дочь взрослая. И чего, говорит, теперь от невесты требуют — прямо невероятно. Прежде хотели, чтобы она была здорова и умела хозяйничать. Выйдет замуж и знает себе свое царство: кухню да детскую. А теперь — подавай им жену развитую, умную, начитанную, чтобы с ней скучно не было, да чтобы перед людьми хвастнуть. Да пусть она не распускается, а держит себя женственно, да кокетливо. И Боже сохрани, если эта умная, развитая, изящная женщина откажется стряпать в кухне и пеленать ребят в детской. Тогда она утратит свое достоинство подруги и помощницы мужа, а будет для него только обузой.

— Я не знаю, насколько права эта дама, — смеясь, прибавила Шура, — но упрячьте вы в брачный кузов такую невесту и порасспросите ее, хорошо ли она себя там чувствует?

— Ах, Шурочка, быть тебе старой девой, — тоже смеясь, заметила Лена.

— Да как же иначе? Нельзя теперь выходить замуж и жениться таким людям, как я, людям с неопределенными требованиями к браку, а главное таким, которые уже не могут признавать ни своих, ни чужих прав на человеческую личность. Слишком велик риск, потому что слишком силен соблазн власти.

— Я думала, вы серьезно говорите, — с легким вздохом разочарования проговорила Броницкая и спустила ноги на пол. — Начали так хорошо…

— Ухожу! — заявила она. — Позвони, Лена, вели спросить, приехала ли за мной моя лошадь. Господи! До чего я слаба! До чего я разбита!.. Пожалуй, теперь уже скоро придет ответ от моего… беглеца. Ведь срочный. Ну, пусть только покажется мне на глаза! Я сумею его приветить! Пропадет охота обманывать жену.

* * *

Мастерская шляп m-me Aline занимала скромное помещение в три небольшие комнаты, из которых одна называлась магазином, а другие две вечно были завалены картонками, новым и старым материалом для работы и в то же время служили квартирой помощнице Aline.

Александра Георгиевна Чернецова часто жаловалась на темноту, но еще не считала возможным переехать в более просторное и удобное помещение, хотя дела шли у нее хорошо, и она с самого начала сумела составить себе кружок солидных клиенток, которые верили в ее вкус и находили выгодным покупать у нее, а не в больших магазинах, где они неминуемо переплачивали за фирму и роскошь помещения. Приезжая за шляпами и для того, чтобы посмотреть новинки, многие из клиенток охотно болтали с Александрой Георгиевной, называя ее так, как значилось на вывеске: «madame Aline», и все находили, что эта Aline премилая, пресимпатичная, и что с ней очень приятно иметь дело. Некоторые из дам обращались с ней даже совсем по-дружески, а другие, те, которые не располагали большими средствами, видимо заискивали, льстили и старались приобрести ее расположение.

— Дорогая! — всегда говорила одна толстая пожилая барыня с подмалеванным лицом. — Ведь вы знаете, как я вас люблю! Неужели вы не уступите мне за это хоть сколько-нибудь?

Александра Георгиевна смеялась и уступала рубль.

Со всеми покупательницами она держалась одного и того же тона: она относилась к ним с веселой приветливостью и с почтительностью, которая нисколько не роняла ее достоинства.

Ее помощница, старая, некрасивая француженка, похожая на хищную птицу, всегда удивлялась ее невозмутимому спокойствию, а сама тараторила и лебезила за двух, наполняя всю квартиру звуками своего хриплого, гортанного голоса. Когда-то она служила на одной из маленьких сцен Парижа, получила приглашение приехать в Петербург, да так и осталась в нем, фигурируя сперва в летних театрах, позже — за прилавком модной кондитерской, а еще позже — продавщицей в магазине дамских нарядов и, наконец, в мастерской m-me Aline. Это была наивная, простая, привязчивая женщина, сентиментальная почти до глупости. Она очень любила вспоминать свое, по ее мнению, блестящее прошлое, и когда покупательниц не было и Чернецова работала вместе с ней в маленькой комнате сзади магазина, она рассказывала девушке длинные и маловероятные истории из своей жизни, рассказывая, плакала и оканчивала каждую из них одной и той же фразой, которая одна звучала правдиво и искренно:

— Ach, chere madame Aline, я не могла жить беззаботно и весело, потому что у меня было сердце. Это глупое сердце привязывало меня к людям, а люди уходили или гнали меня от себя. И сердце мое разрывалось. И каждый раз я думала, что это моя последняя привязанность. Но я состарилась, а сердце мое осталось молодым.

Однако «глупое сердце» француженки все-таки несколько изменило своим привычкам. Судя по рассказам, оно прежде привязывало свою обладательницу исключительно к мужчинам, теперь оно всецело отдалось Александре Георгиевне, которая умела приласкать старуху, а главным образом победила ее тем, что была молода, красива и совершенно одинока.

— У вас нет матери! — восклицала старуха и плакала навзрыд. — У меня тоже нет матери, моя бедная мать умерла!

Елена Георгиевна очень редко заезжала к сестре, выбирая те часы, когда в магазине было меньше всего покупательниц, и тогда она тоже сидела в маленькой рабочей комнатке, или разглядывала шляпы, выставленные в магазине, примеряла их перед зеркалом и, вглядываясь в свое отражение, грустно вздыхала.

— Ко мне ничего идти не может! — с отчаянием замечала она. — Что может пойти к такой фигуре? Расплылась, обрюзгла. Есть же счастливые женщины, которые не полнеют!

— Madame Marguerite! — обращалась она к француженке. — Не правда ли, моя сестра кажется гораздо моложе меня?

— Oh, madame Aline! — с восторгом восклицала старуха. — Но у вас зато есть семья, есть целый рой маленьких ангельчиков. Ах, если бы вы знали, до чего я люблю детей!

И она готова была заплакать от умиления.

Елену Георгиевну она тоже любила, но терпеть не могла Броницкую и всегда становилась противоестественно тиха и молчалива, когда та заезжала в магазин.

— Эта женщина внушает мне страх, — говорила она.

В этот раз Марья Терентьевна вошла именно тогда, когда Чернецова менее всего ожидала ее. Погода была ужасная, шел мокрый снег, воздух был пропитан густым туманом, и самый путь настолько испортился от несвоевременной оттепели, продолжавшейся уже несколько дней сряду, что езда, в каком бы то ни было экипаже, не могла доставить ни малейшего удовольствия.

В магазине, кроме продавщиц, не было никого.

— А я к вам по делу! — объявила Броницкая, здороваясь с хозяйкой. — Все думала: к кому бы мне поехать поговорить, и вот решила — к вам. Ведь она не понимает по-русски? — кивнула она в сторону Маргариты.

Та поспешно скрылась в заднюю комнату и плотно закрыла за собой дверь.

— А, впрочем, мне все равно, если бы даже весь свет слышал, что я говорю, — возбужденно продолжала Марья Терентьевна, опускаясь на стул. — Мне, вообразите, даже нравится ездить и рассказывать всем, всем, что теперь делается в моем доме. Ведь я не виновата!

— А что же делается? — спросила Шура.

— Вы не слыхали? Мой Яков Львович совсем с ума сошел! До того разошелся, что грозит мне разводом. Конечно, я не испугалась: не захочу, так не разведут. Но меня это возмущает! Да скажите на милость: откуда такая прыть? «Разведусь!» А на что он жить будет? Есть у него что-нибудь?

— Положим… служба есть, — с легкой улыбкой напомнила Чернецова.

— Служба? А кому он обязан своим местом? Небось, Петруша-то мне брат. Захочу, и его там завтра же не будет. Посмотрю тогда, куда он еще пристроится. Это уж не так легко. Да дело теперь не в этом… Так как я развода не дам, то внешним образом ничего не изменится, значит — и толковать не о чем. Но мне, вообразите, кажется, будто он оттого так расхрабрился, что его против меня настраивают. Будто он не сам по себе, а, так сказать, с чужого голоса. Как вы думаете?

— Не понимаю… Вы кого же подозреваете?

Броницкая пристально глядела на Александру Георгиевну, и бледные щеки ее порозовели от волнения.

— Не догадываетесь? Так я вам скажу. Это штуки вашей сестры, Лены. Это она подбадривает Якова. О, я сейчас же смекнула! Помните: она говорила, что я держу мужа на цепи? Помните? Так он потом говорил мне то же самое и почти теми же словами. Разве не ясно? Она! И я вам больше скажу: она ненавидит меня, потому что ненавидит Петрушу…

— Лена ненавидит Петра Терентьевича? — с удивлением вскрикнула Чернецова. — Да с чего это вы взяли?

— Пожалуйста, не притворяйтесь! — воскликнула молодая женщина. — Никогда не поверю, что для вас это новость. Лена даже не скрывает этого. Она открыто тяготится всей семьей: мужем, детьми, хозяйством. Вы никогда не слыхали, как она жаловалась на свою жизнь? Скажете, что не слыхали?

— Нет, слышала, — задумчиво и серьезно ответила Шура, — но эти жалобы совсем не доказывают, что она не любит мужа. Я понимаю их совершенно иначе.

— Ну, так вы, значит, совсем не понимаете, если иначе… Как это можно иначе?.. И я приехала вам сказать: вы предупредите ее, чтобы она Яшу оставила в покое. Если я еще замечу, что она влияет на него, я тоже стесняться не стану. Я тогда буду влиять на брата.

— В каком же это смысле? — спросила Чернецова и невольно досадливым, презрительным движением пожала плечами.

— Насчет смысла он сам разберет, — с злобным смешком ответила Марья Терентьевна и встала.

— Послушайте, — вдруг совершенно другим тоном заговорила она, — вот вы не хотите идти замуж и еще недавно, последний раз, как я лежала в вашей комнате, вы все говорили против брака. Так мне потом очень ясно стало: совсем вы не оттого так говорили, что вы так думаете, а потому, что так очень удобно думать. Теперь ведь все стараются, чтобы как-нибудь поумней, да пооригинальнее. Дурно ли, хорошо ли, лишь бы было умно и оригинально. А уж на что же умней, как ничем не стесняться, жить в свое удовольствие, и чтобы еще никто не смел тебя осудить! Только, по-моему, это несправедливо. И как вы там себе ни умничайте, а хорошее останется хорошим, а дурное — дурным. И никто не скажет, что обманывать жену или мужа хорошо, а требовать нравственности, искренности и порядка — дурно.

Броницкая видимо долго обдумывала и приготовляла эту речь и с нескрываемым торжеством взглянула на свою собеседницу.

— И еще я вам скажу: если вы не хотите замуж, значит, вы не можете ручаться за себя, что вы останетесь верна мужу, и, значит, не брак виноват, а сами вы виноваты и вот и стараетесь быть умной и оригинальной, а мне этого не надо, — с гордостью закончила она.

Александра Георгиевна засмеялась.

— Не надо быть, умной? — переспросила она.

Броницкая на миг смутилась.

— Уж какая есть! — немного обидчиво отозвалась она, поправляя перед зеркалом шляпу. — А я хотела сказать, что мне не надо затуманивать свою жизнь умными объяснениями: «рост человеческой личности», да «соблазн власти»… Все видно и все ясно без того.

— А Лене вы скажите… Если бы я сама ей сказала, мы бы поссорились. Дошло бы до крупного разговора, а я не злая. Лишь бы меня не трогали, — прощаясь, говорила Броницкая. — И вы докажите ей, что нет никакого смысла ссорить меня с мужем: развода я ему не дам ни за что! Разве он затем женился, чтобы разводиться? И, наконец, чего ему надо? На что он жалуется? Если я требую от него чего-нибудь, то уж конечно не дурного. Значит, для его же пользы.

* * *

Когда Броницкая вышла, Шура подошла к окну, среди которого на высокой подставке торчала шляпа, и стала смотреть, как к подъезду подали карету, как Марья Терентьевна, высоко подобрав юбки и вся съежившись и сгорбившись, мелкими шажками перебежала, поперек тротуара. Очевидно, ей было очень неприятно, что мокрый снег бил ей прямо в лицо.

Швейцар захлопнул дверку, и карета тронулась. А Чернецова все еще стояла, смотрела, и яркие губы ее сложились в досадливую, презрительную улыбку.

Петр Терентьевич очень мало интересовался семейными невзгодами своей сестры. Когда Лена сообщила ему, что Яков Львович требует развода, он сперва удивился, даже слегка взволновался.

— Обязательно надо ему сказать, чтобы он это бросил! — заявил он. — Чтобы выкинул дурь из головы. Какие такие разводы, помилуйте-с! Разве это дело? Нет, это совсем не дело-с! Не стоит никакого внимания.

И решив, что сообщение жены не стоит внимания, он сейчас же забыл о нем и не вспоминал даже тогда, когда встречался в правлении с Броницким. По его мнению, в жизни существовали только два серьезных случая: болезнь и разорение. Все остальное было вздор и пустяки. Стоило только выкинуть дурь из головы, и если человек был здоров и богат, он обязательно должен был быть счастлив и доволен. Дурь же заводилась от безделья и очень легко выскакивала, когда голова принималась за работу.

И этой работы у Лупенева было так много, что он едва поспевал с ней справляться, и ему даже казалось странным, что другие люди находят время на чтение книг, на развлечения и на общение с окружающими.

Даже рестораны представлялись Петру Терентьевичу чем-то вроде отделения его торговой конторы. Там он угощал деловых людей, всяких «нужных и полезных человечков», и ему было странно и досадно, что тут же за стеной смеялись и болтали совсем ни на что ненужные людишки, а когда ему случалось сталкиваться с подвыпившим гостем, он поспешно и брезгливо сторонился от него, как от совершенно чуждого и непонятного явления.

«Человек серьезный и обстоятельный не может быть пьян», — раз навсегда решил он.

Но Яков Львович сам невольно напомнил зятю о своей вздорной истории. Случайно он попался ему на глаза именно в ту минуту, когда Лупенев выходил из ресторана после одного из своих деловых обедов. Увидав начальство, он сконфузился, сделал вид, что чрезвычайно озабочен и рассеян, и уже собирался совсем естественно пройти мимо него, как Петр Терентьевич загородил ему дорогу, растопырив руки, и окликнул его прямо в упор.

— Вы, батенька, точно лунатик, — сказал он, — смотрите и не видите.

Яков Львович стал усиленно улыбаться.

— Очень рад, — бормотал он. — Извините… Здравствуйте…

— Вы тут, собственно, по какому же случаю? — добродушно справился Петр Терентьевич. — Одни или с Машей?

— Один! Совершенно один! — быстро ответил Броницкий. — Вы вот спрашиваете: по какому случаю? — немного овладев собой уже развязнее продолжал он. — Так я могу вам ответить: по случаю голода. Попробовал бы кто-нибудь кушать с аппетитом в то время, как его же пилят тупой пилой. Скажу вам по опыту, Петр Терентьевич: это невозможно. Маша воображает, что я пообедал дома, так как я сидел против нее за столом, но она жестоко ошибается.

— Что вы про пилу? Какой пилой? — недоумевал Петр Терентьевич.

— А есть такая… супружеская. Если она узнает, что я был здесь сегодня, завтра мне опять придется бежать сюда же, чтобы не умереть от голода. Поэтому я бы вас покорнейше просил… Но вы, конечно, спешите, а я задерживаю вас.

Он хотел проскользнуть дальше, но Петр Терентьевич задержал его руку и остановил.

— Но надеюсь, что вы не наделаете глупостей, милейший? — строго спросил он. — Очень рад, что имею случай предупредить вас: надо, знаете ли, как можно скорей покончить со всеми этими бабьими дрязгами. Так-то-с! А, впрочем, мне, действительно, некогда, — уже совсем просто прибавил он. — Даже не успею заехать домой. Кланяйтесь Маше.

Он быстро пошел к выходу, а Яков Львович с удовольствием убедился, что он действительно ушел, и затем легко и красиво побежал вверх по узкой, устланной ковром лестнице.

— Я был убежден, что застану кого-нибудь из вас здесь, — весело говорил он несколько минут спустя, обходя вокруг стола и пожимая протянутые ему руки.

— Броницкий! Яша! Яшенька! — удивленно приветствовали его обедавшие.

Их было трое: двое штатских и один военный — все бывшие товарищи Броницкого по полку.

— Ага, удивлены? — заметил Яков Львович и засмеялся. — Да, давненько я не был здесь с вами, но надеюсь, что местечко мне все-таки найдется?

— Но несомненно, друг любезный, несомненно! — с искренней широкой улыбкой ответил ему Урковский, обладатель очень большого носа, необычайно искусно закрученных усов и великолепной рыжеватой бороды, которую можно было легко заплести в косу.

— Нет, стой, — с комической серьезностью вскрикнул другой штатский, Виктор Сергеевич Сокольцев, — скажи прежде, скажи откровенно: если ты будешь прославлять семейное счастье и благоухать добродетелями, нам тебя не надо! Скажи откровенно: будешь или не будешь?

Яков Львович с удовольствием глядел на его красивое, мужественное лицо, с беззаботным, слегка вызывающим выражением, на его статную, рослую фигуру и почувствовал, что на его собственной душе становится непривычно легко и весело.

— Выдохлось мое благоухание! Кончено! — торжественно заявил он, усаживаясь на поданный ему стул и радостно оглядываясь кругом блестящими, возбужденными глазами.

— О, милый сердцу край! — дурачливо продекламировал он.

— Возвращение блудного сына, господа! — крикнул Сокольцев. — Возвращение блудного сына!

Все смеялись, и только военный, Невольский, лениво улыбался, опираясь локтями на стол и прищуривая великолепные, но совершенно бессмысленные глаза.

— Догоняй! — лаконически предложил он Броницкому.

— Нет, тебя, друг, не догонишь, — заметил Яков Львович, придвигая к себе водку и закуску. — Ты всегда впереди всех. И я имею удовольствие убедиться, Иван Григорьевич, что ты за это время своим привычкам не изменил.

— Ни-ни! — подтвердил Сокольцев и начал делать какие-то движения пальцами, предупреждая, что он хочет говорить, но не может, так как рот его слишком набит.

— А вот тебя я даже не сразу узнал, — обратился Броницкий к Урковскому. — У тебя не было прежде этого ценного украшения.

Он указал на его бороду.

— Отрастил в угоду одной удивительнейшей женщине… — начал рассказывать Евгений Павлович и только что мечтательно склонил голову набок и поцеловал кончики своих пальцев, как Сокольцев кончил жевать и бесцеремонно зажал ему рот рукой.

— Я слышал эту историю сотни раз! Я слышал ее сотни раз! — жалобно заговорил он, обращаясь к Броницкому.

— Ты мне надоел, Евгений! — сердито крикнул он на Урковского и стукнул кулаком по столу. — Ты мне надоел! Понимаешь?

— Он никогда не дает мне сказать ни одного слова! — с добродушной улыбкой заметил Урковский. — Да, Яша, у нас все по-старому: Невольский всегда все выпьет, Сокольцев всегда все съест раньше, чем спохватишься. И вот, как видишь, даже говорить нельзя вволю.

— Нет, ты представь, Яша, — опять перебил его Виктор Сергеевич и сделал плачущее лицо. — Каждую неделю он влюблен и каждую неделю рассказывает о совершенствах своего предмета. То это блондинка, то брюнетка, теперь — рыжая.

— Blond vénitien… Blond vénitien… — поспешно исправил Евгений Павлович. — Неопределимый оттенок, очень редкий…

Он умильно улыбнулся.

— Не смей! Не смей! — закричал Сокольцев. — Знаешь, Яша: рассказывает такие неинтересные, такие непикантные истории…

— Но ведь ты испорченный, безнравственный и поэтому ты не можешь меня понять. Я… я бескорыстный поклонник женщины, ее рыцарь, так сказать… Да, я рыцарь, а ты… ты — un blasé.

— Вели ему замолчать! Вели ему замолчать, или я его убью! — завопил Сокольцев.

Но в это время Невольский поперхнулся и раскашлялся.

— Это почти единственные звуки, которые он издает, — серьезно сказал Виктор Сергеевич, указывая на него пальцем. — Может быть, ты и не хочешь послушать?

— Два раза я собирался жениться, едва не женился, — начал повествовать Евгений Павлович.

— Ну, что он опять! — возмутился Сокольцев. — Один кашляет, другой мешает. Перестаньте, господа! Ведь этак разговаривать невозможно! Я тебе лучше расскажу, Яша…

Урковский покорно замолк, а Сокольцев рассказал новый, очень пикантный анекдот.

— Ах, Яша, — уже долго спустя встрепенулся Евгений Павлович, — правду ли мне говорили, что эта интереснейшая m-me Aline родственница твоей жены? О, какая девушка! Она приезжает на совещания к моей тетушке, которая выдает замуж дочь. Совещаются насчет головных уборов. О, какая девушка!

— Aline — это Александра Георгиевна Чернецова, — почему-то смущаясь, пояснил Броницкий. — Да, она родственница… Но разве она так хороша?

— Ах, он не заметил! — насмешливо вскрикнул Сокольцев. — Он не обратил внимания!

— И ты ее знаешь? — спросил Яков Львович.

— Чернецову? Да она приятельница Зины. Она еще сегодня была у нас.

— И я… знаком, — лениво отозвался Невольский. — Шляпы у нее покупал, ей-Богу.

— У нее?

— Дерет! Вот дерет! За одну 80 отдал.

— Разве Тенина у нее покупает? — удивленно опросил Сокольцев. — Ого! Ну, значит, войдет в моду.

— Дивная девушка! — продолжал восхищаться Урковский. — Два года жила в Париже. По-французски говорит в совершенстве. Я вспоминал с ней мое пребывание в этом чудном городе. Обменивались впечатлениями…

Обед сильно затянулся. Невольский почти спал, развалившись на столе своей жирной, заплывшей фигурой. Трое остальных говорили все сразу. Сокольцев тянулся через стол и хватал собеседника за плечо, все еще надеясь овладеть его вниманием.

— Будут меня слушать, или нет! — изредка грозно выкрикивал он. — Господа! Я не могу так разговаривать… Молчите все! Я вам лучше расскажу.

Броницкий старался выяснить товарищам свое положение относительно жены.

— Я добр, — говорил он, — я очень добр, но я горд и самолюбив. И главное… главное — я дорожу свободой. Я уступлю в чем угодно, но ограничить свою свободу я не позволю никому, ни за что! Я не стесняю, но я не допущу стеснять и меня. На этот счет я тверд и неумолим.

— Я тверд и неумолим! — повторял он.

После обеда он случайно взглянул на часы, и сердце его неприятно сжалось.

— Едем, едем с нами! — уговаривали его товарищи.

Он колебался, но потом как-то особенно решительно махнул рукой.

«Уж куда ни шло!» — подумал он.

* * *

Марье Терентьевне стало ясно, что ее муж, как говорится, закусил удила. С того времени, как он вернулся из Москвы, Яков Львович так круто изменил свое отношение к жене, что она сперва делала одну сцену за другой, потом притворно заболела, но когда и это не помогло, очень скоро оправилась и стала серьезно беспокоиться. Беспокойство ее выразилось тем, что она объездила всех родных и знакомых, жалуясь им на мужа; приревновала двух-трех молодых женщин и, не скрывая своей ревности, пригрозила им большими неприятностями, если они не оставят всяких притязаний на Якова Львовича. Наконец, она решила выписать из Москвы мать и написала ей такое отчаянное письмо, что старуха перепугалась и, недолго думая, явилась в Петербург.

Яков Львович был чрезвычайно удивлен, когда в одно прекрасное утро дверь его кабинета растворилась и на пороге показалась грузная фигура его тещи.

— Это я, мой ангел, не стесняйся, — предупредительно заявила она, так как зять еще только что проснулся и лежал на диване, на котором в последнее время ему стлали постель. — Я рада, что застала тебя дома. Ты еще полежишь, и мы поговорим.

Броницкий не сказал ни слова; он только приподнялся на локте и глядел на старуху расширившимися, испуганными глазами, а она подошла к нему, нагнулась, поцеловала его в лоб и затем тяжело опустилась на край дивана. Он едва успел отодвинуться поближе к стене.

— Разве не ожидал? — спросила она.

— Нет, не ожидал! — еще плохо владея голосом, ответил Яков Львович. — Простите, мамаша… Я даже не поздоровался… И, знаете, если бы вы вышли на минутку, я бы очень быстро оделся…

— А зачем мне твоя одежда нужна? — с лукавой улыбкой заметила старуха. — Как оделся, так и лови тебя… А я люблю посидеть, да потолковать. Я уже распорядилась, чтобы мне сюда кофе подали. Знаю, что тебе на службу еще рано, а если и опоздаешь немного, Петруша не взыщет. Я ему повинюсь.

Броницкий бессильно откинулся на подушку.

— Ну, рассказывай! — приказала Прасковья Захаровна.

Ей было не меньше 60-ти лет, но ей можно было дать не больше пятидесяти. В настоящую минуту она была одета в широкое черное шелковое платье, и, несмотря на то, что она провела в дороге всю ночь, лицо ее было свежо и румяно, а умные, живые глаза светились добродушной, веселой лукавостью.

— Ну, не жмись. Выкладывай все, как на духу. — подбодряла она. — Уж если приехала, значит многое мне известно. Да ты, друг любезный, помни, что говоришь не с женой. Я из пустяков ахать и охать не стану. Чтобы ты ни натворил, а я тебе вперед скажу, что меня не удивишь. Попался, что ли, голубь? С чего это Маша так всполошилась?

Броницкий с удивлением и легким недоверием глядел на тещу, но от ее лица и от ее фигуры веяло такой ясностью и добродушием, что он очень скоро успокоился и почувствовал себя совсем легко и свободно.

— А зачем тебе развод-то понадобился? Зачем ты о разводе заговорил? — выслушав все жалобы и все признания зятя, спросила старуха. — Ведь ты рассуди, Яша, разводом этим ни ты, ни твоя жена ничего не выиграете. Она тебя любит, и ты ее совсем несчастной сделаешь, а ты, брат… Ты меня прости, старуху… Я тебе не в укор… А какой ты работник? Чтобы тебе в свое удовольствие пожить, надо сейчас же другую купеческую невесту искать. Без приданого тебе нельзя. А чего его искать, коли оно уже есть? Только умей пользоваться. В умении-то все и дело. Маша мне дочь, а я прямо тебе говорю: ты ее обманывай, да концов-то не показывай, и будет у вас мир да лад, и оба вы будете довольны. Что? Небось удивляешься, какому делу тебя старуха учит? А что же с тобой поделаешь, если ты сам не догадываешься? По-моему, видишь ли, по писанному-то не проживешь, а надо так приноровляться, чтобы и себе, и людям полегче. Маша больная. Как тут быть? Вот и представь себе, что я бы теперь стала тебе читать мораль, да корить, да упрекать… Что бы из этого вышло? Да думаю, что ничего бы не вышло. Оттого так думаю, что знаю тебя. Уж очень ты, Яков, духом-то не силен, взять с тебя нечего… Ну, духу да нравственности я тебе не прибавлю, а уму-разуму и детей учат. Значит, и тебя научить можно. Оттого я и говорю: не можешь превозмочь себя, нечего с тебя и взыскивать, но это не причина, чтобы портить жизнь и себе, и другим. Присноровляйся. Тем присноровляться трудно, у кого совести очень много, а тебе жаловаться на нее особенно нечего. А сумеешь присноровиться, я тебя за Машу прощу. В молодости я, бывало, тоже думала: ах, невесть какое горе, если муж изменит! А прожила век и скажу тебе: уж до чего мне жалко, что мне эти измены столько крови перепортили! Сколько я из-за них слез пролила! А теперь рассуждаю так, что они и плевка не стоят. И обидного-то в них только то, что в любимом муже такая пакостная слабость. Досадно, что я-то теперь это понимаю, а молодых убедить не могу. Не страдать бы надо от измены, а брезговать… Пожалуй, и мужчины бы тогда брезгливей стали, и был бы им стыд, а не торжество. Какое уж торжество, если образ человеческий теряется! Да, я тебе за Машу прощу, потому что ты маленький, слабый человек, но если ты и присноровиться не сумеешь, тогда уж не взыщи! Тогда я с тобой поговорю иначе. А теперь вставай и одевайся, а я пойду будить Машу; пора. Про кофе я, вероятно, забыла сказать, и это к лучшему. Мы будем пить его все вместе, после того, как ты попросишь прощения у жены. Ты попросишь, а она простит, потому что я ее уверю, что ничего серьезного не случилось.

Она с трудом поднялась с дивана и, уходя, смеясь повернулась к зятю.

Яков Львович был видимо так ошеломлен длинной и неожиданной речью старухи, что надолго потерял способность рассуждать и мыслить самостоятельно. Он только смутно сознавал, что настал конец его кратковременной свободе. Ему предложили «присноровляться», но он уже знал, и знал по горькому опыту, насколько это трудно и тревожно.

Марья Терентьевна поломалась только для виду и очень легко и охотно простила мужа.

— Но помни, Яша, — сказала она и заплакала, — в другой раз я уже не поверю тебе, и ты меня убьешь. Смотри, не заставляй меня ревновать! Я так страдаю, когда ревную… Если ты хочешь, чтобы я не умерла, ты должен заботиться о моем покое. Ведь я требую только того, на что имею право.

Прасковья Захаровна поручила зятю предупредит Петра Терентьевича, что она приедет к нему обедать и привезет с собой Броницких.

— А Александра Георгиевна не соизволила явиться? — спросил Лупенев, когда все уже были в сборе и усаживались за стол.

— Ее нет, — ответила ему жена.

— Все шляпки делает? — язвительно удивилась Марья Терентьевна.

Она была очень весела, но не могла или не хотела скрыть неприязненного раздражения против Елены Георгиевны и намеренно подчеркивала при ней свое полное примирение с мужем, заставляя его усиленно ухаживать за собой. Она была уверена, что это примирение неприятно Лупеневой, ей даже казалось, что она уловила какое-то грустное, сострадательное выражение в глазах Лены, когда она глядела на Якова Львовича, и это сердило ее и подстрекало как можно больше открыто выставлять свое полное торжество.

— Яша! Вообрази, что это цепи. Что бы ты сделал с ними? — спросила она, обвивая руками шею мужа.

Яков Львович ничего не понял и только несколько раз подряд поцеловал обе руки.

— Разве можно любить цепи, глупенький! — радостно воскликнула Марья Терентьевна и с торжествующей насмешкой оглянулась на Лену.

— Вот голубки-то! — лукаво заметила Прасковья Захаровна.

Броницкая знала, что разговор за столом о Шуре и ее шляпках тоже неприятен невестке, и поэтому нарочно постаралась поддержать его.

— Неужели ей даже некогда обедать? — спросила она. — Когда же она бывает дома?

— Почему «некогда»? — возразил Лупенев и поморщился. — Не желает-с. Девица отстаивает свою самостоятельность, свободу.

— Ах, уж мне эта свобода! — возбужденно заметила Марья Терентьевна. — Как только хотят жить не по-настоящему, не по-хорошему, так начинают кричать о свободе. Почему мне не надо свободы?

Лена сильно покраснела.

— Шура не делает ничего дурного, — тихо сказала она. — Разве дурно, что она сама зарабатывает деньги, что она работает?

— Да полно тебе пустяки-то! — сердито перебил ее муж. — У нее нет нужды. Я бы не допустил-с, чтобы сестра моей жены чувствовала бы в чем-нибудь недостаток. В известных пределах, конечно. В известных… Мотовства я не допускаю вообще. Это вздор-с!

— Вот я и нахожу, что гораздо приятнее распоряжаться собой самостоятельно, а не считаться с тем, что ты допускаешь, а что не допускаешь, — заметила жена, и даже руки ее слегка затряслись от волнения: так непривычно было для нее противоречить своему мужу.

— Как-с? Что? — удивленно спросил Петр Терентьевич. — Не считаться?.. Приятнее?..

Броницкая захохотала.

— Ну еще бы! Очень просто! Вот это и есть их свобода. А по-моему — распущенность. Ни с чем не считаться, жить в свое удовольствие, не признавать никакого закона, никаких обязанностей.

— У Шуры обязанности только… относительно своей совести. — резко оборвала ее Лена. — И почему бы мнение Петра, или твое мнение были бы для нее закон? Почему ваше мнение? Чем оно такое… непогрешимое?

— Да ведь мы не новости какие-нибудь выдумываем! — крикнула Броницкая. — Как же спорить, что хорошо, что дурно, когда это давно известно. Давно известно, как должна себя вести девушка, как должна себя вести жена… чтобы по праву, по закону…

— Тебе все известно, Маша, а умные люди о чем-то все думают, все чего-то ищут, — с раздражением заметила Лупенева. — Ты бы им сказала, право.

— Ну, дети мои, не надо ссориться! — с добродушной улыбкой вмешалась Прасковья Захаровна. — Никого вы жить по-своему не заставите, а на всех сердиться — сердца не хватит.

— Так меня только сердит, что Лена, жена моего брата, говорит такие слова. Я думаю, это и Петруше не особенно приятно?..

— Мне? Неприятно? — встрепенулся Петр Терентьевич. — Полно тебе, Маша. Уж это ты напрасно. Лена живет и будет жить, как я считаю хорошим и справедливым. Это главное. А рассуждать и иметь свое мнение я ей запретить не могу и не хочу. В этом полная ее воля. Кстати, я и до споров совсем не охотник. Беспорядков не потерплю, а рассуждать и спорить могут только досужие люди.

Сейчас же после обеда он ушел отдыхать, дамы прошли в детскую, а Яков Львович остался один в гостиной. Ему тоже хотелось спать, и он едва не задремал в кресле, когда в комнату неожиданно вошла Александра Георгиевна.

— У вас тут полное семейное собрание? — весело спросила она. — Прасковья Захаровна приехала?

Броницкий вскочил, и лицо его сразу оживилось.

— Как же, как же… И мы скучали по вас.

— Вот этого я не предвидела! — сказала Шура и засмеялась. — А вы не чувствовали, что я сегодня много говорила о вас? У вас уши не горели?

— Обо мне? С кем?

— С Сокольцевым. Я сейчас от них. Был там и Урковский, и мы все вместе перемывали вам косточки. Кстати, они рассчитывали встретить вас сейчас где-то в ресторане. Ведь вы условились обедать вместе?

Яков Львович смутился и поспешно оглянулся на дверь.

— По правде сказать, я забыл. Совсем из головы вон!

— Так вы еще успеете! — смеясь, успокоила его Шура. — Поезжайте скорей, там уже все в сборе. Ждали Тенину, еще двух-трех дам. Будет, вероятно, очень весело.

— Но я уже пообедал, — поспешно ответил Броницкий. — И, знаете, лень… Надо бы еще переодеваться… Зина Арсеньевна тоже едет?

— Нет! — ответила Шура и сразу перестала смеяться. — Зина не ездит на такие собрания.

— Отчего? — наивно спросил Броницкий.

— Оттого, что ей там совсем не место. Оттого, отчего бы и я не поехала. Виктор Сергеевич звал ее и настаивал, но Виктор Сергеевич вообще странный человек. Он любит Зину, но совсем не знает, не понимает ее. Ведь это такая чистая, такая хрустальная душа — эта Зина! Она прямо какой-то ребенок! Ведь вы видели ее? Знакомы?

— Видел раньше, когда она еще «танцевала».

— Ну, и тоже, вероятно, не имеете о ней ни малейшего представления. Танцевала… служила в балете, а потом обзавелась возлюбленным. Вот и все, что о ней знают. Но я-то ее друг, я близка с ней, как с сестрой… И вот чего я никогда не прощу Сокольцеву — это его отношения к ней.

Шура разгорячилась, а Броницкий закурил папиросу и лукаво прищурил глаза.

— В чем же вы вините Виктора? — спросил он.

— В чем? Но почему он не женится на Зине? Почему?

Яков Львович засмеялся.

— Да вы ли это говорите, Александра Георгиевна? — удивленно спросил он. — Вы — такая заядлая противница брака?

— Ах, Боже мой! Не обо мне же идет речь… Для меня брак — неволя, для Зины — счастье. Для нее он имеет громадное нравственное значение: он даст ей душевное спокойствие, «оправдает» ее, успокоит ее совесть. Люди разны, и потребности и понятия у них тоже разные. И Сокольцев напрасно боится, что женитьба стеснит его. Если бы он знал и понимал Зину, он понял бы, что этот брак необходим только ей лично без всякого отношения к нему. В его жизни он не изменил бы ничего.

— Кроме того, что он уже не имел бы права жениться на другой, когда бы он сам пожелал наложить на себя узы Гименея, — смеясь, докончил Яков Львович.

Александра Георгиевна широко раскрыла глаза.

— Он так и объясняет свой отказ? Он это говорил? — взволнованно спросила она.

— Ну, конечно, так. Уж если женишься, то надо делать это со смыслом: если иначе нельзя, или если это дает известные преимущества. Сокольцеву совсем нет никакого смысла жениться… на Зине Арсеньевне, я хочу сказать…

Шура нахмурилась, и лицо ее приняло презрительное выражение.

— Теперь я объясняю себе, почему ему хочется, чтобы она держала себя иначе, почему он настаивает, чтобы она участвовала в кутежах, принимала у себя сомнительную компанию его друзей. Невольского, например… Невольский и Тенина. Вот парочка, которую он ставит ей в пример.

— А до чего хороша эта Тенина! — воскликнул Яков Львович и прищурил глаза.

— Скажите, пожалуйста! Я думала, Яша здесь один скучает, а с ним Александра Георгиевна! — громко заговорила Броницкая в дверях гостиной. — Когда это вы вернулись? О чем это вы так горячо разговариваете?

— Да вот… об общих знакомых, — ответил немного смущенный Яков Львович. — Бывшие товарищи по полку. Александра Георгиевна, оказывается, часто бывает у Сокольцева. Я тебе о нем рассказывал и даже, кажется, где-то тебе его представил.

— Сокольцева? Помню. Такой высокий, красивый. Но почему же Александра Георгиевна у него бывает? Вот странно… Что это ты путаешь?

— Я бываю не у него, а у его жены, — сухо сказала Шура.

— Да разве он женат?

— Видишь ли, душа моя, — начал Яков Львович и поцеловал руку Маши, которую она положила ему на плечо, — в сущности он не женат, но все равно, что женат. Живут в общей квартире. Премилая женщина, и Александра Георгиевна дружна с ней.

— Дружна? Вы дружны? Это значит, попросту возлюбленная Сокольцева, и вы с ней дружны?

— Ну, что ж? И дружна, — спокойно ответила Шура и передернула плечами. — А, знаете, я боялась, что вы захвораете после того, как вы приезжали ко мне в магазин. И дорога, и погода были ужасные. Ничего? Обошлось?

— Значит, обошлось, — сухо ответила Броницкая.

* * *

Виктор Сергеевич Сокольцев искренно признавал себя одним из тех любимцев судьбы, для которых жизнь — вечный праздник. Он был обеспечен крупным состоянием отца, полученным им по наследству, занимал прекрасное положение, нисколько не обременяя себя работой благодаря солидной протекции, и жил беззаботно, весело, окруженный целой толпой друзей и товарищей. В своей жизни он признавал только две ошибки: история в полку, когда он погорячился и необдуманно вышел в отставку, и свою затянувшуюся интригу с балетной танцовщицей, незаметно для него перешедшую в серьезную привязанность, а затем в привычку. Его новое служебное положение нисколько не тяготило его и даже было ему весьма выгодно с материальной точки зрения; Зина не только не стесняла его свободы, но внесла в его существование уютность и комфорта. Однако он все-таки с сожалением вспоминал свой мундир и свою беспорядочную полковую квартиру и не раз пенял на себя за опрометчивость и излишнюю уступчивость.

— Эх, не вернуть! — часто восклицал он в кругу бывших товарищей и безнадежно махал рукой.

Дома он бывал чрезвычайно редко, но в тех исключительных случаях, когда ему нездоровилось, заботливый уход Зины был ему необходим, и он не мог себе представить, как бы он мог довольствоваться грубыми и ленивыми услугами денщика. Как большинство очень здоровых людей, он был чрезвычайно мнителен, и самая незначительная болезнь вызывала в нем опасения за свою жизнь. Он быстро падал духом чувствовал необычайную слабость, стонал, жаловался, и только когда ему надоедало хворать, сразу забывал о грозящей ему смерти и неожиданно уезжал из дому.

Шура и Зина познакомились и подружились совершенно случайно. Мастерская Чернецовой была в нескольких шагах от квартиры Сокольцевых, и Зина Арсеньевна часто заходила туда и сделалась одной из самых усердных поклонниц вкуса и искусства Aline. Она даже начала советоваться с ней насчет цвета и фасона платьев, а однажды, в минуту большой слабости и чувства глубокого одиночества, которых было так много в ее жизни, она рассказала ей всю свою историю любящей и надоевшей женщины, — самую обыкновенную историю, но которая заставляла ее страдать так глубоко и наивно, что Александра Георгиевна приняла в ней самое искреннее участие и вскоре после ее исповеди почувствовала к ней не только жалость, но и самую неожиданную, немного покровительственную нежность. С тех пор они видались почти каждый день, вместе ходили в театр или сидели в комнате Зины за работой, и тогда старая француженка присоединялась к ним с своими неизменными рассказами о блестящей молодости, а Зина училась делать шляпы и часто с невеселым смехом заявляла, что когда она окончательно надоест Сокольцеву, то вступит в компанию с Чернецовой и не останется без куска хлеба.

— Это единственное дело, которому я когда-либо училась, но и его я не сумела бы вести самостоятельно, — грустно говорила она. — Я ни на что, ровно ни на что не годна одна и если бы мне пришлось остаться одинокой, я бы умерла.

Виктор Сергеевич знал, насколько Зина увлекалась своей новой подругой, и хотя он никогда не стеснялся оставлять ее целыми днями одной, предоставляя ей скучать или развлекаться по ее собственному усмотрению, но теперь ему все-таки было приятно сознавать, что она не томится в полном одиночестве, и ему даже стало казаться, что он всегда чувствовал угрызения совести, пока Александра Георгиевна не успокоила их.

Приятны ему были не только сознание, что Чернецова сидит в его квартире с Зиной, но и возможность убедиться в этом лично: заехать на полчасика домой, попасть в их общество, насмешить их своей неистощимой веселостью, наговорить преувеличенных комплиментов Маргарите и воспользоваться всяким удобным случаем поцеловать ручку Александры Георгиевны.

— Вы мне мешаете! — стараясь притвориться рассерженной, говорила девушка, но Сокольцев так умел привести ее в веселое и добродушное настроение, что сердиться искренно она не могла, и в ее притворстве против ее воли сквозило удовольствие и кокетство.

Случайные заезды Виктора Сергеевича становились все чаще и продолжительнее, и уже никогда больше не являлся он домой, как случалось раньше, в компании несколько подгулявших друзей и даже не скрывал своего раздражения, когда заставал в обществе дам своего приятеля Урковского, который, по его мнению, неприлично восхищался красотой Шуры.

Зину очень радовало отношение Сокольцева к ее подруге, и это отношение еще более подняло Чернецову в ее глазах.

— Он тебя очень уважает, — убежденно говорила она. — Уж ты мне поверь. Я его знаю, и знаю, что ни к одной женщине он не относился так, как к тебе. Ведь он только кажется легкомысленным, а на самом деле он серьезный, хороший, умный. И он ценит серьезных, умных людей. И ты знаешь… — робко и вся заливаясь счастливым румянцем, прибавила она, — с тех пор, как он понял, какой у меня друг, он стал совсем иначе относиться ко мне. Он стал ласковее, разговорчивее… Ах, Шура! Только бы ты не отвернулась от меня, а то все наладилось теперь так хорошо, так хорошо!

Шура слушала свою подругу, и какая-то смутная тревога закрадывалась в ее душу.

— Почему ты заключила, что он уважает меня?

— Ах, он говорил. Он такой смешной! Ему, вообрази, пришло в голову, что я могу приревновать его к тебе. Я, конечно, рассмеялась, даже возмутилась, а он стал мне объяснять, как он смотрит на тебя… Я не могу тебе передать в точности, но я очень ясно поняла, что его чувство к тебе вытекает из любви ко мне. И вот тогда он сказал про свое уважение, и что ты для него не женщина, а только человек. Ведь это не обидно тебе, Шура? Ведь это очень хорошо?

— Что тут обидного! — горячо ответила девушка и густо покраснела. — Обидно и странно было бы, если бы он относился ко мне иначе. Но об этом, конечно, не стоит и говорить. А я очень рада, что ты весела и счастлива. Очень рада… И все-таки я не понимаю, как это можно так любить мужчину, чтобы все, все… всю жизнь, всю душу вложить в эту любовь?

Зина сразу опечалилась.

— А что у меня еще есть, во что бы я могла вложить свою жизнь и свою душу? Что? Ни дела, ни интереса, ни даже мыслей каких-нибудь… Вот что еще могло бы быть… Могло бы…

— Что?

— Другая любовь и другой мужчина, — смеясь, закончила молодая женщина. — Но я, конечно, шучу, шучу!

— Ты даже испугалась, что я поверю, — серьезно сказала Шура. — Нет, не поверю. У таких женщин, кажется, даже этого исхода нет. Ты, Зина, одна из всех женщин, которых я знаю, могла бы быть идеальной женой.

— «Ни дела, ни интереса, ни даже мыслей…» — повторила она слова Зины и расхохоталась.

Последнее время она стала замечать, что Маргарита преследует ее каким-то особенно проницательным взглядом. Иногда француженка подходила к ней, ласково проводила рукой по ее рукаву, и все ее старое лицо улыбалось преданной, сострадательной улыбкой. Добиться от нее толку не было никакой возможности. Объяснить свое странное поведение она не хотела и отделывалась вздохами и туманными намеками на жестокую и несправедливую долю женщины, на лукавство и непостоянство мужчин.

— Нет, вы должны, наконец, сказать мне, в чем дело? — решительно заявила Чернецова, когда они остались глаз на глаз в задней комнатке магазина. — Я требую, чтобы вы объяснили, почему вы вдруг принялись меня жалеть. Разве меня кто-нибудь обидел? Или вы открыли какой-нибудь тайный заговор?

— Бедное дитя мое! — с патетическим жестом воскликнула француженка. — Я боюсь, что вы сами себя обижаете. Я очень этого боюсь! Очень!

— Но это совсем не страшно… если только сама себя, — весело сказала Шура.

— О, не смейтесь! Мне совсем, совсем не до смеху, уверяю вас. Я думаю о вас постоянно. Я не сплю по ночам. Проснусь и все думаю, все думаю.

— Да уж не влюблены ли вы в меня?

— Да, я влюблена. У меня нет на свете никого, кому бы я отдала свое старое сердце. Оно принадлежит вам. И это сердце так встревожено и так печально.

Француженка заплакала.

— Однако, это действительно серьезно, — уже без тени шутливости сказала Шура. — Значит, я огорчила вас, дорогая? Когда? Чем?

— О, вы всегда, неизменно добры и любезны! Я никогда и ничем не могла бы вас попрекнуть по отношению к себе. Вы сделали меня счастливой, но мне не столько дорого собственное счастье, как ваше, и если его не будет для вас, не станет и моего. Вы не видите опасности, которая надвигается на вас, а я уже вся трепещу от предчувствия беды, и мне хочется прийти вам на помощь, оградить вас, защитить, унести, как ребенка, на собственных руках…

Александра Георгиевна еще не понимала, о какой опасности говорит француженка, но необъяснимая тревога, которую она часто испытывала в последнее время, заставила и теперь усиленно забиться ее сердце, и даже лицо ее слегка побледнело и приняло удивленное, испуганное выражение.

— Зачем вы пугаете меня? Что случилось? — стараясь улыбнуться, спросила она.

— Что случилось? Так попытайтесь же убедить меня, что вы не любите его, несчастная! Попытайтесь отрицать, что он не отравил вас своими взглядами, своими ласками, своими словами, которые он произносит таким нежным, таким воркующим голосом. Попытайтесь убедить меня, что вы не знаете, что он влюбился в вас по уши, и что только такая индюшка, как ваша подруга, не видит того, что так и бросается в глаза.

Теперь голос француженки звучал резко и неприятно, и все лицо ее пылало гневом и негодованием.

— Malheureuse! Malheureuse! — повторила она.

Александра Георгиевна была ошеломлена.

— Подождите… Не кричите так… — наконец спокойно попросила она. — С чего вы все это взяли? У вас какая-то безграничная романтическая фантазия. Есть ли у вас хотя малейшее основание говорить то, что вы сказали.

— Основание — мой опыт. В этих вещах я не ошибусь. И ваше лицо, бедное дитя мое… ваше лицо в настоящую минуту плохое доказательство противного. О, сколько горя я предвижу! Сколько горя и страдания…

— Да подождите же! — нетерпеливо прервала ее Шура. — Во-первых, Маргарита, вы даже при своей чрезвычайной опытности можете ошибиться, и в этом случае вы, действительно, ошибаетесь. Во-вторых, вы, значит, мало знаете меня. Я не из тех «несчастных», которые готовы отдать и душу, и сердце первому встречному. Любовь не манит меня, а отталкивает. Все мое существо бурно протестует против нее. Я одинока. Я откровенно признаюсь вам: меня не удовлетворяет дружба с женщиной, и все мои привязанности — сестра, ее дети, вы, Зина, — оставляют в моей душе незаполненное место, которое могло бы занять только чувство к мужчине. Да, это так. Но я повторяю вам: всем существом своим я протестую против любви и не хочу любить. И если я не встречу человека, который поймет меня, который даст мне новое чувство, сильное, нежное, но чистое, платоническое… я сумею прожить одинокой… Я сумею пройти в жизни сторонкой… без зависти…

Она задохнулась от волнения и замолчала.

— Я протестую всем своим существом! — горячо и возбужденно повторила она.

— Eh bien, я вам не верю, — твердо заявила француженка. — Это неестественно. Это против природы. Природа — это западня. Вы можете рассуждать, как вам угодно. Западня захлопывается: вы попались.

— Я сломаю вашу западню! — крикнула Шура. — Я презираю вашу западню! Я презираю природу! Я достаточно нагляделась на жалкую женскую жизнь. У меня нет… нет ни счастья, ни радости, я чувствую себя нищей, которой с жизненного пира перепадают черствые крохи, но я хочу довольствоваться ими, потому что больше я бы могла получить только ценой своей свободы. Я совершенно не знаю, зачем она мне нужна, эта свобода, но я знаю, что без нее жизнь ужасна.

— Мне не нравится, что вы так горячитесь, — тихо заметила Маргарита. — Я никогда не видала вас раньше такой взволнованной. Да, это мне не нравится и это опять доказывает, что сердце ваше встревожено и смущено. О, дорогой друг! Я была бы спокойна за вас, если бы вместо этого волнения я видела бы смех на вашем лице. Женщины, которые любят смеясь, побеждают жизнь.

— Я волнуюсь, потому что вы не хотите мне верить, — уже более спокойно сказала Шура. — Вы сказали, что не верите мне. А я повторяю вам: если я не встречу человека, который поймет меня, который даст мне новое чувство, чистое, платоническое…

— Откуда к вам свалится этот человек и его новое чувство? На земле таких нет. И вы простите меня, дорогая, но если бы такой урод встретился вам — вы бы быстро уступили его другой. Я сказала, что не верю вам. Я оговорюсь. Я допускаю, что вы искренно выражаете ваше желание, но я не допускаю, чтобы оно было осуществимо, и главное… главное, я не верю, чтобы его осуществление принесло вам счастье. Вы молоды, вы здоровы…

— И это мое несчастье! — с горечью вскрикнула Шура. — Иначе мне нечего было бы бороться, побеждать, протестовать. Я не хочу любви не потому, что я сама мертва или бесчувственно, но потому, что я не вижу, не знаю… формы, в которой она не унизила бы меня, не лишила бы меня свободы или собственного достоинства. Я недостаточно сильна, чтобы идти против общественного мнения, бросить вызов…

Она задумалась и замолчала. Молчала и француженка, не спуская с нее пристального, испытующего взгляда.

— Знаете, что вы должны сделать? — наконец торжественно заявила она. — Нет, конечно. Вы не знаете. Но я вам сейчас скажу. Вы должны выйти за Евгения Павловича Урковского. Да. И чем скорей, тем лучше. Вы ни под каким предлогом не должны упускать этот случай и вы увидите, что вы не раскаетесь в этом никогда.

Александра Георгиевна так удивилась, что первую минуту не могла произнести ни слова.

— Он из хорошей семьи, — горячо продолжала француженка, — у него прекрасные манеры, доброе, нежное сердце, хорошие связи и, может быть, блестящая будущность. И если бы вы захотели, все дело было бы быстро покончено.

Шура звонко засмеялась.

— А, вы смеетесь теперь, — с грустью и горечью промолвила Маргарита. — Вы не смеялись, когда я говорила вам о том… о другом… Берегитесь, дитя мое, берегитесь! Вы горды и самонадеянны, но тем хуже для вас…

* * *

Прасковья Захаровна была озабочена: ей не нравилась семейная жизнь ее детей. У Броницких каждый день грозил неприятностью, у Лупеневых даже от стен квартиры веяло скукой и убийственным однообразием.

— Маша, надо тебе отдать справедливость: ты несносна! — прикрывая правду шуткой, говорила старуха дочери.

— Отчего ты все киснешь, Лена? — спрашивала она невестку. — Ты бы хоть приоделась, съездила бы к кому-нибудь, у себя бы приняла. Дети?.. Хватит время и детьми заняться. Ты утратила всякую живость, всякую бодрость. Ты думаешь, я не знаю характера Петра? Знаю. Его отец, а мой муж, был такой же, да еще почище! Не тем будь помянут, покойник, а тяжелый он был человек. И еще твой смирный, а мой и выпить любил, и кутнуть, и… ну да что там вспоминать! Признайся, что тебе очень скучно?

— Да, скучно, — лениво подтвердила Лена.

— Так неужели ты ждешь, чтобы Петруша позаботился о том, чтобы тебе стало веселее? «Все это вздор-с!» Ведь я знаю. А ты позаботься сама о себе. Не сиди клушей.

Прасковья Захаровна вообще очень легко давала советы, и ей казалось, что воспользоваться ими так же легко. За долгие годы своего замужества она привыкла к борьбе, не боялась ее и не могла понять, что эта борьба могла утомлять или даже озлобить. Все, чего она достигала путем борьбы, хитрости и умения приноровиться, она считала чистым барышом, счастливой удачей, и ей никогда не приходило в голову, что она отвоевывает только то, что у нее отняли, что принадлежит ей по праву. Не приходило ей в голову и теперь, что Яков Львович и Лена яснее сознавали свое положение, глубже чувствовали ту несправедливость, которая лишала их свободы. Ей искренно хотелось, чтобы им жилось легче, веселее, потому что она сама любила легкую, веселую жизнь, но открытого протеста с их стороны она бы не одобрила, потому что также искренно признавала требования Петра и Маши законными и естественными. По ее понятиям, Петр в особенности не заслуживал ни малейшего нарекания: он вел себя безукоризненно, как подобает всякому серьезному, деловому человеку и образцовому семьянину. Он заботился о жене и детях, доставляя им все необходимое, он работал, не покладая рук, чтобы обеспечить и в будущем свое многочисленное потомство, и кроме того, он любил «порядок», не позволял себе ничего лишнего: никаких удовольствий, никаких развлечений и слабостей. Естественно, что он имел право требовать от жены полного подчинения своей благоразумной воле. Протестовать против этой воли было бы бесполезно и глупо, но «обходить» ее при некотором умении и ловкости могло быть приятно.

— Нет, ты не умеешь, — говорила Прасковья Захаровна. — Я заметила, что когда ты чего-нибудь добиваешься, ты начинаешь рассуждать, спорить. Это не годится. Ты лучше прямо сделай так, как тебе хочется, а потом повинись.

— Я не хочу виниться, когда нахожу, что я права.

— А это, мать моя, фанаберия. Этак ты только себе повредишь и мужа не уважишь. И выйдет так, что ни Богу свечка, ни черту кочерга.

Прошло около двух недель с тех пор, как старуха Лупенева приехала в Петербург, и она уже ясно понимала, что ее невестка не только скучает, но и постепенно озлобляется против своей жизни. Такое настроение Елены Георгиевны внушало матери опасения за счастье ее сына.

«Пока еще терпит и молчит, — думала она. — Но разве можно поручиться, что она не возьмет, да и не выкинет какую-нибудь штуку? Молода… и в голове всякие фантазии… Положим, она настоящая клуша, да и дети ее связывают. А все же…»

Пробовала она заговорить об этом вопросе и с Александрой Георгиевной.

— Отчего вы никогда не позовете к себе ваших друзей и знакомых? — спросила она один раз. — Вот и Лене не было бы так скучно, не сидела бы она целыми вечерами одна-одинешенька.

— Уверяю вас, Прасковья Захаровна, что мне некого позвать, — ответила Шура. — У меня не знакомые, у меня клиентки.

— Ну, да, да! Рассказывайте! И клиенты тоже, вероятно? А у кого вы пропадаете чуть не каждый день?

— У моей подруги. Но привести ее сюда я не могу. Первой возмутилась бы ваша дочь, и я полагаю, что Петр Терентьевич был бы тоже недоволен. Вы уже слышали про нее… Она живет с Сокольцевым.

— Слышала и видела ее с вами в театре. Сколько ей лет? Она на вид совсем девочка.

Шура засмеялась.

— В тот раз, в театре, вы были с Броницкими. И до чего упорно Марья Терентьевна не замечала меня! Я видела, как она разглядывала Зину в бинокль, но как только я повертывала голову в ее сторону — она быстро отворачивалась.

Прасковья Захаровна не возразила и тоже засмеялась.

— А если бы Лена стала бывать у ваших Сокольцевых? — предложила старуха.

— Без ведома Петра Терентьевича? — удивленно спросила девушка.

— А зачем ему об этом докладывать? Сам он, конечно, не спросит и не догадается.

— Не знаю… — нерешительно заметила Шура. — Сестра не любит скрывать своих поступков. Если бы она захотела познакомиться с Зиной, она сделала бы это открыто.

— Ах, уж эта мне ваша откровенность! — рассердилась Лупенева. — Оттого теперь столько неладов в семьях: жены нарассуждались до такой степени, что считают унижением скрывать что-нибудь. Считают себя правыми! Скажите на милость! Гордость одна и фанаберия — вся эта ваша модная откровенность и прямота. От нее-то и идет семейная смута. Лучше это разве, если в доме постоянная неприятность, чем жить в ладу, да в мире и… я не говорю обманывать, а уметь пользоваться, чем можно. Кто без греха? Чуть что против мужа, вот уж и грех. Мы эти грехи старались скрыть, а вы рассуждаете и доказываете свою правоту. А где двое правых, там уж миру не бывать!

Старуха раздраженно махнула рукой.

— Уеду! — закончила она. — Думала своим старым умом помочь… Не поверите вы, может быть, а я ведь из расположения хотела помочь, из жалости, а выходит — жалеть некого. Уж в ком такая гордость сидит, тот жалости не достоин.

С этого дня Прасковья Захаровна стала часто поговаривать об отъезде. Броницкие усердно упрашивали ее остаться еще погостить. Яков Львович постоянно нуждался в ее заступничестве и все-таки пользовался сравнительной свободой, а Марья Терентьевна почему-то была убеждена, что муж боится тещи и что после ее отъезда он опять совсем отобьется от рук. Ей уж и теперь казалось подозрительным, что муж полюбил ходить пешком, каждый раз, после обеда, делал очень продолжительные прогулки и затем возвращался необыкновенно веселым и ласковым.

— Мне это чрезвычайно полезно! — говорил он радостно, потряхивая плечами. — Ты знаешь, Маша, я начинал полнеть. И это понятно, так как у меня вошло в привычку спать после обеда. Ничто так не способствует излишней полноте, как послеобеденный сон.

— Когда мамаша уедет, я буду ходить с тобой, — заявила Марья Терентьевна.

— Что ты! Что ты! — испугался Броницкий. — Без совета доктора? Я этого ни в каком случае не допущу. Наконец, откровенно тебе скажу: ходить, так, как я — удовольствия очень мало. Я каждый раз делаю невероятное усилие, чтобы победить свою лень и не остаться с вами дома. Но я знаю, что моцион мне необходим. Этого требует не только моя комплекция, но и желудок.

— Ах, Яша! Почему же ты никогда не говорил мне, что страдаешь от желудка? — встревожилась Марья Терентьевна. — С которых пор? Давно?

— Не говорил, чтобы не тревожить тебя, дорогая, а теперь сказал, потому что тревожиться уже нечего. Мой новый режим оказался прямо чудодейственным. И это очень понятно, так как у меня, по мнению доктора…

— Ты и у доктора был! — почти с ужасом вскрикнула Марья Терентьевна. — Значит, тебе было плохо, если ты сам нашел это нужным! Ах, Яша, Яша! Ну, теперь рассказывай все, все…

Броницкий начал рассказывать, путаясь, запинаясь и делая вид, что припоминает медицинские термины, а Прасковья Захаровна тоже слушала его, улыбаясь добродушно-лукавой улыбкой.

«Жены не хотят больше лгать из гордости, — думала она, — а разве не лучше, когда в семье мир да лад?»

Около пяти часов вечера Марья Терентьевна часто заезжала в правление, где служил ее муж, и сейчас же приказывала доложить ему, чтобы он скорей собирался домой. Обыкновенно Яков Львович беспрекословно и даже радостно повиновался. В осенние и весенние дни они еще успевали покататься до обеда, но с тех пор, как начало рано смеркаться, Марья Терентьевна каталась одна и негодовала на неудобства, которые причиняла ей служба мужа.

— Разве тебе необходимо сидеть так долго? — уже много раз спрашивала она. — Я попрошу Петрушу, чтобы он отпускал тебя раньше.

Яков Львович умолял не обращаться с этой просьбой к Лупеневу, но на всякий случай предупредил Петра Терентьевича, что если жена будет просить отпускать его раньше, то чтобы он ни в каком случае не соглашался и прямо заявил бы ей, что его присутствие в правлении необходимо.

— Ведь это кончится тем, что я у нее буду комнатной собачкой. Заставит бросить службу… — жаловался он.

— Да-с… это тово-с… — неопределенно ответил Петр Терентьевич.

Ему очень надоели постоянные недоразумения между мужем и женой Броницкими, и он старался как можно реже встречаться с ними. В его собственной семье было тоже не совсем благополучно: он давно заметил, что Лена стала очень нервной и раздражительной, и приписывал ее состояние новой беременности, но предположение его не подтвердилось, а жена стала вести себя так странно, что он сперва недоумевал, а потом начал сердиться. На все его замечания и выговоры Лена отвечала очень спокойно.

— Мне это надоело, — говорила она.

— Вам надоели ваши обязанности? — удивлялся Петр Терентьевич.

— Я не могу в коротких словах объяснить тебе то, что мне надоело, — сказала Лена. — Мне бы хотелось, Петя, поговорить с тобой серьезно. Я надеюсь, что мы поймем друг друга и останемся друзьями.

— У тебя не хватило расходных денег?

— Я не о деньгах… Я о себе… о себе…

— Так скажи просто: больна ты, что ли? Или нужно тебе что-нибудь?

— Нужно с тобой переговорить! Нужно, чтобы ты меня понял!

— Мудрость невелика понять, если человек говорит дело. А если нет дела, то остальное все вздор-с. На пустые разговоры у меня времени нет. Уж об этом, если хотите, разговаривайте с вашей сестрицей.

— Я тебя попрошу оставить мою сестру в покое. Если она живет у нас, то единственно ради того, чтобы не оставить меня совсем одну, живет по моей личной, убедительной просьбе.

— Ну вот и прекрасно-с! Я не мешаю вам рассуждать с ней, о чем угодно, решать всякие вопросы, но требую в своем доме порядка и покоя. Я был вполне доволен вами до сих пор и смею надеяться, что так будет и дальше.

— Ты говоришь обо мне, как о прислуге! — обиженно вскрикнула Елена Георгиевна.

— У всякого человека свои обязанности, — спокойно возразил Лупенев, — следовательно он слуга своего дела.

Лена расширенно взглянула на своего мужа, и на лице ее отразилась глубокая, тяжелая тоска.

— Я не знаю… — тихо сказала она и сжала голову руками. — Может быть, это так… Но тогда посоветуй мне… Петя! У меня нет более близкого человека, чем ты. Я люблю тебя, я люблю детей, но… видишь ли… я все чаще и чаще перестаю сознавать это. Я измучена тем, что ты называешь моими обязанностями. Я прихожу в ужас от одной мысли, что у меня могут быть еще дети. Еще… много раз… все сначала… С 18-ти лет отказаться от личной жизни, только носить, кормить, не проспать спокойно ни одной ночи. Вместо отдыха и развлечения заниматься хозяйством, которое стало мне ненавистным… Но почему же так, Петя? За что? Разве это необходимо, чтобы я была несчастна? Разве это зависит не от нас самих? Ты, может быть, не веришь, не понимаешь, но у меня такое чувство, будто мою жизнь, мою душу сжимает какая-то грубая, беспощадная рука… будто у меня уже нет возможности дышать легко и свободно… будто то счастье, которое могло быть, могло, потому что я люблю вас всех, — даже это счастье гибнет в тисках… от моей тоски…

Этот разговор происходил в то время, как Петр Терентьевич уже лежал в постели, докуривая на ночь тоненькую сигару. Лена только что пришла из детской и сидела на своей кровати лицом к мужу. При последних словах она слегка отвернулась и низко опустила голову, стараясь скрыть подступившие к горлу слезы.

— Очень странно… Чрезвычайно странно-с… — начиная сердиться, громко заговорил Лупенев, — слушаю и удивляюсь. До сих пор я думал, что материнство — главное назначение и главное счастье женщины. Занятие хозяйством — ее главное дело. Я привык так думать-с. Когда я женился, я мечтал иметь семью, благоустроенный дом. Я работал и работаю без отдыха, чтобы эта семья была вполне обеспечена и в настоящем, и в будущем. Будь у меня еще вдвое больше детей, я не роптать бы стал, а радоваться. На всех хватит-с, потому что я стал бы работать с удвоенной энергией: у моей работы были бы смысл и цель. И вот я слышу, что вы, молодая, здоровая, обеспеченная женщина, жалуетесь на вашу жизнь, тяготитесь исполнением присущего вашему полу дела. Это вздор-с! Это ненормально. Это… это идет вразрез со здравым смыслом. Что бы вы стали делать, если бы у вас не было детей и хозяйства? Рядиться? Ездить по гостям? Читать романы?.. Да полно вам пустяки-то говорить! И если вам угодно знать: я не потерпел бы, чтобы такая женщина называлась моей женой. Конечно, я убежден, что в вас говорит молодость, минутное настроение. Я готов забыть все, что вы сейчас сказали… Но я умоляю вас, чтобы подобные разговоры не возобновлялись! Вы теперь знаете мое мнение. Изменить его я не могу.

Наступило долгое, тягостное молчание.

— Ложись, Лена, — совсем просто и мягко попросил Петр Терентьевич. — Пора спать.

Молодая женщина медленно поднялась и начала раздеваться.

— Значит… бесполезно? — глухо спросила она. — Бесполезно говорить с тобой, стараться вызвать с твоей стороны понимание, участие?..

— Да-с! Участия и понимания к сумасбродным фантазиям вы во мне не найдете! — спокойно ответил муж и положил окурок сигары в пепельницу. — Но я думаю, что вы никогда не пожалеете об этом в будущем.

— Когда ляжешь, потуши свечу, — добавил он. — Спокойной ночи, Лена.

Петр Терентьевич нисколько не опасался за основную прочность своей семьи, но постоянные мелкие неприятности с женой раздражали его, как раздражают летом мухи и комары. Он ни разу не взял на себя труд вдуматься в самую суть ее упорного протеста, но очень скоро решил, что виновата во всем Александра Георгиевна, и стал относиться к ней еще суше и холоднее, чем раньше.

— Нисколько бы не пожалел, если бы эта особа выехала из моего дома, — сказал он как-то матери.

— Полно, дружок, — добродушно заметила старуха, — ты за ее поведение не ответчик. Чего тебе беспокоиться? У нее своя воля, свой и ответ. Не маленькая.

— Она вносит в нашу семью соблазн и разлад! — вспылил Петр Терентьевич. — Она влияет на свою сестру.

— И уйдет, и, все-таки, будет влиять, — успокоила его старуха. — Я тебе скажу, Петруша… Видно, дружок, теперь такое время настало, что все точно рехнулись на свободе. Подавай им свободы, хотя бы она им совсем не нужна была, хотя бы им и без нее прекрасно жилось… Нет, подавай свободу!.. Мы с тобой этого не понимаем; я не понимаю, потому что я об этой свободе и слухом не слыхала, когда молода была, да так и прожила всю жизнь в подчинении. Ты не понимаешь, потому что другие у тебя в подчинении, а ты сам — власть. Вот ты и привык властвовать, и кажется тебе, будто это самый лучший порядок. А только, милый мой, если рассудить, то выходит так, что в тебе только и власти, сколько в других готовности подчиняться ей. Не захотят подчиняться, и власти твоей не будет. Разве я не так говорю? А говорю я это к тому, что надо тебе теперь быть очень осторожным. Уж если не хотят тебе подчиняться, то ты свою власть оставь. Она уж ничего не стоит… Попробовал раз-другой, видишь — добра нет, ну и оставь. А пробуй ты теперь приспособиться…

— Помилуйте-с! Что вы такое говорите, мамаша? Как это я приспособляться буду? — возмутился Петр Терентьевич. — Я, слава Богу, глава в доме. Если потакать фантазиям, да допускать всякие беспорядки, то что же это будет-с?

Старуха немного испугалась гневного окрика сына, но сейчас же улыбнулась своей добродушно-лукавой улыбкой.

— Ты, Петруша, весь в отца пошел, — сказала она, — да времена теперь другие…

Она хотела было распространиться о том, что женщины уже не хотят лгать, чтобы как-нибудь скрасить свою жизнь, что благодаря их гордости началась семейная смута, но кстати вспомнила, что в этом случае ее рассуждения неуместны.

* * *

Евгений Павлович Урковский ждал Александру Георгиевну в просторном вестибюле дома-особняка своей тетушки. Он знал, что она должна сойти через две-три минуты, так как присутствовал сам при примерке кузиной заказанных шляп и распростился с дамами в ту минуту, когда вся процедура была уже кончена.

Чтобы не возбудить подозрений и оттянуть время, Евгений Павлович вспомнил, что ему необходимо разменять деньги, и послал швейцара в лавочку, а сам остановился перед зеркалом, освещенным электричеством, и внимательно оглядывал свою фигуру в меховом пальто и цилиндре.

«Не сбрить ли мне опять бороду? — думал он, осторожно расправляя усы, которые он носил с приподнятыми кверху заостренными кончиками. — Не придает ли она мне слишком солидный вид? Впрочем, она очень красива сама по себе и, кажется, несколько умеряет величину моего носа. С носом надо мириться. Против него я бессилен».

— А-а! — радостно и удивленно протянул он и быстро повернулся, заслышав легкие шаги Чернецовой. — Я рад, что имею случай еще раз высказать вам свой восторг перед вашим художественным вкусом. Вы делаете чудеса, — продолжал он, переходя на французский язык. — Кузину мою по совести нельзя назвать хорошенькой, но в ваших шляпах на нее приятно смотреть. Вы художница! Нет, я не так выразился: вы волшебница!

— Но почему вы еще здесь? — спросила девушка. — И отчего нет швейцара?

— Это ваша кофточка, не правда ли? — суетился Евгений Павлович. — Я буду исполнять должность швейцара, так как он ушел по моему поручению. Но вот и он!

— Вы доставите мне удовольствие? Позволите проводить вас? — спросил он, когда они вместе вышли на улицу. — Из-за этого несносного ревнивца Сокольцева я очень редко имею возможность беседовать с вами.

— Что вы говорите, Евгений Павлович! — рассердилась Шура. — Вот я не думала, что вы способны… Я очень люблю Зину! Мы с ней искренние друзья.

— И я этому верю, верю! — горячо перебил ее Урковский. — Зину Арсеньевну нельзя не любить. Она напоминает мне одно из тех нежных, оранжерейных растений… Прикасаться к ним нельзя: они едва выдерживают колебание воздуха, когда к ним приближаешься. Одно существование их умиляет. И, быть может, только благодаря им в жизни еще сохранились изящные мысли, тонкие, поэтические ощущения, неясное стремление к бесплотному, одухотворенному…

— Вас не утомляет быть таким восторженным? — спросила девушка.

— Нет. Меня это не утомляет. Я думаю, что птицы, которые парят в облаках, менее утомляются, чем… чем городовые, которые стоят на посту. Простите за странное сравнение, но я как раз вижу… тот образ, который я искал в противоположность моей парящей птицы. Я думаю, что чем больше восторженности, тем выше цена жизни, потому что жизнь без подъема духа, без поэзии не стоит ничего.

— Все это прекрасно и, может быть, верно, но… Я, например, не могу представить себе вас в обыденной, домашней жизни. Согласитесь, что в ней мало поэзии. Приходится, значит, спускаться из облаков на землю. Какую физиономию принимаете вы тогда?

Евгений Павлович засмеялся.

— Я еще не спускался, — весело заметил он, — мои крылья сильны, потому что мой дух вечно юн. Знаете ли вы секрет вечной юности, Александра Георгиевна? Это увлечение. И, преимущественно, увлечение женщиной. Быть постоянно влюбленным!

— И вы постоянно влюблены?

— Вообразите, да. И это восхитительно. Сколько чудных женщин я встречал в своей жизни! У каждой своя личная особенность, как у каждого цветка свой особый аромат. Среди них жизнь интересна и значительна.

— И вы любили всех и никого в особенности? — смеясь, спросила девушка.

— Видите ли, — серьезно ответил Урковский, и в голосе его послышалась нотка печали, — я ждал, я надеялся, что кто-нибудь из них, в свою очередь, полюбит меня. За ту женщину, которая полюбила бы меня, я отдал бы жизнь. Но, должно быть, во мне есть что-то… что-то неопределимое… Все они были ко мне очень милы, очень добры и ласковы, но более сильное, более нежное чувство они отдавали другим. Я всегда был только другом, наперсником. Никто не избирал меня своим героем. В дружеском чувстве женщины много трогательного, и я не отрицаю: я испытал, много счастливых минут. Но когда на моей груди плакали сладкими, жгучими слезами любви к другому, я… я готов был возмутиться. Становилось горько и обидно.

— Бедный друг! — мягко сказала Шура.

Они подходили к квартире Сокольцева.

— Позже я начинал рассуждать, что все к лучшему, — продолжал Евгений Павлович. — До сих пор я еще ни разу не сожалел сильно и серьезно о том, что мое чувство не было разделено так, как я мечтал. Скажите, Александра Георгиевна, разве для меня уже нет надежды? Разве я произвожу такое отталкивающее впечатление? Быть может, те… прежние… не верили в силу моего чувства? Быть может, тогда оно, действительно, не было достаточно сильно? О, если причина только в этом!.. Но ответьте мне, Александра Георгиевна: вы не находите меня отталкивающим?

Шура остановилась у подъезда и протянула Урковскому руку. При свете фонаря она увидала некрасивое лицо своего спутника, с неестественно торчащими кончиками усов, с бородой, которая, казалось, была взята на прокат. От всей фигуры его веяло вычурностью, деланностью, и только глаза глядели с выражением неподдельной простоты, душевной ясности и мягкости.

— Нет, вы не отталкивающий, вы милый, — ласково сказала она.

Он крепко сжал ее руку и задержал ее в своей.

— Вот вы говорите так же, как говорили те, — с огорчением проговорил он и только теперь заметил, где они стояли.

— Ах, вы сюда? — еще более печально прибавил он.

— Я к Зине. Быть может, и вы зайдете?

Одно мгновение он колебался.

— Нет, — решил он и выпустил ее руку. — Виктор недоволен, когда я прихожу. Вот Виктор… — возбужденно и уверенно начал он, но не докончил своей фразы и только махнул рукой.

Шура застала Зину Арсеньевну больной и расстроенной.

— Мы поссорились, — едва сдерживая слезы, заявила она. — Отчего ты так давно не была, Шура? Он всегда сердитый, когда ты долго не бываешь.

Девушка слегка побледнела.

— Глупости ты говоришь, Зина. Никакого отношения… И, наконец, из-за чего приходить в отчаяние? Не первый раз вы ссоритесь; мирились прежде, помиритесь и теперь.

— Поговори с ним, голубчик. Не могу я сама ему сказать, а ты представь себе мое положение: он меня знать не хочет, а я живу в его квартире…

Она не выдержала и расплакалась.

— Он знает, что мне некуда уйти от него. Ну, совсем, совсем некуда! Но я все-таки лучше уйду… Буду искать какое-нибудь место… А жить так, чувствовать, что я ненавистна ему, и, все-таки, жить… Подумай, разве это возможно? Ведь я ему не жена, не жена…

Шура слушала, и лицо ее постепенно бледнело, а глаза темнели и разгорались от внезапно охватившего ее чувства гнева и негодования.

— И опять из-за пустяков? — глухо спросила она.

— Ей-Богу даже не знаю, из-за чего! Я сделала какое-то самое пустое замечание, он вспылил, а потом так как-то и пошло… Не могу же я просить прощения… как прислуга, которой пригрозили отказать от места? Есть же у меня самолюбие! Но что я буду делать? Что? Ах, Шура, если бы он хотя немного любил меня, он не ставил бы меня в такое положение!

— Послушай, — сказала Александра Георгиевна, — ты должна принять во внимание, что ты страшно впечатлительна и страшно склонна все преувеличивать. Вот ты говоришь: «Уйду! Некуда идти, а уйду…» А разве мужья с женами не ссорятся? Ссорятся и продолжают жить вместе.

— Ах, это дело другое!

— Да, я понимаю: с твоей точки зрения — другое, а, в сущности, одно и то же. Представь себе, что ты была бы венчана, ты сочла бы себя в праве не уходить, ты не была бы так подозрительна и щепетильна… А он, может быть, не понимает этого и ведет себя, как все… как все мужья… Жены терпят, терпи и ты.

— О, нет, нет! Ни он, ни я, мы не можем, мы не должны забывать, что мы не венчаны, и мы всегда должны принимать это в соображение. Если жена терпит — это заслуга, если я буду терпеть — это унижение, это — отсутствие всякой гордости, всякого самолюбия.

Шура нетерпеливо пожала плечами.

— В таком случае, я не знаю, что тебе остается делать! Искать места… Какого места?

— Все равно… Все равно, какое… — с отчаянием проговорила Зина и разрыдалась. — Лучше бы всего… куда-нибудь… в компаньонки. Но меня… разве кто… возьмет? Умереть надо. Решимости не хватит…

— Глупости! — сухо остановила ее Шура.

Наступило продолжительное молчание, и вдруг в тишине резко прозвучал звонок.

Зина вздрогнула, широко раскрыла заплаканные глаза и нервно сжала руки.

— Это он! — испуганно прошептала она. — Шура, родная… я уйду! Переговори с ним… Скажи все, что хочешь. Один конец… Я больше не могу!

Зачем же уходить? Нет, ты останься… — быстро возразила Шура и схватила подругу за руку, — останься, Зина. Надо, чтобы ты была здесь. С какой стати я возьму на себя такую роль?.. Если он захочет говорить при мне, — дело другое…

Но молодая женщина вырвалась и убежала.

— Бога ради!.. — поспешно шепнула она.

Из передней через гостиную послышались быстрые шаги, и в крошечный будуарчик вошел Сокольцев.

— Наконец-то вы вспомнили нас! — громко и весело заговорил он. — Сейчас видел вашего родственника, Броницкого, и даже справлялся, не захворали ли вы или не уехали ли из Петербурга. Но он ничего не мог мне сообщить. Увлекается бильярдом. Каждый день часа два катает шары, а жене рассказывает, что гуляет для здоровья. Как же! Гуляет! Он и Невольский теперь неразлучны, и что-то мне сдается, что вкусы их сошлись не на одном бильярде. Я даже предупреждал его: Невольский тихоня, молчальник, но себе на уме. Тениной он никогда не увлекался, потому что вообще увлекаться не в его натуре… И она очень ошиблась, рассчитывая на его состояние. Этот себя разорить не даст! Броницкий увлечется или уже увлекся и влетит, как кур во щи. Я его предупреждал.

— Ничего не будет, потому что у него нет ничего, — заметила Шура.

Она была рада, что Борис Сергеевич сразу заговорил о постороннем, и что у нее есть время успокоиться и обдумать, как ей поступить.

— У Броницкого нет ничего? — вскрикнул Сокольцев. А кредит? Вы думаете, что это мало? На время хватит. А за это время Невольский очень прилично ретируется, так как Тенина по его скупости все-таки слишком дорого ему обходится, а она приищет себе более солидное положение. Говорю вам, что он влетит, как кур во щи. Игра для него чрезвычайно опасная.

— Несчастный! — брезгливо заметила Шура. — Совершенное ничтожество!

— А сделала его таким женитьба, — горячо сказал Виктор Сергеевич. — В полку он был славный, веселый малый, добрый товарищ, открытая душа.

— Как же он не предвидит, что этот его кредит придется покрывать жене, что он обкрадывает ее?

— Ну и придется. Я лично даже рад. Закабалила его, привязала… Очень рад! Его я предупреждал, потому что неизвестно, что может выйти. Его положение может оказаться очень неприглядным: в полк ему уже не вернуться, а со службы его могут турнуть по первому слову этой дуры. Спрашивается, что он будет делать, если его не простят и опять не загребут в лапы?

— Но где же Зина? — вдруг спохватился он.

— Вы же знаете, что она очень расстроена и даже… больна, — холодно ответила Александра Георгиевна, и руки ее сразу похолодели от волнения. Она быстро опустила глаза, чтобы не выдать себя, но чувствовала пристальный взгляд Сокольцева и с досадой сознавала, что лицо ее сперва побледнело, а потом вспыхнуло ярким румянцем.

Сокольцев глядел на нее и молчал.

— Так вот что… — медленно протянул он. — Значит, она жаловалась вам на меня?

— Что значит: жаловалась? — горячо повторила Шура и смело поглядела ему прямо в глаза возбужденным, почти злым взглядом. — Мы с Зиной друзья. Мы говорим о том, что нам близко… Говорить не значит жаловаться.

— Конечно. Но когда я пришел, она скрылась. Это уже демонстрация. Прекрасно. Значит, если я останусь, она не выйдет, и… и, попросту говоря, меня просят не задерживаться дома?

Он тоже начал сильно волноваться и стал искать по карманам портсигар и спички, которые лежали перед ним на столе.

Александра Георгиевна не знала, что ответить, и очень испугалась при мысли, что он сейчас встанет и уйдет. Она вообразила себе, в каком отчаянии была бы Зина и на сколько времени еще затянулась бы ссора; но заговорить, как посредница, она не решалась.

— Хорошо, я уйду, — продолжал Сокольцев, — и я попрошу вас передать вашей подруге, что я постараюсь как можно реже доставлять ей неприятность встречаться со мной.

— Виктор Сергеевич! Это несправедливо… это… жестоко! — невольно вырвалось у Александры Георгиевны.

— Что несправедливо? Что жестоко? Я не знаю, что она рассказала вам. Быть может, я в ваших глазах злодей, изверг. Разве я знаю, в чем она меня здесь обвиняла!

— Но я даже не принимаю в расчет ее слов. Жестоко то, что вы хотите сделать: уйти, не помирившись. Вы подумайте, в какое положение вы ее ставите. Вы простите меня, Виктор Сергеевич… Я не хотела вмешиваться в ваши семейные дела, но я почти вынуждена говорить…

И Шура стала говорить горячо, порывисто и убежденно. Она передала Сокольцеву все, что только что слышала от Зины; но пока она говорила, она чувствовала странную неловкость, избегала глядеть на своего слушателя и напряженно следила за тем, чтобы ее голос не выдал ее непонятную тревогу.

Когда она, наконец, кончила, а он продолжал молчать, Шура удивленно взглянула на него и встретила такой упорный и красноречивый взгляд, что у нее от неожиданности и удивления опустились руки.

— Так вот вы и подумайте, какое положение… — стараясь скрыть свое замешательство, но сильно изменившимся голосом прибавила она.

— Да. Вот вы и подумайте, какое положение… — намеренно подчеркивая слова, повторил он.

— Виктор Сергеевич! — глухо произнесла Шура. Ей хотелось приказать ему не глядеть на нее таким взглядом, хотелось рассердиться, доказать ему, что она чувствует себя оскорбленной, и в то же время она сознавала, что воля ее чем-то парализована, что выражение лица не повинуется ей. И ей вдруг пришло в голову, что Зина, может быть, подслушивает из соседней комнаты.

— Но если и вам это положение тяжело, — почти через силу заговорила она опять, — вам ничего не стоит выйти из него. Не Зина сердится на вас, а вы на Зину. Вот вы и признайтесь ей, что на вас просто нашло дурное настроение. Что ничего серьезного нет… что вы не изменились по отношению к ней.

— Ничего серьезного? — повторил Сокольцев и неожиданно вместе со стулом придвинулся к девушке и заглянул ей близко в лицо.

Александра Георгиевна испуганно отшатнулась и, не сознавая, что делает, указала ему глазами на дверь. Он понял и усмехнулся, и сейчас же эта усмешка перешла в торжествующую, сияющую улыбку.

— Знаете, что я вам скажу, Александра Георгиевна! — громко и радостно вскрикнул он. — Зина уже за то молодец, что выбрала себе такую посредницу. Так признаться разве, что на меня просто нашло дурное настроение? Ведь это, в сущности, совершеннейшая правда. И все, что вы говорили, тоже правда. И я рад, если вы думаете, что из этого положения выйти легко, и если вы обещаете мне сделать для этого все, что от вас зависит. Ведь вы обещаете? Да?

Беззвучно смеясь и указывая глазами на дверь, он схватил ее руку и прижал ее к своим губам.

— Пока я требую немногого, — тихо добавил он, — я хочу, чтобы вы провели сегодняшний вечер с нами. Мы будем праздновать наше примирение.

— Зинок! — крикнул он, шумно направляясь к двери. — Зина, где ты?

Прошло не больше пяти минут, и Сокольцев вернулся в будуар вместе с Зиной Арсеньевной.

Глаза молодой женщины были сильно заплаканы, но вся она светилась тихим, сосредоточенным счастьем.

— Чтобы человек понял свою ошибку, надо, чтобы кто-нибудь сумел ему объяснить ее, — весело заявил Виктор Сергеевич.

Зина подошла к Шуре и благодарно обвилась руками вокруг ее шеи.

— Это ты… ты! — сказала она.

— А, должно быть, говорить речи не легко, — лукаво смеялся Сокольцев, — я еще никогда не видал Александру Георгиевну такой взволнованной. Лицо разгорелось, глаза блестят… А после такого сильного подъема духа нельзя сидеть смирно, степенно. Вот что: я сейчас еду за тройкой. И надо захватить с собой Маргариту. Будем кататься, ужинать. Без Маргариты скучно… Так я еду.

— В самом деле, какая ты странная! — несколько раз повторяла Зина, удивленно всматриваясь в свою подругу. — Будто ты не здорова. Или чем-нибудь очень озабочена?

— Нет, нет! Ничего! — защищалась Шура. — Что же это такое? Что случилось? — сама себя допрашивала она. И ей вспоминался взгляд Сокольцева, его двусмысленные слова и собственные чувства: смущения, страха, стыда, счастья…

— Неужели счастья? — возмущалась она. — Какое позорное, бесчестное счастье! Нет, это невозможно. Вышло какое-то недоразумение. Непременно надо все это выяснить, устроить. А сегодня уж как-нибудь…

«Как-нибудь» прошло очень весело. Виктор Сергеевич был в ударе и так смешил своих дам, что они весь вечер хохотали до слез. Александра Георгиевна словно заразилась его настроением и сама удивлялась, что еще способна вести себя, как расшалившаяся девочка. Зина не спускала с Сокольцева преданного, влюбленного взгляда, и только Маргарита, выпив за ужином лишний бокал шампанского, вспомнила о своем разбитом сердце, а когда Шура стала утешать ее, неожиданно бросилась на шею своей последней привязанности и заплакала.

— О, бедное дитя мое! Бедное дитя мое! — патетически воскликнула она. — Осмельтесь же утверждать, что я не была права, когда я вам говорила… О, сколько горя я предвижу для вас! Сколько горя и печали!..

* * *

Прасковья Захаровна очень любила детей вообще, а своих маленьких внучат в частности, и поэтому она часто заезжала к Лупеневым утром, когда Петр Терентьевич сидел в правлении. Марья Терентьевна, которой совсем нечего было делать дома, почти всегда сопровождала ее. Гостьи вместе с Леной прямо проходили в детскую, а детишки встречали их шумными проявлениями радости и сейчас же спрашивали бабушку:

— А ты нам что привезла?

Они привыкли, что старуха никогда не показывалась к ним с пустыми руками.

— Фу, какие скверные, корыстные дети! — сердилась Лена. — Как не стыдно требовать от бабушки подарков? Вот она подумает, что вы совсем не любите ее. Как увидите, так сейчас: «Что привезла?»

— Да ведь интересно. Не утерпишь, — оправдывался старший мальчик.

— Ну, конечно, милый, не утерпишь, — смеясь, соглашалась с ним Прасковья Захаровна. — А старая бабка еще когда соберется сама отдать. Да еще и забудет, пожалуй.

— А ты, бабушка, теперь ничего не забыла? — спрашивала девочка. — Нам ничего больше не надо, мы не просим, а только ты не забыла?

Гостьи опять смеялись, а Лена конфузилась и делала строгое лицо, хотя ей тоже очень хотелось смеяться.

— Купи мне сётку, бабуся, — просил двухлетний карапуз. — Сётоцку… купи мне…

— Щетку? Какую тебе щетку?

— Ковли цистить… папу цистить… зубки цистить.

— Ах ты, опрятный какой и заботливый! О своем папе заботится! — восхищалась Прасковья Захаровна.

Марья Терентьевна с завистью смотрела на детвору, и эта зависть возбуждала в ней неприязненное чувство к невестке.

— Отчего они у тебя все такие бледные? Вероятно, они очень мало гуляют?

— Да разве бледные?.. Ты находишь? — тревожно отзывалась Лена. — Да, они очень мало на воздухе. Боюсь… Погуляют, а потом начинаются кашли, насморки.

— Надо их закалять! Ты вредишь им своей трусостью, — с торжеством объявляла Марья Терентьевна.

— Ах, мать моя! Откуда какая советчица взялась! — добродушно смеялась Прасковья Захаровна. — Марья-то наша. Посмотрю я, как ты своих закалять будешь.

— И буду! — бесповоротно решала Маша, гордо поднимая голову. Ей было приятно, что мать упомянула о ее будущих детях в таком тоне, будто нимало не сомневалась в том, что они непременно должны быть. Пусть же Лена не особенно зазнается перед ней и не хвастается так бесстыдно своим счастьем.

— Не понимаю, как ты можешь скучать с такой семьей! — каждый раз восклицала она, чувствуя, что это замечание раздражает невестку. Говорить о том, что ее раздражало или огорчало, составляло для Броницкой в такие минуты настоятельную потребность. Зависть мучила ее и заставляла мстить той, которая больше всего возбуждала эту зависть.

— И знаете, мамаша, — с притворной наивностью болтала она, — я не раз замечала, что людям щедро дается судьбой именно то, чего им не надо. Я жду детей — не дождусь, а у Лены их будет еще человек двенадцать. Непременно!.. Вы увидите!.. Хорошо еще, что Петруша не только не тяготится ими, а, напротив, был бы очень огорчен, если бы их больше не было. Он мне это говорил. И я это понимаю. Средства есть, чего же еще? На всех хватит. У меня больше двух не будет, потому что Яша не может зарабатывать столько, сколько зарабатывает Петруша. Да и вообще условия жизни совсем, совсем другие. Лена, счастливица: за мужем, как за каменной стеной, а у меня муж тот же ребенок. А вы заметили, мамаша, какой он стал веселый, ласковый, счастливый? Точно влюбленный, право.

Марья Терентьевна смеялась торжествующим, вызывающим смехом.

— Как, значит, ему нужна была свобода! Выкинул, как ребенок, какую-то глупую штуку, напроказил по совету каких-то умных людей, чувствовал себя скверно и теперь рад-радешенек, что его опять привели к порядку.

Ей очень хотелось вызвать какое-нибудь возражение Лены, но молодая женщина делала вид, что очень занята детьми, и, казалось, не обращала на нее никакого внимания.

— Бабушка! — жалобным голосом взывала девочка. — Я говорю твоей куколке, чтобы она не смела падать, а она все смеет!

— А ты посади ее вот так, дружок. Вот так…

— Нечего хвастать-то, — прибавила Прасковья Захаровна, обращаясь к дочери и улыбаясь ей своей добродушно-лукавой улыбкой, — вот выведешь ты его из терпения, и он опять выкинет штуку. Ты, мать моя, пренесносная.

Марья Терентьевна обиделась.

— Ну, мамаша! У вас манера защищать чужих против своих. У вас и Яша, и Лена лучше нас с Петрушей. Они во всем правы.

Старшие мальчик и девочка одновременно схватились за одну игрушку, долго с молчаливой угрозой глядели друг другу в глаза, и не успела мать вовремя подоспеть на помощь, как брат, молча, ударил сестру по голове, а сестра, также молча, вцепилась брату в волосы. Сразу поднялся оглушительный крик. Дети плакали, а взрослые говорили все зараз. Только один двухлетний карапуз нисколько не заинтересовался событием и даже не повернул головы. Он сидел на высоком креслице, разбирал только что подаренную ему коробочку с зоологическим садом и, стараясь утвердить льва на спине, а слона с поднятым хоботом поставить на хвост, шептал мокрыми, румяными губенками:

— Лосадка… петусок…

В этот раз Прасковья Захаровна приехала проститься. Вечером она уезжала в Москву. В то время, как Лена кормила грудью ребенка, она села рядом с ней и долго с нежностью целовала пухленькую ручку, которая шлепала ладошкой по открытой шее матери. Она тянула эту ручку к себе, а на нее строго косился широко раскрытый, голубой глазок.

— До чего они все милы! До чего они мне все милы! — с умилением говорила бабушка. — И вот надо расстаться. Не увижу их теперь долго-долго.

Лена заботливо отстранила со лба ребенка прядочку мягеньких, белокурых волос.

— Спасибо вам… — не поднимая глаз, тихо проговорила она.

— За что, родная?

— Мне кажется… мне чувствуется… вы не осудили меня. Поняли, — едва сдерживая слезы заговорила молодая женщина. — И я хочу сказать вам, мама. Не беспокойтесь за них.

Указывая на ребенка, она вытянула шею и поцеловала толстую ножку, которую тот захватил в руку и тянул вверх.

— Не беспокойтесь за них! И за… него. Я не могу их не любить. Пусть мне будет вдвое тяжелее, я способна только жаловаться, плакать… завидовать другим. Но сделать кому-нибудь из них зло для собственного облегчения — я не способна. Мне грустно, мне больно, что мое счастье отравлено моим рабством, что я не свободна. Но что же делать? Я, все-таки, счастливее многих-многих других. Я люблю.

— Ты у меня добрая. Ты славная, — растроганно сказала старуха и погладила ее по волосам. — Да, надо терпеть, Лена. Все мы терпели…

— Вас уже так воспитывали, мама! — с горькой улыбкой заметила молодая женщина. — И вы считали это законным. Все терпеть… Я уже этого не могу. Мне трудней, моей дочери будет еще трудней. Шура говорит, что надо переждать, что в настоящее время нельзя выходить замуж. Может быть, она права. Может быть, мы действительно дожили до такого времени, когда всякая семейная власть возмущает, возбуждает даже несправедливую ненависть, негодование. Если даже мы, все такие маленькие, незначительные, слабые людишки чувствуем это, что же должны чувствовать сильные, умные женщины… Как же говорить, что «надо» терпеть, когда терпеть уже нельзя?

— Можно приспособляться… — робко вставила старуха.

— Нет, мама, нет! Не к власти надо приспособляться, а к любви… Нужна любовь, нужно равенство, и тогда опять возможны и жертвы, и уступки. Но без гнета семенной власти, без ее угроз! И вот, когда представляешь себе, как это возможно и как это прекрасно… вот когда тяжело! Когда на душе накипает возмущение и злоба, а в злобе гибнет все… все счастье, все благополучие.

Она прикрыла глаза рукой.

— Лена! Ты кормишь, и ты так волнуешься.

Молодая женщина улыбнулась.

— Мы вскармливаем наших дочерей протестом против деспотизма семьи, — шутливо сказала она, — а ты думаешь, что этот протест должен погибнуть. Нет, он будет расти! Он будет крепнуть! Сильный, открытый, честный. Будут жертвы, но настанет время, когда он победит.

Старуха сокрушенно покачала головой.

— Ну, мне уж не понять! Я стара… — грустно проговорила она. — А утешила ты меня, Лена, тем, что, все-таки, не разлюбила Петрушу. Значит, не против него ты восстаешь.

— Не против него, ни против кого другого. Успокойся. Говорю тебе: мы все здесь маленькие, жалкие, ничтожные людишки… Мы немножко думаем, немножко чувствуем, немножко возмущаемся. К нам, как в стоячую воду, выбросило волну бурного, могучего потока. И я опять повторяю: что должны чувствовать и думать другие люди: сильные, умные, значительные? Об этом, к сожалению, я рассказать не могу.

Она кончила кормить и сама отнесла ребенка в кроватку.

В соседней детской уже давно и безутешно плакал двухлетний карапуз. Прасковья Захаровна поспешила туда.

— О чем ты, родимый? — еще в дверях тревожно осведомилась она.

— Бабушка, ты послушай… Бабушка, я тебе расскажу, — засуетилась старшая девочка и выскочила к ней навстречу. — Ты подарила мне игрушечную коровку, и я говорю, что ее можно доить. Ведь можно? А он хотел доить свою собачку, а я и говорю, что нельзя. Ведь нельзя? А он плачет.

— Да отчего же нельзя? — смущенно проговорила растерявшаяся старуха. — Можно и собачку. Не плачь, дружок. Все можно.

Девочка сразу замолчала, остановилась и долго пристально и недоверчиво поглядела на Прасковью Захаровну.

— Бабушка? — наконец укоризненно окликнула она. — Бабушка! Ведь собачку же!..

* * *

Александра Георгиевна понимала, что откладывать объяснение с Сокольцевым дольше невозможно. С того вечера, как она помирила его с Зиной и затем ездила вместе с ними за город, она тщательно избегала оставаться с Виктором Сергеевичем наедине и видела, насколько это сердило и волновало его. Каждую минуту она боялась какой-нибудь выходки и сама жила такой возбужденной, лихорадочной жизнью, что часто ловила себя на забывчивости и рассеянности, которых она раньше не знала за собой.

Маргарита следила за ней и сокрушенно покачивала головой. Зину Арсеньевну она теперь называла не иначе, как глупой индюшкой, и за что-то очень сердилась на нее.

— Elle m’embête, cette femme! — говорила она. — Надо держать мужчину в руках. А для этого надо быть веселой, остроумной, забавной.

В это время она совершенно забывала все свои сердечные неудачи. Об Викторе Сергеевиче она говорить избегала и только страдальчески морщилась, когда слышала его имя. Зато она теперь постоянно говорила об Урковском и производила такое впечатление, будто сама она была влюблена в него.

— Вы знаете, — таинственным шепотом сообщила она как-то Шуре, — я его видела вчера, и мы беседовали…

— Кого? — рассеянно спросила девушка.

— Его самого… Евгения Павловича.

Александра Георгиевна в это утро поздно пришла в мастерскую, день выдался хлопотливый, и француженке некогда было рассказать то, что, по-видимому, сильно занимало и радовало ее.

Наконец, она улучила свободную минуту.

— Он решается уехать из Петербурга и принять одно блестящее предложение… Это устроил его дядя, губернатор. Этот же дядя оставит ему наследство, и, вы понимаете, будущность его обеспечена. И вот он сказал мне вчера, что не хотел бы ехать один, и что его мечта — увезти с собой молодую жену. О, это очень далеко — тот край, куда он едет! Там обрывается всякая связь с прошлым, туда не доходят никакие слухи и сплетни.

— Я боюсь, Маргарита, что вы болтали лишнее, — строго заметила Чернецова.

— Но я ничего не сказала! Ничего! Он тоже был очень, очень discret, но, вы знаете, у меня есть чутье… Я отгадала чутьем, что он думал о вас, когда передавал мне мечту о молодой жене, и что, вообще… он думает о вас. И я еще поняла, что это человек без предрассудков. Он не стал бы пилить жену за какое-нибудь увлечение молодости. О, нет!

— Маргарита! Это вы, вы говорили обо мне в таком духе? — с горечью воскликнула молодая девушка. — Нет, вы не отрицайте! Вы говорили обо мне и об Сокольцеве… И вы этому верите? Вы допускаете?

Француженка растерялась.

— Но я вам повторяю: он готов жениться на вас. И я ровно ничего не сказала. Ровно ничего! Я бы скорее дала вырвать себе язык, но не выдала бы вашей тайны.

Александра Георгиевна нервно сжала руки.

— За кого же вы меня принимаете? За кого? За кого? — с отчаянием закричала она. — Или вы не понимаете, как возмутительно ваше подозрение! И как унизительно для меня предложение этого господина! Он, видите ли, парит над землей… У него нет предрассудков… Он примирится с чем угодно, лишь бы до других не доходили никакие слухи и сплетни. Вот за кого они меня принимают только потому, что я одинока, что я беззащитна.

Маргарита громко заплакала.

— О, не говорите таких слов, дитя мое! Вы одиноки, вы беззащитны… Но я с вами и за вас, помните это! Пусть только кто-нибудь осмелится обидеть вас. Он будет иметь дело со мной! Да, мы обе одиноки и беззащитны… Но положитесь на меня, дитя мое!

Александра Георгиевна хотела продолжать говорить, но только с недоумением оглянулась на старуху, пожала плечами и отошла к окну. Маргарита продолжала громко плакать.

— Ну, не плачьте! Ну, я больше не сержусь и не жалуюсь! — наконец мягко проговорила Шура и погладила своей тонкой рукой жирные плечи француженки. — Я не сержусь больше. Я не жалуюсь. Я не несчастна.

— Правда? — робко спросила старуха. — И вы не будете больше кричать на меня?

— Не буду.

— Вы не думаете больше, что я причинила вам вред?

— Нет. Я думаю теперь, что вы не виноваты.

— Ну, так я довольна. Но, дитя мое, надо подумать о том, что я вам рассказала. Упустить такой случай было бы непростительно.

— Никогда… — строго перебила ее Шура, — никогда не говорите об этом ни со мною, ни с другими. Никогда! Слышите?

— О, какая жалость! Какая жалость! — печально протянула француженка и даже пощелкала языком. — Упустить… Такие прекрасные манеры… И что же? Конечно, она не более, как индюшка, но не выставит же он ее за дверь? Как вы думаете? О, я совершенно не представляю себе, как все это устроится… так-таки совсем не представляю…

— Я вам скажу, — спокойно предложила Шура.

— Вы знаете?

— Знаю, Marguerite. И вы можете верить мне: между мной и Сокольцевым никогда ничего не было и никогда ничего не будет.

Француженка промолчала, но ее взгляд ясно говорил: «Это басни…»

И в тот же день, перед вечером, в магазин неожиданно вошел Виктор Сергеевич.

— Я за вами, Александра Георгиевна, — решительно объявил он. — Зина просит вас обедать. Вы, кажется, уже собирались уходить. Пойдемте вместе.

— Хорошо. Я сейчас… — спокойно ответила девушка, но сама почувствовала, что лицо ее сильно побледнело.

Маргарита засуетилась, отыскивая ее шляпу и перчатки.

Когда они вышли у подъезда стояли санки, и Сокольцев быстро откинул полость.

— Но разве мы не пешком? Тут так близко! — попробовала протестовать Шура.

Он усадил ее, сел сам, и сани быстро понеслись в противоположную сторону от квартиры Сокольцева.

— Что же это значит? — сдерживая волнение и невольный страх, спросила Шура.

— Мы поговорим, когда приедем, — ответил Виктор Сергеевич. — Дорогой разговаривать неудобно.

— Я выйду из саней только у подъезда нашего дома, — решительно объявила девушка.

Он быстро повернулся к ней и заглянул ей близко в лицо.

— Зачем же вы заставили меня действовать так, как я действую? Вы избегали всякого удобного случая переговорить со мной. Вы дурачили меня, смеялись надо мной…

— О, нет! Нет… то есть, да… Я избегала… Но я не смеялась.

— Ага! Вот вечная манера женщин: и нет, и да, и опять нет, и опять да. Как вы думаете, Александра Георгиевна, мог я забыть то, что вы обещали мне перед моим примирением с Зиной? И можно ли давать такие обещания зря, из кокетства, из упрямого желания сделать по-своему? Подождите. Я уже предвижу ваше возражение: вы ничего не сказали словами? А глазами, а выражением лица? Ведь я только тогда и понял вас! Вы хотели своей властью надо мной примирить меня с Зиной. Зачем вам это нужно было, — я не знаю. Вам это удалось. Что же дальше?

— Ничего… — наивно прошептала Шура.

Она чувствовала себя такой несчастной, испуганной, что каждую минуту готова была заплакать.

Сокольцев захохотал.

— Ничего — это немного. Да, знаете, что, дорогая? Сбросьте теперь всю эту напускную невинность. Я в нее, ей-Богу, не верю. Быть может, в Париже вы обманете кого-нибудь, но меня… Я бы счел себя опозоренным, если бы меня обманула женщина. Будем же попросту веселы и счастливы. Я отдаю вам должное: вы прекрасно играете свою роль… И уж, конечно, не я выдам вас так или иначе. Ведь я все знаю! Именно в последнее время, после достопамятного нам вечера, у вас неожиданно возникли некоторые планы… Я угадал? Признайтесь!

Шура молчала.

— Да, я угадал. Но, уверяю вас, что я не имею ни малейшего намерения мешать этим планам. Мне только будет очень жаль, если это случится слишком скоро и вы уедете…

Шура больше ничего не слыхала. Ее голова тихо упала на плечо Сокольцева. Кажется, он засмеялся. Потом настала глубокая, мертвенная тишина.

Когда Шура очнулась, сани мчались по улицам города в обратном направлении, и сильная рука Виктора Сергеевича крепко держала ее за талию.

— Домой? — слабо спросила девушка.

— Слава Богу! Вам лучше! — обрадовался Сокольцев. — До чего вы напугали меня!

— Ну, простите, — прошептала Чернецова.

Он сделал резкое движение и отвернулся.

Когда они въехали в ту улицу, где жили Лупеневы, он опять повернулся к ней лицом, и она заметила, что это лицо печально и расстроено.

— Меня простите! — глухо попросил он. — Черт знает!.. Веришь слухам… И зачем, в таком случае, вам нужны эти шляпы и самостоятельность?.. Ну к чему вам самостоятельность, если при ней всякий нахал, как я… Нет, Александра Георгиевна, выходите лучше замуж, но не за Урковского. Мы все прекрасные люди, пока дело не касается женщин. И тот же сентиментальный, высокопарный Евгений… Простите меня! Я буду так считать: если вы придете к Зине, значит простили.

— Не знаю, — вяло ответила девушка.

Он заботливо высадил ее у подъезда ее дома.

«И такие, значит, бывают, — думал он, вновь усаживаясь в сани. — Как же это понимать? Неужели я ей серьезно нравился? А досадная вышла история. Такая хорошенькая, шляпы делает и… и серьезные чувства».

* * *

Марья Терентьевна подъехала к правлению и с удивлением узнала от швейцара, что ее муж еще не приходил. Из дому он ушел в 12 часов, а теперь было уже около трех. Она не поверила, приказала вызвать сторожа, и когда тот подтвердил, что Яков Львович еще «не изволил быть», она без всякой причины накричала на него, обещала пожаловаться Петру Терентьевичу и велела кучеру ехать к Лупеневым.

Лена встретила ее холодно. Младший ребенок не спал всю ночь, кричал и сучил ножками. Елена Георгиевна хлопотала около его кроватки и казалась совершенно измученной.

— Яков у вас не был? — спросила Маша.

— Нет, не был.

— А ты не знаешь?.. Может быть, твой муж дал ему какое-нибудь поручение?

— Не знаю.

— Очень странно. Во всяком случае на службе его нет.

— Нет, я больше не могу. Я пошлю за доктором, — с отчаянием сказала Лена.

— Где же мне искать его?

— Тебе? Кого?

— Ну Якова же, Господи!

— Не знаю, Маша. Ничего не знаю. Ты видишь: у меня какое горе.

— Да ведь это, может быть, не в первый раз?

— Конечно, случалось и раньше, что у него болел животик.

— Я про Якова! Я говорю: может быть, не в первый раз он ушел из дому будто бы на службу, а на самом деле Бог знает куда?

— Ах, Маша! Я-то почем знаю?

— Очень странно! Вероятно, у него зубы идут?

— Зубы? — недоверчиво повторила Лена.

— Ну да — зубы!

— Все равно, надо послать за доктором.

В комнату вошла Шура.

— Вы дома? Вот чудеса! — удивилась Броницкая. — Я езжу и ищу мужа.

— Здесь ничего подобного не найдете, — пошутила Шура.

— Значит, вы знаете, где он?

— Нет. Я только знаю, что его здесь нет.

— Так, может быть, он у Сокольцева?

— Он там не бывает.

— Где же он бывает?

Шура пожала плечами и нагнулась над кроваткой. Сестры стали говорить вполголоса, а Броницкая ходила по комнате и что-то озабоченно обдумывала.

— Пошли, милая, — сказала Лена.

Александра Георгиевна вышла из комнаты, и Марья Терентьевна пошла за ней.

— Там невозможно говорить, — раздраженно заметила она. — Ребенок кричит, Лена ничего не понимает. Куда вы идете?

— Написать записку доктору.

— Ну, я с вами. Вы-то будете слушать меня и отвечать?

Они вошли в комнату Чернецовой.

— Сейчас только напишу, — сказала Шура и села за свой письменный стол.

— Вы должны знать, где бывает Яков, — решительно заявила Броницкая. — Скажите мне.

— Не знаю. И если бы знала, то не стала бы говорить.

— Ах, как это мило! Но если вы не скажете, то я сейчас поеду к Сокольцеву,

— Мне все равно. Подождите… Я из-за вас неверно написала адрес.

— Марья Терентьевна, — серьезно заговорила она, когда кончила писать, — уверяю вас, что я не знаю, где ваш муж, и что на допросы я отвечать не буду. Что вам еще угодно? Меня ждет сестра.

— Да с чего это вы так важны стали? — вспылила Броницкая. — Поскромнее-то, знаете, лучше. Меньше взыщется…

Она повернулась и шумно направилась в переднюю.

— Я и без вас узнаю все, что мне нужно. Непременно узнаю! — крикнула она.

Ребенок заснул, и сестры немного успокоились. Лена пришла в комнату Шуры и уселась с ногами на диван.

— Петруша сейчас присылал узнать о здоровье Бобочки. Беспокоится! — тихо сказала она, и ласковая, добрая улыбка осветила ее лицо. — Ведь вот он какой! А ночью сердился на меня и все повторял: «Да полно вам пустяки-то!.. Все это вздор-с».

— У Броницких может быть очень крупная неприятность, — немного спустя заметила Шура. — На этот раз это серьезно. Говорят, что он очень увлечен Тениной, опереточной, знаешь? И уже наделал много глупостей.

— Да неужели? — удивилась Лена, и обе сестры засмеялись.

— Каково это Марье Терентьевне будет платить его долги.

— Да она и не заплатит! — убежденно сказала Лена.

— Ну, конечно, поупрямится. Наделает шуму на обе столицы. Но ведь не может же она жить без своего Яши и без своей власти над ним. Придется простить, и тогда опять все сначала. Басня про белого бычка.

— И у всех у нас так, — задумчиво и со вздохом заметила Лена. — У всех у нас так… Вот и я: возмущалась, протестовала, думала изменить что-то в своей жизни, а теперь… в особенности, когда захворал Боба… теперь я думаю: а не все ли равно, стоит ли труда столько бороться, нужно ли мне это? Пройдет некоторое время, и, вероятно, я опять затоскую. Думаю я, Шура, что это оттого, что нет в нас еще ничего сильного, настоящего: ни сильного решения, ни сильной воли, ни зрелой мысли. Все это еще со стороны, навеянное. А сами мы такие слабые, жалкие. Не ты, Шура, не ты!

— Не я? — удивилась девушка. — Ах, Лена… И вот именно в настоящую минуту… О, если бы ты знала, какой разбитой, утомленной, беспомощной я чувствую себя! Лена! Лена! Сильна и самоуверенна только пошлость. Ах, сколько в жизни пошлости! Идет она большой торной дорогой и кричит тем, кто с трудом, в непосильной борьбе пробивает себе собственную узенькую тропочку: «Надо бы поскромнее! Меньше взыщется». Это мне сейчас крикнула Маша, и я даже не нашла, что ей ответить.

Шура опустилась на диван рядом с сестрой и положила голову на ее плечо.

— Я знаю… я угадываю… — тихо сказала ей сестра. — Но ведь и «это» пройдет, Шура. И ты пойдешь дальше своей тропочкой. И, может быть, тебе посчастливится. И, может быть, ты не останешься одинокой только потому, что осмелилась быть свободной.

Девушка приподняла голову и горько улыбнулась.

— Меня спросили, — с трудом проговорила она, — меня спросили: «Зачем же вам в таком случае ваши шляпы и ваша самостоятельность?» «В таком случае!..» Понимаешь?

— Ну, что ж? — печально ответила сестра. — Всякий судит по себе. Но и таких, как ты, тоже уже не мало. Те — поймут. Те — поверят.

Перед самым обедом вернулся Петр Терентьевич и, не переодеваясь, прямо прошел в детскую.

— Лучше! Гораздо лучше! — радостно крикнула ему навстречу Елена Георгиевна.

— Я так и знал, что это пустяки-с, — спокойно заявил Лупенев и уже повернул обратно, но вдруг остановился.

— Вот еще удовольствие! — ворчливо сказал он. — Маша сегодня едет в Москву. Я не хотел тревожить ее и не говорил, что ее шалопай последнее время не бывает на службе. Что же вы думаете-с? Узнала… Перерыла все его карманы и ящики и нашла какой-то портрет. Сижу у себя в конторе. Влетает. «Видишь ты, кричит, это — Тенина, Тенина! Я с ней у профессора разговаривала». А на обороте портрета надпись: «Моему амурчику от его Зизи». Тьфу! — плюнул Петр Терентьевич и опять хотел идти.

— Подожди, Петя! Что же дальше?

— Да что же дальше-с? Конечно, скандал. «Какой он ей амурчик? Какая она ему Зизи? Как он смел? Как она смеет?» К ней, к этой Зизи, ехать хотела! Насилу отговорил. Прямо сумасшедшая женщина! С курьерским — в Москву. И я уверен: всем по дороге рассказывать будет. И самое главное для нее, самое главное: «Какой он ей амурчик, и какая она ему Зизи?» Ну, да это все вздор-с! А из-за этого беспорядки. Пришлось обещать проводить ее на вокзал.

Он поспешно вышел.

* * *

Марья Терентьевна уехала, а на другой день, следом за ней, поехал Яков Львович.

— И дернуло же ее написать этого «амурчика»! — жаловался он своим друзьям. — Я был бы только виноват, а теперь я смешон.

— Когда же опять к нам? — спрашивали друзья, устроившие ему самую веселую отвальную.

— Теперь надо будет переждать, — серьезно отвечал Броницкий.

Л. А. Авилова
«Нива», № 11-17, 1903 г.