Лидия Авилова «В свежей струе»

Сергей Иванович знал Елену Филипповну еще молодой девушкой. В то время он был дружен с ее братом и как-то даже провел в их семье целое лето. Семья эта была богатая, немного напыщенная, гордая общественным положением своей главы. В доме царствовали этикет и церемониальность. Но молодежь, которой всегда собиралось немало, находила возможность веселиться по-своему, попросту, часто навлекая на своих гувернеров и гувернанток неудовольствие и даже гнев важной генеральши-матери.

Но что могли сделать эти гувернеры и гувернантки, всеми силами своей души требовавшие чинной и корректной «tenue», если сама природа возмущалась против их требований, и та молодая жизнь, которую они старались подавить и заглушить, все-таки так и била ключом?

Сергея Ивановича генеральша жаловала за его скромность и еще за то, что он часто помогал ее ленивому и неспособному Павочке в таких премудростях, как решение всяких задач и писание экстемпорале; а Елена Филипповна уже и тогда понимала, что не будь у ее брата такой красивой и интересной сестры, как она, не было бы у него и такого умного и преданного друга. Поэтому она поощряла этого друга улыбками, крепким пожатием руки и изредка какой-нибудь таинственной, но полной значительности фразой.

Оба они были тогда еще до крайности молоды, и их маленькая дружба, под зорким взглядом генеральши и целого штата воспитательниц, не представляла ничего предосудительного и опасного.

Прошло года два-три, и генеральша почему-то резко переменилась к Сергею Ивановичу и перестала благоволить к нему. Павочка уже не нуждался в его услугах, так как служил в полку, тогда как его бывший товарищ учился в университете. И только одна Елена Филипповна, теперь еще более красивая и интересная, встречала его с прежней приветливостью и награждала его прежними улыбками и пожатиями, от которых у молодого человека кружилась голова. Видеться им приходилось редко, так как прежнего предлога, дружбы с Павочкой, уже не было. Леночка поняла, что мать считает непристойным, чтобы Сергей Иванович ходил в гости лично к ней, к молодой девушке, да и вообще старается отстранить его окончательно, как совсем неподходящего и нежелательного знакомого, но именно эта тактика матери подзадорила ее и еще теснее сблизила со студентом. Как-то он написал ей письмо и она ответила. Потом переписка между ними установилась. Он писал про свои надежды и планы на будущее, про свою мечту стать ученым, про работу, которую он пока не мог начать, но к которой уже исподволь готовился. Это должен был быть большой, серьезный труд, открывающий ему в будущем целую карьеру. Он поверял всю свою душу, свои мысли, но никогда ни одним словом не намекал на свое чувство.

Она описывала именно одни чувства: пустоту и скуку своей жизни, свое желание вырваться куда-то на волю, тоску по какой-то неведомой ей, но непременно плодотворной, интересной деятельности. Она жаловалась и умилялась над самой собой, приискивая для этого красивые фразы.

Он просто беседовал с ней в письмах, она рисовалась в них. Он читал каждую ее строку с благоговейным, любовным вниманием; она только проглядывала целые страницы, находя их скучными и сухими и невольно отыскивая в некоторых выражениях плохо скрытое или случайно вырвавшееся признание. Она все еще ждала и желала этого признания, хотя уже давно была уверена, что Сергей Иванович действительно и серьезно любит ее, и хотя ее личная судьба была уже почти решена. Она знала, что Гвоздин (чрезвычайно приличная партия) сделает ей предложение и знала, что ответит на него согласием, а ее письма к Сергею Ивановичу стали еще задушевнее и печальнее. И странно: ей казалось, что она писала их искренно, что она выражала свои настоящие, сокровенные мысли и чувства. Один раз она даже долго, горько плакала.

Но за Гвоздина она все-таки вышла.

Когда Сергей Иванович узнал об ее решении, он настоял, чтобы она назначила ему свидание, и Елена Филипповна согласилась. Встретились они как бы случайно на улице. Девушка ждала интересной, трогательной сцены и заранее приготовила ответы и возражения на его упреки, но никакой сцены не было. Он был холоден и сдержан.

— Вы окончательно решились? — спросил он.

— Да, я решилась, — с горечью сказала она. — Что ж? Разве эта партия не по мне? Родители мои одобряют… Я останусь в своем кругу, не придется менять ни привычек, ни вкусов. Мне мой жених очень нравится. Очень!

— Ну, а то, про что вы писали мне?

Она деланно засмеялась.

— А про это надо забыть! Мечты, Сергей Иванович, мечты!

Он заволновался.

— Почему, надо забыть? Вы тоскуете… У вас запросы…

— Ах, полно. Надо спросить, есть ли у меня сила?.. Чтобы сделать самостоятельный, решительный шаг надо много сил. А разве во мне воспитывали ее? Развивали? Не стоит обо мне говорить, Сергей Иванович.

У нее даже слезы выступили на глазах.

— Елена Филипповна! — взволнованно заговорил он. — Но ведь вы знали… вы не могли не знать! Быть вашим другом, вашей поддержкой, да это было бы для меня такое счастье! Не решайтесь! Обдумайте ваше положение! И если у вас есть сомнение, колебание — остановитесь пока. Если вы писали мне правду — остановитесь!

— Я писала вам искренно и откровенно, — сказала девушка, — но тем не менее судьба моя решена. Не жалейте меня, забудьте. Мне кажется даже, что я могу быть счастлива. Если будет иначе, будет, может быть, еще и время…

Она замолчала и задумалась.

— Нет, я не понимаю вас! — возмущенно сказал он. — Я не могу допустить, что вы обманывали меня в своих письмах, и не могу понять, что в таком случае заставляет вас обрекать себя вновь и до конца на ту жизнь, которую вы сами осудили. Я не хочу этого допустить, но… или вы обманывали меня, или… вы так равнодушны к себе, что вас даже не стоит жалеть.

Елена Филипповна обиделась, и они расстались почти враждебно. Но видеться, хотя и очень изредка, им все-таки приходилось и Елену Филипповну всегда забавляло, что, встречаясь с нею, Сергей Иванович неизменно сильно смущался, краснел и сбивчиво отвечал на ее вопросы. Она звала его к себе, и он был у нее несколько раз, и тогда ей казалось, что он ищет в ее обстановке, в ее муже, в ее гостях разрешения какого-то важного для него вопроса, а она, как когда-то, придумывала для него какую-нибудь загадочную как бы случайную фразу и радовалась тому впечатлению, которое она производила на него.

Если бы кто-нибудь ей сказал, что она лгала этими фразами, она бы непременно возмутилась. Она давала ему понять, что она не так счастлива, как кажется, что у нее есть глубокая, тайная печаль. А кто бы мог утверждать, что это не так? Зачем бы ей, такой красивой, блестящей, богатой, окруженной толпой поклонников, пускаться на хитрости, чтобы удержать внимание маленького, незаметного, никому неизвестного ученого? К тому же Сергей Иванович сильно подурнел, и никто бы не мог предположить, что избалованная красавица остановила бы на нем свое внимание. Он похудел, сделался сутулым, носил очки и одевался так небрежно, что еще больше старил и безобразил себя. Елена Филипповна знала, что он приступил к своему давно задуманному труду, очень много и упорно работает, но о чем собственно он пишет, она не знала и не справлялась, а если и справлялась, то сейчас же опять забывала. Конечно, о чем-то сухом и скучном.

Одно время она очень долго не встречала его и даже стала о нем забывать, как вдруг узнала, что с ним случилось что-то чрезвычайное и что он очень болен. Гвоздина сперва хотела написать ему, но вдруг смелая и оригинальная мысль так прельстила ее, что она решилась привести ее в исполнение. Пойти самой навестить Сергея Ивановича казалось ей действительно очень смелым и оригинальным.

Когда она позвонила у дверей его квартиры, ей открыла какая-то девушка не молодая, не красивая, с гладко зачесанными волосами, и подозрительно и удивленно оглядела ее с ног до головы.

— Скажите, — заговорила Елена Филипповна, — я могу видеть Сергея Ивановича? Я слышала, что он болен.

— Был болен, — поправила девушка.

— Значит, теперь поправился? Он дома?

— Ну, дома.

Девушка, которую Гвоздина приняла за горничную, стояла в дверях, а Елена Филипповна на площадке лестницы.

— Так доложите же, что я желаю его видеть, — уже нетерпеливо приказала она, — моя фамилия — Гвоздина.

— А моя фамилия — Прохорова, — сказала девушка, — и ее тон и ее взгляд вдруг стали дерзкими и вызывающими.

Елена Филипповна немного смутилась. Она хотела извиниться, но девушка повернулась и ушла. Дверь осталась открытой.

Через минуту Прохорова крикнула из передней: «Войдите!»

Елена Филипповна вошла и стала снимать свой жакет.

— Войдите сюда! — опять крикнула Прохорова. Она сидела в смежной комнате за большим письменным столом, заваленным книгами и бумагами и курила.

— Садитесь. Подождите. Я «доложила».

Гвоздина села. В комнате ее поразил беспорядок, множество книг по стенам и на полу и полное отсутствие комфорта.

— Мне так неприятно, что… что так вышло, — сказала Елена Филипповна.

— А что вышло? — спросила девушка.

— Да вот: я невольно обидела вас.

— Это тем, что приняли меня за горничную? Нисколько мне это не обидно! Пусть бы я и горничная… Зачем допускать такой тон? Разве нельзя быть вежливой даже с горничной?

Елена Филипповна не ожидала такого выговора и чуть не вспылила, но удержалась.

— Ну а горничная не обиделась бы, — сказала она.

— Очень жаль! — заметила Прохорова.

Некоторое время они молчали.

— Что случилось с Сергеем Ивановичем? — наконец спросила Гвоздина.

— Ничего особенного. Самая обычная история. У него бывает много разного народу. Приходят поговорить, даже не с ним, а так, между собою. Он сам, знаете, какой: весь в своих бумагах. Ну, кое-кого и заинтересовало: что это за человек? В эту загадку решили вникнуть и вникли. Это у них просто.

Девушка бросила окурок на пол и придавила его ногой.

— Продержали его несколько дней. А потом извинились и отпустили. Но он такой злопамятный…

Она неприятно засмеялась.

— Ужасно, говорю, злопамятный! И хотя извинил, но заболел. Тоже неженка: помещение ему не понравилось…

— Да, ничего! — злорадно прибавила она. — Это ему полезно, нашему Сергею Ивановичу. Это его немножко взбодрит.

— Полезно? — удивленно переспросила Гвоздина.

— А разве нет? Вы думаете, что такая штука не может озлобить? А ведь в нем раньше злобы не было ни на грош. Одно прекраснодушие. В наше время это не годится. Благородной публики у нас и без того достаточно.

— Какой благородной публики?

— Ах, как вам каждое слово объяснять приходится! Ну, какая бывает публика? Публика — это та, что только смотрит, не принимая участия в действии, Ей только интересно и любопытно. Она любит пообсудить, покритиковать, пошуметь. Она ужасно высоко ставит свое мнение и часто ужасно глубокомысленна. Но толку от этого никакого. У нас публики ужасно много. Да такой противной, равнодушной, скучающей публики!

Прохорова все время смеялась и этот смех, нервный и желчный, раздражал Елену Филипповну.

— Ну, теперь, кажется, публику нельзя упрекнуть в равнодушии! — уверенно сказала она.

— Потому что она шумит и болтает? — вдруг рассердилась Прохорова. — Воображаю, сколько у вас, в вашем кругу, теперь модных тем для разговоров! Это что же, тоже ценить надо? Воображаю!.. Ведь у вас вполне утрачено сознание комизма противоречия. И это не со вчерашнего дня. Дама благотворительница, вся в кружевах и брильянтах из кожи вон лезет, чтобы собрать несколько рублей на «своих бедных». Как это умилительно! Господа за обедом в десяток блюд кричат до хрипоты о ужасах голодания крестьян. Помещик, владеющий тысячами десятин земли, льет потоки слов о их безземелии. Сочувствующие рабочему движению господа звонят прислугу поздно ночью, чтобы помочь им лечь в постель. Скажите, не правду я говорю? Не правду?

Гвоздина пожала плечами.

— Поверьте, что иногда явное противоречие, в сущности, до такой степени естественно… А сделать что-нибудь бывает так трудно.

— Нет! Поверьте лучше, что казаться порядочным очень заманчиво, а быть им на самом деле так невыгодно! — крикнула девушка.

Елена Филипповна решила переменить разговор.

— Однако, Сергей Иванович, должно быть, забыл, что я его жду.

— Не забыл. Но ведь для вас, для такой дамы, надо переодеться и, пожалуй, подушиться.

Но Сергей Иванович в эту минуту показался в дверях. Прохорова окинула его насмешливым взглядом и вышла из комнаты. Елена Филипповна оживилась.

— Вы удивлены? Это я! Видите теперь, что я вам друг? Ведь я до сих пор ничего не знала… А вы изменились. Вы знаете? Вы очень изменились!

Сергей Иванович казался очень смущенным и неловким. Выдвинув кресло для гостьи, он сел на стул против нее и, потирая руки, отвечал на ее сообщения и восклицания отрывистыми, бессвязными словами.

— Да, знаете… Такое обстоятельство… Я тронут… Уж извините…

Про все случившееся он рассказал ей почти то же, что она уже слышала от Прохоровой и очень горячо уверял, что он уже совершенно здоров и ровно ни в чем не нуждается. Елене Филипповне очень хотелось спросить про Прохорову, но так как он ни слова не сказал про нее, то ей такой вопрос показался не скромным. Несмотря на то, что Сергей Иванович несколько раз принимался благодарить ее за ее внимание и любезность, она чувствовала, что ее присутствие тяготит его и не более как через четверть часа стала прощаться.

— Поправляйтесь! — с любезной, но немного натянутой улыбкой пожелала она, протягивая ему руку.

Он тоже почувствовал, что она недовольна им и еще больше смутился.

— Я не знаю, как вас и благодарить…

— Полно! — тихо сказала она и махнула рукой.

Он помог ей одеться и отворил входную дверь.

— Отдайте мне визит, — пошутила она. Он молча поклонился, но когда Елена Филипповна случайно заглянула ему в лицо, ее поразило его странное, взволнованное выражение. И почему-то она вдруг поняла, что он к ней больше никогда и ни за что не придет.

«Вот и оказывай людям внимание», — с самолюбивой досадой думала она, спускаясь по лестнице.

Не надо было приходить! Наслушалась нравоучений от какой-то Прохоровой…

И в ту же минуту она увидела Прохорову.

Та поднималась по лестнице с каким-то свертком в руках. Они встретились, поглядели друг на друга и разошлись.

Позже Елена Филипповна долго не могла забыть неприятного впечатления своего визита и в особенности сердило ее воспоминание о Прохоровой: ее почти мучило то обстоятельство, что в минуту встречи на лестнице Гвоздина, по привычке быть вежливой и любезной, уже совсем приготовилась поклониться и улыбнуться, но Прохорова прошла мимо, как будто видела ее в первый раз. Не заметила ли она этой готовности поклониться и улыбнуться? Не заметила ли она, что ее дерзость заставила Гвоздину покраснеть и смутится?

Прошло больше месяца, а Сергей Иванович не пришел к Гвоздиным и не поблагодарил Елену Филипповну за ее внимание. Та уже начала забывать про свое неудачное посещение, когда на одном из музыкально-литературных вечеров, на которых всегда бывает особенно много молодежи, она случайно встретилась с Прохоровой. Около Елены Филипповны освободилось место и вот на него поспешно уселась Прохорова, которая раньше стояла в толпе молодежи, заполонившей собой весь проход. Обе сейчас же узнали друг друга, но Гвоздина быстро отвернулась и потом не оглядывалась на свою соседку. Странное чувство обиды и неприязни овладело ей. Она сознавала, что Прохорова презирает ее, что у нее о ней свое особенное, определенное мнение, что свою оценку она основывает на искреннем внутреннем убеждении и это сознание волновало и возмущало ее. Забыть о ее соседстве она не могла.

«Почему она в толпе курсисток и студентов? — рассуждала она. — Неужели она тоже из учащихся? На вид ей не менее 30-ти лет и в первый раз я приняла ее за пожилую женщину».

Прохорова стала усиленно и восторженно аплодировать, переглядываясь с своими знакомыми, которые по-прежнему стояли в проходе. Гвоздина невольно оглянулась на нее и встретила такой молодой, горящий, восхищенный взгляд, что тут же решила, что она ошиблась и что Прохорова только кажется гораздо старше своих лет.

— А вы не хлопаете из приличия или из равнодушия? — вдруг обратилась к ней та, и знакомая раздражающая насмешливая улыбка искривила ее губы.

Гвоздина чуть-чуть вздрогнула от неожиданности и, стараясь принять как можно более равнодушный и холодный вид, повернулась к своей соседке.

— Ах, мы, кажется, с вами уже встречались, — спокойно заметила она. — Ну, что Сергей Иванович? Поправился?

— Да, поправился. Давно. А вы не хотите мне ответить на мой вопрос?

— О том, почему я не хлопаю? Потому что я вообще не люблю и не умею выражать своих чувств. Я нахожу это лишним лично для себя.

— Ну, небось, задело бы вас посильнее, так выразили бы! Я так и думала, что вы не из вредных, а из равнодушных. Не знаю, что лучше.

— Послушайте, — тихо, но строго сказала Гвоздина, — я решительно не понимаю, на каком основании…

— Молчите пока! — перебила ее Прохорова, указывая на эстраду. — Слушайте!

И она сама стала слушать. И нельзя было не заметить, что она слушала всем существом своим, вполне отдаваясь своим впечатлениям, забывая все окружающее, наслаждаясь и страдая в одно и тоже время. Гвоздина с любопытством наблюдала за ней и почему-то недавнее неприязненное чувство почти бесследно рассеялось. Прохорова тяжело и громко дышала, подаваясь вперед, чтобы еще лучше видеть и слышать; углы ее насмешливого рта опустились, некрасивое лицо вдруг похорошело от мягкого духовного выражения, которое теперь точно прорвалось наружу сквозь привычную отталкивающую маску.

Это был предпоследний номер программы, мелодекламация под арфу. Мелодекламировала известная и очень любимая артистка, и Елена Филипповна еще раньше решила, что сейчас же после этого номера уедет домой. Но теперь ей не хотелось уйти, не поговорив еще с Прохоровой. Какое-то смутное для нее самой чувство удерживало ее.

Прохорова стала хлопать и кричать. Гвоздина поняла, что поговорить с ней здесь не удастся ни в каком случае и тогда у нее мелькнула странная мысль.

— Отчего бы нам не напиться вместе чаю? — спросила она.

— Где? — удивилась Прохорова.

— Ну, конечно, у меня.

— Я к вам не пойду! — упрямо и резко отказала девушка. — Что это вам в голову пришло?

— Отчего не пойдете?

— Да ни за что! Ваш муж, небось, генерал. У вас подают лакеи…

Елена Филипповна засмеялась.

— Вы так боитесь лакеев и генералов?

Прохорова пожала плечами.

— Не боюсь, но не люблю. Никогда не пойду туда, где люди — мои враги, где все мне враждебно, отвратительно, ненавистно.

У нее уже было опять ее обычное презрительное и вызывающее лицо.

— Скажите мне ваше имя, — попросила Гвоздина.

— Серафима Павловна. Зачем вам?

— Серафима Павловна, мне непременно надо поговорить с вами и теперь же, сейчас же.

Девушка внимательно оглянулась на нее и с минуту, видимо, колебалась.

— Нет, сейчас нельзя, — серьезно сказала она. — Сейчас — где же? К вам я не пойду, а к себе я вас тоже позвать не могу. Разве так? Если вам вправду надо, то приходите опять к Сергею Ивановичу. Я ему скажу… Он ничего… Если меня не будет — подождите. А то лучше всего…

Она подумала и назначила и день, и час.

— Только зачем вам это? Не люблю я таких генеральских капризов.

Уходя, Елена Филипповна первая протянула Прохоровой руку.

— Я приду! — напомнила она.

— А по-моему — это лишнее, — заметила Серафима.

В назначенный день и час Гвоздина поднималась по знакомой уже лестнице.

«Не вернуться ли? — колебалась она. — Зачем я иду? Я сказала, что мне надо поговорить… Но что я скажу? И зачем это вообще надо? Серафима Павловна презирает меня. Не знает, а презирает, и даже прямо сказала, что в моем кругу ей все враждебно, ненавистно… Ну и пусть! Разве мне нужны ее симпатии? Разве сама она так симпатична мне?»

Она остановилась на площадке, не зная, пойдет ли она дальше или вернется назад. Собираясь на это странное свидание, она оделась как можно проще, выбрала самую скромную шляпу и все-таки она казалась себе теперь очень нарядной и у нее было такое чувство, будто ее костюм — это то клеймо, которое больше всего вредит ей в глазах Прохоровой и ни за что не позволит им обеим подойти ближе друг к другу.

«И если бы я оделась еще хуже, она бы только поняла, что это фальшь и маскарад. Ведь она видела меня на вечере».

Все еще колеблясь, Елена Филипповна стала подниматься выше и только у самой двери окончательно решилась и позвонила.

«Нет, значит, это мне нужно!» — тут же с удивлением подумала она.

— Дверь не заперта! — крикнул чей-то голос из квартиры.

Гвоздина вошла в переднюю и услыхала в соседней комнате несколько громких, оживленных голосов. Чье-то незнакомое лицо выглянуло и сейчас же спряталось.

— Кто? — громко спросила Прохорова. — В комнате вдруг стало тихо и только кто-то коротко засмеялся, громко двинул стулом… В переднюю поспешно вышел Сергей Иванович и с смущенной улыбкой приветствовал гостью.

— У вас, кажется, целое собрание? — стараясь казаться спокойной, но сильно волнуясь, спросила Гвоздина.

— Так… несколько друзей. Это хорошо, что вы пришли, — сказал Сергей Иванович.

Он взял у нее из рук ее верхнюю одежду, поискал места, куда бы повесить ее, но так как вешалка была уже занята, то он быстро отнес ее в соседнюю комнату и при этом широко растворил дверь, приглашая Гвоздину войти. Елена Филипповна еще больше смутилась, так как ее появление вышло несколько торжественным.

Сразу ей показалось, что комната полна народом и что все с неприязненным любопытством посмотрели на нее.

— Садитесь — гостьей будете! — крикнула ей своим хриплым голосом Серафима Павловна.

Елена Филипповна села, а Сергей Иванович сейчас же подал ей чашку жидкого, холодного чаю. Он хозяйничал около большого, уже остывшего самовара.

Мало-помалу разговор между собравшимися стал возобновляться, разгораться — и Гвоздина с облегчением почувствовала, что внимание присутствующих от нее отвлечено, что она почти забыта.

Только Сергей Иванович, не принимая участия в общем разговоре, то придвигал ей сухарницу, то спрашивал, не положил ли он в чай слишком мало сахару. Но когда он заметил, что она с интересом стала прислушиваться к говорившим и что его внимание только мешает ей, он отошел в сторону и тоже стал слушать.

Но Елена Филипповна плохо понимала то, о чем говорили. Она всматривалась в лица, старалась дать себе отчет в том, в чье общество она попала. Рядом с ней, но повернувшись к ней спиной, сидел студент в тужурке и, далеко отставив на столе локоть, опирался на руку головой. Волосы были белокурые, редкие и очень коротко остриженные. Было еще двое молодых людей в косоворотках, один высокий и очень некрасивый, другой маленький, с нервным подергиванием в лице. На узком конце стола председательствовал уже пожилой человек с очень громким, почти визгливым голосом, с таким лицом, будто его только что очень рассердили, с жидкими космами седых и как будто грязных волос на голове и подбородке. При разговоре он стучал кулаком по столу и все больше и больше повышал голос. Его слушали с видимым вниманием и уважением, а его ближайший сосед, тоже уже немолодой, застенчивый, неловкий, с длинной шеей и прилизанными волосами, благоговейно ловил каждое его слово, поминутно кивал головой и не отводил от него восхищенных глаз. Прохорова стояла за стулом одного из студентов, курила и стряхивала пепел прямо на пол.

Наблюдения Елены Филипповны прервал раздраженный крик старика, крик, который заставил ее вздрогнуть, так он был резок и неожидан.

— Это наше право! — визжал старик. — Наше право! Нас нельзя заставить молчать! Кто молчит, тот трус и предатель! Надо видеть своих врагов, надо ненавидеть и презирать их открыто! Нужна смелость… Смелость!

Он побагровел и стукнул по столу кулаком так, что вся посуда зазвенела.

Человек с прилизанными волосами умильно улыбнулся и потер руки.

— Я… я нередко слышу голоса за постепенность. За постепенность, — робко сказал он и медленно провел перед собой длинной вытянутой кистью руки.

Старик громко и злобно расхохотался.

— Постепенность! — язвительно выкрикнул он. — О еще бы, конечно! Прекрасная штука! Меня душат за горло, а я буду просить: «Миленькие! Полегче… Постепенно! Постепенно!» О, знаю я их, этих постепенцев! Терпеливость-то у них уже тем велика, что не им приходится терпеть. Нет-с, не им! Если бы им…

Он презрительно фыркнул, схватил свой стакан и залпом выпил остывший чай.

— Теоретики!.. Расслабленность и ложь! Ложь, прикрывающая бессилие, трусость, равнодушие…

— Я презираю тех, кто хочет и может терпеть! — вдруг опять закричал он. — Кто терпит, тот достоин своей участи! Надо побеждать, или гибнуть в борьбе. Надо прежде всего уважать себя. Надо знать своих врагов и ненавидеть их деятельно и упорно.

— Безусловно! Ах, как вы правы! — сказала Прохорова, вся раскрасневшаяся от волнения и восторга. Но старик окинул ее гневным и удивленным взглядом, и она сейчас же замолчала.

Заговорил студент, тот, у которого подергивалось лицо.

— Вы вот говорите — ненависть, — нерешительно начал он. — Почему — ненависть? Надо деятельно и упорно преследовать свою цель. Наша цель — общее благо. Разве нельзя идти к ней без ненависти?

Старик так покраснел, что Гвоздина ожидала, что он опять станет визжать и кричать, но, к ее удивлению, он возразил очень спокойно.

— Отчего же? Идите-с! Вам больше нравятся нежные, возвышенные чувства? Прекрасно. Похвально. А вы не обидитесь, если, несмотря на вашу нежность и возвышенность, вас не погладят по головке за общее благо-то, а в лучшем случае покажут вам этакий внушительный и решительный кулак?

— Да вы младенец, что ли? — уже не сдерживаясь, закричал он. — Цель преследовать… Как это вы будете преследовать ее? Путь-то у вас свободен? Уступят вам его без боя? А бой, так уже обоюдный. И без нежностей и жалостей. Да, надо ненавидеть, чтобы бороться. Кто не может, тот не годится.

— Не годится, — как эхо повторил человек с прилизанными волосами.

В комнате вдруг стало очень тихо.

— Василий Федорович… — опять заговорил тот же студент и лицо его искривилось в какую-то болезненную мучительную гримасу. — Я не понимаю… Я не могу согласиться… К сожалению, конечно, нам предстоит борьба. Чтобы начать устраивать жизнь, нам сперва надо добиться права распоряжаться в ней. Приходится брать это право с бою. Но ведь это еще не цель, не так ли? Цель — распорядиться ею так, чтобы всем можно было жить, чтобы всем стало легко. Какая удивительно радостная, благотворная работа! Разве это дело требует ненависти, злобы? Напротив, не правда ли? Напротив! Почему же, если у меня нет ненависти и злобы — я не гожусь? Я буду бороться за свою цель, как могу; я отдам за нее жизнь, если надо.

Он вдруг сильно смутился и покраснел.

— Я понимаю… Теперь еще не настало время, но скоро, скоро для всех откроется такой широкий, светлый путь… Работай с миром и радостью в душе!

— А с людьми считаться вы не желаете? — крикнул старик. — Побороли препятствия и думаете, что можно успокоиться? Устраиваться с миром и радостью? Полюбовно! Нет, стойте! А тех-то вы куда определите? Тех-то, кого вы потревожите вашим новым устройством? Вам-то, быть может, и погулять радостно, а им в привычку на других кататься, на чужой шее сидеть, чужую кровь пить. Куда вы их-то с вашим прекраснодушием денете? С любовностью-то вашей?

Он опять захохотал и как бы случайно взглянул прямо в лицо Гвоздиной.

— Они избалованы-с! — язвительно продолжал он. — У них этакие вкусы и замашки… чрезвычайно эстетичные. Чувства — тонкости непомерной. Кружево, а не натура. Ведь по-вашему их непременно щадить надо? Как не пощадить этакий утонченный продукт?.. Что-с? — вдруг резко оборвал он и повернулся к Сергею Ивановичу, который положил ему обе руки на плечи.

Сергей Иванович сильно смутился.

— Нет, я ничего, — сказал он.

— Разве нельзя говорить свободно? — спросила Прохорова и с вызывающим видом оглянулась. — Кому не нравится, пусть те и возражают. Здесь никому не возбраняется иметь свое мнение.

Елена Филипповна поняла, что все внимание теперь обращено на нее. Даже студент, сидевший к ней спиной, вдруг повернулся и глянул ей прямо в лицо. Она почувствовала, как вся кровь бросилась ей в голову, как сердце у нее вдруг прыгнуло и потом сжалось.

— Я здесь одна посторонняя… — услыхала она свой собственный голос. — Я имею основание предполагать, что Сергей Иванович ради меня хотел переменить разговор. Его деликатность в этом отношении была излишней…

Она подняла глаза, встретилась с язвительным взглядом старика и сейчас же обида и гордость возвратила ей полное внешнее спокойствие. Она почувствовала, что может владеть собой.

— Еще на днях, встретившись с Серафимой Павловной в концерте, я попросила ее дать мне возможность поговорить с ней. Она позвала меня сюда сегодня. Я не могла не заметить враждебного отношения Серафимы Павловны ко мне и я все-таки хотела все выслушать, все понять… Да, и я думаю, что каждый из нас здесь может иметь свое мнение. И я думаю, что скрывать его нечего и говорить можно свободно. Василий Федорович сейчас говорил о кружевных натурах, чрезвычайно тяжелых и неудобных для чужих плеч. Он спросил: надо ли щадить их? Уверяю вас, Сергей Иванович, что мне чрезвычайно интересно слышать общий приговор. Я не понимаю, почему вы не хотели, чтобы продолжали об этом говорить?

— Приговор произнесем не мы, а сама жизнь, — спокойно сказал студент, укладываясь на стол, но уже лицом к Гвоздиной. — Если она, обновленная и окрепшая, не дает возможности существовать таким явлениям, то явления исчезнут. Коротко и просто.

— Да, но ведь это наше дело — не дать им возможности существования! А то они найдут! Они найдут! — крикнул Василий Федорович. — Для них всякая почва хороша! Нельзя полагаться на одни условия жизни. Паразит вреден не тем, что он сожрет. Шут с ним! Пусть бы жрал! Да ведь это пакость. Он все изгадит, где заведется! Нельзя отнестись к нему с снисхождением и презрением. Надо вооружаться против него.

Маленький студент с нервным подергиванием встал и стал одергивать на себе рубашку. Ему, видимо, хотелось что-то сказать и он собирался с духом.

— Вот… дама хотела поговорить, выяснить… — наконец сказал он, указывая глазами на Гвоздину. — Пришла… с другого берега, если можно так выразиться. Ведь если человек пришел… ну, скажем, хотя бы из одного любопытства, надо это оценить. Я знаю, что Серафима Павловна отказалась к ней пойти, точно в какой враждебный лагерь. Если кто-нибудь здесь убежден, что она из враждебного лагеря, то зачем же она здесь, с нами? Пусть это все станет ясно.

Настало сразу томительное молчание.

— Елена Филипповна моя знакомая, господа. И она у меня в гостях, — поспешил сказать Сергей Иванович. Но Елена Филипповна встрепенулась и встала.

— Нет, Сергей Иванович… Нет! Зачем же? У вас я только случайно. Положим, я никак не ожидала… Я думала поговорить с одной Серафимой Павловной. О чем? Хорошо. Я и это скажу. Меня поразила ее враждебность. Ведь она не знает меня. За что? Я хотела ее спросить: за что? Она мне сказала, что считает меня не столько вредной, сколько равнодушной. Я хотела спросить: почему? И теперь я вас всех спрошу: почему вы встретили меня не только без доверия, но с ясным и откровенным желанием унизить меня, обидеть, причинить мне боль? Я чувствую, что это так. Правы ли вы? Заслужила ли я лично такое отношение?

Гвоздина говорила горячо и порывисто, но каждое слово, которое точно невольно вырывалось у нее, в то же время ранило ее самолюбие.

«Зачем я взываю к их жалости? — возмущалась она. — Зачем я унижаюсь? Зачем я оправдываюсь?»

Василий Федорович насмешливо прищурился, а его молчаливый почитатель откровенно усмехнулся.

— Это не в моих ли словах против утонченных натур нашли вы желание уколоть вас? — спросил старик. — Но ведь как вы сами изволили заметить, я не имею чести знать вас. Намекать на вашу личность я не имел повода. Однако…

Он вскочил и стал жать руки окружающим.

— Нет, спешу, спешу! — отвечал он на просьбы посидеть еще. — Некогда, знаете. Работа. Ждут.

Он остановился перед одним из студентов и потыкал ему пальцем в плечо.

— Так вы статейку-то, эту статейку-то, как обещали… Да отщелкайте их, мерзавцев, поядовитее. Не жалейте желчи. А я от себя еще прибавлю. Еще прибавлю…

Он не пошел, а побежал из комнаты. За ним поспешил и его почитатель.

Елена Филипповна, ни на кого не глядя, подождала, когда его громкий, взвизгивающий голос, наконец, затих, потом встала и отыскала глазами свою верхнюю одежду. Простилась она только с Сергеем Ивановичем, сухо поклонилась в сторону остальных и уже хотела пройти в переднюю, как Серафима Павловна вдруг вскочила и остановилась перед ней.

— Ну, я виновата! — неожиданно, с упрямым и злым лицом заявила она. — Я вас позвала, потому что знала, что будет Василий Федорович и знала, что вам будет неприятно. Я все вперед знала. Но ведь я вам сказала, что, по-моему, вам лучше не приходить.

Елена Филипповна спокойно и пристально поглядела ей в лицо.

— Вы сделали так, что теперь мне уже и не надо говорить с вами, — тихо сказала она.

Прохорова хотела засмеяться, но смех почему-то не вышел и какое-то тревожное, виноватое выражение промелькнуло в ее удивленных глазах.

Прошло больше месяца. Гвоздина ни разу не встретилась с Прохоровой и уже почти никогда не вспоминала о ней, но с того времени, как она пила чай у Сергея Ивановича какое-то неприятное чувство преследовало ее. Она перестала интересоваться всем, что делалось кругом нее, она стала раздражительной, обидчивой, подозрительной. Муж несколько раз замечал ей, что она делается слишком нервна и, наконец, настоял, чтобы она начала лечиться. Елена Филипповна сама не отдавала себе ясного отчета в своем состоянии. Ее даже удивляло, что некоторые впечатления так болезненно отзывались в ее душе, что она часто боялась взять новую книгу, чтобы не наткнуться на то, что прежде радовало и оживляло ее, а теперь почему-то причиняло глухую ноющую боль.

Она избегала ходить в театр, где давались серьезные «воспитательные» пьесы, которые раньше захватывали ее. Она боялась встретиться с новыми незнакомыми людьми.

Когда при ней, в ее обычном кружке, кто-нибудь громко восхищался какой-нибудь новой, смелой мыслью или с увлечением возмущался тем, чем теперь почти обязательно возмущаться, Елена Филипповна почему-то сердилась и тогда у нее являлось непреоборимое желание возражать, глумиться, отстаивать положения, которые она сама не признавала. И когда ее прежние друзья с недоумением защищались от ее раздражительных, часто личных, нападок, она чувствовала себя несчастной и одинокой и какая-то большая, больная, хотя и несознанная обида все больше и шире разрасталась в ее душе. Она стала нелюдимой. Чтобы чем-нибудь занять время и отвлечь сбивчивые мысли, она стала искать хотя какого-нибудь занятия. В благотворительном обществе, членом которого она уже давно состояла, ей предложили взять несколько адресов бедных, подавших прошение о помощи, и она взялась делать обследования: посещала квартиры просителей и представляла комитету свои заключения. С первых же посещений поняла она всю неловкость и бессмысленность своей новой деятельности и уже собиралась отказаться от нее, но один из только что выданных ей адресов поразил ее. Ее внимание привлекла фамилия Прохоровых.

«К этой я пойду, — решила она, и сейчас же ей стало досадно. — Как глупо! Почему к этой? Почему не отдать назад все адреса и не отказаться от обследований теперь же? Мало ли Прохоровых! Конечно, между этими и Серафимой Прохоровой нет ничего общего, но если бы даже это было!..»

Но адрес она оставила у себя и в первый же свободный день разыскивала на втором дворе громадного невзрачного дома ход в квартиру № 126.

Варвара Ивановна Прохорова занимала в этой квартире одну крошечную комнатку, но когда Гвоздина вошла с лестницы прямо в кухню, она стояла у плиты и держала в руках маленький жестяной кофейник. Появление Гвоздиной испугало и взволновало ее.

— Сюда, сударыня, сюда! — заторопилась она, сунула куда-то кофейник и проводила Елену Филипповну в свою комнату.

— Вот и помещение мое! — смущенно отрекомендовала она.

Гвоздина оглянулась и нашла, что помещение во всех отношениях лучше многих, виденных ею раньше. В комнате она усмотрела даже предметы роскоши: на стене тикали часы с одной гирей, на подушке постели была чистая наволочка.

Гвоздина достала свою записную книжку и стала что-то писать. Старушка стояла и молчала.

— Вы ничего не имеете прибавить к своему прошению? — спросила посетительница.

— Ничего, сударыня.

Елена Филипповна перевернула несколько листочков и вдруг удивленно подняла голову.

— Но вы писали, что у вас дети… внучки? Две внучки, сиротки! Где же они?

— Теперь они в школе. Они учатся.

Посетительница оглянулась, чтобы уловить какое-нибудь доказательство существования этих детей, и только что она собиралась предложить еще один вопрос, как странное впечатление поразило ее: старушка заметила ее недоверчивый осмотр и в ее изнеможденном, болезненном лице мелькнуло враждебное, презрительное выражение. У Гвоздиной внезапно забилось сердце. Это выражение она хорошо знала и помнила.

— Я могу показать вам их платье и белье, — заговорила Прохорова сдержанным, тихим голосом. — У них есть перемена. Я не скрываю. Я ничего не хочу скрывать. У них износилась обувь, а она им необходима. Денег у меня нет… И вот ради них я решилась, ради внучек, в первый раз…

Гвоздина встала.

— Хорошо… Обувь вы получите. Я рада, что могу вам обещать.

Она пошла к двери и вдруг остановилась.

— У вас нет никого, кроме внучек? — спросила она.

— Здесь? Со мной? Никого!

— Не здесь с вами, а вообще. Я не ошибаюсь, что у вас еще есть взрослая дочь?

Старушка вздрогнула и удивленно поглядела на свою собеседницу.

— Есть. Но я не могу… Она не может… Моя дочь сама нуждается и больна.

Она опять нахмурилась и, как бы стараясь поскорей доказать правоту своих показаний, прибавила:

— Одна умерла в чахотке, другая умирает… У них это наследственное. От отца…

И вдруг с неожиданным порывом она вся выпрямилась и гордо подняла голову.

— Но благотворительного общества это не касается. Ну, и умрем. Я просила для детей. Только для них! И если бы моя дочь это знала!..

— Обувь вы получите! — поспешно повторила Гвоздина.

И только когда она вышла на улицу и немного успокоилась, ей стало невыносимо жаль, почему она не спросила, как зовут эту дочь. Она могла бы даже не спрашивать, а прямо назвать ее так она была уверена, что она — Серафима Павловна.

Решения комитета Елена Филипповна дожидаться не стала, а послала Прохоровой довольно крупную сумму из собственных денег, но как бы от благотворительного общества. И одно сознание, что она помогла матери гордой Серафимы, которая без всякого повода презирала и ненавидела ее, дало ей какое-то злорадное удовлетворение. Она была уверена, что девушка никогда не узнает об этой помощи, тем более, что мать подавала свое прошение без ее ведома и знала, что она не допустила бы ее до такого шага. Но все-таки у нее было такое чувство, будто она «по-своему» отплатила Серафиме. И воспоминание о ней уже не вызывало в ее душе обиды и горечи, а, напротив, наполняло ее скрытым торжеством.

Но на другой же день после того, как деньги были посланы, Елене Филипповне доложили, что ее желает видеть какая-то особа, что эта особа приходила еще утром, когда она спала, и теперь опять вернулась и настоятельно требует, чтобы Елена Филипповна вышла к ней.

— Она у меня раньше не бывала? — спросила Гвоздина.

— Нет. Это в первый раз, — ответила горничная. — По видимости, будто из просительниц, а смелая такая, настойчивая. По важному, говорит, делу. Да уж известно по какому. У них все важно!

Елена Филипповна нехотя вышла.

С первого же взгляда она узнала Серафиму Павловну и сердце ее тревожно забилось. Прохорова быстро сделала ей навстречу несколько шагов, пристально и враждебно поглядела ей в лицо и остановилась.

— Скажите мне: это вы?.. — спросила она, чуть не задыхаясь от волнения. — Да? Это вы… вы были у моей матери?

Гвоздина смутилась и растерялась.

— Пройдемте ко мне, Серафима Павловна, — пригласила она. — Здесь неудобно говорить.

Она провела девушку в свою комнату и затворила дверь.

— Теперь сядьте и объясните мне, в чем дело.

Но Прохорова не села, а только облокотилась на спинку кресла. Она была так возбуждена, что едва могла говорить.

— Мне объяснять нечего. Мне только надо знать: это вы были у моей матери и если вы, то… — Она стала искать свой карман, но так как руки ее очень дрожали, то найти она его сразу не могла. — Не лгите, будто это были не вы! — вдруг крикнула она. — Ведь это я могу узнать наверно в обществе. Это все равно. Но я знаю, что это вы, и вот!..

Она, наконец, нашла свой карман, достала из него маленький конверт и бросила его Гвоздиной.

Гвоздина вспыхнула.

— Что вы себе позволяете? — сдержанно спросила она. — Что это за выходка? Ваша мать подавала прошение… Я пришла к ней, не зная, что это ваша мать.

— И подали ей милостыню! — вскрикнула Серафима. — Да, вы подали ей милостыню, уже зная, что она моя мать. Назло мне! Назло! О, не смейте говорить, что вы не знали, как вы этим оскорбите меня! Именно, знали и подали. Не постыдились подать!

— Послушайте, — перебила ее Гвоздина, — вы так возбуждены, что сами не знаете, что говорите. Ваша мать подавала прошение, а общество отозвалось на него.

— Я знаю, как и сколько выдает ваше общество. Вы опять лжете. Это вы прислали! И это вы сделали из дурного, низкого побуждения и я пришла, чтобы сказать вам это… Чтобы сказать вам, что я…

Она не договорила, потому что длинно, мучительно закашлялась. Стоять она была уже не в силах и, кашляя и прижимая к губам платок, опустилась на ближайший стул.

Елена Филипповна смотрела на нее, и опять прежний сумбур мыслей и чувств не давал ей возможности овладеть собой, поступить так, чтобы потом не раскаиваться в своем поступке. Она чувствовала себя и виноватой, и оскорбленной и как будто взвешивала, в каком чувстве было больше правоты и достоинства. Вдруг она увидала, что ее посетительница откинула голову и закрыла глаза. Лицо ее было мертвенно-бледно.

— Вам дурно? — тихо спросила она. — Серафима Павловна!

Не дожидаясь ответа, она поспешно вышла из комнаты и сейчас вернулась со стаканом воды, с каплями и флаконом английской соли.

— Вот, выпейте… Можно расстегнуть вам ворот? Нюхайте соль… Я помогу вам перейти на диван. Да? Вы ляжете?

Она суетилась, ухаживала, и в ее голосе звучали теперь одни мягкие ноты, ласковые и печальные.

Прохорова не теряла сознания, но слабость ее была так велика, что она едва могла утвердительно или отрицательно кивать головой. Лечь она отказалась и продолжала сидеть на стуле, а Елена Филипповна стояла перед ней и терла ей виски одеколоном.

— Вот вы как взволновались… И виновата я. Но разве я так виновата? Разве я могла знать? Разве же вы вправду думаете, что я такая злая и мстительная? Боже мой! Неужели я вправду такая? О, если бы вы знали! Если бы вы знали! Вам лучше, Серафима Павловна?

Прохорова отвела ее руку, выпрямилась и вздохнула.

— Я больная, — сказала она. — Это не из-за вас… Ничего не надо… Я сейчас уйду…

— О, нет! Я не отпущу вас! — горячо возразила Гвоздина. — Вы не должны так уйти! Это будет ужасно несправедливо, если вы так уйдете. Зачем вы хотите быть несправедливой?

— При чем тут справедливость? — резко спросила девушка. — Что за фразы?

Гвоздина покраснела и отвернулась.

— Хотите, я вам скажу? — спросила она. — Да, я теперь хочу все вам сказать: я сейчас же узнала, что это ваша мать. Я только потому и пошла к ней, что я уже что-то предчувствовала… Я взяла один ее адрес и отказалась от всех других. И деньги я послала свои. Но клянусь вам, я была уверена, что вы никогда не узнаете об этом! Как вы узнали? Но это не важно! Я не умею думать, Серафима Павловна. Я не умею отдавать себе отчета в своих чувствах. Я знаю только, что с тех пор, как я вас видела в концерте и звала вас к себе, а вы отказались, мне стало тяжело. В первый раз я почувствовала, что у меня есть враги, что меня могут презирать и ненавидеть и меня это сперва только поразило, а потом стало угнетать все больше и больше. И когда вы так обошлись со мной тогда у Сергея Ивановича… когда вы еще раз выделили меня за какую-то черту… За что? Почему?.. Я возмутилась и не хотела больше думать о вас хорошо. Непременно хотела думать плохо. Платить злом за зло — это уж слишком грубо, пошло. Этого бы я не могла! Но когда представился этот случай, я не могла отказать себе. Поймите! Ведь вы измучили меня! Я хотела успокоиться! И, в сущности, разве я делала что-нибудь дурное? Ведь если бы вы не узнали, вышло бы даже совсем не дурное. Что за дело вашей матери, что я чувствовала? А я клянусь вам, что я была уверена, что вы не узнаете. У меня было на это основание. А я… ну, да! Я радовалась, что отплатила вам добром за ваше презрение. Нет, не добром, а унижением, о котором знала только я. Но мне было достаточно, что я знаю. Это даже было мне приятнее, что я знаю, а вы не знаете. Видите, я даже мысли свои не скрываю от вас. Верите вы мне теперь?

Она опять повернулась к своей гостье и встретила ее пристальный, серьезный взгляд.

— Вы никогда не сознавали, что вас можно презирать и ненавидеть? — спросила она.

Гвоздина покачала головой.

— Я и теперь не знаю: за что? За что? — с тоской и возмущением вырвалось у нее. — За то, что я не бедна, не голодна, хорошо одета, да? За то, что я родилась в дворянской семье, а мой муж дослужился до довольно крупного чина? Поневоле дослужишься, когда надо содержать семью, надо зарабатывать деньги, когда за заложенную землю надо платить… Кто вам сказал, что ему хотелось служить? Почему вы знаете, насколько легка эта служба, с ее постоянным подчинением, без свободы, без нравственного удовлетворения?.. Нет, я не знаю, за что! Я не могу допустить, что вы правы! Я не могу примириться… Я во всяком случае думаю, что надо быть индивидуальнее, надо себе отдавать отчет в каждом частном случае…

— Вот вы как требовательны! — резко перебила ее Прохорова. — Уж не жалеть ли еще вас? «Надо платить за заложенную землю»… Ха-ха! «Надо разбираться в каждом частном случае»… Так я вам скажу, что самая лучшая из вас не вынесет такой разборки. Ни одна! О, как вы жалки с вашим самооправданием! Вы выдвинули все, что по-вашему громче всего говорит против вас, но почему же вы не сказали главного, самого главного? Почему вы не спросили, не за то ли можно презирать и ненавидеть вас, что вы сами презираете людей, сами унижаете и оскорбляете их, сами ставите их ниже каждого вашего каприза, каждой прихоти? Да вспомните, вспомните: вы сейчас признавались, что вам надо было унизить меня, чтобы успокоиться самой. Как кстати вы в этом признались!

Она засмеялась и встала.

— Успокойтесь! Вы получаете от нас только то, что заслужили. Вы не умеете думать… Это тоже одно из ваших признаний… Вы не умеете думать и поэтому вам только кажется, что мы несправедливы. Прощайте. Это, все-таки, хорошо, что вам было тяжело, что мое отношение задело вас. Есть много таких, которые выше таких мелочей.

Она надела свою шляпу, которую Елена Филипповна сняла с нее, когда примачивала ей голову и, слегка кивнув хозяйке, направилась к двери. Гвоздина молча проводила ее, а потом долго ходила по комнатам, стараясь успокоиться и чувствуя, что она не может успокоиться, пока сама искренно и чистосердечно не оправдает или не осудит себя.

«Но они-то там все… они… эти Василии Федоровичи и Серафимы, разве они совершенны? Разве им не в чем упрекнуть себя? Разве они так справедливы и беспристрастны, что их суд может дать право презирать и клеймить? Они нетерпимы и грубы. Целый круг людей для них — враги. Они не хотят знать даже тех, кто идет к ним с протянутой рукой».

Ей вспомнилось, как она несколько раз дружественно и искренно заговаривала с Прохоровой, как она только что сейчас участливо ухаживала за ней и затем призналась ей, как ее враждебность огорчала ее.

«Я унижалась перед ними! — с самолюбивым раздражением мысленно воскликнула она. — Я унижалась! И теперь я опять ищу свою вину, опять мучаюсь, опять стремлюсь к сближению…»

«Нет, кончено! — вдруг решила она. — Кончено! Они заставили меня отстраниться от них и я отстраняюсь».

Несколько дней спустя Гвоздина встретила на улице Сергея Ивановича. Она молча поклонилась и хотела пройти мимо, но он окликнул ее и просил позволения немного пройтись с ней.

— Вам надо что-нибудь мне сообщить? — холодно спросила она.

Он, по обыкновению, смутился.

— Так… несколько слов, Елена Филипповна. Мне, поверьте, ужасно неприятно… Серафима Павловна не предупредила меня…

— Ах, не стоит больше об этом говорить! — сказала Гвоздина. — Больше всего я сама виновата. Эта ваша Серафима мне показалась живой и интересной. Я поддалась этому впечатлению и не приняла в расчет, что мы люди совершенно различного круга, различного воспитания…

Сергей Иванович шел, опустив голову и как бы внимательно вглядываясь в свои сапоги.

— Ну, и что же? — спросил он.

— Ну, и я теперь убедилась более, чем когда-либо, что невоспитанные люди всегда неприятные люди, и что лучше держаться от них в стороне.

Сергей Иванович откашлялся и еще ниже опустил голову.

— Невоспитанные… — тихо повторил он. — А ведь я, знаете, боялся, что вы будете говорить именно так, именно в этом роде. Это в особенности печально.

— Печально, что я нахожу ваших приятелей невежливыми? — насмешливо засмеялась Гвоздина.

— Нет, Елена Филипповна… И вы, уверяю вас, понимаете меня. У вас были минуты, когда вы уже были готовы отнестись и к ним, и к себе так искренно и правдиво, что я, признаюсь, был поражен. Я радовался… И тем более я опасался этого поворота.

— Какого поворота? — горячо заговорила Елена Филипповна. — Чего же вы ожидали? Что я, как нищенка, буду вымаливать благосклонности Серафимы Павловны? Что я терпеливо буду выносить все ее нелепые выходки и бессмысленные дерзости? Но на каком основании? Почему? Она считает меня своим врагом. Я хотела доказать ей, что она ошибается. Тогда она доказала мне, что она мой враг. Злобный, ожесточенный, непримиримый враг. Ну, пусть! Мне, в сущности, от этого ни холодно, ни жарко. Да и вообще не стоит обо всем этом ни говорить, ни думать!

— Да, не стоило бы, если бы вы не клеветали на себя, — спокойно заметил Сергей Иванович.

— Я клевещу?! — с удивлением вскрикнула Елена Филипповна.

Он искоса поглядел на нее и опять потупился.

— Впрочем, я не имею никакого права на вашу откровенность, — продолжал он, — но это не мешает мне понимать вас, как я понимаю.

— О, скажите мне, как вы понимаете меня! Я сама, ей Богу, не понимаю… Я пережила несколько неприятных минут и, конечно, сама в этом виновата. Но почему вы оправдываете вашу Серафиму?..

— Серафима Павловна моя хорошая знакомая и приятельница, — спокойно сказал Сергей Иванович, — но я ее не оправдываю, а понимаю, потому что, вообще, хорошо знаю ее. Она очень резка, это ее недостаток, но она хороший человек: честный, добрый, искренний. Даже резкость ее можно ей простить ради ее искренности и еще… ради того, что она у нее больная, выстраданная. Уж очень нелегко ей жилось, Елена Филипповна. Уж очень с ней не церемонились ни люди, ни сама судьба. Это ее расплата. И все-таки у нее нежная, добрая душа. Я же это знаю. Я ей чужой, у меня никогда не было случая оказать ей малейшую услугу, а когда я заболел, она была моей сиделкой, она не спала ночей…

Гвоздина насмешливо улыбнулась.

— Вот вы и пристрастны, — заметила она. — Но вы хотели рассказать мне о том, как вы понимаете меня, уличить меня в какой-то клевете на себя, а увлеклись похвалами Прохоровой.

— Нет, я помню, что я хотел сказать. Я к тому и вел… Мне казалось, что вы сами уже оценили Серафиму Павловну, и что вам больно было ее… ее недоверчивое отношение к вам. Именно больно, потому что иначе вы не стали бы так говорить, как говорили у меня. Мне казалось, что в вас всегда с ранних лет жила смутная, подавленная приязнь к простым искренним людям, но вы подавляли ее в себе из-за всякого рода соображений: из легкомыслия, из бесхарактерности, даже из тщеславия. Но по природе вы живой, отзывчивый человек. Ваше одиночество вас тяготит. Вот как я понимаю вас, и мне кажется, не ошибаюсь. И как это хорошо, что вы решились, наконец, выйти из вашего мертвенного, застывшего круга к людям настоящей, деятельной жизни, что вы заинтересовались этими людьми, их мыслями, их целями. Но как же вы можете требовать, чтобы эти люди сразу приняли вас с доверием и радостью? Вас, которая не болела их болями, не делила их бессилия, унижения; вас, которая всегда была чужда и их интересам, и надеждам, и борьбе, и радостям. Вы только пользовались благами и преимуществами того порядка вещей, вся тягость, весь ужас которого ложился на них. Почему они должны были быть обрадованы одним вашим желанием сблизиться с ними? Что вы сделали для того, чтобы это желание не могло быть понято ими, как мимолетный каприз скучающей барыни? Почему вы могли думать, что они примут вас с распростертыми объятиями? Разве тогда, когда вся сила жизни была в ваших руках, вы не отталкивали их от себя? Времена переменились. Вся жизнь возмутилась против застоя, затхлости, плесени верхних слоев, и откуда-то снизу живительно, мощно забили чистые, свежие ключи. Разве вы не знали, не видели этого? Эти ключи — это все живое, мыслящее, бескорыстное, талантливое, смелое. Они долго, упорно отвоевывали свое право существования. Они прорывались и просачивались, а их забивали, заглушали, не давали пробиться. Вы… вы и понятия не имеете об этой борьбе! Теперь победа близка. Я верю, что и вам она может быть дорога. Я верю, что ваша душа может слиться с новым течением, наперекор всему… Так зачем же… зачем эта мелочная обидчивость, которая заставила вас говорить о манерах и приятности? К чему это ложное самолюбие? К чему этот недостойный вас насмешливый тон?

Елена Филипповна несколько раз собиралась перебить его, несколько раз насмешливо или удивленно улыбалась, но так как он ничего не замечал, она дала ему договорить до конца. Потом она засмеялась.

— Знаете, Сергей Иванович, — заметила она, — вы раздули всю эту пустую историю в маленький роман. И, сознайтесь, вы отвели мне незавидную роль. Я хочу покорить сердце непреклонной Серафимы Павловны и с отчаяния, что это не удалось мне, глубже прежнего погружаюсь в свое родовое болото. Но, кроме шуток, мне надоело в чем-то постоянно оправдываться, защищаться и умаляться. Оставим в покое мою совесть, которая, к слову сказать, чрезвычайно спокойна и поговорим о чем-нибудь другом.

Сергей Иванович остановился.

— Другое уже до другого раза, — печально сказал он. — Мне очень жаль, что опять приходится спешить…

— А вот вы все-таки стараетесь быть приятным в обращении, — со смехом заметила Гвоздина. — Всегда выражаете сожаление, что не хотите бывать у меня и даже говорить со мной.

Он так сконфузился, что еще больше заторопился, как будто намереваясь броситься бежать от нее, но вдруг вспомнил что-то и опять окликнул ее.

— Вы простите… вам надоело, а я все-таки скажу… на всякий случай… Серафима, знаете, очень больна, очень!

— Жаль! — отозвалась Елена Филипповна.

— Да, жаль. Она хороший человек. Она так больна, что, вероятнее всего, ей уже и не поправиться. Вы не навестите ее?

— Я? — удивленно вскрикнула Гвоздина. — Для чего?

Сергей Иванович спокойно, но пристально посмотрел ей прямо в лицо.

— Для того, что это надо вам обеим. Да, это надо. И я скажу ей, что вы придете. Она лежит… Впрочем, вы знаете, где живет ее мать? Так у нее. Вероятно, ее скоро перевезут в больницу. Она этого непременно хочет и, кажется, это устроится.

Он приподнял свою шляпу и быстро ушел.

Елена Филипповна решила, что она ни в каком случае к Прохоровым не пойдет. Она даже не думала над этим решением, настолько оно казалось ей естественным и простым. С какой стати она пошла бы туда? Материальной помощи Прохоровы от нее не примут, в ее дружеском участии они не нуждаются, даже если бы они верили ему. Да Серафима и права, что не верит! Они — люди разного круга и разных понятий. Если бы еще она с Серафимой были знакомы с детства, между ними могли бы установиться искренние дружеские отношения и, быть может, ничто не помешало бы им. Теперь между ними слишком глубокая, непреодолимая рознь. Пусть Сергей Иванович думает, что в ней говорит только ложное самолюбие или мелочная обидчивость, но она к Прохоровым не пойдет. Они чужие и останутся чужими и не Елене Филипповне жалеть об этом, не ей заискивать и навязываться!

Она шла по улицам и продолжала думать о Серафиме и вдруг странная мысль в первый раз поразила ее. Ей почему-то вспомнилась одна фраза, сказанная Сергеем Ивановичем: «Почему бы они должны были быть обрадованы одним вашим желанием сблизиться с ними?»

— А, действительно: что я могла бы дать хотя бы Серафиме тем, что сблизилась бы с ней? — спросила она себя. — Ничего!

Ола сперва даже не поверила себе.

— Так ведь и она мне — ничего? — продолжала она рассуждать, но сейчас же поняла, что скрывать от себя правду не стоит. Все равно она уже чувствовала ее.

Она рассердилась на Сергея Ивановича, но разве она, действительно, не сознавала раньше, что в своей жизни, наполненной одними развлечениями и забавами, она была беднее нищей и если еще не страдала от этого, то только в силу привычки, в силу того, что все кругом нее были более или менее такие же нищие, как и она. И тем не менее в ней происходила внутренняя невольная, почти бессознательная работа. Она тоже чего-то желала и ждала и когда кругом стали говорить о новой жизни, о какой-то весне, когда все оживились и взволновались, она поняла значение поворота, обрадовалась чему-то и всем существом своим потянулась к новому, так много обещающему веянию.

Откуда оно шло? И почему позже, когда ей дали почувствовать, что ее можно ненавидеть и презирать, это отравило ей всю ее радость за все новое и смелое, как будто именно это новое и смелое оттолкнуло ее и произнесло над ней свой приговор? Значит, она и раньше уже признала, что не она была нужна тем, к кому она шла, а они были нужны для ее нищего, бездеятельного духа? И опять гордость ее возмутилась.

— И все-таки я не хотела бы быть на их месте, не хотела бы жить их жизнью! — решила она. — Эта жизнь — скука и сушь, как прежние письма Сергея Ивановича, как наружность Серафимы. Они только думают и рассуждают. Они чужды красоте, поэзии, всего, что радостно, легко и приятно. Не хочу я больше думать о них!

Но не думать она уже не могла.

Она сказала Сергею Ивановичу, что ей надоело оправдываться и защищаться, а ловила себя на том, что теперь постоянно оправдывалась и защищалась, точно спорила сама с собой. Она стала следить за собой и убедилась, что если бы все жили, как она, то жизнь бы давно застыла и остановилась. Она, считавшая себя не глупой женщиной, со стыдом признала, что ее ум ленив, неразвит, что он способен только забавляться тем, что легко и приятно. И, думая о себе, она постоянно вспоминала Серафиму и сравнивала себя с ней. Вспоминала она и о том, что она больна. И незаметно ее опять стало тянуть к ней, а прежнее твердое решение — не ходить к Прохоровым — исчезло бесследно. «Это нужно вам обеим», — вспоминались ей слова Сергея Ивановича. Она стала колебаться, а дня через два вышла из дома как бы без определенного решения, но прямо направилась по знакомой дороге к большому мрачному дому, успокаивая себя тем, что если в последнюю минуту ей не захочется войти к Прохоровым, то она и не войдет.

У самых ворот она встретила Сергея Ивановича. Он увидал ее и с внезапной радостной улыбкой протянул ей руку.

— Вот это хорошо! — быстро сказал он. — А я уж думал… Я вернусь с вами и, так сказать, водворю…

Он пошел рядом с ней, молча, но ласково заглядывая ей в лицо.

Елена Филипповна поняла, что всякое отступление отрезано, а радость Сергея Ивановича подбодрила ее, и она стала смелее и решительнее.

В кухне было жарко и чадно. Какие-то две женщины громко бранились, но сейчас же замолчали, как только увидели Гвоздину.

— Вы прежде спросите, хочет ли она принять меня? — сказала Елена Филипповна.

— Да не надо этих церемоний, уверяю вас! — убеждал Сергей Иванович, но по ее настоянию все-таки пошел к Прохоровым и вернулся с Варварой Ивановной.

— Вот убедите эту даму, что к Серафиме Павловне можно входить без доклада — шутя сказал он, указывая Прохоровой на Гвоздину. — А я, знаете, побегу.

Он раскланялся и ушел, а Елена Филипповна сразу почувствовала себя настолько лишней и навязчивой, что даже удивилась, как она могла решиться войти в эту квартиру.

Варвара Ивановна не стала ни в чем убеждать ее, а только довольно холодно предложила ей следовать за собою.

В маленькой комнатке было тоже жарко и душно. Серафима Павловна лежала на кровати одетая и ее изменившееся, почти мертвенное лицо поразило гостью.

— Ей нельзя много говорить, — сухо предупредила Варвара Ивановна.

Девушка засмеялась.

— Мама непременно хочет, чтобы я протянула какой-нибудь один лишний день. А по мне не все ли равно?

Она как будто ждала Елену Филипповну, как будто считала очень естественным, что она пришла к ней и даже как будто мало обращала на нее внимания.

Гвоздина села и не знала, о чем заговорить.

— Елена Филипповна! — вдруг сказала больная. — Знаете, что мне очень хочется? Хорошей музыки и цветов. Ах, как мне жаль, что я больше никогда не услышу музыки! Но с этим надо примириться, а цветов вы можете мне принести? Можете?

Гвоздина обрадовалась и удивилась.

— Цветов? Конечно, могу. Я сегодня же вам пришлю. Вы какие больше любите?

— Только не гиацинтов. Пришлите сегодня. Я буду ждать.

Она задумчиво улыбнулась, помолчала и вдруг протянула Гвоздиной руку.

— Зачем вы так далеко? Послушайте: вы сердитесь на меня? Я обидела вас?

— Если бы я сердилась… — начала Елена Филипповна.

— Ну, да, конечно! — нетерпеливо перебила ее больная. — Я не так хотела спросить. Мне часто хотелось понять, что вы чувствуете? Как? Давайте говорить. Я не могу много, а вы мне рассказывайте.

Она заметила, что Елена Филипповна оглянулась на Варвару Ивановну, которая сидела у окна и что-то шила, и опять улыбнулась.

— Когда знаешь, что смерть близка, — тихо сказало она, — то чувствуешь себя как-то совсем иначе. Кажется, что кончил большую интересную игру и хочется спокойно вспомнить и свои, и чужие ошибки, взвесить их, понять, обсудить. Сколько было волнений, сколько перечувствовано! Были друзья, были враги. Была любовь и была ненависть… Игра кончена — и все успокоилось. Вы не думаете, что когда-нибудь из жизни совсем исчезнет страдание?

Гвоздина удивленно посмотрела на нее и ответила очень нерешительно.

— Не думаю. Почему?

— А потому что, как же иначе люди могут быть справедливы? Когда страдаешь, то всегда несправедлив. Ожесточаешься. Счастье тоже делает несправедливым, но счастье никогда не продолжается долго. Вы были когда-нибудь очень счастливы? Продолжительно счастливы?

Гвоздина подумала и ответила:

— Нет! Хотя немного продолжительно — нет! Когда я вспоминаю свое прошлое, мне кажется, что я должна бы была быть тогда счастливой, но тогда я этого не чувствовала.

Ей вдруг стало очень грустно и приятно и захотелось говорить о себе.

— Вот вы сейчас говорили про свою жизнь, как про большую, интересную игру, а мне моя кажется длинным, длинным сном. Спишь и не видишь времени, а очнешься на миг и вдруг станет чего-то жалко. А удержать время нет умения. Удержать так, чтобы оно даром не шло, чтобы хотя какие-нибудь воспоминания остались, свои воспоминания, такие, которые отличили бы меня от других. И я знаю, что так уж и будет до конца…

Прохорова приподнялась.

— Так как же так? Почему? Разве не от вас зависит?..

— Что от меня зависит? — с горечью спросила Елена Филипповна. — Искать себе дела и развлечений? О, если бы вы знали, как все это ограничено! Я не знаю почему, но всегда выходит, что дело — именно для развлечения, а другого для нас будто бы и нет. Если удастся принести каплю пользы, то рядом наделаешь столько вреда, столько несправедливостей!.. А главное чувствуешь, что если будешь сидеть сложа руки, то никому никакого ущерба не будет. Досадно и обидно. Ну, и спишь, спишь…

Серафима опять легла. Она молчала, но, видимо, внимательно слушала.

— У нас жизнь чисто личная. Я говорю про себя и про многое множество подобных мне обеспеченных семейных женщин. Если есть дети, то есть еще более или менее живой интерес, есть заботы. Да и то… Разве у нас матери много заботятся о своих детях? Кормят их кормилицы, наблюдают за ними ученые няни, куда более компетентные, чем матери, учат гувернантки. Потом дети идут в учебные заведения. На долю матери остается любить их, т. е. баловать и еще заботиться о их туалете. Но и то хорошо! Все-таки есть хоть кого любить. Нет этой пустоты… Но разве это дело?

Серафима вдруг оживилась.

— Как это уродливо! — сказала она. — Как же это сознавать и… продолжать так жить? Вы говорите: «Искать дела и развлечений». Эта ошибка. Ничего не надо искать. Всего и без того много. Это ужасно, когда надо искать.

— А это так!

— Но почему? Мне кажется, я знаю почему, но если скажу, вы опять обидитесь и скажете, что я просто груба и невежлива.

Гвоздина покраснела и засмеялась.

— Нет, я теперь этого не скажу. Я теперь вижу, что можно говорить горькую правду без желания обидеть. Разве я сама не осудила себя?

— Нет, вы только жаловались. У вас так выходит, что вам всего еще слишком мало, что вам хочется еще больше благ и радости. Простите, мне это ужасно противно!

Она заволновалась.

— Попало вам в руки столько добра, так вы в нем заелись и зарылись… Драма! А в чем драма? Знаете? В том, что вы в вашем исключительно счастливом положении так обособились, так отгородились, что перестали быть живой частью всего целого, перестали быть клеточкой живого организма, который и есть жизнь. Если бы вы не потеряли с ним связи, вы чувствовали бы живой обмен, вы не могли бы только брать, вы принуждены были бы и давать… Но вы только берете… Берете все, без разбору, истощая жизнь для других и даже не чувствуя удовлетворения. Вы… вы стали злокачественным наростом на жизни. Вы высасываете из нее все соки и мешаете ей развиваться, крепнуть. Вы враги жизни, потому что вы ее болезнь…

— Сима! — с укором окликнула ее мать. — Сима! Ты опять волнуешься и говоришь.

— Мама! Когда я умру, я поневоле буду спокойна. Это странно, мама. Вот я и забыла, что я еще хотела сказать!.. Да. Так вы понимаете теперь в чем ваша драма и что в ней нет ничего трогательного и красивого?

Гвоздина опустила голову и молчала.

— И вы никогда не были счастливы, несмотря на то, что вы все пожирали, всем пользовались, что производили другие? Никогда даже не были счастливы! О, Боже! Какая это ирония! А вот я должна умереть, потому что мой отец на работе нажил себе чахотку и потому что я никогда не могла пользоваться такой роскошью, как дышать свежим воздухом и питаться в достаточной степени. Я должна умереть. А вы спросите меня, была ли я счастлива? Да как же нет, если жизнь сама по себе, одна возможность жить — это уже такое счастье!.. О, как я еще хочу жить! Как хочу!

Варвара Ивановна двинула стулом и встала.

— Сима! Я не могу… Я уйду! — дрожащим голосом сказала она.

Но она не ушла, а только подошла к кровати дочери и налила ей в рюмку лекарства.

Девушка лежала ничком и плечи ее судорожно вздрагивали.

— Девочка моя! Ну, умница моя!.. Выпей… Успокойся.

Елена Филипповна отошла и стала смотреть в окно. Горло ее сжимало и к глазам подступали слезы. От жаркой и удушливой атмосферы комнаты начинала болеть голова. Ей вспомнилось, что в этой комнате она усмотрела предметы роскоши, из-за наличности которых благотворительное общество могло счесть себя в полном праве обойти своей ничтожной помощью слишком требовательную просительницу и ей стало невыносимо стыдно и тяжело. Она переждала, пока Серафима Павловна не успокоилась и подошла с ней проститься.

— Уже? — удивленно спросила девушка. — И вы больше не придете?

Ее лицо было опять кротко и спокойно. Гвоздина хотела что-то сказать и не могла.

— Мне стыдно, что я сейчас разнюнилась. Это от злости, — с улыбкой продолжала Серафима. — В сущности, мне вовсе и не так плохо. Я чувствую, что я еще могу поправиться. А вы опять придите. Я опять буду вас ждать.

Елена Филипповна смотрела на свою белую изнеженную руку, унизанную блестящими кольцами, соединенную в пожатии с некрасивой, желтоватой рукой умирающей. И ей вдруг показалось, что эта белая рука болезненный нарост на истощенном им, живом страдающем организме. Она невольно резко отдернула ее и закрыла лицо руками.

— Я расстроила вас! — с беспокойством заговорила девушка. — Не надо! Ах, как это больно, что когда говоришь о чем-нибудь вообще, то непременно заденешь что-нибудь личное, больное. И я знала, что в вас много, много наболевшего. Ну, не надо… Присядьте еще на минутку сюда.

Елена Филипповна села на ее кровать и улыбнулась.

— А вы скажите: вы, правда, хотите, чтобы я пришла? Или это… милость? Жалость? Я не понимаю!

— Нет, хочу. Я вас обижаю, а вы мне нравитесь. И я часто вспоминаю вас такой, как тогда, на вечере: нарядной, блестящей. Как я люблю красоту! Бедность и страдание — это так уродливо! А вы знаете: я все-таки верю, что когда-нибудь не будет ни страдания, ни бедности.

Гвоздина ушла и в тот же вечер послала Прохоровой много цветов. Вскоре она пришла опять.

Варвара Ивановна что-то стряпала в кухне.

— К Серафиме Павловне можно? — спросила Гвоздина.

— Можно, можно, — ответила старушка, — там уже сидит один…

Она пристально взглянула на Гвоздину и вдруг видимо на что-то решилась и поспешно подошла к ней.

— Я хотела вас просить… Дайте мне опять эти деньги. Когда я смогу — я отдам.

Елена Филипповна торопливо отдала все, что было при ней.

— Но вы не скажете? — попросила она.

— Нет, теперь не скажу, — с горькой улыбкой пообещала Варвара Ивановна, и глаза ее с прежним враждебным выражением прямо глянули в лицо молодой женщине. — Да и она уже не спросит… Умрет — отдам детей в приют…

Она махнула рукой и отошла.

Около Серафимы Павловны сидел уже знакомый Гвоздиной маленький студент с нервным подергиванием в лице. Девушка была возбуждена и лицо ее раскраснелось, но у нее едва хватило силы протянуть гостье свою горячую сухую руку.

— Вот, слушайте… — сказала она.

Студент слегка смутился.

— Какой я оратор! — с печальной улыбкой сказал он. — Слов у меня нет, чтобы выразить. Вы сами так чувствуете и поэтому понимаете.

— Пусть и она поймет!

— О чем вы говорили? — робко спросила Елена Филипповна.

Студент засмеялся.

— О будущей жизни! О том, когда всем будет предоставлено наслаждаться всеми ее благами. Далеко это, знаете… Но если подумать, почему же это невозможно? Уверяю вас, что и для тех, кто теперь пользуется жизнью, а не только выносит ее, и для тех — не должно быть никакого ущерба.

Елена Филипповна ласково улыбнулась ему.

— Я помню, как вы говорили тогда, у Сергея Ивановича, когда мы встретились с вами в первый раз, тоже про новую жизнь, про ту творческую работу, которая всем, всем может дать радость и счастье. Я помню!

— Ну, да! Непременно радость и счастье! — восторженно подхватил студент. — Знаете, ведь это удивительно, сколько человек может сделать. Говорят: «Один в поле не воин». Так это про настоящую войну, про физическое насилие. А человек, даже один, он непременно может… может распространять вокруг себя… мягкость, справедливость. Не умею я выражаться! Я понимаю так, что настало время всеобщего пересмотра, переоценки, что ли. Все стало ясно, что хорошо, что дурно; чем люди исстрадались, что их гнало и давило. Новую жизнь надо устроить так, чтобы осталось как можно меньше насилия и страдания, чтобы человеку было легко, а когда человеку легко, то он делается добрее, отзывчивее и вот тут-то он и проявит свою силу и будет воздействовать на все окружающее. Жизнь прежде всего не терпит насилий. Сделайте насилием добро — и из него выйдет зло. Человек должен дорасти до сознания истинного блага; когда он дорос — он достиг. В новой жизни рост должен быть быстрым и легким и в таком случае истинное благо должно быть близко.

Он почему-то сконфузился и замолчал.

— Работать с миром и радостью в душе — тихо, как будто в бреду сказала Серафима. — Говорите! — громко прибавила она.

Студент взглянул на Елену Филипповну и как будто извинился перед ней этим взглядом.

— Ведь в сущности всякий человек — богач! — нерешительно продолжал он. — Потребности его ограничены, а мир наслаждений — необъятен. Любовь к природе, любовь к наукам, к искусствам, к красоте вообще. Видеть весну в деревне… Будто бы и ничего особенного и повторяется-то так часто, каждый год. Да ведь зато, значит, каждый год новое счастье, новое наслаждение. Зелень весенняя… нежная, липкая… облачко какое-нибудь легкое, беленькое… грачи кричат. Выйдешь из дома на крылечко, стоишь и будто это не ты, а кто-то другой, моложе, добрей, лучше. Откуда это чувство? Пригреет что ли тебя, приласкает природа, ну и повернешься к ней своей лучшей духовной стороной. Так и прильнешь. Хорошо на луг к речке уйти и лечь в траву. Былинки качаются; тоненькие такие, бессильные; цветочки такие скромные, наивные… А кругом тишь, простор, облака идут; речка, как лента, кое-где блеснет… И мысли, как река, незаметно плывут. О чем думаешь, не знаешь. Блеснет какая-то мысль и не успеешь за нее ухватиться, как она уже изменилась, расплылась, как облако над рекой. А ночи какие бывают, ночи! В доме мухи и духота. На дворе только что сено свалили. Ляжешь спать на сено и Боже мой! Какое тут начнется волшебство! Не то спишь, не то наяву грезишь. Наглядишься на звезды и заведешь глаза и все-таки видишь или продолжаешь сознавать, что горят они над тобой, переливаются, а между ними месяц, весь серебряный, тоненьким серпом стоит и уже почти не светит и звездам не мешает. В воздухе звуки, шорохи, но от них тишина только глубже: лошади в стойлах жуют и вдруг одна из них тихо фыркнет или ударит копытом о дерево; сторожевой грач крикнет и чьи-то крылья тяжело захлопают; хрустнет сухая ветка… И вдруг, нестройно, в перебивку запоют петухи и вся ночь оживится и как будто заспешит: скорей, скорей! Уже не много осталось! И еще ярче заблестят звезды… Как же человек не богач, если это все его, если ему все это доступно?

Серафима лежала с закрытыми глазами и лицо ее выражало глубокое страдание.

— Я все это вижу, — тихо сказала она. — Вижу… Хорошо… Но отчего… отчего никто не поет? Как я люблю пение! Расскажите мне про песню. Расскажите!

Студент с недоумением посмотрел сперва на нее, потом на Елену Филипповну.

— Надо говорить, а то она рассердится — тихо сказал он. — Видите, она понимает, потому что тоже любит… А вам странно…

— Пусть странно! — нетерпеливо перебила больная. — Пусть странно!

— Про какую же песню? — растерянно спросил студент. — Не сумею я… Люблю я только хорошее, умелое пение с красивыми словами. Люблю я печальную музыку… Музыкальные звуки — сами по себе слова, самые значительные и задушевные. Они идут прямо в душу и преображают ее. Горе ли у тебя, радость ли, чувство ли какое самое затаенное, музыка все найдет, нащупает, сожмет, как в тисках. Почему я ее люблю? Нет я ее ненавижу и боюсь! Она одна на всем свете показывала мне в самом себе то, о чем я хотел бы не знать или забыть. Это она навевала мне самые несбыточные мечты, дразнила такой красотой, о которой потом тоскуешь, тоскуешь… И стыдно тебе за эту тоску и дорога она тебе… Вот поет артист… Не правда ли — воздух заворожен и огни горят иначе и безмолвные, неподвижные люди замерли и не дышат… Кто-то чистый и светлый улыбается… Все души — одна душа и в ней печаль и восторг. Это другая жизнь. Та, прежняя, отошла. Только восторг и печаль, и уже не артист поет, а поет сама душа и вместе с звуками нарастает ее сила, ее стремление. Она вмиг забыла, какой она была раньше: сжатой, черствой, запуганной или ожесточенной. Она всплыла такой, какой пришла на землю и все ей стало доступно и легко. Вспомнишь, в такую минуту, что жизнь еще вся впереди и хочется крикнуть от радости и ринуться вперед и жить, жить…

— Жить! — хрипло простонала Серафима. — Жить!

Она заметалась головой по подушке, а студент испугался и накрыл своей рукой ее руку.

— Но эта другая душа, она — обманщица! — почти крикнул он. — Где ее сила и стремление? Где ее обещания? Оборвались, замерли звуки и она опять сжалась и ушла. И старая знакомая, пошлая жизнь уже торжествует и дышит своим зараженным дыханием… И кто-то наглый и злобный смеется: «Что ты можешь? Где твоя сила? Кто ты? Маленький, ничтожный, жалкий человек!»

— Неправда! — с негодованием прервала его Серафима. — Нет обмана! Жизнь идет… Новая, молодая… Разве вы не верите?

— Верю! Вижу! Она идет, Серафима.

— Она идет, а я ухожу! Почему же я все-таки так рада? Почему я ее так люблю, ту, которая идет?

Она широко раскрыла глаза и с удивлением и вопросом остановила их на Гвоздиной.

Студент потупился и молчал.

— Вы поправитесь! — неловко сказала Елена Филипповна.

Больная как будто не слыхала ее, но продолжала на нее смотреть. Вдруг она тихо засмеялась.

— У меня мания величия, — сказала она.

— Что? — спросил студент и наклонился над ней.

Она продолжала смеяться.

— Не думайте, что я в бреду. У меня жар, но он только возбуждает мое воображение. И вот мне кажется, что я умираю, потому что мне надо дать жизнь… Нет! Подождите… Нас много умерло и умирает, потому что нам всем надо было дать жизнь новой жизни… Так мать иногда умирает, рождая ребенка и ей не жаль себя ради него. О, сколько нас умерло! Зато она идет! Идет, наша желанная, свободная, смелая, вся радостная…

Она закрыла глаза, потянулась и облегченно вздохнула.

— А вы сказали: «Маленький, ничтожный, жалкий человек». Обман — только бессилие и… и тот… который смеялся: гнусный и злобный. А светлый и чистый это… это правда! Я знаю.

Она помолчала немного и еле слышно прибавила:

— Теперь я слышу, что… поют.

Гвоздина и студент бесшумно поднялись и вышли.

— Прежде она кричала на меня за мои мечты, — конфузливо признался студент, — а теперь заставляет меня рассказывать их, как няньку сказки. В детстве мы жили в одном уездном городке, вместе играли… Ей страшного труда и лишений стоило учиться. Ей всю жизнь не везло. Да ведь это старая история! Такими Прохоровыми — пруд пруди. Она ожесточилась и озлобилась главное из-за матери, а не из-за себя. Та, после смерти мужа, экономкой в какой-то богатый дом попала. Ну, и жилось ей неважно, да еще история какая-то вышла. Чуть ли ее в воровстве не обвинили. Серафима горда и не могла примириться, что мать вроде как прислуга. Мать-то раньше тоже горячая была, да нужда ее пригнула. Серафиму и эта перемена в матери ужасно мучила.

— Вы думаете, она может поправиться? — спросила Гвоздина.

— Серафима? Нет! Разве вы не видите? Только, конечно, она не знает. Она говорит о смерти, но в душе еще очень надеется. Хочется ей, бедной, жить! Любит она жизнь!

У ворот студент раскланялся. Когда он отошел, Елена Филипповна почему-то обернулась и посмотрела ему вслед. Он неуклюже шагал, подняв плечи и засунув руки в карманы, и на весеннем солнце его невзрачная фигура в потертой, вылинявшей одежде казалась особенно жалкой, даже почти смешной.

«Богач! — с безобидной насмешливостью подумала Гвоздина. — И ему тоже, как Серафиме, хочется жить. Для них жизнь сама по себе какое-то громадное, неистощимое благо. Благо!»

Ей вспомнилось, как он только что рассказывал о весне в деревне, о ночевках на сене, когда в доме мухи и духота. Ничего такого она никогда не испытывала. Все время, пока он говорил, ей было неловко и даже немного совестно за него. Он это чувствовал и стеснялся.

«Убогая жизнь, с убогими радостями, с «духотой и мухами» — и такая восторженность. Такое упоение жизнью!» — с удивлением подумала она.

С тех пор Гвоздина больше не была у Прохоровых. Она собиралась, но как-то не случалось. Позже она даже не могла припомнить, что именно помешало ей. Очевидно, мелочи. Целое сплетение мелочей, которые часто связывают человека, как самые крепкие путы. Много времени спустя вернувшись в город после долгой отлучки, она случайно встретила Сергея Ивановича. Ей показалось, что, увидав ее, он хотел незаметно проскользнуть мимо, но встретил ее взгляд и смутился. Она стала рассказывать ему про себя и расспрашивать про него.

— А что Серафима Павловна? — вдруг вспомнила она.

Сергей Иванович потупился и слегка покраснел.

— Она давно… она тогда еще… вскоре… умерла.

— Умерла! — с сожалением повторила Гвоздина.

Ей вдруг представилась крошечная душная комнатка, лихорадочное лицо девушки, ее речь, то беспощадная и резкая, то восторженная и нежная. Вспомнился ей и студент с нервным подергиванием и его наивные сказки: «Кто-то светлый и чистый улыбается…» Она спросила и про него. Сергей Иванович долго не мог понять, о ком она спрашивает, но, наконец, догадался.

— Я не думал, что вы встречались. С ним, знаете, тоже неблагополучно. Время такое, что надо бы быть особенно осторожным, ну, а он… Горячий народ, нетерпеливый! Хлопочем мы о нем, но…

— Хороший, честный, самоотверженный народ! — как-то особенно выразительно прибавил он и замолчал.

Елене Филипповне вдруг стало неловко. У нее явилось такое чувство, будто Сергей Иванович знает за ней какую-то большую, непростительную вину и поэтому старается не глядеть на нее. Эта вина, которую она даже не умела определить, делала ее такой ничтожной, такой презренной в его глазах!

Он стоял и молчал.

— Ну, прощайте! — холодно, почти враждебно сказала она.

Они подали друг другу руки и, не сказав больше ни слова, разошлись.

«Честные! Самоотверженные!» — с непонятной горечью мысленно повторяла Гвоздина.

Ей вдруг вспомнилось, что старуха Прохорова все-таки взяла у нее деньги. Знала, что дочь швырнула их ей, Елене Филипповне, как оскорбительную милостыню и все-таки попросила их обратно.

«Уж не с ведома ли Серафимы? — мелькнула у нее мысль, но ей сейчас же стало стыдно за нее. — Сергей Иванович теперь тоже презирает меня, — продолжала она думать. — По какому праву?»

И в порыве того мелочного возмущения, за которое он когда-то стыдил ее, ей вдруг захотелось вернуть его, рассказать ему о деньгах, посмеяться над «комедией», которую разыграла Серафима, над наивными сказками студента; объяснить ему, как она от скуки, от одной лишь скуки попыталась сблизиться с этими людьми и только делала вид, что ее задевают и обижают их дикие взгляды и выходки. Смешно было то, что они верили и торжествовали.

О, как она смеялась!

И она уже почти верила, что это было именно так и только почему-то слезы обиды и горечи навертывались на ее глазах.

Лидия Авилова
«Образование», № 1, 1906 г.