Любовь Гуревич «Неоконченное письмо»

Москва, 19 июня 1903 г.

Вера Константиновна!

Вы конечно, удивляетесь тому, что я так долго не отвечал на ваше письмо. Этого еще не случалось. Но я должен был обдумать, выбраться из того хаоса чувств, который поднялся во мне, когда я прочел ваше приглашение. Приехать к вам на недельку-другую, помочь вам дружеским советом в некоторых практических делах? — это было так естественно еще совсем недавно, и вы зовете меня с такою уверенностью, что я приеду! Ведь никогда еще я ни в чем вам не отказывал. А между тем эта-то уверенность вашего тона и привела меня в полное отчаянье. Вы не знаете, что я перестрадал за эти несколько дней. Вы ничего не понимаете. И как это ужасно!.. Но я решил высказаться — высказаться даже без надежды, что это письмо проникнет в вашу душу и заставит вас прозреть. Я не могу ехать к вам с таким камнем против вас в душе.

Я сказал, что исстрадался за эти последние дни. Это неверно. Я не переставал мучиться все последние месяцы. Вы подумаете, читая эти строки: «Ревность! И этот преданнейший друг оказался обыкновенным ревнивцем!..» Я так ясно вижу ваше лицо, опечаленное этими мыслями, — одновременно и верными, и страшно неверными, близорукими по отношению к правде.

Признаюсь, в моих мучительных колебаниях за эти дни был и такой момент: мне захотелось превозмочь себя, победить все, что кипит во мне, остаться, вопреки всему, вашим «верным рыцарем». Но… в то время, как я старался настроить себя на этот лад, подавить свое негодование, оправдать вас, я произнес про себя: «Ведь она женщина!» — и вдруг почувствовал, что в этой, мелькнувшей во мне снисходительности, было что-то новое, ужасно далекое от прежнего моего чувства, — что-то холодное и тусклое, худшее даже, чем та безумная ненависть к вам, которая клокотала во мне минутами вместе с сумасшедшей любовью. И я испугался.

Я пишу так, как если бы вы понимали меня. А между тем вы все еще ничего не понимаете и в простоте душевной изумляетесь, слыша эти неожиданные слова — снисхождение, ненависть. Вы так привыкли быть моим божеством! Три года моей слепой любви, моего рабства перед вами… Я ненавижу и себя, и вас за это свое рабство — не потому, чтобы считал вообще унизительным такое рабство человека перед существом, которое он считает божественно-прекрасным, а потому, что понял свою ошибку. Если бы вы были такою, какою я вас считал, моя любовь не избаловала бы вас. Вы сами так часто говорили, что мое бескорыстное чувство расширяет ваш кругозор, углубляет вашу душу. И в самые тяжкие для себя минуты я утешался мыслью, что моя любовь не бесплодна для вас, — в высшем смысле не бесплодна, а не в том только, что я смягчал грубые невзгоды, посланные вам судьбою. Мне казалось, что я переливаю в вашу молодую, чистую, еще не вполне развернувшуюся душу все лучшее, что кроется в глубине моего существа, что накопилось во мне годами моих одиноких дум и чего я не мог воплотить ни в своей адвокатской деятельности, ни в каких вообще сторонах своей жизни. Я ведь всегда был немножко неудачником в своих делах: мне не дано публично, перед людьми, раскрывать лучшую часть своего «я». И часто меня томила тоска, когда я думал о том, что мне не в кого перелить своих верований и мечтаний.

Ведь вы знаете это: вы стали для меня всем, заменили мне все. В моей восторженной нежности к вам было и что-то братское, и что-то отцовское, — хотя вы смеялись, когда я называл себя стариком. Этот оттенок моего чувства часто помогал мне справляться с собою в трудные минуты, молчать и молчать о том, что жгло меня и бушевало во мне, — ибо ведь не так уж я стар в самом деле, чтобы… человеческое стало мне чуждо. Вы были так бесконечно дороги мне в своей душевной чистоте, со своими строгими моральными требованиями к себе, со своими преувеличенными угрызениями совести и вечными терзаниями. Только это я в вас и видел, а все остальное — не то, чтоб не замечал, но оправдывал безусловно — тем, что вы жили в такой пошлой среде, не видели настоящих людей, не читали настоящих книг. Я постоянно старался оправдать вас и в ваших собственных глазах, защитить от ваших демонов — самоугрызений, показать, что вы достойны лучшей участи, что вы не должны влачить цепей малодушно заключенного брака. И я слепо верил, что скоро вы совсем вырастите из своей среды и широко развернете белые крылья, как «странный утенок» в сказке Андерсена. Сколько раз говорил я вам это с страстною верою, и когда я вспоминаю ваш беспокойный, страдающий и сверкающий взгляд и пятна лихорадочного румянца на вашем исхудалом прекрасном лице, что-то и сейчас переворачивается во мне, и мне кажется, что я по прежнему верю в то, во что я уже не могу верить… Это пытка для меня — вспоминать ваше лицо. Такое лицо может быть только у святой, и вместе с тем на него нельзя смотреть, не чувствуя жгучего желания протянуть к вам руки. Я никогда не мог понять вашего бывшего мужа…

Нет, я совсем не о том пишу, о чем хочу. Воспоминания захватывают меня, я словно говорю с самим собой, а мне нужно сказать вам, что все это уже отошло для меня в прошлое, — и объяснить, почему отошло.

Поймите: я увидел вас в другом свете. Вы заставили меня открыть глаза. Я понял, что у вас маленькая и близорукая душа, холодное сердце, что вы никого по-настоящему не способны любить, кроме себя.

Я знаю: мои слова должны показаться вам клеветою взбунтовавшегося раба, бессильным гневом проснувшейся ревности. Нет, клянусь вам, что это не так! Я докажу, я покажу вам то, чего вы в себе не видите… Я даже не впадаю в крайность. Я не говорю, что вы обыкновенное явление в своей среде. Нет, по сравнению с людьми, среди которых вы жили, среди этих необразованных помещиков, умеющих рассуждать только об урожае свекловицы, среди этих тупых, сонных картежников и жуиров, среди барынь, интересующихся только портнихами и сплетнями, — вы исключение, истинная жемчужина. Вы не могли найти себе удовлетворения, живя с ними. Вы умны, у вас есть вкус, с вами можно говорить о чем угодно. Вот, что поразило меня в вас с первого знакомства. И вместе с внешним очарованием, — такая строгость — не к другим только, но и к себе, такая щепетильность в делах с людьми, незнающими никакой щепетильности и даже простой порядочности. Быть вашим поверенным в делах — что это была за отрада! Адвокатам, имеющим дело с разными собственниками, приходится обыкновенно залезать в такую тину. Я так измучился своей адвокатурой. Вы сразу показали себя, как исключение…

Вы видите, я и теперь признаю все это, мои муки не ослепляют меня. Я все помню, я не могу забыть, если бы и хотел. Я обожал вас уже тогда — еще прежде, чем душа ваша раскрылась для меня с более интимной стороны. Я считал вас мученицей уже за то, что вы живете среди таких людей, что прикованы к своему тупому, физически-невыносимому мужу и, даже приезжая в Москву, идя в театр, в концерт, принуждены влачить с собою всю его умственную пошлость, слышать его плоские замечания, его цинический смех. Всем моим существом я следил за вами. Я знал, что вы жаждете освобождения и настоящей жизни, какою вы еще не жили. Я знал, что душа ваша, наконец, проснется для любви, и одно время, — теперь впервые признаюсь вам в этом — у меня шевелилось в сердце что-то вроде робкой надежды. А когда я понял, что счастью не бывать, что, может быть, я сам отрезал себе путь к нему, то есть, сделался орудием вашего счастья с другим человеком, мне это минутами казалось горькой иронией судьбы. Слабость, человеческая слабость, которой я теперь тоже не хочу скрыть от вас!

Вы подумаете, может быть, читая эти признания: «А! Вот оно что! Как это обыкновенно!..» Но нет, нет, все это было не так просто, потому что наряду с этим обыкновенным человеческим чувством — с ревностью, — во мне жило другое чувство, высшее, — настоящая любовь к вам, — бескорыстная, жаждущая превыше всего вашего блага, наперекор всему. Моя тяжкая ревность расплавлялась в чистом огне, которым горело мое сердце… Она не исчезла и потом, нет, в том-то и дело, что она никогда не исчезала, хотя вы и не замечали ее. Это была непрерывная великая мука. Но мало-помалу она сливалась с блаженством — знать, что я завоевываю для вас свободу, кую ваше счастье. Это был восторг, самозабвение, мучительное, жгучее и сладкое. Я был для самого себя словно раскаленный воздух под лучами солнца.

Мне было все легко для вас. Мне некогда было думать, хорошо ли я поступаю, — мне надо было только, чтобы вам было хорошо. Когда я вел переговоры с вашим мужем о разводе… разве вы знаете, к каким доводам я прибегал, чтобы убедить его? Может быть, я в первый раз в жизни был вполне адвокатом, пускающим в ход все, без оглядки, с одною только сверкающей впереди целью — добиться своего, выиграть дело.

Я тогда многого не говорил вам, во многом поступал по-своему. Я понимал это дело иначе, чем вы. Ведь вы тогда не верили, что человек, которого вы полюбили, будет вашим. Самая мысль отнять его у другой женщины, законной жены, казалось вам преступною. Вы боролись со своим чувством и говорили, что на развод смотрите только, как на освобождение от брака, вдвойне невыносимого при любви к другому. Были ли вы вполне искренни сами с собой, я не знаю: иногда это ведь и не важно — сознавать все тайные извивы своей души. Вы отгоняли от себя надежду, боялись убедиться в его любви, держали себя с ним превосходно — это во всяком случае несомненно. Вы были мученицей уже по-новому — сознательно, во имя того, что считали моральной правдой, и — хотя я смотрел на все иначе, чем вы, — это придавало вам новую прелесть в моих глазах, — чудесную одухотворенную красоту страдания. Но я слишком любил вас, чтобы любоваться этим страданием. Я терзался им. Я искал для вас счастья, которое вы отвергали, я соблазнял вас на счастье. Ведь я знал, что тот брак не есть какая-нибудь особенная святыня, за разрушение которой вы стали бы потом терзать себя упреками. И я готов был разрушить его собственными руками, готов был минутами раскрыть глаза этому человеку, хотя мне вообще так несвойственно, скажу более — отвратительно всякое посредничество в таких делах.

Опять-таки не думайте, что ревности во мне не было. Все во мне клокотало, билось, рвалось — и переплавлялось в одно безумное желание: добыть вам счастье. Когда мне казалось, что и этого не будет, мне хотелось повеситься… Но видеть подле себя этого человека, ежедневно, как своего помощника, мне было нестерпимо. У него хватило чутья понять это, и он ушел от меня. Однако, когда он объявил мне об этом, я чуть было не стал его удерживать. Мне было страшно потерять его из виду. Мне хотелось следить за тем, что с ним делается, следить неотрывным гипнотизирующим взглядом, как за своей добычей: ведь я уже предназначил его для вас. Судите, как хотите, человеческую натуру, в которой страсть сливает воедино все — самое высокое и самое низкое. Ибо, забывая о себе, я все-таки не был свободен от каких-то властных, самолюбивых желаний: мне нужно было сделаться создателем вашего счастья, мне нужно было втайне души — потом только я сознал это — вознестись над этим человеком хоть своей прозорливостью и возвыситься ею в собственных глазах.

Я всегда признавал его за даровитого человека. Я знал, что скоро он превзойдет меня на адвокатском поприще. Низкой зависти к нему у меня никогда не было, — нет, нет, это я знаю наверное! Напротив, я гордился им, как гордится учитель славным учеником. Одно время я надеялся даже перелить в него лучшее от своей души. Потом понял, что мы слишком разные. В нем всегда было так много непосредственной веры в свои силы, настоящего мужества, боевой готовности. Я ему не раз говорил, что он должен бросить мои гражданские дела, сделаться уголовником: перед уголовным адвокатом его склада и образа мыслей, его окраски, открыто в настоящее время широкое боевое поприще. Но мне иногда казалось, что в нем не хватает того, что я обожал в вас: этих нравственных сомнений, этой возвышенной щепетильности по отношению к противнику. И когда я думал о возможном, о необходимом счастье для вас, — для вас обоих, я ждал, что вы вольете ему в душу то, чего не смог влить я. Это тоже было бы моей победой над ним, косвенной победой, через вас… Но ведь я же вас и познакомил, — случайно правда. Однако, часто и случайный наш поступок ощущается нами, как наш, — как если бы он был сознательным, преднамеренным нашим поступком.

То, что он ушел от меня и притом так загадочно, то есть оставив меня в неизвестности относительно своих настоящих мотивов, — ушел и скрылся, оборвало во мне натянутую струну. Дело вашего освобождения от мужа было почти кончено. Здесь, то есть с ним, тоже все прекратилось. Это было ужасно, потому что в страдании одно только успокаивает: деятельность, такая или иная, но имеющая хоть косвенное отношение к источнику страданий, — ибо ведь совсем посторонние вещи, от слишком большой муки, перестают интересовать… Я почувствовал какую-то слабость, усталость, словно постарел. И по отношению к вам у меня оборвалась одна струна, — я не мог больше бороться с вашими идеями отречения, которые, мне казалось, были в вас так глубоки: у меня почва исчезла из-под ног, я сам тогда поколебался верою в возможность вашего счастья. Я должен был смотреть на ваши страдания и говорить о другом. И я видел, что с тех пор, как он скрылся одновременно с моего и вашего горизонта и ваши сомнения приобрели известное правдоподобие и я ослабел в борьбе с ними, — самая моя «дружба», моя преданность потеряла для вас значительную часть своей цены. Я как-то растерялся от всего этого, не знал, куда идти и куда вести вас. Я столько перестрадал тогда, — так страдал за вас, вместе с вами, что минутами мне самому начинало казаться, будто жизнь может иметь цену только при условии взаимной любви, — хотя мои личные страдания никогда не заставляли меня доходить до такого малодушия. Даже тогда, когда мне хотелось повеситься, я знал, что я не прав, что жизнь — шире, глубже, богаче, чем круг наших страстей.

Потом я стал пугаться, видя, что вы так ослеплены, не видите ничего, кроме этого человека, ничего не чувствуете, ни о чем не хотите думать, кроме него и своих страданий. Вы жаловались на полное одиночество, жаловались мне, отдававшему вам всю свою душу! А я не смел возражать вам, напоминать о себе, — у меня немели губы. Один раз — помните? — вы сказали: «Лучше бы уж все оставалось, как есть! Зачем мне теперь моя свобода?» Тогда я вспыхнул и стал доказывать, что вы клевещете на себя. Я искренно думал тогда, что вы не можете не дорожить свободою, которой раньше не знали. Целыми часами и днями доказывал я вам, что вы должны скорее окончить дело своего освобождения и начать новую жизнь. Вы слушали меня с грустными, тревожными глазами. Но я верил, что мои слова проникают в вас. Да и как было не верить?.. Помните, я повез вас в театр, мы слушали «Валькирию» Вагнера, и вы сказали, что я открываю вам новые горизонты. На одного ли Вагнера я хотел открыть ваши глаза!.. На весь необъятный мир искусства, к которому раньше вы подходили только издали, едва-едва. Конечно, я сам не настоящий знаток искусства, но я по-настоящему люблю его, и сколько раз находил я в нем неиссякаемый источник утешения и восторга! Я хотел научить вас видеть жизнь в искусстве, в книгах, — и читать, как книгу, самую жизнь. Открыть глаза, видеть и понимать все, что творится вокруг, чувствовать себя малой каплей в океане жизни… Утешить, ободрить, укрепить вас я мечтал — и не переставал твердить, что надо прежде всего шире открыть глаза, зорко вглядываться в лицо каждого человека, — смотреть в лицо жизни. Я оправдывал ваше малодушие, вашу сосредоточенность на одной себе тем, что вы так ужасно исстрадались, никогда не видели ни проблеска счастья. Страдающему многое, если не все, прощается, и я прощал все. Я так верил в ваше возрождение.

Я вам нарочно напоминаю или, вернее, рассказываю обо всем этом: ведь вы тогда ничего не видели, кроме себя и своих душевных разладов и мучений. Обо мне, о моей внутренней жизни во весь этот период времени, вы во всяком случае очень мало думали. Нет, вовсе не думали. Иначе, разве возможно было бы все дальнейшее?..

Я не хотел отравлять упреками ваше счастье, когда оно, наконец, пришло. Да и не мог. Я был так растерян, так подавлен — не тем, что все так счастливо для вас сложилось, и даже не тем, что все это повернулось так внезапно, а тем, как вы проявили себя в это время. Боже мой, сколько холодного себялюбия!.. И как это было неожиданно для меня!..

Правда, — я уже сказал — вы и раньше не умели ничего видеть, кроме себя. Но ведь именно в счастье человек обнаруживает степень своего благородства, настоящие свойства своей натуры, своего сердца, именно в счастье, потому что тут он весь — как распустившийся цветок. И тут-то именно вы показали мне такое бессердечие, что я не мог более заблуждаться, должен был признать и назвать его настоящим именем. О, не думайте! Я был бы способен радоваться тому, что вы мне рассказали. Не то было для меня ужасно, что я узнал о вашем счастье, а то, как вы все это рассказывали и при каких обстоятельствах… Ибо ведь всякое деяние может быть злым и добрым, прекрасным и безобразным, смотря по обстоятельствам, мотивам, смотря потому, кто, как и относительно кого совершает его. Оттого так страшно важно человеку видеть и ощущать окружающее, а не одного себя… Невинно все это было с вашей стороны, — без «злого умысла», конечно. Но Боже мой, как жестоко, как… не тонко — и как неожиданно после всех наших разговоров, после всего, что я высказывал вам в письмах, во время этого последнего недолгого пребывания вашего в деревне.

Конечно, сначала вы были потрясены, растеряны: это неожиданное для вас письмо его, которое вы нашли по возвращении из деревни на своей городской квартире, опасение, что он уехал не дождавшись вашего ответа, неизвестность, куда писать ему. Все это так! Неужели я не перебрал в уме всего, что могло оправдать вас? И притом — тогда, в этот первый раз, после вашего возвращения, когда вы вдруг сами пришли ко мне, смятенная, взволнованная, вы действительно могли не знать моих обстоятельств: я хорошо помню, что не писал вам ни о своем нездоровье, ни о мучившем меня деле, которое требовало огромной спешной работа. Я понимаю, — вы даже могли не обратить внимания на мое лицо. Ничего не спросили обо мне… Ну, это еще пустяки, формальности. Я все это сообразил, — потом — и не посмел осудить вас за это… Нет, нет, клянусь вам, — не в том тут было дело, что вы меня не пощадили. Не в том только сказался ваш эгоизм, ограниченность душевная. Нет, глубже, полнее… Все вместе. Меня поразило уже то, как вы говорили, как вы рассказывали мне содержание его письма. Двойное торжество звучало в ваших словах: понятное человечное торжество неожиданного счастья, — но и торжество удовлетворенного женского самолюбия. До тех пор мне никогда не приходило в голову, что в пережитых вами муках неразделенной любви играет роль обыкновенное женское самолюбие. И вообще, — вообще, я словно не узнавал вас: не было в вас больше и следа прежней скромности, столь часто переходившей в ненужное самобичевание. Быть может, в этом сказалась женщина: любовь избранника мгновенно возносит ее в собственных глазах на такую высоту, какой она никогда не мнит достигнуть собственными человеческими усилиями. Она начинает смотреть на себя его влюбленными глазами… Но ведь все это так обыкновенно, а я всегда считал вас необыкновенным существом. Меня поразило еще и то, что двух его слов на тему о его жене, о несходстве их характеров было достаточно, чтобы успокоить все ваши моральные сомнения. Теперь вас занимал только вопрос, разведется ли он и скоро ли?.. Несколько месяцев тому назад, когда я, стараясь уверить вас в возможности счастья, говорил об их браке то же самое, что теперь он, вы не придавали никакого значения моим словам. Вы твердили, что не считаете себя в праве разрушить чужую семью, взять на себя ответственность за участь его жены. Отчего теперь все так быстро переменилось? Оттого ли, что он, а не я, сказал вам успокоительные слова? Или оттого, что истая женщина принимает к сердцу моральные вопросы только до тех пор, пока не вышла на путь счастливой любви? Либо святость, либо счастье?.. Сколько здесь примитивного, мертвого, ветхого — и в отношении к морали, и в отношении к любви и счастью!..

Впрочем, может быть, я уже начинаю клеветать на вас, а я так хочу понять правду, истинную правду, сущность вашей души. Может быть, вихрь счастья при некоторой неясности, неопределенности жизненной его стороны, на минуту закружил вас, и вы лишь на время изменили тому, что я считал неизменными особенностями вашей натуры. Что же касается морали, то ведь не за нее же я перед вами вступаюсь. В наших спорах именно вы, а не я, всегда стояли за нее. Всего вероятнее, что ваши моралистические склонности опять в вас проснутся… Но мне уже ясно, что ваша мораль — именно мораль, а не широкое непосредственное трепетание души, жаждущей справедливости, не тревога нежного сердца, чувствующего боли других людей и опасающегося причинить им новые страдания.

Тогда передо мною впервые встал вопрос: как возможно в человеке такое соединение эгоизма, доходящего до бессердечия, (впрочем, я еще не сказал всего о вашем эгоизме) — как возможно такое соединение эгоизма с моральною щепетильностью, с беспокойным стремлением к нравственному совершенству, с вечными самоугрызениями? Мне минутами казалось, что это просто невозможно, и, вспоминая прежнее, я начинал обвинять вас в лицемерии. Потом готов был допустить, что ревность ослепила меня в моих последних впечатлениях… Но нет, я понял. Ни в чем вы не лицемерили. Вы, действительно хотели бы быть праведницей. Но только не потому вы праведности ищете, что больше всего на свете правду любите, а потому что… себя любите. Вы не прилепляетесь с восторгом, с упоением, с самозабвением к миру нравственной красоты, а стараетесь себя украсить красотами этого мира. Вы центр всего, вы, вы, а крутом себя вы видите только то, что нужно для вашего украшения и блага. Остальное — не существует!.. Я не понимал этого, пока вы страдали. Теперь я понял, что и тогда вы были не более, как страдающий эгоист. Таких много, особенно в наше время. Есть эгоисты, вечно, неизменно страдающие, вечно терзающие себя. Да и как им не страдать! Ведь они слепы, а слепой ежеминутно ушибается, наталкивается на что-то стесняющее его и не может устранить этих стеснений… А все эти «тяжелые психологии», моральные самоугрызения, — тоже понятно! На всех нас лежит гипноз веков: что-то должно, чего-то нельзя. Схемы готовые. Хочется быть прекрасным в собственных глазах, хочется, чтобы любили. И когда эгоист, не дерзающий порвать со схемой, прегрешит против нее, он несчастен, он изводит себя. Но без ножа зарежет человека — и не заметит этого… Вот — это вы! Вот что я понял — и обезумел от отчаяния.

Повторяю: во всем, что так больно кольнуло меня, лично меня, в наше первое свидание, я сумел оправдать вас. Последующее меня доконало. Но ведь вы не поймете, если я вам не напомню, не растолкую!..

Я тогда молчал. Как убитый, молчал. Я недоумевал, спрашивая себя: что же это такое?.. Нет, впрочем, я ведь делал попытки открыть вам глаза. Ведь когда вы позвали меня к себе запиской, я написал вам, что серьезно нездоров и что у меня дело, спешное, большое, ответственное, и каждый час рассчитан: ведь я не знал заранее, что вы так скоро, вдруг, вернетесь в Москву, не ожидал… Все крутилось у меня в голове от нашего свидания. Мне необходимо было успокоиться, опомниться, — даже в ваших собственных интересах: ведь при первом разговоре с вами, когда вы спрашивали у меня советов, я только растерянно хрипел что-то, силясь совладать со своими нервами и со своими мыслями. Я и об этом упомянул, отвечая запиской на ваш нетерпеливый призыв. И когда, после кошмарной ночи, заснув только под утро, я проснулся, услышав в передней ваш голос, я подумал было, что вы не получили моей записки. Но вы потому-то и приехали, что прочли ее, — вы сами сказали: «Не гора к Магомету, так Магомет к горе!» Конечно, это подвиг великодушия для молодой женщины вашего круга — приехать к одинокому больному мужчине!.. И вы едва позволили мне привести себя в порядок, — требовали, чтобы я, на правах больного, не стеснялся. У меня так страшно билось сердце, — я думал, сейчас начнется припадок. И вы заметили на этот раз, сказали, что я бледен. Но голос ваш звучал так громко и радостно. Вы были так прелестны в своем весеннем туалете, в страусовых перьях. Никогда еще я вас такой не видел. Вы сказали, что на улице, наконец, настоящий май, тепло, чудесно, — и глядели на меня своими блестящими, всегда беспокойными лихорадочными глазами с рассеянной ласковостью, — замечая только, что я восхищаюсь вами даже сквозь бред своего душевного смятения, — и быстро, взволнованно рассказывали о том, как достали его киевский адрес, написали, и вот — еще одно письмо от него…

Да, да, это все понятно! Но скажите, скажите ради богов: зачем вы прочли мне это письмо, — мне, человеку, который не меньше его любил вас и не скрывал своего чувства, но никогда не смел написать вам такого письма!.. И как могли вы вообще прочесть его вслух? Да разве можно кому-нибудь читать такие письма, когда они еще трепещут живою теплотою писавшей их руки? Подумайте только: если бы я кому-нибудь прочел ваше письмо… я не говорю — такое, а вообще, ваше письмо, в котором вы открывали бы мне свою душу? Да ведь это святотатство!.. Вы не против меня только, вы и против себя, и против него совершили преступление… Я знаю: это делается. Женщины любят делиться своими секретами, интимными подробностями своей сердечной жизни. Но какие женщины? Простушки, не знающие, что такое аромат и святыня глубокого личного чувства. Многие делают это. Но человек не смеет этого делать… Минутами вы сами как будто смущались, читали бегло, тихо и неясно. А я… Конечно, я должен был вас остановить. Я и попытался вначале, — но слова замерли на языке, я сделал какой-то нелепый жест и замолк. Потому что — поймите же! — ведь эти страстные слова, которыми он отвечал на ваш призыв, на ваши признания, резали и жгли меня, — и я видел, как мерцают ваши опущенные глаза, как трепетная улыбка блуждает по вашим губам. Я сидел, словно скованный, чувствуя, что я уже преступник, и с преступною жадностью вникая в его душу через потайной ход, не им открытый для меня.

Зачем вы это сделали?.. Или, перечитывая при мне это письмо, вы вовсе не замечали меня, считали меня не человеком, а каким-то бездушным придатком к своему существованию?.. Или вы скажете, может быть, что раньше я сам добивался вашей откровенности. Да, мне нужно было понять, что с вами творится. Но тогда вы говорили только о себе самой и, главное, в тех общих словах, которые позволяют знать, но не видеть — не видеть того, чего никто не смеет видеть. А тут…

Я даже не помню, как кончилось это наше свидание — в такой хаос превратилась вся моя душа. Мне хотелось бежать, скрыться куда-нибудь… А вы опять и опять приходили. Я сделал, наконец, отчаянное усилие над собой и сказал вам, что теперь нам лучше не видеться несколько дней, что я сам приду, как только смогу. Вы посмотрели на меня с каким-то недоумением (что вы думали в эту минуту?) и сейчас же ответили: «Нет, я все-таки приду, меня слишком беспокоит ваше здоровье». И опять я оцепенел от этой близорукости, от этой наивности… Я до того боялся ваших посещений и до того неспособен был решительнее, резче объясниться с вами, что несколько раз давал приказание своему человеку никого не принимать ко мне: я не мог назвать ему ваше имя, выговорить вслух, что вас он должен отослать от моей двери. Но вы входили такая уверенная, светлая, — разве ему могло прийти в голову, что мое приказание относится и к вам, больше всего к вам!.. Вы уже не звали меня к себе: может быть, вы инстинктивно чувствовали, что я не приду, — может быть, находили просто более удобным, не связывая себя никаким определенным часом, не условливаясь со мною заранее, приходить ко мне, когда вздумается, когда мечты о новой жизни, наполняющие ваше одиночество, сменятся тревогою ожидания или заботами о житейских делах. Вы советовались со мною относительно своих дел, относительно переустройства вашего дома, в котором ничто не должно было напоминать вам о прошедшем, а раз даже показали мне несколько образчиков материй и спросили моего мнения, какая из них больше всего подойдет вам для ежедневного платья. Вы заметили, ласково улыбаясь, что доверяете моему вкусу, а в глазах ваших я прочел мысль, что, может быть, я лучше вас знаю его вкусы… Тогда я отговорился, уклонился от ответа. Но все, что касалось дел ваших, я выслушивал и обдумывал с таким неимоверно напряженным вниманием, что потом у меня начинала кружиться голова. Понимаете ли вы? Я вас ненавидел в эти часы, как можно ненавидеть только беспощадного мучителя и тирана — и боялся сделать подлость: повредить вам каким-нибудь неверным советом… Дотерпеть до конца — больше мне ничего не оставалось: если бы я прорвался, высказал все, что во мне кипело, объяснял вам ваше поведение — мне казалось тогда, что это хуже, чем убить вас, что это — отравить безумным стыдом все ваше счастье, всю вашу жизнь. В замкнутой ненависти к вам был мой последний оплот. Вы и его разбили… Этот букет душистых фиалок, который вы принесли мне на прощанье, этот первый и единственный подарок, который я получил от вас и который вы выбрали, вспомнив мою маленькую слабость, он разорвал мне сердце. Вы так приветливо, тепло и почти застенчиво улыбались, протягивая мне его. Когда вы ушли, я опустил лицо на эти свежие, прохладные цветы и чуть не зарыдал… Вы не знаете этой муки: когда сквозь возрастающую ненависть прорвется вдруг нежность и умиление, когда гнев начинает бороться с жалостью. Вы не поймете этого: ведь вам не свойственно любить по-настоящему, сердцем любить… Все во мне спуталось, упало, разбилось… Вы не знаете? Ведь я проиграл то дело. Я не успел продумать, мой мозг был как выжатая губка. Я чувствовал себя, как ученик, которого режут на экзамене, я до сих пор горю от стыда, когда вспоминаю. Вас уже не было тогда…

Вот, я высказался наконец, написал все с полной, беспощадной откровенностью. Но многое звучит попреком, — и это ужасно. Ведь совсем не того я хотел…

Я писал это письмо целую ночь — весь вечер и всю ночь. Ведь в вас была вся моя жизнь. Неужели вы действительно не стоили такой любви?.. Может быть, я что-нибудь преувеличил в горячке страсти и муки?.. Да если даже все это и так, — неужели нет средства открыть вам глаза, показать, что так нельзя?.. Эгоизм — это ограниченность сердца, но отчасти это и ограниченность сознания. Может быть, через сознание можно повлиять и на сердце, расчистить пути к нему. Я не знаю… Неужели вы от природы такая, — и это непоправимо? Может быть, это только результат невоспитанности, пошлой среды?.. Когда я вспоминаю ваше лицо, мне кажется, что вы рождены прекрасной и благородной. Мне так хочется все забыть… Но я не могу ни забыть, ни успокоиться; мне словно нужно еще в чем-то убедиться. И невольно шевелится во мне мысль: может быть, лучше не посылать вам этого письма, а высказаться устно, уловив момент, когда вы способны будете вникнуть в мои мысли и слова?.. Может быть, все-таки поехать к вам, чтобы поговорить с полной искренностью и верою, что вы способны понять меня? Ведь пока вы еще одна и вам еще нужна моя дружба… Вы умны, вы должны были бы понять

. . . Неужели эгоизм — это непоправимо?