Любовь Гуревич «Рассеянность»

I

— Как тихо! — сказала Таня, и голос ее дрогнул.

В прозрачном сумраке майской петербургской ночи глаза Веригина смотрели на нее пытливым, разгорающимся в глубине взглядом.

Они стояли у парапета Дворцовой набережной. Внизу чуть слышно плескалась о гранит тяжелая масса воды. Здесь, вблизи, она отливала тусклым, сероватым блеском олова; дальше, посреди реки и к другому берегу, — все больше светлела и серебрилась; в подвижных морщинах ее тихо скользили темные тени. Таня смотрела на воду, на помертвевшее бледное небо с мелкою рябью рассыпавшихся тучек, на темные здания противоположного берега, на разбросанные там и сям огни. Было тепло, как редко бывает даже в конце мая, и в этой льнущей к щекам теплоте взгляд Веригина и его молчание казались особенно тревожными.

Пароходик с цветными фонарями шумно пробежал по Неве. Вдали, как угольки на светлой поверхности воды, чернели лодки. Звонкие шаги прохожего постепенно удалялись.

— Который теперь может быть час? — спросила Таня, чтобы прервать молчание.

— Полночь! — отозвался Веригин, не глядя на часы.

— Как поздно! Отчего мы остановились тут?

— А вы хотите идти? — спросил Веригин, но продолжал стоять, облокотившись о парапет.

Таня подумала, что к двенадцати часам отец уже наверное должен был вернуться.

— Да. Пойдемте, — сказала она.

— Не возьмете моей руки?

Она робко, не решаясь отказать, взяла его под руку и почувствовала, что он сжимает ее руку. Тогда, увидев издали полукруглый выступ набережной с каменной скамьей, она сказала:

— Мы там сядем.

Какой-то господин прошел мимо и раскланялся с Веригиным. Таня смутилась немножко при мысли о том, что он может подумать, и в то же время ей было чуть-чуть лестно, что этот чужой господин видел ее идущей под руку с человеком, который еще недавно, когда она рассматривала у знакомых его книгу, казался ей таким недоступным. Стихи, которые она получила от него сегодня утром, вспомнились ей и приятно шевельнули ее самолюбие. Все это было так неожиданно — после двух-трех встреч и одного разговора, в котором она даже не успела сказать ничего умного.

— Сядем! — проговорила опять Таня, освобождая свою руку, когда они дошли до выступа со скамьей. — Посмотрите, там уже светлеет! — прибавила она, указывая на горизонт.

— Да, заря уже недалеко! — ответил Верегин. Смуглое лицо его, с подстриженной близко к щекам черной бородкой, казалось усталым. Темные глаза с тяжелыми веками, глядели задумчиво. Он повернулся на скамье боком к парапету и, положив на него руку, смотрел на небо, по которому уже начинал разливаться с одного края ясный желто-розовый свет.

— «Одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса…» — робко проговорила Таня.

Веригин взглянул на нее.

— Знаете, об чем я думаю? — заговорил он медленно, мечтательно, несколько отвернувшись от нее и продолжая глядеть на небо. — Эта белая ночь — то же, что переживаемое нами время: в литературе, в искусстве, вообще — в области духа и мысли, если хотите. Мы ощущаем свет, мы видим все нас окружающее при этом свете, но источника света мы не видим. Солнце закатилось, — наши прежние боги умерли. Но вот-вот… уже занимается новая заря, и еще невидимое солнце зажжет острую вершину того щпица, а затем покажется и само светило… Но доживем ли мы до этого? Найдем ли в себе вдохновение для песен в честь нового солнца? Или силы оставят нас раньше, чем наступит день, и мы сойдем в могилу, вспоминая только о том, прежнем солнце, которое видели в дни своей наивной молодости?

— Почему вы говорите это? — спросила Таня, слушавшая его с сосредоточенностью и волнением. — Разве… разве вы?..

— Устал! — проговорил Веригин, подвинувшись к ней и подперев рукой голову, так что лицо его было несколько заслонено от света. — Устал, Таня!..

У нее дрогнули ресницы от этого уменьшительного имени, но она не остановила его.

— …Устал от жизни, устал от своих современников — людей, захлебнувшихся в собственной психологии и неспособных воскреснуть. Устал от этих маниаков себялюбия и самолюбия, от этих утонченных женщин, не перестающих говорить о любви и требующих обожания издали. Устал обожать издали и презирать вблизи…

Он смолк. Потом, подняв на нее глаза, продолжал тише и горячее прежнего:

— Вы, чистая, вы, юная! Поймете ли вы меня?.. Поймете ли вы, что значило бы для меня новое живое солнце, — в лице женщины молодой и горячей, и по-новому цельной? Поймете ли вы меня и не убоитесь ли этой роли?

— Какой роли? — проговорила Таня почти шепотом, несколько задохнувшись. Лицо Веригина было совсем близко от ее лица. Рука его протянулась и осторожно, медленно взяла ее руку.

— О! Глаза чудесные! — говорил он все тише и тише. — Те глаза, о которых я мечтал всю жизнь! Только их я и могу любить!.. Серые, — а в глубине черная тьма с тлеющими огнями… И эти тонкие точеные ноздри, и эти детские завитки волос… Девушка, которая вот-вот станет женщиной…

— Николай Аполлонович! Не говорите этого! — почти вскрикнула Таня, почувствовав, что он начал расстегивать ее перчатку и потянул ее руку к своим губам.

— Не могу не говорить, Таня! Не могу, как жаждущий не может не говорить о воде… И не хочу верить, что и вы из тех, которые желают, чтобы им, как идолам, поклонялись издали; что и в вас также много пустого себялюбия и самообожания, и этой нездоровой требовательности, при неспособности любить и отдаваться… Нет, нет! Скажите мне, что я не ошибся. Скажите, что вы та, которую я ждал в свои бессонные ночи, что вы умеете любить, как нужно любить: без оглядки, без ненужных расспросов об умершем прошлом, без этих буржуазных разговоров о своих и чужих правах… Дайте мне увидеть настоящую, цельную, новую женщину, способную действительно любить, а не разговаривать о любви, — дайте мне ее, чтобы я мог воскреснуть!..

Он отвернул ее перчатку и прижал ее пульс к своей щеке. При свете разгорающейся зари еще резче выступили морщины на его лице и складки под глазами. Он смотрел тяжелым, беспокойным, ищущим взглядом.

— Николай Аполлонович! — тихо воскликнула Таня, отдернув руку. По набережной, из-за спины Веригина, приближались какие-то люди.

Они прошли мимо, беззастенчиво посмотрели на Таню и Веригина и пошли дальше, обмениваясь какими-то замечаниями.

— Вы испугались? — проговорил Веригин, вставая. В голосе его звучало разочарование, насмешка. Таня тоже встала.

— Нет, не то! — сказала она, как бы оправдываясь. — Нет, право же… Но я не знаю… То, что вы говорите… Дайте мне подумать…

— Подумайте! — отозвался Веригин, как будто уже совсем равнодушным тоном. — Я ведь и сам не знаю. Возможно, что я ошибся…

Таня поняла, что он хотел сказать: «Ошибся к вас» — и ей стало грустно. И в ту же минуту мысль об отце проснулась в ней. Ей захотелось скорее быть дома, стало как-то жутко в этих светлых и по-ночному тихих улицах.

— Вы устали? — сказал Веригин, не предлагая ей руки.

— Да, немножко.

— Может быть, мы сядем на извозчика? Вон там, кажется.

Таня пошла ускоренным шагом.

— Вы позволите мне подвезти вас к вашему дому? Или и это будет вам неудобно? — спросил Веригин тем же холодным тоном, когда они уже ехали на извозчике.

— В каком смысле неудобно, Николай Аполлонович?

— Так! Я ведь не знаю, как посмотрят на это ваши родители…

— У меня есть только отец! — перебила Таня, и так покраснела, что на глазах у нее навернулись слезы.

— Извините, я не знал! — ответил Веригин.

— Моя мать… — начала было Таня тем же взволнованным тоном, словно защищая что-то, но оборвалась.

Веригин помолчал.

— Ведь это ваш батюшка выпустил недавно в свет книгу… я забыл название… по государственному праву, кажется.

— Да.

Тане было грустно и больно. Оба молчали. Колеса гремели уже по мостовой Литейной. Извозчик, засыпая, тихо покачивался на козлах. Прямо перед глазами висел в прозрачном зеленовато-голубом небе почти круглый золотой месяц, и вокруг него разметались белые пушинки облаков. Но улица была залита тусклым белым светом невидимого солнца, и окна домов бросали навстречу розовой заре свой мертвенный отраженный блеск.

— На Сергиевскую, — громко сказала Таня извозчику. — Сейчас мы приедем.

— Да.

Казалось, Веригин весь ушел в свои мысли.

Они подъехали. Таня быстро соскочила и позвонила у подъезда, Веригин тоже сошел.

— Как долго не открывают… У нас, я видела, еще свет! — смущенно проговорила она. — Вот, вот — идет…

Веригин протянул ей руку.

— Вы обещали подумать, Таня, — тихо и многозначительно сказал он, слегка сжимая ее пальцы. — Подумайте и напишите… но помните…

Она взглянула на него: голос его показался ей опять прежним. Но в эту минуту швейцар открыл дверь, и Веригин, быстро поклонившись, сел на извозчика.

II

Снимая в передней кофточку, Таня слышала в столовой взволнованный голос отца. Он, очевидно, спорил с кем-то и был расстроен. В последние дни он вообще казался расстроенным, хотя не говорил об этом.

— Бывают моменты, когда эта узко-правовая точка зрения утрачивает всякий смысл, — говорил он своим звучным, но теперь несколько утомленным и охриплым голосом.

— Я не понимаю вас, Дмитрий Павлович! — возражал собеседник, в котором Таня узнала по голосу товарища отца, профессора Д. — И признаюсь, в ваших устах это звучит для меня просто непоследовательно…

Таня заглянула было в столовую, но остановилась и повернула по коридору в свою комнату. Отец мог сейчас же, при этом чужом человеке, спросить ее, где она была, и она чувствовала себя неподготовленной сказать ему всю правду. Она не могла сказать, что не попала к подруге, к которой шла, потому что встретила на улице Веригина, и он увлек ее на прогулку. К тому же, эта прогулка казалась ей теперь неосторожной и неприятной, а сам Веригин и все, что он говорил ей, — таким чуждым и странным. При воспоминании о том небрежном тоне, каким он отзывался об ее «родителях», сердце защемило у нее от обиды.

Она зажгла свечи и села к письменному столу, подперев обеими руками голову. Прямо перед ней стоял под толстым стеклом большой узкий портрет ее покойной матери. Она была снята здесь не «в костюме» — не в одной из своих ролей, как там, на больших и маленьких портретах, развешанных по стенам, а в том черном шелковом платье, которое она особенно любила на ней. Таня смотрела на нее, на ее слегка откинутую назад голову, с черными, вьющимися на висках волосами, на эти родные, грустные, серые глаза, — и в ней закипали слезы. Облик матери туманился, а глаза ее выступали все яснее, и губы ее, казалось, тянулись для поцелуя…

Такою именно, и как раз в этом самом платье, она была тогда, за год до смерти, когда к ним впервые приехал отец. Так неожиданно для нее это было! Никогда раньше мать не говорила о нем. Но Таня смутно догадывалась, кто был этот молодой, красивый блондин в пенсне, портрет которого мать всегда возила с собою в своих странствиях по провинциальным театрам. У него была другая фамилия, и, кажется, он никогда не писал писем. А мать так осторожно всегда укладывала и вынимала этот портрет и, перед тем, как поставить его на стол, иногда молча глядела на него несколько секунд. Один раз вечером, когда мать играла в театре, старушка-швейцарка, жившая и ездившая вместе с ними, заговорила об этом в соседней комнате с горничной. Но Тане стало так гадко и страшно от этого, что она забилась головою в подушку и заткнула уши. Разве чужие люди могли что-нибудь понимать в этом? Нет, лучше было ничего не узнавать. Очевидно, что-то случилось здесь — тяжелое, больное, непоправимое. Старушка-швейцарка стала неприятна ей с этих пор, и она была рада, когда, перед отъездом в Петербург, ее отпустили. Зачем они ехали сюда, Таня не знала, но ее поразило, что они заняли в гостинице две нарядные комнаты, каких раньше у них не бывало, и что мать все приводила в какой-то особенный порядок: обыкновенно у нее повсюду были разбросаны ее душистые платья, тетрадки с ролями, засохшие венки и букеты, посреди комнаты стояли сундуки. Теперь, когда все было так аккуратно прибрано, Тане казалось, что в комнатах стало как-то холодно, словно не дома, а когда мать вдруг сказала, что к ним приезжает отец, она испугалась: он представился ей холодным и недобрым… Свидание это было уже теперь в тумане. Она была так смущена и взволнована тогда, что многое сейчас же забыла. Помнила только, что отец показался ей другим, чем она ожидала: большая борода делала его совсем не похожим на портрет. Но всего яснее она помнила, — хотя все это было так далеко и так не похоже на действительность, — как мать, прощаясь с ним, сказала, сдерживая слезы: «Вы будете любить мою девочку?», а он, склонившись к ее руке, тихо ответил: «Она похожа на вас…» И мать плакала, ужасно плакала потом, когда он ушел, — и прижимала ее к своей груди, и гладила ее волосы, и все повторяла: «Моя девочка… моя девочка…»

От этого воспоминания сердце сжималось невыносимой горячей болью, и слезы душили горло и ели глаза… ее уже нет теперь, и ничего, ничего не осталось от всей той жизни, кроме этих ее портретов, и отца которого она всю жизнь любила. Таня поняла, почему мать так любила его, поняла, что он вовсе не был холодный, хотя любил во всем порядок. Она поняла это, как только он встретил ее здесь, в этом доме, в день последнего отъезда за границу матери, и провел в эту заботливо приготовленную для нее чудесную комнатку с портретами матери. И еще лучше поняла и почувствовала она это потом, когда пришла эта телеграмма, и он сказал ей…

Опять подступила к сердцу эта невыносимая, давящая боль, тревожная тоска вечной разлуки. Давно уже Таня не чувствовала себя так, как сегодня. Отчего это? Да! Это потому, что Веригин… так холодно, так нехорошо сказал: «ваши родители». Словно они мешали ему в чем-то! Он недобрый, Веригин. Такой горячий в отношении к ней, и все-таки холодный… И как странно, что он почти ничего не знает об отце, которого знают чуть ли не все в Петербурге, у которого постоянно бывает столько профессоров и студентов. Точно он живет совсем в другом мире. Может быть, и отец ничего не знает о нем? Но нет, она вспомнила, что отец в разговоре с одним знакомым говорил о нем, — кажется хвалил его стихотворения, спорил, даже сказал что-то наизусть. Он все знает, всем интересуется… И Таня почувствовала вдруг потребность сейчас же увидеть и обнять его.

Из столовой все еще доносились голоса. Как поздно засиделся этот Д.! И странно, что отец даже не обратил внимания на то, что она пришла, не окликнул ее. Она встала и пошла в столовую, но на пороге остановилась. Было совсем светло, почти как днем, но над столом еще горела лампа. Отец, говоря, ходил по комнате, как и всегда, когда он был особенно взволнован.

— По-вашему, — говорил он, — мы все должны держаться за это «право», когда это уже не живая ветвь, а какой-то высохший и подгнивший сук, который не сегодня-завтра должен отвалиться… А по-моему…

Он вдруг заметил Таню и, оборвав речь, пошел ей навстречу. Напряженное выражение его лица смягчилось.

— Здравствуй, девочка. Откуда ты? — сказал он, поцеловав ее в голову.

— Я сейчас была в своей комнате, — ответила Таня, поспешно отвернувшись от него и здороваясь с гостем.

— Да ты ведь недавно, я слышал…

— Я была у Цветковых, — проговорила Таня, краснея, и села к самовару.

— Холодный! — сказал Дмитрий Павлович, указывая на самовар, но с прежней, относящейся к спору озабоченностью в лице. — Может быть, сказать, чтобы подогрели? Или на бензинке вскипятить?

— Нет, спасибо, не стоит…

Гость поднялся.

— Нет, Иван Петрович, — заговорил опять хозяин, — мы лучше оставим это. Кажется, я сказал вам все, что имел, в объяснение своих поступков. А если, как вы говорите, борьба действительно является борьбою с ветряными мельницами или, вернее сказать, окажется непосильной, — то я выйду. Вот и все.

— Ну, как-нибудь мы потолкуем еще об этом, — отвечал Д., прощаясь.

Дмитрий Павлович пошел проводить его в переднюю. Таня тоже встала. Теперь, когда она сказала неправду, — хотя бы потому только, что здесь сидел гость, ей было тяжело остаться наедине с отцом. А объяснить ему все, как было, — для этого нужно было собраться с духом.

— Ты идешь спать? — спросил отец, увидев ее на пороге.

— Да. Я устала немножко. И ты тоже… У тебя неприятности? — прибавила она робко.

— Нет, что неприятности! Это такая сложная и скверная история, что… Впрочем, дело тут не во мне…

Он поцеловал и отпустил ее.

III

Когда Таня проснулась, в окна светило яркое солнце, и в первую минуту ей стало весело и легко. Но сейчас же смутная мысль о вчерашнем вечере шевельнулась в ней. Что такое было? Да, эта прогулка с Веригиным, его сначала горячие, а потом холодные речи, ложь отцу. Веригин просил ее подумать… о чем подумать? О том, сознает ли она себя той женщиной, какую он искал? Любит ли она его? Понимает ли его? Кажется, еще не совсем понимает, не может сказать себе, холодный ли он или горячий. Он много любил, многих любил и — разлюблял… Какие женщины описаны в его стихах! Очаровательные, странные, с загадочными глазами, с сияющим венцом волос, «венцом Мадонны» и взглядом Сфинкса… Это о них он и говорил вчера, проклиная свое прошлое. Они умеют только требовать любви, а не любить… Таня не видала таких женщин, — кажется, не видала. Но слова Веригина, строфы его стихов нашептывали ей какую-то фантастическую и все-таки понятную сказку про злых и красивых волшебниц. Он ушел от них, он пришел к ней и, как спасения, просил ее любви. Может быть, никогда никто по-настоящему не любил его. Оттого душа его застыла. Но сердце у него должно быть горячее, — оттого он все искал, искал, и нашел, наконец, — ее… Та ли она женщина, которая нужна ему? Понимает ли она его? Да, теперь понимает. Отчего же она не могла вчера сказать ему ни одного слова в ответ на все, что он говорил ей?.. Теперь он сомневается в ней. Может быть, она показалась ему просто глупой девочкой — со своим молчанием и со своим испугом. Может быть, сегодня он уже сказал себе, что он ошибся в ней, и разлюбил ее. При этой мысли Тане стало вдруг грустно, и обидно, и пусто в душе, — словно она потеряла что-то, на что имела право, но чего не сумела удержать. Что-то новое открывалось перед нею — и уже закрылось. Никто еще не любил ее так…

Она сидела на своей постели, сбросив ночную кофточку, охватив колени своими тонкими руками и бессознательно глядя на нежные, пестрые букеты обой. Поздно уж! — спохватилась она, как еще недавно, в этом году, когда нужно было ходить в гимназию. Но гимназия уже кончена… Она опять повалилась на спину, подложив руки под голову. Если бы можно было узнать, разлюбил ее уже Веригин или нет?.. В доме было тихо, на дворе кричали разносчики…

Таня с испугом открыла глаза: перед ней стояла девушка с письмом.

— Посыльный принес.

— Папа дома? — спросила Таня, покраснев.

— Уехали.

Она едва дождалась, пока девушка вышла. Вскрывая конверт, она оторвала край письма. Почерк был нервный и неразборчивый.

«Я не спал ночь, — писал Веригин. — В воображении моем все стояла бледная ранняя заря, отражающаяся в твоих глазах…» От этого неожиданного ты у Тани замерло сердце. Отдельные, более отчетливо написанные фразы письма бежали, обрываясь и путаясь, перед ее глазами. «Я не хочу сделать насилия над твоей юной душой… Ты сама должна прийти ко мне и сказать… Овладеть теперь же всем твоим существом или бежать без оглядки… Целую… целую…» Что это? Что он говорит? Разве можно!

И все лицо ее, руки, шея и грудь залились краскою испуга и стыда. Она вдруг отбросила письмо на столик и прикрыла его платком. Самая мысль, что она читала эти его слова в неодетом виде, приводила ее теперь в трепет: словно она позволила ему что-то, чего не должна была позволить…

Быстро, с бьющимся сердцем, она стала одеваться.

— Ответа не будет? — спросила, входя, девушка. — Посыльный дожидается.

— Ответа? Нет. Я потом, по почте. Скажи — потом.

Но что же написать ему?.. Он просто сумасшедший! Он любит… А она? Если бы можно было успокоить его, объяснить, что так нельзя. Самое лучшее было бы поговорить с ним. Но где? Ведь он даже не может прийти сюда… Вся беда от этого. Он говорит так, потому что не знает ее — не знает ее дома, ее отца, всей ее жизни. Если бы он знал, он понял бы, что так она не может. Он хочет, чтобы она любила его, но для этого нужно, чтобы и он понимал ее.

Она попробовала перечесть его письмо… Нет, нет! Опять последние строки мучительно обожгли ее, так что она несколько раз содрогнулась, словно стряхивая с себя что-то — опасное, невозможное, и однако, уже охватывающее и захватывающее ее.

Она заперла письмо в стол и вышла в столовую. Ей подали кофе и завтрак, но она почти не ела. Беспокойство мучило ее.

Она прошла в кабинет отца и забралась в угол большого кожаного дивана. Знакомые полки с разноцветными книгами глядели на нее со всех сторон, а на большой гравюре, над камином, прекрасная богиня тихо спала под скалой, распростершись на своем темном плаще. Здесь Таня чувствовала себя в безопасности. Здесь все было знакомое, милое — и такое серьезное и грустное. На этом диване часто сидела она целыми вечерами в ту ужасную зиму, глядя на тлеющие угли камина, в то время, как отец работал, склонившись над своим большим письменным столом. Иногда угли в камине с треском рассыпались, она вздрагивала и вдруг, сразу, вспоминала все случившееся и начинала плакать. Тогда отец подходил к ней, прижимал ее голову к своей широкой груди и говорил ей ласковые, бессвязные слова; потом просил помочь ему расставить новые книги, вписать их в каталог, или разбирал с нею гравюры и фотографии с картин, которые он любил; иногда читал ей что-нибудь из своих классиков, — и вдруг задумывался… Она сидела у его стола, тоже задумавшись, глядя на него, — и в постаревших чертах его лица видела прежние черты, молодые и прекрасные, в которые когда-то вглядывалась на портрете у матери. И это лицо, этот выпуклый лоб с морщинами сдвинутых бровей, эти близорукие глаза с большими глубокими зрачками, полные недоступной ей сосредоточенной мысли и грусти, казались ей самыми прекрасными в мире. И она все больше проникалась тихим, робким обожанием к нему. Иногда, уходя к себе на ночь, она писала ему маленькие записки, в которых говорила ему о том, как она любит его. На следующее утро она сама застенчиво отдавала ему их. Он взглядывал на нее теплым, благодарным взглядом и не читал при ней, — что она особенно ценила, а молча прятал к себе в карман и потом, при новом свидании, как бы отвечал на них лишним поцелуем. Тогда на душе становилось радостно и светло. У нее не было других близких людей, кроме него.

Теперь, сидя в этой комнате и думая о своем затруднении с Веригиным, она опять вспомнила, что не только не рассказала отцу про свое знакомство с ним, но даже солгала ему вчера — в первый раз в жизни. И это опять взволновало ее после минутного затишья. Нужно было поскорее сказать ему всю правду. Сегодня же, за обедом… или лучше, вечером. Собраться с духом и сказать, — хотя это ужасно трудно, особенно после этого письма Веригина. Если бы можно было заговорить спокойно, не покраснев… Или — не написать ли ему? Это самое лучшее! Можно рассказать все гораздо подробнее, и по порядку. Тогда он поймет, и, наверное, захочет познакомиться с Веригиным, скажет, чтобы она пригласила его. И Веригин увидит ее здесь, в этом доме, и поймет все, чего не понимает… Тогда…

Она быстро поднялась, прошла к себе, достала листок толстой английской бумаги, подаренной ей отцом, и стала писать ему. Минутами она останавливалась, обдумывая слова. Ей хотелось характеризовать Веригина, но это было трудно. Говорить о его признании было еще труднее. Ни за что в мире не могла бы она сказать отцу, что он написал ей сегодня… Она остановилась, взяла письмо Веригина из ящика и разорвала его в мелкие клочки. Потом дописала последние строки: «…Я ничего не могу сказать ему, пока не поговорю с тобой. Я знаю, что ты теперь расстроен, — прости меня, но, может быть, у тебя найдется один часок для меня, ведь я знаю как ты ко мне относишься».

Листок был испачкан помарками, но она не переписала его, а только перечла, вздохнула, подумала и вложила в конверт. Потом она пошла к подруге: сидеть дома было невыносимо.

Вернувшись к обеду, когда отец приехал, она положила свое письмо ему на тарелку: так делала она иногда со своими записками и раньше.

IV

Дмитрий Павлович был задумчив. Несколько выпуклые, близорукие глаза его блестели и имели то сосредоточенное выражение, при котором Таня чувствовала, что в нем живет что-то недоступное ей.

Заметив письмо, он взглянул на нее, кивнул головою с легкой грустной улыбкой и положил письмо в карман. Таня хотела заговорить с ним, спросить, устроились ли его дела, но она не понимала как следует, в чем они состояли, и побоялась расстроить его во время обеда.

— Что ты делала сегодня? — спросил он ее, разливая суп.

Таня сказала, что была у подруги, и смутилась, подумав, что то же самое она сказала ему вчера вечером и что он может заметить это. Но он, по-видимому, не заметил и, замолчав, опять стал думать о своем.

Обед был еще не кончен, когда доложили о приходе двух студентов. Дмитрий Павлович велел принять их. Они прошли через столовую в кабинет, издали раскланявшись и даже не взглянув на Таню, и Дмитрий Павлович пошел туда вслед за ними. Таня ждала его, с беспокойством прислушиваясь к голосам, смутно доносившимся из кабинета. Что такое творится эти дни? И как некстати, что ей пришлось отдать это письмо именно сегодня. Лучше было бы подождать, а Веригину написать пока, что она должна подумать, что все это не так просто… Только, разумеется, нельзя сказать ему, что она должна говорить с отцом. Он не поймет этого: он подумает, что она просто боится отца, как маленькая девочка, — и сейчас же остынет. Ведь он не знает отца, не знает, что он не похож на других отцов, — «родителей», как он вчера выразился. Вероятно, он представляет его себе сухим ученым или таким — противным, солидным человеком, который забыл, что такое любовь, не испытал никаких страданий, смеется над стихами и романами. Может быть, почти все отцы такие — все, кто прожил обыкновенную жизнь, любил только свою жену, привык думать, что женщины занимаются только хозяйством и пеленками. Но он… Тайна его отношений с матерью вновь предстала ее воображению. Он рисовался ей, как герой из какой-то чудесной книги, в которую она имела возможность только заглянуть, но в которой учуяла прелесть глубокой и скорбной поэзии.

Прислушиваясь к голосу отца за стеною, она чувствовала все возрастающую восторженную нежность к нему. Нет, он все поймет, он все устроит, он не скажет ничего такого, что сказали бы другие отцы, он не осудит Веригина. Быть может, и она-то потому была способна так понять его, как не поняли бы другие девушки, что вся ее жизнь дома, в детстве и теперь, была так не похожа на обыкновенную жизнь. Быть может, потому-то Веригин и полюбил ее. Он сказал, что она, — цельная. Но для того, чтобы она была цельной, нужно, чтобы и жизнь ее, мысли ее не были разбиты на две отдельные половины, как это теперь, когда Веригин ничего не знает об отце, а отец ничего не знает о нем и его любви к ней…

Студенты прошли из кабинета с повеселевшими лицами. Один из них теперь внимательно посмотрел на Таню. Но Дмитрий Павлович вернулся таким же задумчивым.

— Ты сказал им что-нибудь приятное? Они ушли такие довольные! — сказала Таня.

— Приятное!.. — Он усмехнулся и покачал головой. — Много ли нужно, чтобы их ободрить! Им теперь кажется, что если я сочувствую им во многом и готов постоять за их интересы, то это что-нибудь значит! А между тем я даже не скрыл от них, что, вероятнее всего, — мне просто придется уйти.

— Уйти? — робко переспросила Таня. Теперь она вспомнила, что вчера отец говорил то же самое. Но тогда она как-то не вдумалась в его слова… — Совсем уйти? А как же?..

— Да!.. Если чувствуешь себя бессильным… Впрочем, ты пока никому не говори об этом.

— Нет, — кому же?

Она покраснела. Ей подумалось, что задержавшись в кабинете, он уже прочел ее письмо и намекает на Веригина. Может быть, он сейчас же заговорит об этом? Она взволновалась. Но Дмитрий Павлович до самого конца обеда молчал, а потом прошел в свою спальню, переоделся и уехал.

В доме наступила глубокая тишина. Таня взяла книжку Пушкина и стала перечитывать знакомые стихотворения, Теперь, казалось, она понимала их по новому. Эти женщины, похожие на чудные видения, — которых он любил и разлюблял… Тоже любил и разлюблял… Тоже искал, находил и терял… Они уезжали куда-то вдаль, чтобы никогда не возвратиться, или он уезжал… Зачем? Почему? Почему разлучаются люди, если они любят друг друга? Почему расстались отец и мать? И разве нельзя так любить, чтобы никогда не расстаться? Жить так… но нет, не так, как живут все, — обыкновенные мужья и жены, нет, нет! Лучше уже тогда расставаться, переезжать из места в место, видеть моря, горы с белыми облачками, большие далекие города, встречать людей, разных людей, потом вспоминать о них… Но и любить… любить кого-нибудь одного, любить так горячо, чтобы ни на минуту нельзя было расстаться, чтобы до боли жгло сердце, чтобы смотреть в горячие глаза и целовать…

Чудесный майский день догорал. Багряные лучи склоняющегося к закату солнца освещали противоположные дома. За стеною, в соседней квартире, играли вальс. На улице мерно хлопали подковы, катились на мягких шинах экипажи. Они ехали на Острова, на взморье… Тане тоже хотелось ехать — в экипаже, подле прохладной воды, смотреть на заходящее солнце. Тихая, грызущая тоска одиночества охватывала ее… Любить и быть любимой… Ей вдруг захотелось перечесть письмо Веригина. Но она сейчас же вспомнила, что изорвала это письмо. Тогда ей захотелось видеть его, говорить с ним, слушать, слушать его, пока она не поймет самую его душу, пока она не почувствует, может ли он, действительно… может ли она — ?.. Он ждет. Нужно было бы написать ему что-нибудь. Но нет, нет! Лучше потерпеть немного. Ведь она написала отцу, что не может ответить ему, пока не поговорит с ним.

V

Прошло два дня.

У Дмитрия Павловича сидела одна знакомая — большая его поклонница, как она сама говорила, старая дама благотворительница.

— Ну, как же на этот-то случай не отозваться, Дмитрий Павлович, голубчик! — быстро говорила она укоризненным тоном, положив пухлую руку на обшлаг его рукава. — И так это не похоже на вас, так не похоже, не похоже! Я была уверена, что вы просто не получили моего письма — ну, случайность какая-нибудь!.. Но чтобы Дмитрий Павлович не отозвался, на письмо не ответил…

— Виноват, Наталья Николаевна, я же сказал, что виноват? — отвечал Дмитрий Павлович, и в голосе его прозвучало нетерпение. — Но право, — ей Богу, люди так редко понимают это… Бывают времена, когда волей-неволей попадаешь в виноватые. Голова кругом идет…

— Дела! Я понимаю! Мне ли не знать, как вы заняты, — но ведь ваше-то отзывчивое сердце…

— Ну вот подите же! — перебил Дмитрий Павлович. — Я говорю: бывают такие времена… Хотел бы, да не можешь: ну, невмоготу, — в голову, в душу не идет тебе, не вмещается…

Таня сидела поодаль, нервно перелистывая хорошо знакомый альбом с видами Швейцарии. Слова отца как бы отвечали на ее собственное недоумение. «Не вмещается!» — думала она с горечью. И мое тоже в него «не вмещается». Конечно, он расстроен теперь, очень расстроен. Если он не будет больше профессором, то как же все это дальше будет?.. Но чтобы он мог совсем, ни единым словом не отозваться на ее письмо, — этого она не могла понять.

Воспоминание о вчерашнем вечере, об этой условленной встрече с Веригиным, о поездке на Острова в эту влажную белую ночь, о том как он держал себя с нею в тихих пустынных аллеях, за спиною у кучера, который, наверно, догадывался обо всем, — это воспоминание мучило ее. Что-то было уже решено: она позволила ему целовать себя, хотя и сопротивлялась и умоляла его не делать этого, — хотя все было еще так неясно ей самой, минутами он казался ей таким чужим…. И этого уже нельзя было поправить.

Она перелистывала альбом, несколько раз начиная сначала, и у нее дрожали руки. Она почти не спала эту ночь, под утро ей виделись такие странные сны. А днем было так тяжело видеть отца, говорить с ним, и все время думать только об одном: как могло это случиться, что он совсем не обратил внимания на ее письмо? Точно она написала ему какие-то детские глупости!.. Он подумал, может быть, что если он промолчит, то все это так и пройдет само собою, — словно какой-нибудь каприз! Он считает ее девочкой!.. О, Веригин лучше понимает ее: он чувствует все, что в ней делается, чувствует, что ей мало прежней жизни, — такой спокойной. Что-то должно случиться, — все последнее время она ощущала это. И вот теперь уже началось, и один Бог знает, к чему приведет все это. Он женат, — хотя жена его в Киеве, и он говорит, что все это давно умерло… И он будет жить летом там, где они. Он сказал, что сегодня же возьмет дачу. Как скоро, ах как скоро все это пошло! Если бы отец знал все, что было вчера… — о, он не сказал бы, что «не вмещается», он испугался бы… Но теперь ничего нельзя сказать ему. Да и зачем? Не вмещается — так и не надо. И не надо! Зачем лезть со своим! Два дня она мучилась, как сумасшедшая, ждала какого-нибудь слова, смотрела в лицо ему, надеясь подметить что-нибудь, понять, почему он молчит. Обида ее мучила, злая обида… Это от обиды, от отчаяния она решила написать Веригину, что придет в Таврический сад. И когда она согласилась ехать с ним на Острова в этот поздний час, уже предчувствуя, что он будет целовать ее, — все это было от обиды, от отчаяния, от злого, горького недоумения перед тем, что творится…

— Таня! Таня!..

Она вздрогнула, словно проснувшись, и подняла глаза. Гостья, собираясь уходить, протягивала ей руку, а отец, с улыбкою, покачивал головой. Она смутилась, чуть не сделала реверанс этой старухе, которая часто бывала у них одно время, когда Таня была еще гимназисткой, — и вся покраснела от досады.

— Что с тобой творится, девочка? Я совсем не узнаю тебя эти дни! — сказал Дмитрий Павлович, проводив гостью и остановив на пороге Таню, которая хотела проскользнуть в свою комнату.

«И я совсем не узнаю тебя», — мысленно сказала Таня, но вслух ответила только, не глядя ему в глаза:

— Ничего. Голова немножко болит… — И почувствовав, что она опять краснеет, и на глаза набегают злые слезы, торопливо прибавила: — Я пойду, прилягу.

Она сделала вид, будто не заметила, что отец протянул руку, желая удержать и обнять ее, быстро прошла в свою комнату, заперлась на ключ и, сев к столу, взялась обеими руками за голову. Чувство одиночества мучило ее — как будто никто не любил и не понимал ее. Даже Веригин… Необходимо объяснить ему, написать…

Осторожный стук в дверь заставил ее вздрогнуть и затаить дыхание. Отец тихо звал ее. Она не ответила. Он постоял несколько секунд, не повторив стука, потом она слышала, как он на цыпочках прошел по коридору…

Вдали хлопнула входная дверь. Таня вскочила. Ей стало невыносимо больно от того, что он так осторожно и нежно позвал ее, а она не отперла, — и теперь он уже уехал, думая, что она спит и не простившись с нею.

Она прошла по всей квартире, точно ища чего-то, узнала от прислуги, что отец вернется только вечером… Ей было скучно, тоскливо, беспокойно, и нежность к отцу, смешиваясь с чувством незаслуженной обиды, жгла ее сердце. Это больно — любить кого-нибудь так. Она вернулась к своему столу и начала писать к Веригину: «Я знаю, что я умею любить, любить всем сердцем, до боли, до отчаяния». Она находила слова, которые выражали все, что она чувствовала по поводу отца, и выписывала их в письме к Веригину. Конечно, она не скажет ему того, что было за эти дни с отцом, вообще будет избегать говорить о нем, — лучше уж о матери… «Будьте осторожны со мной, Николай Аполлонович, я так одинока, а сердце во мне горит и ждет чего-то», — закончила она свое письмо. Потом она быстро запечатала его и сама отнесла посыльному: ей хотелось, чтобы Веригин как можно скорее получил его — сегодня же, как только вернется домой, — и к утру написал ей. Он вернется, наняв уже дачу, и будет строить планы относительно лета. Только бы он понял, что не нужно, все-таки, так обращаться с нею. Ах, нет, нет, не нужно!.. Его вчерашние поцелуи мучили ее, бросали в дрожь… Ей представилось, как они будут сидеть с ним в парке темным вечером, и он опять будет обнимать ее… И она даже не сможет сказать ему: «Пойдемте лучше к нам, домой», потому что отец так ничего и не узнает о нем. Неужто так и не узнает? Нет, это ужасно, это невозможно!.. Она подумала вдруг о том письме, которое только что отправила к Веригину, и еще больше испугалась. Он не будет осторожнее после этого письма! Что такое она написала и как он поймет это? Что-то жуткое мерещилось ей.

Дома, в пустых комнатах, стало еще невыносимее. Она зашла в кабинет. Полки с знакомыми книгами смотрели на нее со всех сторон, и прекрасная обнаженная богиня по-прежнему тихо спала под скалой, распростершись на своем темном плаще. Этот кабинет дышал для Тани дорогими воспоминаниями. Да, отец становился для нее уже каким-то воспоминанием, которое не вязалось с настоящим. Вся душа ее была полна злых, невыплаканных слез, злого недоумения. Не ответил, не заговорил, словно не читал!..

Вдруг она заметила на диване домашний пиджак отца, который он, против обыкновения, сбросил здесь же, в кабинете. От этой знакомой материи, от этой немножко заношенной подкладки с узенькими полосками пахнуло чем-то родным, до того близким и милым, что судорога сдавила ей горло. Она бросилась к этому оставленному на диване пиджаку, схватила его в каком-то неистовстве, задыхаясь, прижимая его к груди и лицу… Что-то выскользнуло и ударилось об пол… Нераспечатанное письмо!.. Таня вся затихла: она сейчас же узнала его, — это было ее письмо, то самое… Она быстро подняла его, изорвала в мелкие клочки, бросила в камин, — и зарыдала…

Долго плакала она, лежа на диване, уткнувшись головой в угол.

Ей стало легче, яснее. Он не прочел, он просто забыл, — ведь он не мог знать, что там было что-нибудь такое серьезное, — и он был так расстроен тогда… Бедный папа!..

Вечером Дмитрий Павлович сказал ей, что он окончательно решил выйти из университета. Он был грустный, и глаза его с глубокими зрачками глядели задумчиво. Таня не расспрашивала его, но не переставала думать о том, как бы показать ему свою нежность и заботу. Когда пора было проститься на ночь, она подошла к его стулу и, обняв его голову, прижалась к ней лицом. Новое чувство к нему было в ней: теперь она понимала, что и он не все видит, не все может, что в трудную минуту у него едва хватает сил справиться со своими заботами, — большими и непонятными ей… В комнате ее стоял только что присланный Веригиным свежий душистый букет ландышей и сиреней, — и, прижимаясь к отцу, Таня невольно думала о том, что она скажет отцу, если он зайдет к ней и увидит этот букет?.. И ей было ясно, что всей правды она ему теперь уже не скажет, что бы ни случилось, — хотя он ни в чем не виноват, потому что он так же одинок, как она, как и все.

1901 г.