Любовь Гуревич «Шурочка»

I

Темнело. Свежий апрельский воздух вливался в открытые окна гостиной. В передних комнатах, убранных для предстоящего вечера, было тихо. Только из кухни доносилось звяканье тарелок, приказания Марьи Ильинишны и крикливый голос кухарки. Часы пробили восемь.

— Ах, батюшки, — заговорила Марья Ильинишна, — я ведь и забыла! Поди, поди-ка, Маша, посмотри, что Шурочка. Она мне сказала давеча, что соснет перед вечером… Скажи: одеваться пора, девятый час…

Марья вышла из кухни, прошла, осторожно ступая босыми ногами по натертому полу, через столовую и гостиную и отворила дверь в маленькую комнату окнами в сад. Шура спала, не раздеваясь, на своей полудетской кровати тем светлым чутким сном, каким спится только в ранней молодости, в теплые весенние сумерки, в ожидании какого-нибудь радостного многообещающего события.

Услышав скрип двери, она проснулась, вскочила, засмеялась своей поспешности и попросила Марью принести свечи. Потом скинула старое гимназическое платьице и подошла к зеркалу причесываться. Полутьма сумерек сглаживала главный недостаток ее лица — маленькие рябинки, оставленные оспой и долго составлявшие ее больное место. Карие глаза ее блестели задорно и весело. Она причесалась, подошла к окну, увидела присланный ранним утром букет из роз и ландышей, и радостный румянец залил ее щеки. Она вспомнила умоляюще-сконфуженный взгляд Шульца, когда он поздравлял ее с днем рождения, а мамаша вдруг брякнула ему о букете… И потом — эти глаза его, когда он, прощаясь с ней вчера после урока музыки, подавал ей руку!.. Сердце у ней билось очень сильно при мысли об этом. Вот уж не думала-то она!..

Она вспомнила, как четыре года тому назад, будучи еще гимназисткой четвертого класса, она встретила его в доме своей подруги Лели Петровской. Он приезжал тогда в их город на каникулы из московской консерватории, а им с Лелей было по тринадцати лет. Они обе влюбились в него и однажды до трех часов ночи не могли заснуть, изливаясь друг перед другом в своих радужных романических мечтаниях и совсем позабыв в пылу восторга, что были соперницами в этих самых мечтаниях… Шура засмеялась. Тогда она, конечно, и не думала надеяться, а потом все у нее прошло — и духу не было! Уже вторую зиму он был ее учителем музыки, а до вчерашнего дня ей и в голову не впадало…

Марья принесла свечи. Шура надела свое новенькое белое платье и снова подошла к зеркалу. Марья хотела посветить ей и поставила свечу перед зеркалом.

— Нет-нет! Оставь там! Не надо!.. — воскликнула Шура: при ярком свете, отраженном в зеркале, ее рябинки неприятно резнули ей глаза.

— Ну, вот еще! В потьмах-то небось виднее!.. — заворчала Марья.

— Нет, Марья, ты поди теперь, — мне больше ничего не надо… Пойди, зажги свечи в зале… Ну, пойди, пойди же скорее… — Она вдруг почувствовала слезы в горле.

«Ой, что это я! — подумала она. — Перед вечером-то плакать! Глаза красные будут…» Она подобралась и взглянула на себя в зеркало издали: не заметно ли уж и так? «Глупость какая! Чего это я вдруг!» — подумала она: издали она была сегодня прелесть как мила. Белое платье, в первый раз ею самою выбранное и заказанное, очень шло к ней. Только чего-то не хватало. Она примерила несколько цветных бантиков — все ничего не выходило. Вдруг блестящая дерзкая мысль мелькнула в ее голове; она подошла к букету Шульца, вытянула розу и пучок ландышей и приколола на плече. Так было совсем хорошо — чудо, как хорошо! «Точно на картинке!» — подумала она, и сердце у ней забилось радостно и тревожно. Ей захотелось, чтобы и он, и все любовались ею, ухаживали за ней, говорили ей что-нибудь приятное, лестное, веселое. Ей показалось, что так это и будет сегодня, и она чуть не запрыгала от радостного нетерпения.

Часы пробили половину девятого, — сейчас могли прийти гости. Шурочка выглянула в гостиную. Многочисленные свечи отражались в зеркале и блестели в паркете. Все было тихо. Только из кухни по-прежнему доносился звон посуды и голос Марьи.

Вдруг сильный звонок раздался в передней. Шура вздрогнула, хотела, было, по обыкновению сама отворить парадную, но вдруг испугалась чего-то и убежала в свою комнату, хлопнув дверью.

В зале раздался шум, проворные шаги, дверь отворилась, и Лиза влетела в комнату. На ней было яркое голубое платье с неуклюжей талией. Короткие, непослушные волосы вихрами топорщились из-под голубой ленты.

— Ах, Шурочка, душка! — затараторила она. — Как я на твоего папашу наскочила! Я вхожу, а он… Ах, да какой букет! Откуда это? Ах, да и ты в цветах! А у меня нету… Ай, да там звонят! Это Леля, Леля… А откуда букет!.. Да какой хорошенький! Шурочка, душка, кто это тебе? Петровский?.. Скажи правду… Ах, опять звонят! Да скажи, чтоб отворили…

И с этими словами она бросилась целовать Шурочку, звонко смеясь и весело блестя своими бедовыми черными глазами.

— Да ну, Шурка! Чего ж ты молчишь!.. Ах, идут, идут!.. Это Леля!

— Можно? — Раздался тихий голос в дверях, причем по лицу Лизы скользнула кислая гримаса. При виде этой белокурой, худой, золотушной девушки она быстро отскочила от Шуры. Бережно обняв Шуру, Леля поздравляла ее с днем рождения и желала всего хорошего.

— Ах! А я ведь и не поздравила тебя! Вот дура! — вскрикнула Лиза, опять бросаясь целовать Шуру. — Прости, Шурочка… Здравствуйте, Леля… Вы, кажется, с братом… Шурочка, чего же ты? Там гости!..

Одним прыжком она очутилась у двери, стукнулась об ручку, расхохоталась и вылетела в гостиную.

— Постой, Шура, — сказала Леля, удерживая подругу за руку. — Я тебе цветы поправлю… А! У тебя живые! Откуда ты достала?

Приблизив близорукие голубые глаза к плечу подруги, она не замечала ни букета, ни лихорадочного блеска глаз и румянца Шуры.

— Пойдем же, Леля! Там еще идут.

Она схватила Лелю за руку и вышла в залу, где Лиза, стоя посреди комнаты, занимала брата Лели, молодого чиновника с льняными волосами и конфузливой улыбкой на золотушно-бледном лице. Лиза дразнила его, предполагая, что это он прислал букет предмету своего робкого обожания, и, видя его замешательство, закатывалась звонким смехом, от которого сгибалась чуть не до полу. У фортепиано уже сидела таперша — некрасивая, гладко причесанная девушка, в черном кашемировом платье с самодельным fichu из грубых белых кружев и лент.

В передней слышался шум раздевающихся, а из двери напротив выходил навстречу гостям хозяин дома — Петр Герасимович. Разбуженный всего пять минут тому назад, он все еще щурился от сильного света, и быстро приглаживал одной рукой остатки выцветших рыжеватых волос.

Из передней выходили две худенькие, чопорные, немножко затянутые барышни в сопровождении отца — начальника отделения, где служил Петр Герасимович. Затем — дирижер предстоящего вечера, судейский чиновник, коренастый человек с широким красным лицом и черными бакенбардами. Громко расшаркиваясь перед хозяевами, он представлял приведенного по их просьбе кавалера — купеческого сынка, недавно вышедшего из столичного пансиона, с бриллиантовой булавкой в галстухе, с томной походкой и сладким взглядом.

Шурочка, взволнованная и даже несколько растерявшаяся с непривычки среди нескольких полузнакомых лиц, не зная, что делать со всеми ними, продолжала стоять среди комнаты, и, принимая поздравления, не умела ответить ни единым путным словом.

Из передней, дверь которой оставалась открытой, продолжали выходить гости. Несколько сослуживцев отца Шурочки — чиновники с однообразными потертыми лицами, откланивались перед молодой хозяйкой и проходили дальше, в столовую, куда была перенесена на этот вечер мебель гостиной и где стояли зеленые столы. Немножко замешкавшись в передней за поправкой платья и причесок, показывались и жены их: одни — растолстевшие, расплывшиеся в скучном безделье, другие — сухенькие, плохенькие, вконец истощенные от мелочных хлопот и дрязг семейной жизни. Молодая вдовушка-акушерка, кругленькая, как куропатка, румяная, в пышном шуршащем коричневом платье, вылетела из двери, со смехом протолкалась между другими к Шурочке и звучно расцеловала ее в щечки, сыпля комплиментами. В маленькой зале уже начинало становиться немножко тесно, немножко душно, что предвещало, по мнению дирижера, особенно веселый вечер…

— Александра Петровна! Александра Петровна! Можно начинать? — кричал он на всю залу, хлопая в ладоши, своим звучным раскатистым голосом. — Кажется, все танцующие в сборе!

— Д-да… почти… — сказала Шурочка: Шульца еще не было. Но в эту минуту из дверей показался маленький белокурый гимназист — брат Шульца, и несколько дрогнувшим, звенящим голосом Шурочка громко закричала: — Да, да, начинайте, Николай Игнатьевич!

Гости раздались к стенам, таперша заиграла вальс. Николай Игнатьевич подлетел к хозяйке, шаркая и притопывая каблуками, и, крепко обхватив ее, умчал в быстром вихре… Быстро вертясь, упоенная уже с первых тактов любимого танца, Шурочка вдруг почувствовала устремленный на нее, по направлению от двери передней, взгляд голубых глаз Шульца. Кровь прилила у нее к лицу, голова закружилась еще больше. Сладостное забытье туманило ее мысли, а сердце замирало в предчувствии чего-то необычайного, жуткого, желанного.

Она сидела на стуле, на котором оставил ее кавалер, и, не смея обернуться, чувствовала, что он сейчас подойдет к ней.

— Александра Петровна!.. — сказал он, и замолчал от волнения, узнав цветы, приколотые к ее плечу.

Его бело-розовое лицо с густыми белокурыми волосами и рыжеватой бородкой раскраснелось, руки дрожали. Шурочка молча подняла голову, не зная, что сказать ему. От его горячего вопрошающего взгляда у нее сжалось сердце.

— Пойдемте! — глухо сказал он, обнимая ее талию для вальса. Он хотел что-то сказать ей, и не мог. Он тяжело дышал, кружась с ней по зале, крепко прижимая ее к себе в минуты, когда приходилось лавировать между другими парами. А ей становилось почти душно, точно гроза скоплялась в воздухе. Он остановился, посадил ее и сел рядом.

— Отчего вы так поздно? — вполголоса проговорила она, не глядя на него.

— Боже мой, да я…

Но в эту минуту вальс сменился полькой, и от ее задорных звуков она засмеялась, сама не зная чему.

— Какой глупый танец! — сказала она. — Пойдемте танцевать!

— Нет, я польки не танцую!

Ему хотелось смотреть на нее, говорить с ней, не отходя, не отводя глаз от ее светящихся, то смеющихся, то смущенно вспыхивающих глаз. Утренний разговор по поводу букета, его и ее замешательство в присутствии ее родителей — все это вдруг, в одну минуту изменило их отношения. Он чувствовал, что он для нее теперь уже не учитель, не старший, как это было еще неделю тому назад, что ее прежняя ясность и простота в обращении с ним пропали. Он видел, что все ее существо было полно сегодня какой-то новой, особенной тревогой, которой до сих пор он еще не замечал у нее — даже в те минуты, когда, разыгрывая для нее пьесы своих любимых авторов, старался вылить перед ней в звуках все то, что накипало в его груди за последнее время. Это смущение, эта веселость ее кружили ему голову. В душе его шевелились невероятные надежды. Ему необходимо было видеть ее, говорить с нею… А она танцевала с другими, раскрасневшаяся, смеющаяся, шаловливо отбивая каблучками такт польки, переходя от одного кавалера к другому, подолгу кружась au rebours с неистовым дирижером.

Вдруг она быстро подбежала к нему.

— Семен Адольфович! Приглашайте даму! Скорее! Сейчас кадриль! Что же вы не танцуете? Кавалеров мало!.. Пригласите Лизу, скорее, скорее, она остается…

— А вы?

— О! Я! Я танцую!..

Действительно она танцевала больше всех.

Семен Адольфович хотел пригласить Шурочку на следующий танец или даже на котильон, но она уже убежала. Пугаясь мысли, что весь вечер не останется с ней наедине, он послушно пошел приглашать Лизу. Лиза так и сияла удовольствием. Схватив руку Шульца, она рассказывала ему, заливаясь смехом, про этого дурака Петровского, который; прислал сегодня Шурочке букет, а теперь отрекается, а сам весь размяк от восторга, и ни с кем кроме нее танцевать не хочет…

— Посмотрите-ка! — воскликнула она вдруг. — Шурочка-то какая сегодня душка! Все к ней пристали теперь!.. Вот-то!..

Шурочка действительно стояла посреди комнаты, окруженная кавалерами, и говорила что-то звонким голосом, смеясь и убеждая. Звучный, как труба, голос дирижера с смоляными бакенбардами перебивал ее. Размахивая руками, он взывал ко всем собравшимся кавалерам:

— Да будьте свидетелями, господа! Где это видано! Всегда хозяйка танцует котильон с дирижером!

— Да когда я не могу! Понимаете — не могу! Ведь он же давно пригласил меня…

— Можно узнать, кто? — певучим голосом спрашивал купеческий сынок, с сладкими глазами и томностью в движениях.

— Да господин Шульц! — закричал дирижер, пуская в ход, без всякой нужды, все свои могучие голосовые средства. — Господин Шульц! Да что это вы там притаились? Тут ваше преступление судят! Я не могу допустить, господа!..

Семен Адольфович слушал и ушам своим не верил: ведь он же не успел пригласить ее! Неужели она сама? Неужели она… У него голова пошла кругом.

— Да я не могу же, Николай Игнатьевич! Ну, я с вами что-нибудь другое… мазурку… А на котильон вас кто-нибудь другой… Хотите, дамы сами будут приглашать кавалеров на котильон?..

Все закричали, захохотали, захлопали в ладоши. Неистовый дирижер, покрывая поднявшийся шум своим голосом, превозносил Шурочкину находчивость.

— Да начинайте же кадриль! Дамы сидят! — раздался опять звонкий голос Шурочки, спохватившейся о своих гостях.

Николай Игнатьевич защелкал каблуками, командуя таперше кадриль, схватил под руку свою даму, и через секунду вся комната задрожала от его криков, сливавшихся с развеселой музыкой, шарканьем ног и подавленным смехом танцующих. Шульц не помнил себя. Словно его уносило бурным потоком. Никогда не испытывал он ничего подобного. В висках у него стучало, розовый пар застилал всю комнату. Он не замечал, что говорил со своей дамой, не помнил, как кончилась кадриль. Он подбежал к Шурочке в ту минуту, когда она хотела проскользнуть в дверь своей комнаты.

— Александра Петровна! — заговорил он взволнованно. — Неужели я так счастлив… Я не ослышался?..

— Что? — спросила она, странно прозвеневшим, сорвавшимся голосом, глядя на него совсем близко блестящими глазами.

— На котильон… Я не ослышался?..

— Что такое? Дамы сами выбирают кавалеров на котильон!..

Она засмеялась так, что слезы навернулись ей на глаза, и выскользнула в свою комнату…

Он ушел в гостиную, где играли в карты, чтобы остаться на минуту одному, чтобы собраться с мыслями. Его вызвали: полька так и заливалась звонкими подпрыгивающими раскатами, дирижер сзывал недостающих кавалеров. Семен Адольфович вышел и, не помня себя, пошел плясать нелюбимый танец, не ясно сознавая, кого он приглашал, едва различая, как в чаду, мелькающие, прыгающие головы, разноцветные рукава, толстые и тонкие талии, обхватываемые кавалерами. Он ничего не помнил в ожидании котильона. Вечер был в полном разгаре. На танцующих лица не было от жары, усталости и удовольствия. Часы пробили три. Сквозь опущенные шторы уже начинал пробиваться голубоватый свет раннего утра.

— Котильон! — закричал дирижер, прерывая краткий отдых, во время которого пары ходили по комнате, наполняя ее жужжанием.

— Котильон, господа! Les dames… дамы приглашают кавалеров!

В зале началось радостное смятение. Кавалеры беспокойно озирались, дамы подходили к ним с вызывающими или застенчивыми улыбками, находя особенное наслаждение в этом непривычном порядке вещей, так смело измышленном шалуньей Шурочкой. Почтенные люди, кончившие партию карт, столпились у дверей посмотреть на вечер, вспыхнувший с новым оживлением.

Только Шурочка вдруг как-то притихла. Ей стало страшно. Прислонившись спиной к роялю, она опустила голову и смотрела на кончики своих ботинок. Грудь ее поднималась и опускалась…

Семен Адольфович притащил стулья и поставил их в полукруглом вырезе рояля, заглушавшего голоса шумным ритурнелем. Сердце билось у него так сильно, что он едва держался на ногах.

Николай Игнатьевич неистовствовал больше прежнего. Вытирая платком крупные капли пота, он метался в диком, путанном танце из импровизированных фигур, заставлявших взвизгивать от хохота танцевавшую с ним Лизу.

— Changez vos dames! Changez vos dames! — кричал он каждую минуту.

— Господи! Что это за мука! — шептал Шульц, пользуясь секундой, когда Шурочка кружилась с ним вместе. — Ни минутки не поговорить…

Ему надо было говорить с ней во что бы ни стало, сегодня же, теперь же. Слова стояли у него в горле, а переполненное сердце разрывалось от боли.

— Changez vos dames! — кричал дирижер, и все прыгало в глазах Шульца, и сам он носился, как угорелый, а сердце его колотилось в груди.

— Господи! Да что это он делает! — шептал он, опять поймав Шурочку. — Ведь это сил нет!..

— Valse générale! — закричал дирижер.

Шульц вертелся с Шурочкой.

— Две пары! Две пары! Остальные занимают дам…

Вальс вздыхал двумя глубокими вздохами, потом разливался певучей мелодией, сладкой, томной, щемящей… Шурочка и Шульц сидели, наконец, на своих местах — у рояля. Струны глухо рокотали подле них, под приподнятой крышкой, и он чувствовал, что может, наконец, говорить с ней, что они одни. Но какая-то сумасшедшая жила так билась в его горле, что он не находил голоса. Он молча устремил на нее глаза, ища ее взгляда, но она как-то странно рассеянно глядела, сощурив ресницы, на танцующих, с побледневшим лицом, со сжатыми губами… Невидимый огонь стал переходить с него на нее, и поднимаясь снизу вверх заливал жаром ее грудь, горло, щеки, голову. Он вдруг понял ее состояние, и не слушая себя, пугаясь самых звуков своего голоса, хрипло проговорил:

— Александра Петровна… Вы ведь сами знаете… Мне сказать вам надо…

Она испугалась до отчаяния.

— Ой нет, не надо!.. Семен Адольфович! Пожалуйста, ради Бога, не надо!.. — прошептала она.

— Не надо? Так вы знаете, что я хотел сказать, и вы говорите… Вы знаете?

— Да. — Она сказала это неестественно громко, не своим голосом.

— Вы хотите, чтобы я… Вам неприятно это? Да? Вы меня… я вам… не нравлюсь?

— Ой нет! Семен Адольфович, милый, что вы это! — Слезы поднимались у нее в горле: ей стало вдруг так грустно, так больно за него, ей стало так нестерпимо жалко его за это слово: «не нравлюсь», что сердце ее загорелось каким-то новым огнем. Ей захотелось утешить его, успокоить, сказать ему хорошее слово. Ей захотелось обнять его и заплакать и сказать ему что-нибудь такое, от чего ему стало бы хорошо…

А он шептал едва слышно, глухо, низко наклонив лицо:

— Так как же, Шурочка, родная… — простите, что я вас так… Скажите же, ради Бога! Если бы вы знали, как мне тяжело… Не любите?

— Не знаю! — сказала она таким мягким, серьезным и горячим шепотом, что у него сердце дрогнуло от счастья, от надежды на счастье.

— Как не знаете?.. Кто же знает!.. Скажите, ведь вы же знаете!..

— Ей Богу не знаю!.. — сказала она тем же тоном, и засмеялась, а слезы выступили у нее на глазах. Он вспыхнул, засмеялся, весь засиял, а сам все глубже заглядывал ей в глаза, говоря умоляющим голосом:

— Шурочка… дорогая… скажите, что… любите… Неужели любите?

Он помолчал, дожидаясь ее ответа.

— Шурочка… да скажите же…

Она отвечала едва слышно:

— Ну… да.

И вдруг побледнела так, что даже губы побелели. Он едва поверил своим ушам.

— Господи! Что вы сказали!.. Неужели правда? Да ведь этак с ума можно сойти от счастья!.. Шурочка, что с вами? Отчего вы такая грустная?.. Шурочка, милая, неужели любите?

— Да.

— Навсегда?

— Ой, не спрашивайте: я заплачу…

— Вам! Вам! Танцуйте же! Г-н Шульц!

Он робко взял ее за талию, стыдясь и стесняясь при всех прижать ее к себе после того, что произошло между ними. Она сама почувствовала это, но сердце ее было полно такой нежностью, что она доверчиво прильнула к нему, ощущая сладкую жгучую неловкость, которой никогда не испытывала в танцах и от которой ей все больше и больше хотелось плакать. Он танцевал с ней, потом менялся с кем-то дамой, потом она возвращалась к нему и, кружась, он быстро шептал ей нежные слова, наполнявшие ее непривычным смущением…

— Ужинать пожалуйте! — сказала Марья Ильинишна громким, звучным голосом, появляясь в дверях и махая рукой дирижеру. — Ужинать! Николай Игнатьевич, ужин готов!

— Полонез! — закричал дирижер, радостно кивая головой в ответ на это приглашение.

Шульц пошел за руку с Шурочкой.

— Шурочка! — заговорил он быстро, вполголоса. — Я еще не все сказал, вы сами знаете… Успокойте меня, я так измучился, скажите скорей… Шурочка… согласитесь… моей женой?..

Он все крепче сжимал ее руку. Она шевельнула свою руку в его, и сама не зная как, пугаясь своего поступка, тихонько сжала его пальцы.

— Так я завтра приду к вашим родным, завтра же… Да? Вот счастье!..

Гости весело спешили ужинать под звуки полонеза, а свет догорающих свечей уже смешивался с голубым светом утра. Вечер на диво удался!

II

Шурочка сидела одна за роялем в гостиной. Старики спали обычным, долгим послеобеденным сном. Шурочка ждала жениха, бывавшего каждый вечер. Она разучивала пьесу в четыре руки, чтобы сыграть с ним вместе, но дело не шло на лад: пальцы лениво скользили сегодня с рояля, какое-то утомленье чувствовалось во всех членах. Она захлопнула крышку рояля… Что-то беспокоило ее внутри, — она сама не знала что. Она пошла в свою комнату и села у раскрытого окна. Воздух, свежий и влажный от только что прошедшего дождя, чуть-чуть колебался легким ветром. В соседнем саду листья молодых тополей тихо лепетали. По светло-серому небу быстро неслись грязноватые разорванные облака. Опершись о подоконник локтями, Шурочка смотрела на эти облака. Что-то все беспокоило ее внутри. Ей хотелось сделать что-нибудь для того, чтобы заморить это глупое беспокойство, но она решительно не знала, что бы такое можно было сделать с собой. Никогда не было ей еще так не по себе, так скучно… «Что за глупость? — думала она. — Просто деваться куда не знаешь!.. Хоть бы вечер скорей настал… Семен Адольфыч бы пришел…» Она представила себе приход Семена Адольфовича, и вдруг ей показалось, что даже и этого ей как будто не совсем хочется… Она вспомнила их вчерашний разговор: сидя с ней в сумерки в гостиной, он стал просить ее говорить ему «ты». Она отвечала с усилием, страшно сконфуженная: «Да я не знаю, право, Семен Адольфыч! Не выходит как-то… Лучше не надо…» Он сказал: «Ну, как угодно», но видимо огорчился и скоро ушел, отговорившись головной болью. Ей было очень жалко его за то, что он огорчился, и как-то стыдно за него. Вот уж месяц, как она невеста, а все привыкнуть никак не может! Другие ведь какие счастливые, когда невесты. А ей все как-то неловко, все не по себе, стыдно, даже тяжело… так что за неловкостью и счастья как будто совсем не чувствуется. Вот ведь какой глупый характер!

В передней раздался звонок. Шурочка встала, но не пошла сама открыть дверь, как иногда делала, а только вышла встретить жениха в гостиную. Увидев его, она опять сконфузилась: сегодня он был совсем не похож на себя: он коротко постриг волоса и бороду и был одет в новый длинный сюртук. Он выглядел так чуждо и жалко в этом непривычном виде, что Шурочка почти растерялась.

— Здравствуйте, Шурочка! — сказал он весело, не замечая произведенного впечатления и забыв даже о вчерашнем разговоре. — Что я вам скажу-то! Вот, прочтите это письмо… Леля просила, чтобы я вам еще вчера сказал, да я хотел сегодня же — вроде сюрприза!

Шурочка, ничего не понимая, разорвала пестренький конвертик Лели и с радостным изумлением прочла приглашение на сегодняшний музыкальный вечер.

— Какая это Варвара Николаевна у них играет? — спросила она, несколько даже взволнованная.

— Да Зарудина! Она товарка по консерватории с madame Петровской, старинная ее подруга.

— Так откуда же она здесь-то взялась?

— Да она проездом. На два дня, кажется… Вот играет! Я еще почти мальчиком был в консерватории, когда она кончала… И ведь как кончала!.. Да что вы сегодня какая-то бледная? Вы меня беспокоите. Здоровы ли вы?

— Да нет, Семен Адольфыч, что вы! Когда же я бываю нездорова! — отвечала она, опять краснея, сама не зная чего. — Теперь ведь скоро идти, я мамаше скажу. И одеваться… Вы подождите тут.

Она заторопилась и ушла в комнату матери, откуда через столовую послышалось сонное бормотанье. Заспанный Петр Герасимович вышел занимать будущего зятя, а Марья Ильинишна захлопотала с Шурочкиным туалетом.


Когда Шульц и Шурочка вышли из дома, уже смеркалось. Шульц хотел взять ее под руку. Она сконфузилась и, пристально всматриваясь в дощатую панель, проговорила:

— Да нет, не беспокойтесь, — я ведь привыкла одна.

— Полноте, Шурочка, какое же беспокойство! — отвечал он, опять огорченный. — Какой у вас характер гордый!

— Да нет, Семен Адольфыч, — какой же гордый! Право, я привыкла одна!..

Он молчал. Она не решалась взглянуть на него, потому что его слишком коротко подстриженный затылок и борода резали ей глаза. Ей даже казалось, что это как будто не совсем он.

«Боже мой, — думала Шурочка, — он говорит: гордый характер! Какой же гордый! Глупый какой-то характер: все неловко — от всякого пустяка, другой раз сама не знаешь отчего… Вот он теперь опять обиделся…»

— Семен Адольфыч! — тихо позвала она.

— Что, Шурочка?

— Вы все сердитесь… Вы меня извините, — я, право, не… от гордости.

— Ну, полноте, Шурочка! Что там толковать, забудем это!.. — отвечал он, тронутый ласковостью ее голоса. — Зачем нам ссориться в такой хороший день! Я, право, так доволен, что мы с вами послушаем хорошей музыки. Я уж сколько лет не слыхал. Да и вы-то, я думаю, тоже…

— А вот вы недавно играли.

— Я? Ну, что я!.. Да неужели вы, кроме меня, никого не слыхали?

— Нет: кого же больше! Сами знаете!

— Ах, Шурочка, дорогая! Это еще лучше! Как я рад, что вы в первый раз при мне услышите настоящее исполнение… Воображаю, какое впечатление! Да это для меня двойное удовольствие — просто блаженство. Ах, Шурочка! Я так счастлив… Я сегодня целую ночь спать не мог: мне так живо представляется… — Он замолчал.

— Что представляется? — сама не зная для чего, спросила Шурочка.

— Счастье наше будущее, Шурочка! Что может быть лучше этого скромного счастья! Семейный очаг — вот в чем настоящая жизнь для сердца. А мишуры, шума, блеска — нам с вами не нужно.

Она решительно ничего не находила сказать ему в ответ.

— Помните шиллеровский «Колокол»? — продолжал Шульц.

— Какой колокол?

— Шиллеровский! Вы разве не читали?

— Нет! Ведь у нас в гимназии не проходили иностранной литературы. Только в теории словесности немножко — так это всего несколько стихотворений.

— Ах, Шурочка! Какое вы мне наслаждение обещаете: ведь мы, значит, вместе с вами Шиллера прочитаем. Для вас это все ново!.. Просто не знаешь, как благословлять судьбу за такое счастье! Думал ли я когда-нибудь…

Он остановил на ее лице пристальный влюбленный взор. Она покраснела, не переставая смотреть куда-то вдаль.

III

Через пять минут они входили в гостиную Петровских. Шурочка замешкалась было в передней, чтобы не входить вместе с женихом, но он, не понимая, чего она хотела, подождал в дверях, и они вошли вместе. Высокая, бледная худая блондинка — мать Лели Петровской — пошла навстречу своей любимице Шурочке и повела ее за руку представить своей консерваторской подруге.

Шурочка, взволнованная, подошла вместе с Петровской к музыкантше, сидевшей в дальнем углу комнаты.

— Вот моя названная племянница — Шурочка, о которой я тебе говорила, — сказала Петровская.

Зарудина молча протянула свою твердую руку и вскинула на девушку свои большие глаза с тем выражением, с каким смотрят обыкновенно на людей, о которых уже наслышаны, Шурочке стало лестно от слов Петровской и от этого взгляда, хотя она решительно не могла себе представить, что могли говорить о ней: это был вовсе не тот взгляд, каким ее окидывали, как только что объявленную невесту.

— Ну вот, Варя, я тебе ее оставлю, вы познакомитесь. А у меня дела еще много.

Петровская ушла, и Шурочке стало страшно. Ей никогда не приходилось оставаться одной с чужими, а эта высокая, сутуловатая женщина с большими строгими глазами на бледном лице, о которой она слышала, как о замечательной музыкантше, внушала ей какое-то особенное, еще неиспытанное чувство робкого уважения.

— Я слышала, что вы музыкантша? — сказала Зарудина низким грудным голосом, очевидно ища, с чего бы начать разговор с молодой девушкой.

— Нет, я только учусь! — отвечала Шурочка, очень растерявшись.

— Да я и не предполагаю в вас законченного музыкального образования, вы слишком молоды для этого, — я хотела сказать, что… как бы это выразить… что вы серьезно любите музыку?

— Да, я очень…

В эту минуту к ним подошел Шульц. Поздоровавшись с Зарудиной, он сел на кресло совсем подле Шурочки. Шурочка покраснела до такой степени, что виски и верхняя губа ее стали влажны. И до его прихода она чувствовала себя стесненной в разговоре с известной музыкантшей, но ей было лестно говорить с ней, и она смутно надеялась разговориться и понравиться ей. Теперь же, когда Шульц опять подошел к ней, совсем как к своей невесте, и когда, растерянно оглянувшись, она поймала несколько улыбающихся взглядов по их адресу, она почувствовала, что не сможет уже сказать ни одного путного слова. Ей вдруг показалось, что она уже произвела на Зарудину впечатление дурочки, у ней промелькнула даже мысль, что эта странная женщина успела уже прочесть в ее душе глупую надежду понравиться ей и смеется над нею за это. Ей захотелось убежать отсюда, от всех этих взглядов, и от Шульца и Зарудиной, и даже от музыки. В голове у нее стало как-то смутно. Она, словно сквозь сон, слышала, что Шульц заговорил о путешествии Варвары Николаевны, о цели ее поездки, о ее сыне, упрекал ее за упрямое нежелание давать концерты, — а сам все взглядывал на Шурочку недоумевающими, но все-таки влюбленными глазами. Шурочке стало досадно на него: зачем он оттеснил ее от разговора с Варварой Николаевной! Он мог бы и после, а с ней она теперь уж больше не заговорит. Но встать она не решалась, боясь обратить на себя внимание, и продолжала сидеть с непривычной злой грустью в душе.

Молодой Петровский, тайный обожатель ее, подошел раскланяться с нею.

— Где Леля? — тихо спросила она его.

У папаши, — отвечал молодой человек с несколько растерянным видом. — Мамаша просила ее уговорить его как-нибудь сойти к гостям. А то он опять рассердился, знаете! Говорит: зачем сегодня вечер, когда завтра рано на службу. Сначала-то ничего, а потом… Сегодня — не в духе, кричал ужасно, даже голова у него разболелась. К гостям не идет, а без него нельзя начинать музыку!..

В этом доме все шло не так, как в доме Шурочки. Все здесь было особенное — как будто бы и богаче, и красивее, и умнее, так что иногда она готова была завидовать Леле. Но какие-то странные нелады, таинственные попреки, слезы Валерии Сергеевны и Лели пугали и смущали ее, приоткрывая для ее ясной души темную бездну неизведанных, непонятных страданий, грубых будничных столкновений, тяжелых душевных драм, в которых она ничего не понимала и о которых боялась заговорить даже с подругой…

Шурочка взглянула на Валерию Сергеевну, которую очень любила. Та стояла посреди комнаты, говоря с гостями, но лицо у нее было такое измученное и даже виноватое, что Шурочка совсем позабыла свою собственную злую грусть. Мысль, что старик Петровский еще и теперь не допустит вечера, пришла ей в голову, и ей стало нестерпимо страшно за такой скандал… Но в эту минуту торопливо вошла Леля с красными от слез глазами и тихо сказала что-то матери.

— Извините, господа, — сказала Валерия Сергеевна как можно громче. — Порфирий Петрович нездоров и просил без него начинать музыку…

У Шурочки отлегло от сердца.

— Варя дорогая, — тихо сказала Валерия Сергеевна, подходя к своей подруге, — начни пожалуйста. Слава Богу, что хоть так кончилось…

Зарудина ничего не сказала, только вскинула на нее глаза, встала и направилась к роялю. Гости загудели и стали рассаживаться.

— Леля! Леля! — тихо окликнула Шурочка. Та подошла и поцеловала Шурочку с измученным взглядом близоруких глаз.

— Леля, милая, ты где сидишь? Я с тобой, пожалуйста…

— А я вон там, в уголочке…

Шурочка пошла за нею: ей хотелось быть с Лелей, а не с Шульцем. Но Шульц отправился за ней и сел почти рядом. «Господи! Господи! Опять все смотрят!» — промелькнуло у нее в голове. Но в эту минуту Зарудина взяла несколько сильных отрывочных аккордов прелюдии. Несколько мужчин прокашлялись, несколько дам, сгруппировавшихся у преддиванного стола, обменялись словами и взглядами, кто-то со скрипом передвинул стул, чтобы удобнее слушать музыку. Шурочка затаила дыханье… Все ее прошедшее и настоящее вдруг отхлынуло. Музыка — властная, тревожная, мятежная, охватила все ее существо. Такой музыки она никогда не слыхала до сих пор. Какой-то новый мир сразу надвинулся на нее, как странный, таинственный, пестрый сон, в котором звуки и краски сплетались вместе, волшебные, серебристые узоры рассыпались по темному фону, и что-то гудело, и что-то рыдало, и что-то щемило за сердце… Но вот знакомый мотив ноктюрна, сотни раз игранного Шульцем, отчетливо выплыл среди мудреных рисунков новых, никогда не слышанных вещей. Шурочка вздрогнула, — она едва узнала его. Боже мой, да то ли это?.. Два голоса боролись среди этих звуков: один более энергичный, более суровый, игравший на немногих низких нотах; другой — женский, мягкий, певучий, полный горячей нежной поэзии. То возвышался низкий голос и требовал чего-то, упираясь постоянно на одну и ту же ноту, повторяя ее громко, твердо. То верхние ноты вдруг вздрагивали, порывисто перебивали басовые звуки, и пели так сладко и так нежно, разливаясь на полклавиатуры… Потом опять выступал суровый голос, стараясь заглушить мягкие высокие ноты. А они все лились из-под суровой мелодии, как родник из-под тяжелого камня… Все глубже, все громче становилась верхняя мелодия; она молила себе места и права с такой силою, что низкий голос смягчался понемногу: он уже не перебивал, не заглушал ее. Она пела свободно, пела еще нежнее, еще лучше, неслась вверх и замерла в высочайших нотах — жгуче-грустных и сладких…

Ноктюрн кончен. Кто-то поаплодировал неуместными жидкими аплодисментами. Зарудина даже не повернула своего сурового профиля, не шевельнулась, переходя к другим мелодиям, к новым чуждым звукам и узорам…

«Боже мой, как хорошо! — думала Шурочка. — Какое счастье эта музыка! Как больно и как хорошо от нее… Господи, как хорошо! Только отчего так щемит за сердце? И как странно, что никогда он не играл так эту вещь, никогда…»

— Александра Петровна! Шурочка! — услышала она тихий шепот и, обернувшись, увидела Шульца, тянувшегося к ней за спинкой Лелиного стула. Она слегка вздрогнула.

— Узнали знакомую вещь?..

Шурочка кивнула ему головой с расстроенным беспокойным лицом и боязливо взглянула на пианистку: не заметила ли она? А та уже заметила, какая-то тень скользнула по ее лицу, и, опустив на колени руки, она промолвила вполголоса: «Ну, довольно Шопена». Потом сыграла блестящий, бравурный свадебный марш Мендельсона и встала. В зале раздался гром аплодисментов, грохот передвигаемых стульев, жужжанье похвал. Зарудина сухо поклонилась и подошла к Петровской,

— Разве ты не сыграешь нам еще? — спросила Валерия Сергеевна.

— Да, Валя! После. А теперь ты бы спела нам что-нибудь. Я давно тебя не слыхала. Да и незачем тебе зарывать себя.

«Ах пожалуйста! Пожалуйста»! — подумала Шурочка, не решаясь просить вслух и пугаясь мысли, что музыка может прекратиться хоть на минуту.

— Валерия Сергеевна, пожалуйста! Спойте! — заговорили со всех сторон гости.

— Я ведь давно не пою! — сказала Валерия Сергеевна. Ей видимо хотелось петь… Глаза ее беспокойно скользнули по потолку.

— Валерия Сергеевна! — вырвалось у Шурочки умоляющим голосом.

Валерия Сергеевна улыбнулась.

— Хорошо, Шурочка! — сказала она. — Вот попросите Семена Адольфовича мне аккомпанировать. Варя пусть отдохнет.

— Помилуйте, да когда же я отказываюсь! — воскликнул Шульц, вскакивая и подходя к роялю. Валерия Сергеевна положила на пюпитр несколько романсов.

— Вот это! — сказал Шульц, раскрывая Frühlingsnacht Шумана. — Прелесть! — Глаза его сияли восторгом.

Шурочка не поднимала глаз, ей не хотелось видеть ничего окружающего… Боже мой, как все прошедшее и настоящее непохоже на эту музыку, и как хочется все слушать и слушать и ни о чем больше не думать…

Быстрые, мягкие аккорды посыпались на клавиши, как дождь черемуховых лепестков при порыве теплого весеннего вихря. Сильный глубокий меццо-сопрано отозвался на них, как крик переполненной негой и счастьем человеческой души… Шурочка вздрогнула. Валерия Сергеевна стояла у рояля выпрямившись, с слегка закинутой головой, с раскрытыми глазами. Шурочка почти не узнавала ее. В этот вечер со всеми, видно, творилось что-то странное — и с Шурочкой, и с Валерией Сергеевной. Казалось, весь этот мрачный, грустный дом трепетал от страстных, глубоких звуков голоса, утопающего в быстрых, тревожных аккордах аккомпанемента. Весенние грозы проносились в этих звуках, а Шурочка чувствовала, как в горле у нее закипают и поднимаются слезы… Нет! Того счастья, о котором пела эта песня, Шурочка никогда еще не испытала: оно еще ждало ее впереди — нежное, душистое, тревожное, как весенняя ночь…

Шурочка взялась руками за загоревшиеся щеки, не замечая восторженных влюбленных взглядов Шульца, не видя лукавых улыбок гостей.

Валерия Сергеевна захлопнула ноты.

— Ну и все тут! — сказала она.

Аплодисменты посыпались со всех сторон еще оживленнее, чем после игры гостьи. Тонкий румянец разлился по желтовато-бледному лицу Валерии Сергеевны; потускневшие серые глаза ее светились непривычным огнем; она наклонила голову с приветливой улыбкой и бросила быстрый ласковый взгляд Шурочке.

— Валерия Сергеевна! Еще, еще! Пожалуйста!

— Нет, не могу, господа. Вы сегодня еще услышите музыку, а я должна распорядиться насчет чая.

В зале поднялся оживленный говор. Шульц встал из-за рояля и пошел по направлению к своей невесте. Леля хотела уступить ему место.

— Леля! Леля! Куда же ты? — прошептала Шурочка, удерживая ее за платье.

Шульц сел на свое прежнее место.

— Как она сегодня пела! — проговорил он, наклоняясь к Шурочке. — Жаль, что так редко приходится! А Варвара Николаевна-то — посмотрите: сидит себе одна в углу. Вот характер!

— Вы бы пошли к ней! — отвечала Шурочка скороговоркой.

Шульц обратил на нее недоумевающий взгляд, по лицу его разлилось огорчение. Леля вскочила и ушла под предлогом занимать гостей.

— За что вы меня гоните от себя? Не грешно ли? Я так счастлив сегодня… — сказал Шульц.

— Да я, ей Богу, не для того! Семен Адольфыч, милый, зачем вы все так принимаете, я просто…

— Ну, простите меня. Вы не сердитесь, что я такой мнительный. Это от любви, право, от любви! Вы не думайте, Шурочка: я не буду такой тогда… знаете!

Им подали чаю; они оба отказались, вызывая улыбки гостей. Шурочка заметила это и растерялась. Шульц только улыбнулся и еще ближе придвинулся к ней.

— Вы не смущайтесь, Шурочка, что они улыбаются. Ведь они нам завидуют… право!

Но у нее беспокойное чувство, возбужденное всеобщим вниманием, не проходило. Она не знала, куда ей глядеть, как положить руки.

«Какая скромная!» — восторженно думал Шульц.

— А как вам понравилась музыка? — спросил он.

— Да!

Многие из гостей, напившись чаю, начинали собираться по домам. В зале становилось просторнее. Свежий воздух врывался через открытые на время антракта окна.

Валерия Сергеевна, проводив уходивших гостей, подошла к своей подруге с просьбой продолжать музыку. Зарудина села за рояль.

— Ну, теперь это для нас с тобой, — тихо сказала она. — Молодежи, может быть, скучно будет?..

— Только не нам с Александрой Петровной, — громко ответил Шульц.

У Шурочки душа сжалась холодом и тоскою. Зачем она… так? И он… Зачем?..

Тяжелый низкий аккорд упал на клавиатуру, как ком земли на крышку гроба. Еще такой же. Еще такой же. От знакомых звуков похоронного марша у Шурочки вдруг кровь отлила от сердца. И опять та же самая мысль: «Да что же это? To ли? Так похоже — и так странно, так страшно…» Аккорды мерно гудели. Некоторые звуки, столь же низкие, столь же неспешные, падали между ними, связывая их в торжественную мелодию, величественную, строгую, спокойную, как лицо покойника… Вдруг нить высоких жемчужных звуков пробегает через этот торжественный гул, и сердце вздрагивает, как от острой боли — от боли живого светлого воспоминания о дорогом умершем, и мелодическая струя высоких, слабо-звенящих звуков Льется, как благодатный источник слез, сменивших бесстрастное отупение подавляющего горя. Но торжественные низкие аккорды опять раздаются громче, полнее, опять глухой гул басовых струн туманом стелется над ними, и давящее спокойствие, гнетущая покорность охватывают душу… Потом легкие удары посыпались на клавиши, забегали, заметались по всему роялю, быстро, быстро, едва задевая струны, беспорядочно сменяя звук звуком. Никакой мелодии, никакой гармонии, — страшная томительная пустота: пустота души после похорон любимого существа, беспокойная, мечущаяся пустота, ищущая и нигде не находящая успокоения…

Музыка затихает на мгновение. Никто не шевелится. Шурочка сидит, закрыв глаза, сжав руки. Знакомые звуки освещаются для нее сегодня неясным дотоле смыслом… Слабое дуновение ветра проносится по комнате из открытого окна. Мертвая тишина царит в спящем городе. Пианистка снова кладет руки на клавиши.

Рояль поет, как низкий глубокий голос. Мощные, величественные звуки нарастают, нарастают и падают. Глубокие гармонические аккорды звучат все напряженнее и срываются на кварте. Это рыдание великой души, мужественной и прекрасной, склонившейся в своем одиноком и гордом страданье перед лицом одного только Бога. Ни одной жалобы — ни одной слабой высокой ноты нет в этой мелодии. Звуки все возрастают, полнеют, крепнут; дисгармония исчезает из них, низкий голос поет вдохновенную молитву: эта молитва, в которой нет прошения, нет ни единого земного помышления, но мощный порыв духа к глубоким спокойным небесам.

Варвара Николаевна кончила и встала. На этот раз никто не подумал аплодировать ей. Несколько секунд все молчали. Потом тихий гул голосов поднялся в комнате. Валерия Сергеевна подошла поблагодарить музыкантшу.

— Шурочка! — восторженно шептал Шульц, заглядывая в лицо своей невесты.

— А? — сказала она рассеянно, упавшим голосом. И вдруг опомнилась, вспыхнула, слезы пересохли в загоревшихся глазах.

— Дорогая моя, какая вы впечатлительная!..

— Да нет, ведь она так играет!..

Голос у нее был неровен. Она вскочила, сама не зная зачем.

— Шурочка, куда вы? — окликнул Шульц.

— Да ведь она больше не будет играть. Пойдемте домой… Пойдемте пожалуйста…

— А ужинать вы не останетесь?

— Ужинать?..

— Да!.. Да нет, Шурочка, это ведь я…. Мне ведь все-равно: как вы! Пойдемте, пожалуй, только я думаю, не обиделась бы Валерия Сергеевна.

— Нет, она не обидится! Пойдемте пожалуйста.

IV

Через пять минут они были уже на улице. Спящий город был залит лунным светом. Воздух, освеженный недавним дождем, чуть-чуть шевелился. Смолистый запах тополей и берез доносился порой в слабых волнах ветерка. Деревья то тихо шептались, то неподвижно замирали, усыпленные чарами голубых магнетических лучей.

Шурочка быстро шла, охваченная лихорадочным волнением. Звуки наполняли ее, звуки поднимались со всех сторон, из всех темнеющих углов улицы. Слышанные мелодии звучали в душе ее, обрывались, вытесняемые другими, и снова возвращались и пели всей полнотой аккордов.

— Шурочка! — говорил Шульц. — Да куда же вы так! Я за вами не поспеваю!..

Она послушно умерила шаги.

— Не спешите, Шурочка… Посмотрите, какая ночь!

— А?.. Да.

— Ах, Шурочка! Если бы вы знали, что у меня в душе! Дорогая моя, я, право, и не знал, что вы такая впечатлительная!.. Я на вас глядел, а вы и не заметили… А Валерия Сергеевна-то! Ведь это она про нас с вами пела. Других таких двух счастливых людей, я думаю, теперь и во всем мире не найдется…

Он поймал и удержал ее руку. Холодная маленькая рука слегка вздрагивала в его горячей влажной руке. Но она не отнимала ее: ей не хотелось шевелиться, ей хотелось все слушать и слушать эту музыку, раздававшуюся в ее ушах… Аккорды величественно поднимаются, звучат все глубже, все напряженнее и срываются на кварте… Легкое дуновение проносится в воздухе, жесткие листья тополей и осин вздрагивают и лепечут, ударяясь друг о друга. А в ответ им в душе Шурочки уже поет голос Валерии Сергеевны: «Ведь она твоя, твоя!..»

Шульц сжимает ее руку, идя совсем подле нее. Ей делается чего-то страшно, но опять все исчезает перед звуками молитвы, и ей самой хочется только склонить голову и молиться… Все тихо в городе. Маленькие домики спят с закрытыми ставнями, с одной стороны улицы залитые лунным сиянием, с другой — погруженные в черную тень. Но опять поднимаются откуда-то и растут прекрасные, мощные, рыдающие аккорды. И вдруг через них пробегает серебристая, мелодическая нить высоких звуков, и звенит среди ночной тишины, хватая за сердце…

— Пойдемте через сад! — говорит Шульц, желая продлить дорогу.

— Через какой сад? — рассеянно отвечает Шурочка.

— Через городской сад! Теперь еще не заперто: сегодня среда… Не хочется расставаться с вами… Когда-то еще настанет счастливое время!..

Шурочка не отвечала. Они вошли в городской сад. В главной аллее еще виднелись кое-какие человеческие фигуры. Шульц свернул на узкую, длинную, боковую дорожку, заросшую с обеих сторон высокими кустами сирени. Луна освещала только верхние ветки одной стороны. Кисти распускающихся цветов вытягивались и купались в голубоватой мгле. Внизу было почти совсем темно.

— Шурочка! — проговорил Шульц.

— Что? — тихо отвечала она, опять чего-то пугаясь.

— Милая… что я вам скажу… Сядем здесь на минутку… — Он посадил ее на деревянную садовую скамью. — Шурочка! Я так истомился… Назначьте день нашей свадьбы… поскорее.

Щеки у ней разгорелись в темноте, сердце забилось, она искала каких-то слов.

— Шурочка! — прошептал Семен Адольфович, наклоняясь к ней. — Не мучьте меня!

— Семен Адольфович, да я ей-Богу не мучу… Я не знаю, право…

— Чего же тут не знать? Назначьте поскорее…

— Да я не знаю, когда!.. — сказала она мягко и взволнованно.

— Через месяц. Сейчас после Петрова дня… Шурочка!..

— Хорошо! — сказала она чуть слышно. Голова у нее начинала кружиться.

Он протянул руки и, обхватив ее, стал целовать ее лицо горячими влажными поцелуями.

— Нет!.. Нет! Нет!.. — закричала она не своим, резким, диким голосом, вырвалась и, закрыв лицо руками, побежала по дорожке.

— Шурочка! — шептал перепуганный и сконфуженный Шульц, догоняя ее. — Простите!.. Что вы, Господь с вами! Чего вы так испугались? Успокойтесь ради Бога, не бегите так!.. Что подумают!.. — Она пошла тише. — Шурочка! Что с вами! Чего вы так испугались!.. Ведь я вам… ведь мы с вами… я так вас люблю! За что же вы? Разве вы меня не любите?

— Люблю… не знаю… — Она вдруг зарыдала. — Ну, право, не знаю!..

— Чего не знаете?

— Ничего не знаю… Ей Богу не знаю… Только не трогайте меня ради Бога, я боюсь… — Она дрожала всем телом.

— Чего боитесь? Господь с вами, Шурочка! Что это, какая вы нервная… Это вы слишком много музыки наслушались. Надо было раньше увести вас…

Она ничего не отвечала, но сердце у нее сжималось, холодело: тоскливая досада закипала в ее душе от последних слов Шульца. Она быстро шла, — Семен Адольфович едва поспевал за нею. Ей было холодно, голова кружилась; ей хотелось поскорей быть дома; остаться одной, думать, думать, понять что-то… Мысли ее путались и неслись так быстро, что она не успевала улавливать их. Они молча дошли до дома. У подъезда она остановилась и, не глядя ему в глаза, протянула руку.

— Что это вы, право, Шурочка! Подождите, пока отворят.

— Не беспокойтесь, Семен Адольфыч, идут…

— Вы нездоровы, Шурочка!

— Нет, Семен Адольфыч, я, право, здорова.

— Нет, Шурочка, не говорите… Это вы все от музыки!.. У вас теперь голова будет болеть. Вы уж не откажите мне завтра утром записочку заслать — как ваше здоровье. А то я беспокоиться буду.

Она молчала.

— Не забудьте ради Бога… Вы ведь знаете мой характер. Я места не найду. Не забудете?

— Нет, помню… Не беспокойтесь, Семен Адольфыч — идут…

Шурочка осторожно прошла в свою комнату, сказав Марье что ей ничего не надо.

V

В ее комнате было темно и свежо. Окно оставалось открытым с сумерок. Она села на стул, где сидела несколько часов тому назад и, опершись локтями о подоконник, уронила на руки свою горячую голову. Смутный гул несся из глубины души ее. Все смешалось, слилось в хоре новых неведомых голосов…

«Что это такое! Господи! — думала она. — Страшно как-то и неясно. Что это случилось такое?.. Музыка! Музыка!.. Так вот какая она бывает!.. Но как он схватил ее и поцеловал… нехорошо!» И как странно: она никогда раньше не думала, что это нехорошо, что от этого делается так нехорошо. Когда-то давно они рассуждали с Лелей о любви, и тогда она сама говорила, что это ничего, что это всегда так бывает и что целовать — не грех. А теперь… он так крепко! Она почувствовала на щеке его горячие влажные губы, и опять чуть не вскрикнула. Ей показалось, что какое-то несмываемое пятно легло на ее щеку, ей стало тяжело и страшно… Господи! Что же это такое! Ведь это же не грех: ведь она невеста его!.. Другие даже при всех не стыдятся!.. Никогда она не сможет, никогда! Как он не понимает этого… И обижается!.. «Ну а как же потом-то?..» — вдруг с ужасом подумала Шурочка. А он еще просил — через месяц! Нет, как это можно!.. Ведь тогда он может во всякое время… И тогда уж не убежишь: она останется одна с ним, в одной комнате, да еще, пожалуй, в темноте!.. Господи, какой ужас! И как могла она обещать ему так скоро. Ведь придумать же: через месяц! Ничего и готово-то не будет, приданое только что заказано… Да и не то… А просто не может быть этого так скоро! И как это она могла ему обещать? Как это так случилось, что она ему обещала?.. Она старалась вспомнить… Да! Это все потому, что она думала о другом в эту минуту, а он стал просить. И она не сообразила хорошенько. Все из головы вылетело! Такая, право, это вещь странная, которую она играла: все бы слушал, и все вспоминается… А он говорил еще, что надо было уйти, не дослушавши!.. Конечно — о здоровье ее заботится, только он вечно так, вечно беспокоится, а совсем не о чем!.. «Ой, что же это я! — упрекнула она себя. — Какая я, право, неблагодарная! Ведь он от любви…» Вот бы он обиделся-то, кабы узнал, что она подумала!.. Ей представилось его лицо, каким оно делалось в минуту обиды и огорченья: его недоумевающие голубые глаза и бледность, разливающаяся по щекам. Ей стало опять так жалко его… Да, — ведь вот и о свадьбе она согласилась не от того, что думала о другом, и не от музыки, а от того, что он так ласково попросил и говорил, что измучился… Он так любит: больше, чем она, пожалуй… Да и наверное даже: ведь вот она — не измучилась, не ждет свадьбы. И испугалась даже, как представила, что останется с ним совсем одна в квартире, А он только того и хочет!.. Говорит, что не будет тогда такой обидчивый. Только он, может быть, думает, что она тогда будет другая? Как все, когда замуж выходят: «ты» сейчас говорят — при всех! Целуются! А она… нет, никогда она не сможет! Совсем она не такая, как другие.

Чувство одиночества вдруг сжало ей сердце. Господи, как тяжело! Никогда еще не было так тяжело, так больно, так душно… Хоть бы помолиться… Она закрыла глаза и хотела молиться, но слова молитвы не шли на ум: она сама не знала, о чем ей молиться?.. Вот это-то и беда ее, что она сама не знает, — чего ей нужно? И никто ей не скажет, потому что она никому не может объяснить, что с ней. А он еще говорит, что других таких двух счастливых людей и на свете нет! Нет, совсем она не счастливая… И совсем не про них та песня, которую Валерия Сергеевна пела: совсем все другое… И никогда не было у нее счастья, и верно не будет, потому что откуда ему прийти?.. Ну, выйдет она замуж за Семена Адольфыча… положим, что выйдет. Будут они жить, — одни, в отдельной квартире, и вместе в гости ходить… Играть по вечерам… Да и то совсем не радость: что уж их музыка!.. Будут они, положим, играть, как прежде играли… Ну?.. Так и вся жизнь?.. Нет, никогда она не будет счастлива!.. Господи, что ж делать? Ведь прежде всего этого не было: было все хорошо. А теперь — пустота какая-то! И ведь недавно это! Да ведь вот… еще на последнем вечере… А потом, как все это началось, — странно все как-то в душе, тягота какая-то и скука. Прежде лучше было — без любви. А как началась любовь… с вечера… Нет, как же это — не выходит: на вечере она только полюбила и сразу… невестой!.. Ведь не бывает же так! А раньше вечера она не любила…

Что-то загудело, вихрем понеслось у нее в голове; какая-то мысль, вокруг которой она вертелась вот уже сколько времени, вдруг зашевелилась и стала выступать из темноты…. Что же это такое, думала она, пугаясь: раньше не любила — и теперь замуж за него не хочется… Какая же это любовь!..

Она вся выпрямилась, похолодевшие руки соскользнули с лица и упали на колени. Ей показалось, что она проснулась после долгого, смутного сна. Она широко раскрыла глаза, медленно оглянулась по сторонам… Свежий предрассветный ветерок потянул с улицы и зашумел в деревьях. Она взглянула в окно. Луна давно скрылась. Деревья выделялись темной массой на сероватом небе. Редкие звезды чуть мигали, бледнея…

Шурочка провела рукой по лицу. Ей стало холодно и легко. Ей еще раз показалось, что она проснулась, что все, что было — и сегодняшняя ночь, и даже музыка, и все прошедшее — подернуто туманом, который только что вдруг разорвался в одном месте и стал расступаться все шире и шире… Ей показалось даже, что все окружающее — комнату свою, деревья сада, даже руки свои — она в первый раз видит без этого тумана: как-то особенно ясно, несмотря на темноту. Странное свежее чувство разлилось по всему ее существу. Она встала. «Да что же это такое? — подумала она. — Где же это я была до сих пор? Ведь не сон же это был, в самом деле!..» Та же комната, и все то же: и платье то же, в котором она была тогда, на вечере; и давно высохший букет на столе, который ей было жаль выбросить, — букет, с которого все это началось тогда… На минуту ей показалось все это далеким и уже мертвым воспоминанием. Да что же такое было с ней тогда, на вечере? Отчего ей тогда вдруг показалось, что она любит? Она стала вспоминать и вспомнилась сама себе, как кто-то другой, хотя в этом же самом платье, — такою, какою она видела себя в зеркале. Она стала вспоминать все, что было. Воспоминания скользили и путались. Раньше ничего не было. Ничего такого у нее даже и в мыслях не было. Все с вечера началось. Вечер со своим ярким красноватым освещением, пестрыми нарядами, блестящими глазами, опять живо представился ей… Да, ей тогда хотелось, чтобы он… и чтобы все… чтобы всем нравиться, и чтобы он любил… А потом она испугалась, когда он заговорил о любви, и не знала, что ему сказать; совсем нечего было сказать… потому что не любила… А сказала, что любит. Зачем? Зачем она сказала это, если не любила? Что с ней было такое? Она опять стала напряженно припоминать. Опять живо встал в ее памяти вечер, грустный уносящий вальс, они вдвоем у рояля, и его голос когда он заговорил… «Не нравлюсь?..» Сердце у нее опять сжалось. «Все от этого слова! — подумала она. — Слово такое жалкое… Ей и показалось…» И потом он так просил… и ждал, и надеялся. Вот ей и показалось… А потом и пошло! Словно захватило что-то. Как будто бы и вправду было что-то! А было только… стыдно, и страшно: когда он слишком любил… как ночью… Ведь вот он обиделся ночью, — сказал: «Разве не любите?..» А она? Что она сказала?

Вдруг разговор о свадьбе вспомнился ей, и она вся вспыхнула с ног до головы и вскочила… Как? Теперь? Да ведь она же не может… Господи, как же быть? Ведь он ждать будет, ведь он не знает… Господи! Как же быть, чтобы он не ждал? Неужели сказать ему надо?.. Язык не повернется… Написать ему разве? И послать утром… Вместо того письма, об здоровье… Только, как он удивится, бедный… совсем ведь не думает.

Сердце защемило у нее при мысли, что он не ожидает ничего подобного. Ей опять стало так жаль его, так больно… «Только уж теперь ничего тут не поделаешь! — подумала она. — И надо поскорее, чтобы не надеялся напрасно. Теперь же!..»

Она встала. Темнота совсем рассеялась на дворе и в комнате. Бледный, желтоватый свет заливал одну сторону неба, а наверху легкие перистые облачка, ярко розовые, таяли в ясной лазури. Деревья стояли совсем зеленые. Птицы, просыпаясь, возились и чирикали в ветвях… На одну минуту красота наступающего утра охватила Шурочку, ударила по душе ее свежей и светлой волной. Живые музыкальные звуки опять поднялись, задрожали, запели в ее душе… «Нет, нет! кончить надо скорее, — прежде кончить!..» Это письмо представилось ей, как порог, через который она должна перейти, чтобы выйти в какое-то широкое, светлое, вольное пространство. Она подошла к столу, раскрыла коробку с почтовой бумагой и снова закрыла ее: ей показалось невозможно написать это письмо на одном из вычурных розовых и зеленых листочков, на каких она всегда до сих пор писала. Она задумалась минутку, потом взяла из стола одну из неконченых прошлогодних гимназических тетрадей, вырвала чистый листок и села. Долго подумав, она написала следующее:

«Семен Адольфович, простите меня, ради Бога. Вы ждете от меня не такого письма, я обещала вам написать об здоровье, а я совсем об другом, об серьезном. Я сегодня целую ночь думала и вижу теперь, что никак не могу быть вашей женой. Не думайте, что я сержусь или шучу: я серьезно говорю. Я перед вами очень виновата; но я тогда, не подумала, а теперь вижу, что люблю вас не так, как нужно. Не умею вам, объяснить; только это верно, и после этой ночи я ничего не передумаю. Я для вас и не гожусь, потому что я не такая. А теперь мне все кажется, что я вас обманула, и мне от этого так стыдно, что я никогда не смогу больше вам в глаза посмотреть. Простите меня ради Христа, мне теперь самой не легко, вы и не поверите. Прощайте, не сердитесь на меня, прошу вас ради Бога.
Ш.
Извините, что худо пишу и на такой бумаге».

Она сложила бумажку, надписала на ней же адрес заклеила облаткой, отложила в сторону и вдруг горько заплакала. Ей было стыдно, больно и жалко. Жалко его — и жалко, что она больше никогда не увидит его. Ведь она с детства знала его. Он был милый, добрый, хороший человек, она так привыкла к нему. Только любить его, выйти за него замуж, остаться с ним на всю жизнь — этого она не могла. Не того ей нужно… Счастья ей нужно, но только не такого тихого да скучного, как он говорил, бывало, а другого какого-то…

Широкая безбрежная даль, казалось, простирала ей свои объятия. Сердце затрепетало у нее: ей захотелось теперь же, сейчас, пойти туда, в эту даль, искать это неведомое счастье. Она вдруг вскочила… Взгляд ее скользнул по стене ее комнатки, по портретам отца и матери в раковинных рамках, по сухому букету Шульца… Что-то заныло в ней тяжело и остро. Куда же идти? Что делать? Что ей делать — теперь, сейчас, скорее?.. Она подошла к окну, прислонилась головой к холодному белому косяку, закрыла глаза и стала молиться: «Господи! Научи меня, что мне делать! Дай мне силы, научи меня, что мне делать…»

Все ее мысли слились и на минуту затихли… Какой-то радостный гул вдруг достиг ее сознанья. Она открыла глаза. Верхушки деревьев были залиты ярким алым светом взошедшего солнца. Птицы громче и радостнее щебетали в зеленых ветвях, и со всех сторон несся шум просыпающегося города.

1891 г.