Михаил Альбов «Ночная жуть»

I

Близко к полуночи.

Темно-бурая масса прямой, как лента, реки. Она вся взволнована мелкою зыбью, и в ней отражается множеством светящихся бликов луна. И в то же время река совершенно спокойна, и мелкие волны ее неподвижны.

На том берегу, у стены, сидит человек в большой шубе и удит.

Я давно уже стою у окна и смотрю на этот ландшафт, и видимый мне сквозь двойную зимнюю раму. Он близко, тут, сейчас под окном. Все это так отчетливо ясно. А между тем все, что может быть описано именно так, на самом деле совершенно не то, и я сам знаю прекрасно, что это — не то, а только лишь так представляется.

Это — самая обыкновенная петербургская улица. Вместо мелкой зыби реки — просто булыжники. Санный путь давно уж исчез, и везде голый камень. Дело к весне. Сегодня шел мелкий снег. Он совершенно растаял, уцелев немного на крышах и покрыв все панели и мостовые грязною, липкою жижей. Луны нет и в помине. Небо, как сажа, черно! То — электрический свет фонаря, что стоит на конце нашего дома. Человек в позе удильщика — дворник, дремлющий на посту у ворот в своем овчинном тулупе.

К полному разрушению иллюзии, слышится дробный топот конских копыт. Показался извозчик с седоком за спиною. За ними бежит по булыжникам длинная черная тень. Вижу, как она сократилась, перебросилась вбок, захватив тротуар вместе с фигурою дворника, выросла вдруг на стене соседнего дома в виде четкого силуэта двух гигантов на колеснице, переломилась, упала и побежала теперь длинным пятном уже впереди. Я проследил глазами это явление вплоть до угла, где оно и исчезло.

Теперь там виднеется парочка: кавалер под руку с дамой. На нем котелок, на ней — огромная багровая шляпа в виде опрокинутого кверху дном таза. Все это мне видно отлично, благодаря освещающему их с той стороны фонарю. Они стоят перед подъездом гостиницы, занимающей целый этаж углового дома той улицы, где и главный подъезд, который ведет в ресторан. Здесь же, у перекрестка, где стоит эта парочка, в сторону к нашему дому, только вход в номера. Мужчина звонится с большою энергией, судя по тому, как стремительно он потрясает рукою, держась за звонок. Дама ждет терпеливо… Наконец, им открыли, и оба исчезли.

На улице теперь ни души. Ни одного извозчика, ни одного пешехода. Тихо. Опять передо мною река с блестящими бликами лунного света и оцепеневшей на берегу фигурой удильщика.

Бьет двенадцать, но мне еще не хочется спать.

В голове толкутся, мелькая, пропадая и вновь появляясь, клочки представлений о разных лицах и сценах, топчась все на одном и том же пространстве, как в хороводе, вокруг словно центра, все одного и того же, а именно — случая, бывшего сегодня со мною на улице. Случай был вздорный, заставивший, однако, меня в первую минуту решиться на глупость, которой, правда, сейчас же я сам устыдился, и потонувший вскоре затем в массе других впечатлений, и вот он опять мне вдруг вспомнился. Вместе с тем он оживил в моей памяти целый рой других обстоятельств, давно позабытых, и в моем мозгу теперь происходит нечто схожее с тем, что бывает глухою осенней порой с кучкой опавших и совсем уже слежавшихся листьев, когда с ними захочет вдруг поиграть вблизи резвящийся ветер, причем то один, то другой, а то и несколько сразу зашепчут, взлетят и, покрутившись недолго, падут бессильно на старое место, где опять тихо лежат, как и раньше лежали, — но опять порыв ветра, и опять то же никчемное и пустое кружение.

Тишина. За стеною, отделяющей мою от соседней квартиры, давно уже не слыхать ни единого звука. Прежде имел я привычку прислушиваться к этим, — глухо, не ясно, но все же иногда довольно назойливо ко мне проникающим звукам. Я даже научился отчетливо различать голоса: два женских, два детских и один, басистый, мужской. Внизу, подо мной, где квартирует какая-то одинокая барыня, тоже спокойствие полное.

Спокойствие всюду. Я чувствую, что оно теперь и во мне — спокойствие отдыха от ненужных и бесплодных мыслей. В душе недвижно и тихо, как и в этом каменном ящике, сверху до низу набитом людьми. Будто откуда-то, с дальних высот этого загадочного черного неба распростерлись на землю некие незримые чары, покоряя себе все живое и давая всем мир и забвенье.

Я гашу свет в кабинете и ухожу в свою спальню.

Окном она смотрит во двор — глубокий и узкий, словно колодезь. Туда выходят черные лестницы всех квартир налицо этого пятиэтажного дома. Насупротив — флигель в три этажа, разбитых на несколько мелких квартир. Теперь там повсюду темно.

Только в одном угловом окне, наверху, под самою крышей, плотно опущенная белая штора маячит во тьме светлым квадратом.

Я смотрю на это окно и начинаю строить догадки.

Кто бодрствует там, за этою шторой? Почему он не спит? Может быть, там просто кухня одной из этих скромных квартирок, где рядом с плитою, на которой готовят обед, прямо под полкой с посудой и прикрепленным к стене осколком разбитого зеркала с засиженным мухами портретом отца Иоанна Кронштадтского и модной картинкой из «Нивы», ютится и ложе какой-нибудь Анисьи или Дарьи. Приведя к окончанию весь ряд своих многообразных обязанностей и шепча «Отчу» и «Богородицу», она кладет усердно поклоны перед совсем уже черным от старости образом с неукоснительно зажигаемой под воскресенье и праздники лампадкой, а затем, сладко зевая, угнездится на своей короткой постели и заснет, как убитая… А не то, может быть, это сидит там сам хозяин квартиры, чиновник, готовя на завтра какую-нибудь запоздавшую «ведомость» и щелкает костяшками счетов, мешая заснуть, несмотря на плотно прикрытую дверь его «кабинета», давно уже лежащей в постели жене и прогоняя одолевающую его самого все пуще дремоту нещадно истребляемыми одна за другой папиросами…

Никогда еще раньше не обращал я внимания на это окно. Но теперь оно меня приковало к себе, и я не могу от него оторваться. Я чувствую словно протягивающиеся оттуда ко мне какие-то духовные нити, которые как бы роднят меня, одиноко цепенеющего среди обступившей меня тишины с этим, бодрствующим, вероятно, так же, как и я, одиноко, неведомым мне живым существом.

Окошко померкло. Конец. Там теперь владычества сна, и я опять остался один.

II

Лежу в постели и смотрю в темноту.

После неудачных попыток заснуть, я решил лежать, не шевелясь, на спине, думать о чем-нибудь навевающем сон и ждать терпеливо от этого добрых последствий.

Труднее всего — выбор для думанья усыпительной темы.

В то время, как я упражняюсь в этом занятии, хлопает внизу дверь подъезда. Знать, кто-нибудь возвращается домой из гостей.

Я слышу, как он поднимается, медленно, грузно… «Выпивши, верно», — мелькает у меня в голове. Мне представляется, как он освещает себе путь в потемках горящею спичкой, которую держит в левой руке, правою скользя по перилам. Шаги слышны явственно, потому что моя кровать — у стены, выходящей на лестницу. Они замирают на нашей площадке… Ко мне никто не может быть в эту позднюю пору, — значит, пришелец остановился у дверей квартиры насупротив. Вот он сейчас позвонится туда… Нет, шаги раздаются опять. Это, значит, он остановился, чтобы зажечь новую спичку, и продолжает восхождение выше. Дальше я за ним уже не слежу, а воображаю себе, как он только что сейчас на миг осветил вспыхнувшей спичкой дощечку на двери соседней квартиры, с надписью черными буквами по белому полю: «Андрей Иванович Прыщин».

Эта дощечка попадается мне на глаза дважды в течение дня: первый раз — когда я выхожу со двора, второй — при моем возвращении домой.

«Прыщин», «Прыщин», «Прыщин»… Эта фамилия, как обыкновенно бывает по поводу любого предмета, который встречается до такой степени часто и неизбежно, что потом как бы входит в твой обиход, вначале не мало меня занимало, тем более, что в ней-то и раздавались те звуки, которые доносились ко мне через стену.

«Прыщин»… Это — человек средних лет. Непременно он толст, лыс, краснорож, и служит в каком-нибудь частном банке или конторе. Он бабник, хохотун и мухобой, всегда желанный гость у знакомых и слывет душой общества за готовность всегда и спеть, и сплясать, и рассказать какой-нибудь анекдот «не для курящих». Таков он на людях. Дома, напротив, он угрюмый брюзга и сквалыга. Жена его, как и обыкновенно бывает у подобного сорта господ, — бледная, тощая дама, страдающая какой-нибудь хронической женской болезнью. При нем живет его мать, а не то, может быть, теща. Дети не входили в мои представления.

Я до того сжился в мыслях с этим, созданным собственным моим воображением, образом, что прямо был поражен удивлением, когда как-то раз, отправившись из дому, увидел выходившего из соседней квартиры старика с светлорусо-седой бородой, в фуражке с кокардой и форменном пальто какого-то ведомства. Фальцетом и слегка присюсюкивая, он что-то сказал запиравшей за ним дверь прислуге, которая ему отвечала на это: «слушаю-с, барин». Это был тощий, в морщинах, очевидно болезненный, типичный петербургский чиноша. Один из двух голосов, которые все время принимал я за женские, был его, другой — его старухи-жены, а тот, что мне казался мужским — принадлежал его дочери, здоровой, дебелой вдове, с смуглым, как голенище, лицом, с черными усиками и даже явственными зачатками бак, проживавшей у родителей со своими двоими детьми и заведывавшей всем хозяйством квартиры. С этим субъектом как-то и раньше до этого, раза два или три, пришлось мне столкнуться в подъезде, видал я его и на улице, вблизи нашего дома, но я далек был от мысли, что он, этот типичный образчик тех скромных муравьев-трудолюбцев, какие еще сохранились, как пережиток старых времен, в разных департаментах и канцеляриях — тот самый Прыщин, который жил в моем представлении во образе румяного здоровяка и жуира.

Подобный же случай ошибки был у меня и по поводу другой квартиры, с медной дощечкой на двери, с краткой надписью: «Фонарева» — той самой квартиры внизу, откуда по вечерам иногда раздаются звуки рояля. Репертуар играемых пьес постоянно один. Сперва гремит торжественно «марш Черномора», затем следуют неизменно в одном и том же порядке: ария Валентина из «Фауста», кэк-уок, отрывок из «Гейши», отрывок из «Веселой вдовы», какой-то неизвестный мне вальс — все это в исполнении достаточно сносном, так я прослушиваю эту программу вполне терпеливо, но в постепенно возрастающем смятении духа, ибо жду, что предстоит в заключение. Следует пауза, и затем начинается… Вот оно!.. Берется бравурно несколько тактов, за которыми я слежу с замиранием сердца, а потом идет какой-то трудный пассаж — и в нем-то весь ужас. Он никогда не дается. После нескольких попыток его одолеть, дело начинается сызнова, — но вот опять он, этот проклятый пассаж, и опять та же история. Иногда, после двух-трех повторений, тем и кончается дело. Но редко я бываю так счастлив. Музыкантша не хочет сдаваться, ею овладевает какой-то азарт, какое-то бешенство, с которым она хочет настоять на своем — и проходит пять, десять, двадцать минут, в течение коих гремят непрерывно одни и те же три ноты с окаянным переходом в конце, а я сижу, стиснув зубы, и борюсь изо всех моих сил с нестерпимым желанием взять у себя в кухне утюг или пестик, потом, спрятав этот предмет под полой, по черному ходу проникнуть в квартиру г-жи Фонаревой и, подкравшись к моей беспощадной мучительнице, сразу навеки ее успокоить принесенным с собою орудием, а потом — хоть на виселицу!.. Я ненавидел ее, Фонареву, всем своим естеством. Она передо мной рисовалась в тех отвратительных красках, в коих мы обычно рисуем пред собой старых дев — в виде безобразной, желтой и кислой, как померанец, сорокалетней особы с вечно подвязанным флюсом и озлобленной на весь род человеческий за свое одинокое девство. Самая игра ее на рояли представляла собою не одно развлечение только, вечерней порою, но нужно было, по-моему, рассматривать в ней кое-что символическое. Это был мир заветных грез Фонаревой о счастье, с мужчиной в конце. И вот, как этот роковой музыкальный пассаж, который ей никогда не удается сыграть, совершенно таков же и тот желанный и жестокий мужчина, недающийся в руки. Иногда старая дева склоняется перед своею унылой судьбой, но часто ею овладевает вдруг исступление, и она вступает в борьбу. Она хочет во что бы ни стало его одолеть, взять и пленить — но, увы, он по-прежнему непоколебим, как скала, и она, как всегда, отступает в отчаянии… А я втихомолку злорадствую: «Так тебе, негодяйке, и надо!»

И что же оказалось в действительности? Соседка, портящая мне столько крови — совсем не кислая старая дева, а вполне цветущая женщина, существующая отдельно от мужа. Днем она занята службой в какой-то конторе. Она не имеет никакого касательства к музыке, но по вечерам к ней приходит часто какая-то молодая особа, вроде племянницы, которая и задает нам обоим концерты. Правда, получаемые мною от того впечатления не потеряли ничего в своей силе благодаря таковому открытию, но злобу мою с этих пор нужно было уже, так сказать, разложить на два объекта.

Я вспоминаю все это, и следующие мысли приходят мне в голову.

Вот теперь, томимый бессонницей, я лежу в темноте и думаю о них, этих людях, как думал и прежде не раз, потому что их жизнь до некоторой степени слилась с моей личной жизнью. Один уже факт существования их в близком соседстве со мною простирает целую сеть бессознательных, но неотвратимых влияний на мои мысли и ощущения. И в то же время они настолько же далеки от меня, как и жители какой-нибудь совсем мне чуждой страны, о которой я знаю из книг, что они существуют, но рисуются мне только в мыслимых, воображаемых формах. Давно ли эти соседи были для меня совершенно не тем, что они осуществляют собою в действительности, а незримыми, созданными самим мною образами, и все же мне приходилось с ними считаться? И сам я для них не то же ли самое? Может быть, также и я занимаю свое определенное место в их размышлениях, и обо мне они в свою очередь тоже создавали свои представления, не менее яркие и тоже совершенно превратные. А то освещенное, завешенное белой шторой окно, на которое я смотрел давеча, загадывая, кто за нею сидит в эту полночную пору? Если бы там не погасили огонь, я долго бы еще простоял, глядя на это окно, и успел бы создать себе целый рой фантастических призраков. Да и весь этот дом, со всем его населением — не есть ли он мир загадочных призраков, который восстал бы в воображении всякого, кто захотел бы спросить его безмолвные стены? На той доске, под стеклом, что висит под воротами, — длинный ряд каких-то имен, распределенных по порядку обозначающих их номеров. Номер, рядом с ним имя — и все. Заключено все это в свою отдельную клетку. А между тем в ней, в этой клетке — целый отдельный мирок, неведомый для всего остального огромного мира.

Этот дом существует, вероятно, не менее чем лет пятьдесят. Целых полвека. В течение этого времени народилось, по крайней мере, три поколения. Сколько сотен, может быть, даже тысяч человеческих жизней прошло в этих стенах! Сколько разных деяний здесь совершилось, никому незримых, неведомых! Сколько смеха, рыданий, навеки умолкших! Сколько замыслов быть может, безумных, бесплодных и никому неповеданных! И вот все это исчезло уже навсегда.

А, может быть, нет. Да, очень возможно, что ничего не исчезло. Известно, что каждый предмет может быть запечатлен фотографией, и не только в неподвижном его положении, но даже во время бега, полета. Каждый звук может быть сохранен и вновь воспроизведен граммофоном. Итак, если известные колебания воздушных частиц, называемые светом и звуком, могут дать отражения людей и их голосов на приспособленных для этой цели пластинках, то почему нельзя допустить, что стены хранят в себе тени и звуки бывших в них обитателей? Мы ничего не знаем о них, потому что не найдена еще какая-то неизвестная сила природы, которую когда-либо откроет новый человеческий гений и, дав ей приложение посредством какого-нибудь, пока еще тоже неизобретенного наукой прибора, оживит все эти притаившиеся звуки и краски — и, Боже, какой головокружительный гвалт может подняться в этих немых и бессмысленных стенах!.. А пока этого нет, они нерушимо хранят свои тайны.

Тайны! Целый мир тайн! Они здесь повсюду, в каждом углу, на каждой пяди пространства… Даже в этой вот тишине, которая меня обступила, чудится что-то напряженное, ждущее… Она куда-то зовет и томит чем-то в ней загадочно скрытым, и все мое существо обращено в один слух.

Вот я слышу сейчас мягкий, тягучий, как будто издалека откуда-то принесшийся и медленно удалившийся звук, как отголосок порвавшейся где-то струны… Впрочем, это, вероятно, мне померещилось только. Откуда ей взяться? Или это, пожалуй, в нижней квартире лопнула струна у рояля?.. Но вот это я уже ясно, отчетливо слышу — звук резкий, короткий, какой издает сухая доска, когда в ней образуется трещина. Я даже весь вздрагиваю. Это там, рядом, в столовой, треснул буфет… Как-то, помню, еще в моей ранней юности, от кого-то я слышал, что это — примета для хозяев квартиры. Это, говорят, выживает. Кто — неизвестно. Выживает и баста. Неясно, бессмысленно, как во всех бабьих сказках.

Правда, трудно понять, какая может быть связь между невидимым миром и каким-нибудь шкафом с посудой — но почему следует все подобные вещи называть бабьими сказками? Появление призраков, существование домов, в которых никто не живет из-за положенного на них кем-то заклятия — все это считается пустым суеверием, пережитками добрых, старых времен, исчезающими по мере накопления человеческих знаний. Но почему раньше так сильна была вера в чудесное? Не по той ли причине, что именно в те времена человек более доверял своим чувствам и поэтому ближе стоял к миру таинственного, для которого не имел объяснений, но и не проходил мимо чудес и загадок, презрительно на них махая рукой, а благоговейно в них верил, долго помнил о них и тем укреплял и воспитывал в себе эту способность общения с таинственным миром? Но появился бездушный научный анализ, а с ним скептицизм, отринувший все, что недоступно простому осязанию пальцами, и повел свою работу в противоположную сторону, вытравляя из человека старую веру, а вместе с нею и существовавший в нем дар видеть и чувствовать многое, что для его темного предка было сокровенною тайной, а для его просвещенных потомков — вздор и обман, достойный презрения.

Я никогда не видал привидений и в чудеса совершенно не верю, но я знаю, что мы окружены повсюду загадками. Вот хотя бы это «выживает». Откуда ж нибудь зародилась эта примета.

До меня в этой квартире жило семейство, которое домохозяин выселил за неплатеж денег в течение нескольких месяцев, со всею узаконенною в этих делах процедурою: подачей исковой жалобы в суд, описи мебели, приставом и проч. Семейство состояло из мужа, жены, ее матери и троих малолетних детей. Сам — больной человек, давно уже бывший без должности и весь кругом заложившийся. Все, что еще уцелело, пошло на уплату квартирного долга, кроме необходимых вещей, по закону оставляемых собственнику: носильного платья, постелей и проч., что там еще полагается. Конечно, еще до очищения квартиры жильцами, на воротах висело уже объявление об ее сдаче в наймы. Раздавались звонки, приходили, в сопровождении дворника, разные люди, расхаживали по всему пространству квартиры, осматривая разоренные стены и их обитателей, бесцеремонно заглядывая в самые интимные их уголки, куда до сих пор ни проникал еще никто посторонний, и, не наняв, уходили, оставив после себя принесенную с улицы грязь, за ним являлись другие, а хозяева, молча, угрюмо, как затравленные облавою звери, глядели на это вторжение, лишенные права выразить хотя единым бы словом или знаком протест против наносимого им оскорбления… И вот, когда они уходили отсюда совсем, навсегда, злополучный хозяин в последний раз оглянулся на прежнее свое обиталище, откуда вынесены были последние остатки имущества и не оставалось ни одного предмета, который был молчаливым свидетелем многого, что было тут испытано, думано, выстрадано, погрозил кулаком на холодные стены, равнодушно готовые приютить новых людей, которые должны здесь появиться, и, в озлоблении и горе, воскликнул:

— Будьте прокляты вы, эти стены! Будьте прокляты вы, которые водворитесь здесь, после нас, злые, безучастные люди! Пусть будет преследовать вас во всех делах неудача, а когда вы захотите предаться ночному покою, пусть сон ваш будет отравлен тяжелыми и страшными грезами!

Я пришел посмотреть эту квартиру вскоре же после ухода отсюда последних жильцов. Она была еще в беспорядке. Везде было натоптано, на полу валялись клочки газетной бумаги, обрывки бечевок и пр. Дворник, сопровождавший меня при осмотре квартиры, уверял, что сюда придет сейчас же поденщица, которая все здесь вымоет, вычистит, и я могу переехать завтра же утром. Наши шаги глухо раздавались среди пустых стен. На обратном пути коридорчиком из кухни в прихожую, у меня под ногой что-то хрустнуло. Дворник сейчас же разыскал эту вещь в темноте коридорчика и поднес ближе к свету. Оказалась детская кукла, старая и довольно истрепанная, с расплющенным носом и поцарапанной рожицей, сохранившей, однако, румянец, вместе с пышной льняной шевелюрой, впрочем уж не приклеенной, но просто прибитой теперь к голове, для прочности, гвоздиками. В ее прошлые, лучшие дни, когда она, эта кукла, тараща, как и теперь, свои фарфоровые круглые глазки, красовалась среди прочих игрушек где-нибудь под воротами в гостином дворе, на ней был, вероятно, яркоцветный роскошный костюмчик с золотым позументиком, замененный теперь простым ситцевым платьицем грубой домашней работы, имевшим, однако, то преимущество, что он мог быть удобно снимаем и надеваем, на что прежний наряд не был рассчитан. Наступив подошвой на куклу, я раздавил одну из ее растопыренных ручек.

— Хм, ишь ты… — усмехнулся мой провожатый. — Видно, из жильцовых девчонок которая-нибудь обронила…

И он швырнул ее в угол, к прочему сору.

Я вспоминаю сейчас об этой, тогда искалеченной мной бедной кукле и думаю об ее дальнейшей судьбе.

По всей вероятности, пришедшая в тот день для уборки квартиры поденщица подобрала ее, как еще годную вещь, и принесла домой своим ребятишкам, а те разыскали сейчас же среди домашнего хлама корзинку или даже пропадавшую за негодностью втуне калошу и, прикрепив к ней веревочку, обратившую моментально ее в экипаж для подаренной куклы, принялись с восхищением возить ее по двору.

А у ее прежней хозяйки было в тот вечер великое горе. Пусть кукла была уже старая, грязная, с утраченным носом, но девочка так привыкла с ней разговаривать, как с понимающим ее существом, дала даже ей имя, одевала и раздевала ее, пеленала и укладывала ее вместе с собою в постельку. Увы, теперь ей приходится спать в одиночестве, и первая ночь на ее новоселье встречена ею в неутешных слезах.

И все на новом месте подавлены. Эта холодная, мрачная комната — одна из самой дешевой руки «меблировок», выходящих в общий для всех коридор огромного дома — выглядит так угрюмо, зловеще, при свете дрянной керосиновой лампы, бессильной прогнать черный мрак, сгустившийся в дальних углах. Мать уложила спать всех детей и в молчании возится над разборкой скудных пожитков. Отец тоже молчит, стоит у окна и пристально смотрит из него в темноту. Бог весть, на что он там смотрит… За окном не видно ни зги…

Только теперь я узнал… Ведь это он бродил сегодняшним утром мимо нашего дома, не спуская глаз с моих окон. Он караулил, когда я уйду со двора. А эти шаги, которые я давеча слышал по лестнице, когда лежал уж в постели — теперь я это наверное знаю, — были его шаги, это он искал меня по всему нашему дому, освещая себе путь в потемках ступенек зажженною спичкой… И вот он нашел-таки меня, наконец! Он сидит тут, у меня, в темноте, и шепчет мне тихо, словно боясь разбудить кого-то, спящего вблизи, по соседству.

— Я, сударь, пришел к вам за нею… Отдайте ее…

Знаю, про что он говорит. Я хочу ему объяснить, оправдаться, но язык не повинуется мне. Будто я связан по рукам и ногам. В темноте я совсем не вижу его, не знаю даже, где он сидит, и это пуще всего действует на меня подавляющим образом.

А он продолжает тем же шепотом вести свою речь. Я не совсем понимаю, в чем дело. Это скорбный, бессвязный рассказ о какой-то маленькой девочке, о какой-то принцессе, которая с нею воспитывалась и была всегда неразлучна. И он, и жена, и все дети так любили ее, а я вот похитил и держу ее у себя взаперти.

— Она дочь Клеопатры, царицы египетской… У нас она выросла… Мы все так любили ее… Отдайте, прошу вас…

— Это ошибка, — возражаю я ему, наконец. — Я ничего не знаю о ней. Это дворник тогда, уверяю вас, дворник… Или, пожалуй, поденщица…

— Мы все так любили ее… — повторяет он жалобно. — Так любили ее…

— Боже мой! Но чем могу я помочь! — в отчаянии возражаю я моему посетителю. — Клянусь же вам, что я тут ни при чем…

Молчание. Глубокое, жуткое, наступившее сразу молчание…

Протекает несколько тяжких минут. Ни слова, ни звука.

Где он? Сидит тут и в безмолвии ждет? Или ушел? Или вдруг умер!..

Я хочу разрешить эту загадку, но в этой кромешной, обволакивающей меня темноте не могу ничего разглядеть. И в этом-то ужас, главнейший мой ужас!

Я стою на ногах и шарю вокруг себя в темноте. Я боюсь наткнуться на труп, но руки мои встречают везде пустоту. Сердце мое страшно колотится… Наконец, мне слышится что-то… Не то как бы шелест, не то тихий, подавленный вздох, не то какое-то шепотом произнесенное слово. Я весь замираю и вслушиваюсь… Да, это шепот, совсем явственный шепот, где-то тут, в этой комнате — и не один, а несколько шепотов, исходящих от каких-то, незримых мне лиц… Они стоят, притаившись, и шепчутся о чем-то, меня близко касающемся, мне непонятном, но всем им известном, что должно сейчас непременно случиться. Они этого ждут и осторожно между собой пересмеиваются… Я даже слышу хихиканье…

Нет сил дольше терпеть! Необходимо огня во что бы ни стало! На ночном столике, у изголовья постели, должны быть свечка и спички — совсем цельный, непочатый еще коробок — об этом я знаю прекрасно. Я шарю рукою по столику и скоро их нахожу. Слава Богу!

Чиркаю спичкой. Она загорается тотчас каким-то странным, тусклым, как пар, огоньком, но я все-таки вижу вблизи себя свечку. Подношу спичку к светильне — но в тот же самый момент огонек исчезает, и я опять в темноте. Зажигаю новую спичку — та же история. Я вытаскиваю третью, четвертую, пятую — и вспыхивающий на них огонек каждый раз исчезает, лишь только хочу я им прикоснуться к светильне… А они, эти невидимые, сразу вдруг все замолчали и начинают ко мне приближаться… Я слышу уж тихий, подкрадывающийся ко мне по полу шорох, как бывает, когда переступают по нем босыми ногами — притом с перерывами. Шорох, вдруг тихо, потом опять шорох… А я продолжаю без остановки истреблять свои спички одну за другою — их немного уже остается — и все без успеха. Мне боязно оглянуться назад, и сердце мое так тяжко и быстро колотится, что, кажется, вот-вот выскочит сейчас из груди… Последняя спичка! На нее все мое упование… Показывается опять огонек… Весь замирая от надежды и страха, я медленно-медленно подношу его к свечке… Уже касаюсь светильни… Потух!

И вот я ощущаю в мраке как бы осторожное, тихое прикосновение к спине моей какого-то постороннего тела и чуть слышимый шорох простирающихся ко мне оттуда объятий…

— Оставьте… — шепчу я, задыхаясь от ужаса. — Оставьте меня! — повторяю я полным голосом. Я сам слышу его — этот протяжный, жалобный голос, но какой-то необычайный, особенный, какого-то неизъяснимо-дикого тембра, никогда еще мною неслыханного и как будто несуществующего даже в природе. Но я все-таки его явственно слышу, сознаю, что это — мой голос — и просыпаюсь.

III

Моим первым инстинктивным движением является, как бывало когда-то, в давние дни наивного детства — стремительно схватить одеяло и укутаться им с головою…

Протекают две-три минуты.

Я прихожу совершенно в себя, потом ощущаю, что мне тяжело и душно лежать в таком положении, и сбрасываю с головы одеяло.

Темнота. Тишина.

Но безотчетный, мистический страх еще не совсем покинул меня. Так мучительно только что пережитая мною забота прогнать этот мрак возвращается с прежнею силой, и я опять шарю рукою по столику, совершенно так же, как сейчас это делал во сне. Только теперь я знаю наверное, что добуду огня… А, вот она, и коробочка спичек! Целехонька вся, как была!

Спичка загорается сразу, настоящим, живым, ясным пламенем, и я зажигаю свечу.

В этот же самый момент, рядом, в столовой, раздельно и громко бьют стенные часы. Будто они выговаривают явственным голосом слово — одно лишь единственное, которое только и знают из всей человеческой речи:

— Час-с… час-с…

Всего два часа пополуночи. Как долго еще до рассвета! На случай, если мне не придется больше заснуть, хватит ли свечки? От нее осталось не больше, как половина. Но неужели же я так и промаюсь в бессоннице до самого белого света? Какой вздор! Вот погашу огонь и засну.

Припоминаю свой сон и предшествовавшие ему размышления.

Я думал о прежних жильцах и воображал их встречающими свою первую ночь, по переезде с этой квартиры, в меблированных комнатах. Припоминаю еще, как я нарисовал в своей голове картину их обстановки и фигуру самого хозяина, который будто бы стоит пред окном и смотрит в уличный мрак. О нем думал я в тот самый момент, когда стал засыпать, поэтому он мне и приснился. Подобные вещи не раз и прежде случались со мною. Полагаю это явление общим законом, управляющим нашими грезами, по которому всякая яркая мысль, если она владела нами всецело пред тем как заснуть и сопровождала нас вплоть до момента, когда мы из мира действительного вступаем в область видений, при известном настроении нервов, кристаллизуется в образ, получающий тотчас же свое бытие, совершенно отдельное, как бы вне нашего «я» и вполне независимое от нашей воли и власти.

Да, это так.

Но вот что я припоминаю еще. Думая о прежних хозяевах этой квартиры, я мысленно их поселил в доме барона Фредерикса, известном всем петербуржцам, том колоссальном красно-буром каменном доме в пять этажей, что выходит фасадом на Лиговку, составляющем собою одним целый квартал, по числу населения равном какому-нибудь провинциальному городу и почти сплошь состоящем из меблированных комнат.

Именно он, этот дом, из всех мне известных петербургских домов, возник тотчас же в моей голове — вернее, он стоял давно уже там наготове, заслоненный пока посторонними образами, и явился по первому зову… Ведь я думал о нем еще давеча, по поводу того самого, бывшего днем со мной случая, который всколыхнул и поднял в душе моей многое, что казалось навсегда уже позабытым. Оно лежало в тиши, рядом со всем остальным, что покоится в области прошлого и не может быть вызвано в памяти со всею старою болью, ибо между ним, этим прошлым, и моим настоящим навсегда уже порваны всякие нити… Так я думал до этого случая.

Это было вчера, около трех часов дня. Шел я по Невскому, держа путь на Пески и достиг уже часовни Знаменской церкви. Тут всегда натолкнешься на кого-нибудь из прохожих, который вдруг остановится посреди тротуара и, с крестными знаменьями, примется отвешивать поясные поклоны перед раскрытыми дверями часовни, затрудняя движение других пешеходов и усугубляя и без того происходящую здесь в бойкую пору петербургского дня толкотню. Когда я уже собирался повернуть за угол, к Лиговке, из-за спины у меня проюркнула женская молодая фигура, довольно при этом чувствительно толкнув меня в бок. На минуту она потерялась среди других пешеходов, но затем я снова увидел ее впереди, в нескольких саженях от меня.

На ней была темная юбка, ватный, в талью, жакет, с оторочкой из черной мерлушки, и на голове тоже мерлушковая, не модная нынешняя, с широким околышем, в виде турецкой чалмы, но самая простая круглая шапочка. И походка, и рост, и фигура, и волосы, и главное — этот костюм, вместе с шапочкой, — такого фасона, какой существовал лет десять-двенадцать назад и всеми оставлен уже в Петербурге, словно она, эта моя незнакомка, просуществовала в целый этот период где-то вне всего окружающего и сразу попала в современную жизнь нашей столицы — все это произвело со мной нечто такое, что я и теперь не в состоянии понять. Не радость, не изумление, не мистический страх, какой может быть при виде вживе дорогого лица, считавшегося давно умершим и погребенным — но кое-что из всего этого вместе слилось в одно потрясающее и не могущее никогда потом повториться мгновение, как бы всего меня пронизало и оцепенило на месте.

С минуту я простоял, как дурак, потом устремился за ней по пятам.

Она шла легкой, немного в раскачку, скользящей походкой, как бы лавируя между прохожими, держа под мышкой какие-то свертки, очевидно с покупками, и как бы спешила домой.

Когда я был уже в двух-трех шагах от нее, собираясь с ней поравняться, она вдруг повернула с панели направо, чтобы перейти на другую сторону улицы.

Как раз тут кипела целая каша из ломовых подвод и извозчичьих дрожек, запрудивших вплотную пространство чуть не в четверть версты. Крики и площадная ругань, грохот колес и звонки мчавшегося в тоже время трамвая, среди целого облака пара от вспотевших спин лошадей — все это сливалось в одну ошеломительную и дикую свалку, в которой исчезла моя незнакомка. Это имело совсем такой вид, будто ею овладел внезапный порыв покончить с собой под колесами. Что до меня, то я дождался благоприятной минуты, чтобы без опасения быть искалеченным устремиться следом за нею.

Когда я вышел, наконец, на простор, ее фигура мелькала уже по тротуару около дома Фредерикса. Я чуть не бегом бросился за нею вдогонку, стараясь не потерять ее из виду, так как мне думалось, что она направляется к которому-нибудь из подъездов этого дома, куда и войдет.

Так оно и случилось. Но я был уже тут. Я вбежал по ступенькам и очутился в сенях.

Моей незнакомки тут уже не было. Только слышны были шаги ее, недалеко, впереди, отдававшиеся все выше и выше по лестнице. Еще минута — и она потеряется в одном из коридоров этого дома, длинных и узких как катакомбы… Тут, наконец, я опомнился.

Зачем я вбежал сюда, как помешанный? Что сделал бы я, догнав эту женщину?

Я заглянул бы только в лицо ей. Вот все, что было мне нужно.

Я знал наперед, что увижу совсем мне неизвестную личность. Я представлял даже себе, как она с удивлением вскинет глаза на меня, пожалуй, может быть, что-нибудь с негодованием еще скажет при этом, приняв меня за одного из уличных петербургских нахалов… Пусть, все равно. Оно будет даже совсем хорошо, если я услышу вдобавок и голос — совсем другой, не тот голос… Мне нужно было лишь убедиться, что я совершенно не знаю ее и раньше никогда не встречал. После этого я был бы покоен.

Порыв исчез так же быстро, как и явился, и я сразу почувствовал всю нелепость его, от которой мне самому стало стыдно. Затем я вышел на улицу.

В остальную часть дня мне пришлось побывать кое-где видеться и разговаривать с разными лицами, но, время от времени, этот случай всплывал в моей памяти — вдруг, без всякого повода, упорно, назойливо, так что мне каждый раз нужно было большое усилие, чтобы обратить свою мысль на другое.

Вот и сейчас я вспомнил о нем, во всех его мельчайших подробностях.

Свечка передо мною горит спокойным, бестрепетным пламенем, и его язычок вытянулся в длинную нить, которая как бы вяжет и влечет все мое существо расплыться и слиться с этим, выступающим из глубины комнаты сумраком, сгущающимся в полную темень в дальних углах, где становится бесцельным бороться с ним слабому озарению свечки. Я лежу и смотрю, словно в гипнозе, на ее как бы застывшее пламя, и чувствую я, будто это лежит и смотрит на пламя свечи одна лишь телесная моя оболочка, а сам я, от нее независимый, существую в некоем особенном мире, где нет ни пространства, ни времени, где ничто недоступно ни уху, ни глазу, ни другим органам чувств, потому что в нем обитают бесплотные образы, зримые лишь духовным очам.

Так же мерцает и там свеча на маленьком столике, уставленный стклянками с разными аптечными снадобьями, и пламя ее вытянулось в такую же длинную нить, но за нею я вижу белые подушки постели с неподвижным профилем женского молодого лица. Так же вокруг стоит и безмолвствует мрак глухой поздней ночи. Он как бы сторожит и бесстрастно считает уходящие невозвратно, одна за другою, минуты угасающей здесь человеческой жизни и ждет терпеливо, когда она с ним сольется, чтобы вместе уйти в другой черный мрак — вечной ночи, но слабый и тусклый огонь, которым мерцает свеча, хранит и удерживает здесь, близ себя, эту жизнь и, покуда сам еще брезжится светом, он не отдает ее этому мраку.

Из полуоткрытых уст спящей слышатся медленные и долгие звуки дыхания, будто она взбирается с тяжким усилием на высокую гору. Я сижу и сторожу этот сон. Он дает силы. Пусть он дольше, как можно дольше продлится, а я подстерегу тот момент, когда, наконец, глаза эти откроются и увидят меня. Пусть на минуту, на одну только минуту, они просветлеют ясною мыслью, а я буду знать, что они меня видят, узнали — и этого с меня будет довольно. Они только что ведь перед этим горели горячечным пламенем, наполняя мою душу отчаянием и заграждая уста мои поведать ей некую тайну, которая обоих нас лишила покоя, до сих пор стоит между нами и гнетет ее мозг, выражаясь, время от времени, в словах бессвязного бреда. С этим она уйдет и в могилу, и моя неизбывная вина перед нею останется навсегда непрощенной. Разве возможно с тем примириться и остаться с тем — жить! Это недопустимо, немыслимо. Нужна ведь минута, одна лишь минута. В единую эту минуту я совмещу и выражу все, что истерзало меня и что она тотчас же постигнет, ибо для этого не надо много речей. Я уповаю и верую, что в тот великий, торжественный миг, который должен здесь совершиться и который нам всем предстоит, наша душа одаряется некиим особенным светом, ранее ей недоступным и подобным вспышке зарницы глухою ночною порою, когда небо с землею слились в одну черную темень, и пробирающемуся ощупью в нем путешественнику внезапно, в одно мгновение ока, становится видим обширный ландшафт, скрывавшийся все время до этого в непроницаемой тьме, и он схватывает его сразу, весь целиком, с домами, деревьями, заснувшей рекой, белой лентой дороги и движущимся по ней вдалеке силуэтом повозки с таким же, быть может, как и он, путешественником.

IV

— Не надо, не надо! Уйди!

Это я сам сейчас прошептал и даже вздрогнул пугливо от этих, произнесенных мною самим и для меня самого неожиданно в немой тишине раздавшихся слов…

Разве мало еще было испытано в моем прошлом страданий, чтобы вот и теперь меня опять стало преследовать это видение?!

Прочь, прочь это все!

Ага, я сделаю вот что. Достану сейчас из книжного шкапа что-нибудь помогающее против бессонницы, не волнующее и не слишком серьезное — Брэма или Костомарова, что ли, — сосредоточу на этом все свои мысли, а там и благодетельный сон подойдет незаметно.

— Надо ж и спать, наконец! — говорю я себе, совсем уже громко.

Я спускаю одну ногу с постели, нащупывая, по привычке, туфлю, чтобы встать и идти в кабинет за которой-нибудь из намеченных книг. Вспоминаю, что, прежде чем достану ее, мне нужно будет снять со второй полки сверху нескольких авторов… Гоголь, Тургенев… Там, далее, с краю, будут Пушкин и Лермонтов…

При мысли о том, что мне неизбежно придется взять в руки один из томов сочинений последнего, я покидаю мгновенно намерение свое идти в кабинет, подбираю ногу на прежнее место и принимаюсь снова глядеть на огонь невозмутимо мерцающей свечки.

Это старое двухтомное издание Лермонтова принадлежало покойнице и получено было ею в награду при окончании институтского курса. Оно в дорогих переплетах с золотыми тиснениями, подобающей надписью, штемпелевой печатью и проч., что там еще полагается. Есть еще десятка два ее книг, уцелевших со времен ее девической жизни. Они всегда хранились вместе с моими и составляли нашу общую с женой библиотеку. И теперь ее книги стоят вперемешку с другими. Нужно будет их отобрать, эти реликвии, и поставить отдельно. Туда же отправить и Лермонтова.

Завтра я непременно этим займусь.

Кажется, будет лучше всего, если я схороню его совершенно под спудом, внизу, с теми книгами, до которых я никогда не касаюсь. Я и до нее никогда не касаюсь — до этой книги жены с институтской надписью… Никогда и раньше я не держал ее долго в руках, если не считать того проклятого случая… Это было в тот раз, когда мне зачем-то понадобилось взять из шкапа французский словарь… Да, это прекрасно я помню. Еще тогда, доставая с полки словарь, я потревожил соседние книги и, между прочим, этот самый том Лермонтова. Я не успел его подхватить, и он шлепнулся на пол.

Я тотчас же поставил бы эту книгу обратно на место, если бы не оказалось в ней нескольких смятых страниц, раскрывшихся при ее падении на пол. Разглаживай их уголки, я перевернул несколько соседних листов и вдруг наткнулся на строки письма, вложенного между страницами, судя по цвету чернил и пожелтевшей бумаге, написанного в давнее время. Оно начиналось воззванием: «милая», после которого следовало уменьшительное имя жены. Очевидно, все письмо должно было носить фамильярный характер, и первым моим предположением было, что это — послание от какой-нибудь из ее институтских подруг. Отнюдь не любопытствуя даже, совсем машинально, я начал его пробегать — и с первых же строк у меня похолодело на сердце… Уже не владея собою, не задаваясь вопросом, хорошо ли я делаю, я прочел письмо до конца (оно было на трех страницах разгонистых строк), вплоть до подписи, потом положил почтовый листок обратно туда же, где он раньше лежал, поставил книгу на старое место и отошел от шкапа, забыл, зачем я к нему подходил, сознавая только одно, — что в жизни моей будто все перевернулось вверх дном…

В первых строках назначалось свидание — «у того старого пня, где мы, помнишь, на прошлой неделе, нашли два огромных белых гриба», потом следовало несколько сведений о какой-то Наде, которая, наконец, себе вырвала зуб, о каким-то Василье Иваныче, приехавшем на днях из Москвы, и все заключалось словами: «Буду у пня аккуратно в восемь часов. Твой верный и неизменный Виктор Ольховский».

Этот самый Ольховский бывал у нас очень часто. Он знал жену мою задолго еще до замужества и держался с нею, как короткий приятель, с некоторой подчас фамильярностью, на которую давали права ему общие воспоминания юности. Каждый раз при его появлении она оживлялась особенно, и в глазах ее сиял тот теплый, ласкающий свет, которым дарят только близких и любимых людей. Все это я находил совершенно естественным, тем более, что и сам чувствовал дружеское расположение к Ольховскому.

Стоял зимний пасмурный полдень. Жены не было дома. Я одиноко сидел на диване и смотрел тупо в пространство. В душе не было ни единого чувства, в голове ни малейшего проблеска какой-нибудь мысли. Все придавилось, как каменной глыбой, безотчетным сознанием какой-то жестокой и неотвратимой беды, глядевшей на меня со строки, которая заключала слова, начертанные размашистым почерком: «твой верный и неизменный»… Она написана была на полу, на стенах, висела в самом даже воздухе…

Шум шагов вошедшей жены вывел меня из тяжкого моего отупения. Она внесла с собой аромат свежего морозного воздуха, казалась очень веселой и оживленной — и это мгновенно охватило меня ощущением чего-то глубоко оскорбительного… Она стала было со смехом о чем-то рассказывать, ожидая сочувствия, но остановилась на полуслове, посмотрела меня очень внимательно и с беспокойством спросила:

— Что случилось? Ты нездоров?

Я с выделанным удивлением взглянул на нее и ответил, пожимая плечом:

— Совершенно здоров и ровно ничего не случилось. С чего тебе померещилось?

— Ты как-то странно глядишь…

— Одна твоя пустая фантазия! — заметил я холодно, тотчас же встал и пошел в кабинет, боясь высказать что-нибудь лишнее.

Разговор этот с женою словно открыл вдруг в мозгу моем некий клапан, и бывшие там в заточении мысли — целый рой мыслей — поднялись и завихрились у меня в голове. Я шагал взад и вперед по своему кабинету и все думал, все думал…

Дружество в юности… Свиданья в лесу… Взаимные клятвы в вечной любви и теперешнее со мною замужество… И снова он тут, «верный и неизменный» — вот в этом письме, сейчас мною прочитанном… Но когда оно писано? Так уж давно, что даже бумага с тех пор пожелтела… И только теперь вот сделано мною открытие, что жена до встречи со мною любила другого… Что ж, она — единственная разве из девушек, переживших роман с каким-нибудь юношей, что им не мешало выйти потом за другого и любить его со всей силой настоящей и прочной любви?.. Если б пред тем, как ответить на мое предложение, она мне призналась в своих прежних симпатиях, не называя имен, разве это заставило бы меня от нее отказаться? Но о прошлом я никогда ее не расспрашивал, потому что это тогда для меня не имело никакого значения. Значит, беда вся лишь в том, что мне теперь неожиданно стало известным, кто до меня занимал мое место в сердце жены, и я знаю его, как человека, к которому привык относиться с полным доверием. Ну, а если бы мне не попалось в руки это письмо и я никогда не узнал бы того, что мне известно теперь, разве бы дело от того изменилось?.. Я и раньше, ведь, знал о давнишней их дружбе, которая и до сих пор существует — и никогда это меня не тревожило. Разве хоть раз дали они мне какой-нибудь повод их ревновать? С чего же я вдруг взбеленился и вот до сих пор не могу успокоиться?.. О, как все это глупо!

Таков был конечный итог моих размышлений, и я сразу прогнал от себя всякие недостойные мысли.

Когда жена снова увидала меня — это было уже за обедом, — то даже при ее обычно повышенной нервной чувствительности, с коей она заметила давеча во мне перемену, не оказалось ни малейшего повода с моей стороны к новому ее беспокойству. В виде извиненья за давешнее, я после обеда поцеловал у ней руку, потом, особенно нежно, в уста, причем она вся просияла, а я снова подумал, по поводу пережитых мною терзаний: «Как это глупо!»

При первом же случившемся вскоре затем посещении Ольховского, я встретил его с особой приветливостью.

Он остался обедать, а я, покинув его болтать и смеяться с женою, ушел к себе заниматься.

Незадолго до обычного нашего часа обеда я вышел в гостиную.

Еще за несколько шагов до дверей мне было слышно, как они о чем-то горячо спорили между собою. При моем появлении оба примолкли… Ольховский закусил себе губы и принял сосредоточенно-непроницаемый вид. Жена потупилась в землю.

Я спросил:

— О чем это вы рассуждали?

Жена покраснела и переглянулась с Ольховским. Тот усмехнулся, с какой-то особенной бойкостью тряхнул головой и ответил:

— Секрет!

— А, вот оно что, — заметил я равнодушно.

— Что это еще за секреты у вас завелись? — спросил я, с усмешкой, жену, по уходе Ольховского.

Я ждал, что она тоже, в ответ, рассмеется, но она, с явной неохотой, сказала:

— Так, пустяки.

— Значит, совсем нет причины скрывать от меня.

Она промолчала.

— Так и не скажешь? — спросил я, с прежней усмешкой.

— Да, не скажу, — отвечала она совершенно серьезно.

Я не настаивал более, но только почувствовал, что во мне зашевелилась опять заснувшая было змея…

Если это были, действительно, какие-нибудь пустяки, то почему они оба смутились, будто я застал их врасплох, не дав времени им приготовиться?..

И снова мучительная работа началась в моей голове.

Я стал перебирать в своей памяти некоторые прежние случаи, когда Ольховский бывал у нас, припоминал его беседы с женою, и теперь в первый раз отметил в них то, на что не обращал в свое время внимания — именно, особый, интимный характер некоторых их разговоров из области воспоминаний о давнишних, мне неизвестных событиях и лицах, о которых я никогда не слыхал. У них обоих был общий отдельный мирок, от которого я должен был стоять в стороне, — и это счел даже нужным дать ясно понять мне Ольховский. Если это была просто капризная выходка «своего человека», привыкшего вести себя без стеснения с хозяином дома, и я был должен верить жене, что «секрет» имел самый невинный характер, то, продолжая эту игру, в угоду Ольховскому, она признавала какую-то его особую власть над собою, которой и я обязан был подчиняться.

Я затаил про себя оскорбление и в то же время почувствовал, что отныне между мной и моим прежним приятелем легла тень отчуждения, пока еще легкого, скрытого и для обоих незаметного, потому что я ничем его не выказывал, но оно давало мне самому знать о нем каждый раз, когда у нас появлялся Ольховский.

Оно выросло прямо во враждебное чувство, усиливавшееся все больше и больше с каждым его посещением.

Все теперь в нем возбуждало во мне раздражение, начиная с его наружности, голоса, даже то, что мне прежде в нем нравилось — его веселость, смешливость, в особенности же искусство его изображения в лицах некоторых наших знакомых. Это прежде забавляло меня, а теперь я не мог его переваривать.

Как-то раз я даже не вытерпел и по поводу одного такого его представления резко выразил, что мне это не нравится.

Это вышло так странно и неожиданно, что он тотчас же примолк и посмотрел на меня с изумлением. То же впечатление я прочел на лице у жены.

— За что ты сегодня так напал на него? — спросила она, когда мы остались вдвоем.

— Наскучило это вечное его шутовство, — ответил я как мог только спокойнее.

— Мне показалось, что ты будто сердит на него.

— За что? Ничуть не бывало.

Правда, мое обращение с ним сделалось холоднее и сдержаннее, но я ничем не давал жене повода думать о моих изменившихся чувствах к Ольховскому. Между тем, с каждым разом, мне становилось все тяжелее переносить его присутствие в доме, и я был уверен, что это когда-нибудь разрешится форменным между нами разрывом.

Раз как-то я был на званом вечере в одном знакомом семействе. Жена не пошла почему-то. Был и Ольховский. И вот под конец уже вечера, за ужином, он начал что-то рассказывать про одного из наших общих знакомых, по своему обыкновению, в лицах, к большой потехе всего застольного общества.

Меня словно прорвало, и я, не сдержавшись, заметил сидевшему рядом со мною соседу:

— Удивительно, как это не надоест человеку строить из себя вечно шута!

Как раз в это время Ольховский сделал короткую паузу, так что мое замечание как бы отпечаталось в воздухе. Он взглянул на меня, на минуту смутился, но быстро оправился и продолжал свой рассказ в том же духе.

По окончании вечера, все мы гурьбою вышли на воздух. Ольховский шел позади. Помню, ночь была яркая, при полной луне на безоблачном небе, и потому, как принято у нас повсюду на юге, фонари на улицах не были зажжены. Я свернул в переулок и скоро расслышал звуки меня догонявших шагов. Оказался Ольховский.

— Нам нужно между собой объясниться, — начал он сразу. — Позволяете мне говорить?

— Сделайте милость, — ответил я холодно.

— Замечание ваше за ужином относилось, конечно, ко мне?

— Вы не ошиблись.

— Каждый волен иметь свое мнение, и так как ваши слова были направлены не прямо ко мне, может быть, без желания даже, чтобы они были услышаны мною, то я ничуть не считаю себя оскорбленным. Мне только хотелось бы знать, почему так сурово вы отнеслись к простой шутке, по-моему, вполне безобидной, между тем как раньше всегда вы были к подобным вещам благосклонны…

— Насчет безобидности могут быть разные мнения и всякая шутка неуместна, по-моему, в многолюдном собрании, если она имеет своим предметом отсутствующего.

— Ах, так это, значит, вы заступились за Ивана Макарыча? Для меня неожиданность… Полноте, так ли? Дело в том, что это не первый раз я вызываю в вас осуждение, и я давно уж заметил, что вы против меня что-то имеете… Правда?

— Я не обязан давать вам отчет. Можете думать все, что хотите.

— Но если для меня-то это не совсем все равно? Может быть, я подал вам чем-нибудь повод быть мной недовольным? Объяснитесь, пожалуйста! Если я виноват перед вами, заранее прошу извинения.

— Лично передо мною вы не виноваты ни в чем.

— Но что за причина? Не может быть, чтобы вы, ни за что ни про что, вдруг меня невзлюбили… Может быть, я просто вам надоел?

Я промолчал.

— Может быть, вам будет даже приятно, если я перестану бывать у вас? Прямо скажите, прошу вас.

— Да, если хотите знать, это правда. На этот раз вы угадали.

Несколько времени мы шли вместе бок о бок, в тяжелом молчании.

Потом он сказал:

— Спасибо за откровенность. Раз вы желаете этого, я избавлю вас от своих посещений. На прощанье, последняя просьба. Будьте искренни со мной до конца. Я все-таки никак не могу допустить, чтобы все это вышло так, ex abrupto. Чем-нибудь все-таки я заслужил вашу немилость.

— В последнее время, повторяю, ничем,

— Только в последнее время? Значит, что-нибудь было в прошедшем?

— Может, и было.

— А, значит, все-таки было! Что же, что же это было такое? Я ничего не в состоянии припомнить…

— Подумайте, и, может быть, вспомните…

— Значит, это было давно?

— Да, очень давно. Когда я еще не был женат и не имел удовольствия быть с вами знакомым…

Он остановился, как вкопанный, и молча воззрился мне прямо в лицо. На нас ярко светила луна. В его во всю ширину открытых глазах я прочем изумление, соединенное как бы с затаенной тревогой, а затем это сменилось видом полнейшей растерянности.

— Хоть убейте, ничего не припомню! — произнес он, трогаясь с места и глядя понуренно в землю. — Все это до крайности странно. Совсем для меня неожиданно, я в чем-то виноват перед вами еще с того времени, когда мы даже не были друг с другом знакомы и теперь вот должен расплачиваться… Это что-то такое… Уж не знаю, как и назвать… Э-э, да вот оно, кажется, штука-то в чем! — воскликнул он тоном открытия. — Черт побери, да что вы меня ревнуете, что ли?!

Я вышел совсем из себя.

— Довольно! Я не желаю давать вам отчеты, повторяю опять! Вы слышали, чего я желаю от вас, и на это вы уже дали согласие. На этом и кончим. Прощайте!

Я повернулся спиною к Ольховскому и пошел было дальше, но он схватил меня за рукав.

— Стойте! Минутку!

— Что еще? — спросил я, оборачиваясь.

Он стоял и смотрел на меня долгим, пристальным взглядом, потом сказал тихо:

— Но ведь это ж чистейший абсурд… Готов поклясться вам всем, чем хотите, что для этого нет никаких оснований…

Я не стал дальше слушать и пошел вперед скорым шагом.

— О, как об этом вы потом пожалеете! — послал мне вдогонку Ольховский.

Что-то особенное, неизъяснимо-значительное поразило меня в этих словах и неотступно преследовало во всю дорогу домой, и я не мог отделаться от тяжелого чувства, а также от мучительной мысли, как недостойно, нелепо должно было казаться Ольховскому все мое объяснение с ним. Но пусть, все равно! Иначе нельзя было мне поступить. Правда, была одна такая минута, когда я был готов уж сказать ему о моем случайном открытии, т. е, сознаться, что я прочел украдкой чужое письмо, собирался уж даже напомнить ему о «секрете», который был главным семенем всего дальнейшего зла, но мысль о недостойной и несколько комической роли, в которой я ему был должен представиться, делая эти признания, заставила меня удержаться, и я высказал не более того, что можно было сказать, не поступаясь своим самолюбием и лишь повинуясь влияниям, которые были сильнее меня. Но, так или сяк, я достиг все же того, что только и было мне нужно. Ольховский больше уже у нас не появится.

Всегда так бывало, что если он не заглядывал к нам в течение недели, то приходил в воскресенье и оставался обедать. Но вот прошло без него сподряд целых два воскресенья, и это обратило на себя внимание жены. На выраженное ею недоумение по этому поводу я ответил хладнокровнейшим тоном, что не вижу со своей стороны никаких оснований тревожиться.

Прошло еще несколько дней без Ольховского, в течение коих я наблюдал все более усиливавшееся в ней беспокойство. Она поглядывала часто в окно, при звонках из прихожей настораживалась вся в ожидании, и когда, вместо Ольховского, появлялось другое лицо, встречала его с явно разочарованным видом.

— Что ж, наконец, это значит? — воскликнула она как-то раз, не стерпев, и посмотрела на меня вопросительно.

Я принял недоумевающий вид.

— Отчего его нет? — прибавила она в пояснение.

— А, это ты все про Ольховского? — спросил я невиннейшим тоном.

— Ну, да. Уж не болен ли он?

— Вчера я его видел на улице.

— И ты его не остановил, не спросил?

— Я шел в это время пешком, а он проезжал на извозчике. Да, признаться, мне и в голову совсем не пришло его останавливать.

Она посмотрела на меня безмолвным, продолжительным взором и сказала, понурившись:

— Я думала, ты его больше любишь…

— Напрасно. Ровно настолько же, как и прочих наших знакомых.

Я видел, как лицо ее помрачнело, а сам я почувствовал, что извнутри у меня вдруг словно хлынуло что-то, как воды, сдерживаемые долго плотиной, и ударило в голову…

— А вот что до тебя, — возвысил я голос, не владея собою и особенным, многозначительным тоном, — то я замечаю, что ты что-то уж слишком о нем беспокоишься…

Она сразу вся как-то выпрямилась, словно от полученного внезапно толчка прямо в грудь, и ее губы дрогнули, как бы с намерением что-то ответить, но тотчас же плотно сомкнулись, а затем она безмолвно поднялась со стула и, не взглянув на меня, вышла из комнаты.

А во мне была злая, подлая радость, что отравленная мною стрела попала в надлежащее место — ощущение, никогда еще не испытанное в наших прежних размолвках, когда, напротив, всегда после них мною овладевало раскаяние и желание скорейшего мира. Теперь ничего этого не было. Я наслаждался содеянным мною, и в то же время в душе у меня поднималось и ширилось, и охватывало все мое существо невыносимое чувство тоски, и злобы, и отвращения к себе…

Я оделся и вышел на улицу, без мысли, без цели, с одним лишь сознанием, что я не могу оставаться наедине сам с собою. Вечер я провел у знакомых, потом отправился в клуб, проигрался там в карты и вернулся домой глубокою ночью.

Все оставалось по-старому, и жизнь наша текла в ее прежних рамках. Не было только Ольховского и никогда не поднималось о нем разговоров. Очевидно, жена примирилась с отсутствием нашего обычного гостя и будто намеренно избегала упоминанья о нем, из опасения вызвать с моей стороны новую вспышку.

Как-то раз она куда-то пошла, обещавшись вернуться к обеду. В обычную пору накрыли на стол, но ее еще не было. Зажгли в столовой висячую лампу. Я сидел у окошка и ждал. Прошло с полчаса сверх обычного времени, когда мы садились обедать, и она, наконец, вернулась домой. Поспешно и молча она прошла в свою комнату и скоро появилась оттуда переодетая в домашнее платье. Я уже сидел за столом. По-прежнему, молча, она уселась на свое всегдашнее место, молча, налила супу в тарелку и подала мне. Я собирался спросить, почему она запоздала, поднял глаза — и приготовленный было вопрос замер у меня на устах…

Лицо ее мне показалось каким-то необычайным, особенным и как бы вдруг постаревшим, с неизвестным еще мне отпечатком какой-то замкнутой и тягостной думы. Глаза ее были устремлены в упор на меня — тоже с новым для меня выражением — не всегдашней, неизменно присущей им спокойной и ясной доверчивости, но чего-то тревожно пытливого, словно насторожившегося против ожидаемого с моей стороны нападения, чего-то даже враждебного.

Все это мне ясно ответило, что она виделась где-то с Ольховским, может быть, встретилась с ним просто на улице, что между ними был разговор и что ей теперь все известно…

Бывают особенного свойства моменты, когда два человека, сразу, без слов, понимают друг друга, обмениваясь одною и тою же быстрою, как молния, мыслью. На моем лице жена должна была прочитать, что я догадался, почему она запоздала домой.

Обед наш протек в глубоком безмолвии. Будто нечто незримое возникло и встало холодною тенью между нами обоими.

Я знал, что разрыв мой с Ольховским, раньше иль позже, ей станет известен. Не мог я рассчитывать, что Ольховский не передаст ей дословно всего моего объяснения с ним, что он захочет меня пощадить… Я ожидал самого худшего — гнева, упреков, может быть, слез — и ко всему приготовился. И вместо того — ничего. Безмолвие и спокойствие полное. Можно бы было даже подумать, что ничего не случилось, если б не это позднее ее возвращение домой без объяснения причины, не это необычайное, новое на лице ее выражение, которое я у нее до того не видал и никогда не забуду…

В разлуке с людьми, игравшими ту иль иную роль в нашей жизни, остается после них пустота, наполняемая переживанием в памяти тех из прошлых событий, в коих они были участниками и кои затем получают новый, углубляющий их значение смысл, где отброшено все случайное, мелкое, причем образ отсутствующего соединяет взаимной симпатией лиц, переживающих вместе эти события. Здесь было совершенно обратное, и то, что мы оба испытывали в думах своих о том человеке, составляли два отдельных и враждебных друг другу мирка, втайне хранимых каждым из нас про себя и как бы налагавших на нас обоих запрет открыто касаться их центральной фигуры.

И во мне не оставалось сомнения, что она, эта холодная тень, которая вошла в наши стены в тот памятный вечер, когда мы сидели друг против друга в напряженном и жутком безмолвии, с тех пор властно в них водворилась, угрожая неотступно стоять между нами.

Я должен был примириться с неизбежностью этого факта, возложив все свое упование на благодетельное действие времени, которое одно только может противоборствовать силе всяких враждебных влияний.

В остальном все продолжало идти в нашей жизни своим прежним порядком.

Между людьми совсем близкими, во всем давно спевшимися и привыкшими понимать с полуслова друг друга, в самом их взаимном молчании присутствует нечто согласное, как бы единое. Так прежде бывало и с нами.

Теперь, когда мы вместе молчали — а это сделалось почти постоянным явлением, словно у нас иссякли всякие темы для разговора — я часто ее наблюдал, погруженную в сосредоточенную и угрюмую думу, и если мне в это время случалось обратиться к ней с каким-нибудь словом, она слегка вздрагивала, и потом вскидывала глаза на меня с тем растерянным выражением в них, какое бывает у школьника, застигнутого врасплох на посторонних мыслях вопросом учителя.

Не обнаруживая прежде когда-либо охоты к каким-нибудь рукодельям, она неожиданно заявила желание заняться вышиваньем ковра и принялась за это с какой-то стремительной, лихорадочной деятельностью. Были куплены пяльцы, канва и прочее, что для того полагается. Появился целый ворох рисунков с образцами узоров на всякие вкусы, и выбор из них подходящего вызвал ряд сомнений и колебаний, как при решении вопроса существенной важности, причем к этому делу привлечен был и я, а затем, с общего согласия нашего, рисунок был выбран, и жена принялась за работу.

Теперь ежедневно, целыми часами до сумерек, можно было видеть профиль ее головы, прилежно склоненной над пяльцами, близко придвинутыми к одному из окошек в гостиной.

Здесь иногда располагался и я, на диване, с книгой или газетой, и каждый раз, когда поднимал я глаза, они устремлялись в согбенную фигуру жены, застывшей неизменно в одном положении, с рукою однообразно и неустанно мелькающею над растянутой на пяльцах канвою.

И о чем бы я ни читал перед этим, какие бы мысли ни бродили в моей голове, они неизбежно оттуда выталкивались другими мыслями, где присутствовал образ того человека, который появлялся в моем представлении как бы связанный неразрывною нитью с этой неподвижной у окошка фигурой…

С тех пор как жизнь наша вошла в новую фазу, он получил в моих глазах интерес со стороны его прошлого. Прежде мне было только известно, что он был дружен с моею женой когда она была еще в девушках. Больше я не знал о нем ничего и никогда о нем не расспрашивал. Теперь мне захотелось собрать о нем окольным путем более подробные сведения, но никто не мог сообщить мне чего-либо нового сверх того, что я сам знал о нем уже раньше, т. е. что у отца его была деревенька, по смерти его, проданная другому лицу и находившаяся в близком соседстве с имением тетки жены, в двадцати верстах от нашего города, у которой жена, тогда еще институтка, гащивала каждое лето, когда приезжала домой на каникулы, а он приезжал тоже из Петербурга на побывку к отцу. Тогда он был студентом-технологом. По окончании курса он уезжал за границу, потом служил в Петербурге и вернулся в наши края, когда жена была уже замужем. Тогда-то и я познакомился с ним.

Но к чему мне нужно было знать больше? Разве не достаточно было для меня и тех данных, из которых получилось слагаемое? Первое, юное чувство, зародившееся в поэтической обстановке деревенской природы, поддерживаемое близким соседством и, вследствие этого, постоянным общением, должно было перейти неизбежно в любовь. Прерываемая на несколько месяцев, когда оба они разъезжались для продолжения своих учебных занятий, она возобновлялась при новых их встречах во время летних каникул. Таковы были дела в течение нескольких лет. Затем наступил долгий период разлуки, когда, по естественному закону вещей, тому и другому должно было казаться, что их любовь умерла навсегда. И вот, наконец, новая встреча. Память былого, обвеянного светлыми чарами юности, переживание вместе всего, что было когда-то доступно и близко, а теперь стало невозможным, запретным — разве все это не должно было установить между ними отношения особой, тайной интимности, которые впоследствии могли разыграться бедою?.. Явление это так законно, обычно, так часто встречается! И благодаря только случаю, я вовремя увидел опасность и позаботился ее устранить.

Пусть даже я преувеличивал свои опасения, и дело никогда бы не дошло до развязки, пусть во мне говорила лишь ревность, но теперешние мои наблюдения мне ясно показывали, какое глубокое место занимал человек этот в сердце жены.

Этот неподвижный, как бы ничего не различающий взгляд, это сидение сплошными часами за пяльцами, избавлявшими ее от разговоров со мною, а главное — это ледяное, упорное, словно по данному себе обещанию, молчание, устранявшее всякую попытку с моей стороны к какому-нибудь объяснению — все это было так красноречиво, так знаменательно!

«Когда же этому будет конец?» — задавал самому себе я вопрос, останавливая глаза на склоненном над пяльцами профиле, четко вырисовывавшемся на фоне окошка.

В силу того безотчетного чувства, которое тянет нас оглянуться в ту сторону, откуда на нас кто-нибудь пристально смотрит, жена оборачивалась и, скользнув по мне безразличным, рассеянным взором, какой уделяют случайно замеченным и неинтересным предметам, опять погружалась в свое вышиванье.

А я вставал и уходил к себе в кабинет, унося в душе некое смутное и недоброе чувство…

Оно во мне зародилось с тех пор, как в ее поведении со мною я открыл новый смысл и значение.

Она тосковала, страдала — и знала, что я это вижу, span class=»cursiva»>хотела, чтобы я это видел и сам тоже бы мучился нашим разладом, который я внес своим поступком с тем человеком. Я был единый виновник и должен был терпеть наказание в виде того отчуждения, которое день ото дня росла между нами и которое она не хотела нарушить.

Вот, что мне говорил этот взгляд, рассеянно, вскользь брошенный ею от вышиванья в обмен на мое безмолвное созерцание издали этой фигуры, как бы отдавшейся всем помышлением своей бессмысленной и никому ненужной работе, в то время как в голове у меня вихрились мучительные и горькие думы… Вся кровь моя приливала вдруг к сердцу, и меня охватывало страстное желание явить себя торжествующим над этой горделиво замкнувшейся в своих одиноких переживаниях женщиной, и увидеть ее передо мною униженной, и сделать ей больно…

Быть может, протекло немного минут, быть может — прошел час или два — мне показалось, мелькнуло только мгновение, после чего я с испугом чувствую вдруг, что успел крепко заснуть и вот только сейчас лишь проснулся — точнее, меня разбудили.

— Проститься… Вставайте проститься… — шепчут вокруг меня.

Почти совсем белое утро. Ко мне наклонились два женских лица — сестры моей жены и сиделки. Это они обе шепчут и глядят на меня…

Я в один миг на ногах. Мои мысли в разброде; я еще не проснулся вполне и, не понимая хорошенько в чем дело, бросаюсь к постели.

— Шш… — слышу предостерегающий шепот.

На подушках совсем заострившееся, белое, без кровинки, лицо. Оно смотрит прямо в меня неподвижным, остановившимся взором и ловит широко раскрытым ртом воздух…

Я хочу что-то крикнуть, но при первой попытке руки которой-то из двух этих женщин — свояченицы или сиделки, не знаю — хватают меня сзади за локоть, и я опять слышу шепот:

— Шш… Не мешайте ей…

Теперь я все понимаю.

Я замираю на месте и, не дыша, с сжавшимся как бы в комок, словно вдруг прекратившим во мне свое биение сердцем, стою и смотрю на это лицо на подушках.

Я замечаю, как оно становится постепенно спокойным. Глаза все более мутнеют и гаснут. Рот уж не ловит судорожным движением воздух. Он только открыт широко и остается все время в таком положении. Не слышно больше дыхания, с каким человек взбирается на высокую гору — вместо него раздается лишь клокотание в горле — «бьет колоколец», как выражаются у нас в просторечии.

Только одни эти звуки и нарушают повисшую, как тяжелая занавесь, вокруг нас тишину, в которой мы застыли все трое — я, с боку постели, и две женских фигуры — по краям изголовья.

«Колоколец» все слабее, слабее… Затем легкий вздох — и сразу молчание полное. Клокотанья больше не слышно.

Все тихо.

С минуту иль две, мы продолжаем стоять как три изваяния, потом поднимаем глаза друг на друга в безмолвии — том напряженном, как бы благоговейном безмолвии, которое у всякого сковывает мгновенно уста в присутствии мертвого тела — ибо мы знаем: все кончено.

На дворе уже ясный солнечный день. В комнате совершенно светло, и огонек забытой, почти до конца догоревшей свечи на столике между стклянок с лекарствами, брезжит бессильно красною точкой.

Солнце слепит и печет, шумят всюду ручьи талых вод, птицы оживленно снуют и задорно щебечут, В природе весна — не тусклая, северная, а весна раздольного, благодатного юга. Она здесь жесточе, обиднее. Она словно глумится над теми, кто не может участвовать в этом ликующем празднике обновления жизни, ибо она приходит только для тех, кто с нею сливается в общую гармонию сил. Там сиянье и радость, а здесь — завешанные простыней зеркала, дым кадильного ладана и сдержанный шорох толпы собравшихся на панихиду людей с приличными случаю постными лицами, которые, может быть, расцветятся веселой улыбкой тотчас же за этими печальными стенами, где встретят их снова и солнце, и щебет…

О, как они меня мучат и раздражают, как они мне враждебны и ненавистны!

И опять они, солнце и щебет… Они еще злее, назойливей здесь, на кладбище, где не все еще кусты и деревья успели покрыться нежною молодою листвой и дают невозбранную волю лучам, которые горячими пятнами падают сверху, слепят нам глаза и играют переливами света на белой глазетовой ризе священника, облаченного ею взамен траурной черной (ибо идет всего третья неделя по Пасхе), а целый хор птичьих криков, несущихся со всего пространства кладбища, мешает слушать молитвы. И шепот деревьев, которые теснятся и лезут из-за каждого могильного памятника, как бы в едином дружном стремлении всех их повалить и затоптать под собою, и пасхальная песнь, как гимн ликования, время от времени вырывающийся среди погребальных напевов — все они говорят о вечном владычестве жизни над тлением.

Толпа провожавших покойницу начинает расходиться с кладбища. Все со мною прощаются и от каждого я получаю сочувственный взгляд или вздох. Ольховский молча и крепко сжимает мне руку и тотчас отходит. Лицо его, вопреки обычному на нем выражению живой и веселой беспечности, с которым я всегда представлял его в своей памяти, проникнуто какой-то суровой торжественностью и неподвижно, как каменное. Мгновенно мне вспоминается лунная ночь, мое с ним объяснение и последние слова его, прозвучавшие для меня, как пророчество:

— О, как об этом вы потом пожалеете!

После всех подходит ко мне Анна Гавриловна, добрейшая и милейшая из всех мне знакомых старушек. Держа мою руку в своих сухеньких, маленьких пальчиках — ибо она и сама совсем маленькая — Анна Гавриловна заводит какую-то речь, с целью пролить в мою душу бальзам утешения. Я знаю, что это должно быть что-нибудь идущее прямо от чистого сердца, но не могу сосредоточить внимания, ибо в это время меня занимает впервые сделанное мною открытие, что я только сейчас хорошо разглядел, какие глаза у Анны Гавриловны. Несмотря на почтенный возраст ее, эти маленькие круглые глазки в лучевидных морщинках, — совсем еще живые, веселенькие, не лишенные даже (прости меня, Господи!) некой игривости, как у молоденькой кошечки… Явственно слышу только последнюю фразу ее, которую она произносит, кивая печально своею седою головкой:

— Мы все так любили ее… Так любили ее…

Оставшись один, я еще несколько времени стою перед свежей могилой. Теперь, когда вокруг нет никого, так отчетливо вырисовывается на бледно зеленом фоне деревьев этот беленький крест с именем новой покойницы и моею фамилией. Как странно видеть на нем эту надпись! Когда, покидая кладбище, на повороте с узкой аллеи, я взглядываю, на прощанье, еще раз туда, на верхушку креста взлетает одна из тех бойких птичек, которых зовут трясогузками, и, колыша вверх и вниз хвостиком, заливается радостной трелью…

Я вхожу в осиротелое свое обиталище. Там все приведено уже в полный порядок. Простыни сняты с зеркал, из комнат выветрен чад восковых свечек и ладана, на убранной аккуратно постели горкой лежат взбитые пышно подушки. Ни следа, ни намека на то, что так недавно еще здесь совершилось!

Я опускаюсь на кресло и принимаюсь смотреть на эту постель и подушки, как тогда, в ту последнюю ночь, когда я ждал от судьбы какого-то чуда, долженствующего освободить меня от тяжкого бремени, которое я сам взвалил на себя и малодушно хранил и лелеял, наперекор моим истинным чувствам, кои никогда не бывали иными, несмотря на то многое, что временами между нами вставало, как мрачные тени, посылаемые враждебными демонами, данными людям со дня их рождения и обитающими в тайных закоулках сердец — все жестокое, несправедливое, мелочное, что отравляет жизнь людям и обрушивает на головы их непоправимые беды. Она бы узнала, какие покаянные муки испытывал я, когда ко мне приходило сознание последней моей неизбывной вины перед нею, и если я об этом молчал, не молил о прощении, стараясь не выдать себя ни словом, ни знаком, то тем мучительнее испытывал я эти терзания, чем сильнее упорствовал. И чем сильнее упорствовал, тем жесточе я казнил сам себя и тем горячее любил ее. О, да, она поняла бы все это, все, все поняла бы!

Усилием мысли я вызываю на эти пустые подушки милое, бедное лицо с застывающими у меня на глазах в предсмертной агонии чертами и вспоминаю слова, сказанные мне на кладбище Анной Гавриловной:

— Мы все так любили ее… Так любили ее…

V

— Час-с… час-с… час-с…

Я механически считаю удары, и в то же время мне слышится, будто кто-то под их монотонно-протяжные звуки произносит, слово за словом эту самую фразу, которая только что была у меня в голове…

Последний звук боя часов несколько времени висит еще в воздухе, дрожа отголоском как бы потревоженной струны на гитаре, потом замирает в немой тишине, а я шепчу уже вслух:

— Мы все так любили ее… Так любили ее…

Да! эти слова я давеча слышал в моем тяжелом кошмаре, когда возился со спичками… Память сейчас вот открыла их первоначальный источник, а до этой минуты они потаенно лежали в моей голове, словно записаны на каком-то клочке, покоясь все эти годы в целом ворохе других подобных же записей.

Страшный, таинственный ворох! Начиная с первой минуты нашей сознательной жизни, он растет непрерывно, делаясь все больше и больше, с каждым новым прожитым днем — чудовищный ворох всяческих записей слов, мыслей и деяний, своих и чужих, даже неосуществленных намерений, даже заглушенных желаний!.. Все это спокойно лежит, тая под собою, до времени, наши муки и кару. Переставшее жить наяву может воскреснуть нежданно в какой-нибудь сонной грезе, в нелепой или устрашающей форме. Благодаря какому-нибудь внешнему поводу, благодаря сказанному кем-нибудь ненароком ничтожному слову, может сразу ожить что-либо такое, нами содеянное, которое во все это время было забытым, неважным и с которым были покончены счеты. И вот оно встало, в новом его освещении, в новой строжайшей оценке и с нежданно открывшейся для нас перспективой всех от него происшедших печальных последствий, терзая нас поздним раскаянием с горьким сознанием всей невозможности вернуть невозвратное.

Горе тому, кто намеренно станет шевелить в себе этот ворох! Это один из верных путей к помешательству. В этом я убежден, об этом всегда мне нашептывал мой внутренний голос, и, повинуясь ему, я привык отстранять от себя все такое, что могло бы заставить меня оглянуться на годы прожитой жизни, если оно при этом сулило мне вызвать оттуда какой-нибудь тревожащий признак…

И вот один такой призрак возник в эту ночь предо мною и держит меня в полону, и мучит меня в воздаяние моей непрощенной вины перед ним!

А было, ведь, время, когда я сам звал к себе этот призрак — в те первые горькие дни моего одиночества, а вместе с тем — и последние, которые я доживал в нашем городе, решив навсегда покинуть места, где каждый предмет напоминал мне о моей невозвратной утрате, и начать в Петербурге новую жизнь. Надо было привести к концу все дела, и днем эти хлопоты отнимали почти все мое время, вместе с тем отвлекали меня от моих печальных мыслей, зато вечерами я предавался этим мыслям в полную волю. Я их не гнал от себя, — напротив, растравлял их в себе, даже находя в этом усладу. Я весь принадлежал еще прошлому, о котором мне говорил каждый из окружавших меня в доме предметов, и я переживал это прошлое, вызывая воображением вновь в эти стены образ покойницы. Я подолгу сидел в своем кресле, не зажигая огня, и мне в потемках казалось, что она тут, рядом со мною, и я веду с нею наши былые задушевные речи. Каждую ночь засыпал я с думой о ней и страстным желанием, чтобы она мне приснилась, и я мог испытать бы хоть в грезах вновь опять что-нибудь из того, что наяву ушло навсегда. Но никогда это желание мое не сбывалось. Может быть, мозг, усталый от усиленной работы в одном направлении, отказывался к ней возвращаться, выдвигая предо мною мир других восприятий, только мне всегда грезилось что-нибудь совсем постороннее, чаще всего, среди разных нелепостей, что-нибудь из дневных моих впечатлений. И каждый раз после этого думалось мне, что чем сильнее, настойчивей я хочу видеть покойницу, тем бесполезнее это выходит.

Но вот я увидел ее, наконец.

Это было уже на пути моем в Петербург.

Я ехал с плацкартой, прямым сообщением. В вагоне мне досталась верхняя койка. Трое соседей моих по купе были господа очень сообщительного и веселого нрава, коротавшие дорожную скуку в неумолчной беседе. В их разговорах я мало участвовал, но слушал их очень усердно, и это меня развлекало. Во время даже самых коротких остановок на маленьких станциях, я выходил из вагона и толкался среди пассажиров. С той минуты, как поезд помчал меня в Петербург, я устремил мои мысли в неизвестное будущее, а пока жадно напитывался всеми новыми для меня впечатлениями. Я давно уж не ездил по железной дороге, и все теперь возбуждало во мне живой интерес. Днем я слушал и наблюдал, а потом забирался на койку и засыпал до утра под болтовню нижних соседей. Качка вагона прекрасно меня усыпляла.

За Курском поезд остановился у какой-то платформы и стоял здесь несколько времени. Ему нужно было запастись водою и топливом. Я вышел и побрел вдоль длинного ряда вагонов, машинально подвигаясь все дальше, и остановился тогда лишь, когда вдруг заметил, что остался совершенно один.

Вокруг простиралась голая, однообразная местность. Кой-где лежал еще снег. Спускались серые сумерки, и все постепенно сливалось в туманную муть.

Я повернулся, чтобы идти в обратную сторону, но, Бог весть почему, остановился против одного из вагонов и принялся смотреть в пространство между колесами.

Тут вблизи этих круглых чугунных чудовищных масс, в своем круговращении с шумом и грохотом мчавших стремглав весь длинный ряд этих ящиков с окнами, набитых людьми, и теперь отдыхавших, виднелись явственно гладкие рельсы и оконечности шпал, но дальше, за ними, стояли черные тени, как некие зловещие символы жестокой, слепой и бессмысленной силы, заключенной в этом огромном, бездушном чудовище…

Тупо, без единой мысли в мозгу, я стоял и смотрел в это пространство и чувствовал, как овладевает мной состояние, ранее еще никогда неизведанное.

Даже в это последнее тяжкое время, с самыми горькими его эпизодами — и в ту ночь, когда умирала жена, а я смотрел на ее агонию, и потом, когда ее хоронили, и в те, последовавшие затем, вечера, когда сидел я один в своей осиротелой квартире, не зажигая огня, и растравлял свое горе — даже тогда не было ни единой минуты, напоминавшей то ощущение, которое сейчас меня охватило — не тоски, не отчаяния, а какой-то ужасной, неизъяснимой ничем пустоты, заключенной во мне и во всем окружающем. Будто вся моя прошлая жизнь, с раннего детства, до этой вот самой последней минуты, слилась в одно серое сплошное пятно, как вся эта пустынная, безлюдная и беззвучная местность, в которой нет ничего, ничего — и там, впереди, где все еще так недавно казалось мне интересным, загадочным — такое же серое, сплошное пятно, а в душе в то же время нестерпимо-сосущая жажда уйти и исчезнуть, соединенная с ярким сознанием, что для этого довольно одного мгновения, стоит лишь сделать шаг в это зияющее под вагоном пространство, когда двинутся с места и, гремя, замелькают все быстрее, быстрее чудовищные эти колеса…

И вот, когда я стоял, переживая в себе эту минуту — не знаю теперь, что сделал бы я вслед за этим, — паровоз пронзительно взвизгнул (он был недалеко, отделенный от меня одним лишь вагоном) — и этот звук заставил меня отскочить и бегом броситься к хвосту поезда, к моему месту в вагоне, в страхе, что он уйдет без меня, а я останусь один среди поля. Когда я вскочил на подножку, поезд настолько уже ускорил движение, что я едва успел уцепиться.

В нашем вагоне были зажжены фонари. Мои соседи по-прежнему между собою болтали, но я их уж не слушал. Мне как-то вдруг сделались чрезвычайно противными и сами они, и все их разговоры. Посидев несколько времени, я попросил у них позволения поднять свою полку, взлез туда и улегся. В душе у меня было все как-то безразлично и смутно, похоже на ощущение человека, всем своим существом отдыхающего после сделанного им какого-нибудь большого усилия или перенесшего жестокую боль. Хотелось ничего не видеть, не слышать. В ушах раздавалось монотонное громыханье колес да отрывки речей продолжавших свою беседу соседей. По временам долетал издали, похожий на плач, протяжный вопль паровоза. Потом лязг цепей под вагонами, тишина, топот ног по деревянной платформе, у какой-нибудь станции, и снова громыханье колес. Потом все эти звуки смешались и наконец совсем прекратились.

И вот тогда-то я увидел ее.

Сперва снилось мне что-то огромное, сложное, спутанное. Я путешествовал в каких-то необыкновенных местах, где испытывал длинный ряд приключений. В них участвовало множество лиц, которых я знал еще в детстве, потом потерянных из виду, и таких, которые давно уже умерли и были забыты, и совсем мне незнакомых, невиданных. Потом все эти лица исчезли, и я остался один.

Вокруг были сумерки, подобные тем, в которых стоял давеча поезд, а я смотрел в пространство между колесами. Только теперь передо мной была лестница вроде какой-то многоэтажной террасы из узких ступеней, разделенных на равных промежутках площадками. Я видел ближайшие из этих ступеней вплоть до первой площадки, пока еще явственно видимой глазу сквозь сумерки. Чем дальше и выше, тем смутнее виднелись ступеньки и пропадали где-то высоко, в непроницаемой тьме бесконечности. На лестнице было пустынно и тихо. Пока я стоял перед нею, не зная, что делать, вверху, надо мною, в том месте, где сумрак переливался уже в полную тьму, скользнула и остановилась женская тень. Лицо было неясно, в смутных неопределенных чертах, но я тотчас же узнал в этой тени ее, в так хорошо мне знакомом темном поношенном платье, в котором ходила она у себя, по-домашнему, в последнее время. Она остановилась, обернулась ко мне и не двигалась, как бы дожидаясь моего приближения. Охваченный весь неописуемой радостью, я бросился вверх по ступеням — но в то же самое время она тронулась с места и заскользила по лестнице, подымаясь все выше и выше. На каждой новой площадке она останавливалась и, обернувшись, ожидала меня. Но только что я снова бросался вперед, сокращая разделявшее нас расстояние, как она опять трогалась с места, и я видел ее на далекой от меня высоте. И чем выше подымался я сам вслед за нею, тем все менее во мне оставалось надежды, что я достигну наконец до нее и скажу ей то самое, что мне так нужно было сказать ей в ту ночь, когда она умирала… А сумрак сгущался плотнее, и я едва уже мог ее видеть. И вот охватил меня мрак, и котором она утонула. Утонула совсем… Тогда я остановился в бессильном отчаянии, издавая тяжкий, горестный стон — и проснулся.

Поезд стоял у вокзала какой-то маленькой станции. Было ясное утро, и вокруг меня все гомозилось.

В Петербург я приехал в самый разгар его белых ночей. Весна была ранняя, сухая и теплая.

Я жадно устремился на изучение нашей столицы, проводя целые дни в скитаньях по городу, по всем его направлениям, от главных улиц до самых глухих закоулков, частью по конкам, но больше пешком. За невозможностью попасть в Публичную библиотеку, Эрмитаж и музеи, закрывающиеся на летнее время, я посещал другие места: был в Крепости, в Лавре, лазал на купол Исакия. Мне хотелось как можно скорее превратить себя из провинциала в заправского петербургского жителя.

Город постепенно пустел. Начался летний сезон и с ним открытие загородных увеселительных мест. Я сделался усердным их посетителем, оставаясь там всегда до конца представлений, глазея, слушая и толкаясь в шумной и полупьяной толпе. Если вечером меня никуда не манило и погода была хороша, я просто бродил вдоль Невы, и часто рассвет меня заставал сидящим на какой-нибудь из каменных скамеек на набережной, в созерцании прихотливой игры лучей раннего солнца в облаках над водою. Кроме того, я делал поездки в окрестности, был в Петергофе, в Павловске, в Царском — и всегда в одиночестве. Я ни с кем не знакомился, никого не хотел и был доволен вполне обществом самого себя.

Горе мое притуплялось среди впечатлений, которыми я наполнял свою новую жизнь в Петербурге, где все для меня было неизвестно и любопытно. Я жил весь в настоящем и будущем, изучая, развлекаясь, шатаясь повсюду и строя в своей голове разные планы.

Так провел я все лето. Наконец, с конца августа Петербург все заметнее стал оживляться. Но я был уже здесь почти совсем своим человеком.

С зимою явились разные дела и завязались знакомства.

С нашим городом я прекратил все отношения. Оттуда мною были получены три письма от свояченицы. Первое было ответом на мои сообщения ей о себе, вскоре же по приезде моем в Петербург. Во втором она писала о тамошних новостях, о родных и знакомых. На него я ничего не ответил. В третьем, полученном мною в средине зимы, она сообщила о своем скором замужестве и приглашала на свадьбу. Я отозвался на это коротким письмом, в обычном поздравительном духе, отговариваясь приехать за недосугом. Больше она ко мне не писала. Получил еще я послание от Анны Гавриловны, написанное бисерным почерком на трех почтовых листках, где, рядом с новостями и сплетнями об общих знакомых, не раз поминалась покойница, и на всем протяжении этой длинной эпистолы сквозило стремление доброй старушки подкрепить и поддержать меня в моем горе. На это письмо я ровно ничего не ответил и был оставлен в покое Анной Гавриловной.

И вот я живу в Петербурге почти двенадцать уже лет.

Теперь у меня здесь много знакомых, есть разные дела и занятия. Я бываю в гостях, в театрах, собраниях. Когда мне случается мысленно оглянуться на прошлое, то все, что осталось там, включая даже сюда смерть жены, мнится мне чем-то далеким-далеким, происходившим в какой-то особой стране, чем-то почти необыкновенным и чуждым, начиная с меня самого, бывшего совершенно не тем, каковым я теперь сам себе представляюсь в моем личном сознании, но совсем иным человеком.

Иногда, очень редко, я вспоминаю наш город, кладбище, разросшиеся там густо и пышно деревья, и между ними белый, новенький крест — но все это рисуется смутно, как воспоминание давнишнего сна. Вероятно, крест давно уж подгнил и свалился и заменен теперь новым, или, пожалуй, плитою, а не то, статься может, нет ни креста, ни плиты на поросшей лопухом и крапивой могиле…

Я никогда не придавал значения памятникам, по крайней мере, в том смысле, какой им присвоен. Даже в том случае, когда они не служат лицемерным прикрытием подлинных чувств, диаметрально противоположных печали, но являются знаками искренней скорби — все-таки существование их я считаю излишним, прежде всего для живых, заботящихся о сохранении и содержании всех этих крестов и обелисков, так как они это делают единственно в целях подогревать печальные чувства, по естественному закону вещей, давно охладевшие и ненужные нисколько покойнику, от которого, может быть, не осталось даже костей.

Старого уже не воротишь и оплакивать его бесполезно.

Это бесспорно. Я и тогда думал так же, когда решился начать новую жизнь.

Но, Боже мой, что значит вот это, что сейчас творится со мною? К чему эти мысли? Зачем вспомнил я этот случай, на пути моем в Петербург, и эти колеса вагона, и тогдашние мои ощущения, и приснившуюся мне темную лестницу, по которой я подымался в напрасном стремлении догнать ускользавшую от меня тень жены?

Я себя считаю «неверующим», т. е. упразднившим всякие вопросы о Боге, будущей жизни и прочих подобных вещах. Не то, чтобы я их совсем отрицал, но я просто не верю, ибо кто же из интеллигентных людей в это верит? Да я никогда и не вдавался серьезно в эти вопросы, ибо для того, чтобы приблизиться сколько-нибудь к решению их, я полагаю, нужно быть вооруженным множеством сведений по разным специальным наукам, а я никогда не заботился о приобретении их и не испытывал от того никогда неудобства… Но вот сейчас мне в голову лезут разные необычайные мысли… Откуда они — я не знаю. Они для меня неожиданны, как неожиданно все, что мне теперь думается и вспоминается, кончая вот этой, когда-то мне приснившейся, лестницей.

Да, это все то же по поводу лестницы.

Эта темная лестница… А! Вот оно что… Да, это так. Никогда я об этом раньше не думал, и только теперь оно для меня разъясняется.

Дело вот в чем.

То, что происходило со мною тогда, принадлежит к числу очень редких моментов некой особенной жизни нашего духа, коей живет он во сне. В большинстве случаев сонные грезы — переживания вновь тех или других из полученных нами когда-нибудь восприятий, в виде готовых уже представлений, рядом с другими видениями, которые творит одновременно деятельность нашей никогда не отдыхающей мысли в прихотливых ее переливах и нежданных скачках, соединенных все-таки какою-то неуловимою связью, понятной для спящего, но мгновенно утрачивающейся при его пробуждении. Вот почему в первые моменты сознания, в мозгу остаются отрывки, не лишенные смысла, но вскоре все получает характер монструозной и смешной чепухи, которая постепенно тускнеет и исчезает из памяти, часто вся, без остатка. Однако из нее иногда выделяются яркие и четкие образы, действующие в такой правильной и строгой последовательности, что они помнятся долго, со всеми подробностями, подобно явлениям действительной жизни. Все это в сложности есть не что-либо иное, как бессознательно для нас совершающаяся ночная жизнь нашего духовного я, прикрепленного к своей оболочке. Но бывают такие моменты, когда оно временно, частью, или все, целиком, от нее отрешается и витает в мирах, куда не может достичь никогда, даже в самом смелом полете своем, вечно связанная плотскими узами мысль — в тех мирах, где обитают другие, освободившиеся уже навсегда от земных оков своих духи. Наша плотская мысль не может туда уже следовать, и потому сон наш свободен тогда от всяких видений. По пробуждении у нас ничего не существует в сознании, и кажется нам, что ночь вся промчалась в одном лишь мгновении. Но бывает и так, что сами они, эти отрешенные духи, вступают с нами в общение, когда еще мы прикреплены мыслью и чувством к земле, ибо «дух веет, где хочет» — сказано где-то в священном писании. Так было со мною в ту ночь, на пути в Петербург.

В те унылые сумерки в поле, когда я, сойдя с поезда, стоял и смотрел под колеса вагона, я был близок к тому, чтобы отрешить самовольно, навсегда и совсем, мой томившийся дух от его оболочки, и если бы не раздался внезапно свист паровоза, пожалуй, я бы это исполнил. А потом, в ту же ночь, когда я уснул, она сама ко мне спустилась оттуда, куда я перед этим стремился, чтобы навсегда там остаться, и я увидел ее. Вот что значила лестница, которая простиралась передо мною в бесконечность, вот что значила тень на ступенях, которая вела меня за собою, ускользая при моем приближении, и потом безвозвратно исчезла… Она меня призывала к себе.

Таково было значение моего тогдашнего сна.

Мне вот что пришло сейчас в голову.

Если бы я сделал тогда этот шаг в бесконечность, которая меня увлекала влиянием действовавшей вне меня силы, чего я не сознавал в ту минуту, не лучше ли бы я поступил, повиновавшись этому зову? Был важный, знаменательный миг, который я упустил — и вот, в результате, целый ряд прожитых лет и, может быть, много таких же, предстоящих мне еще впереди. Что заставило меня тогда отступить? Что я отскочил и побежал, сломя голову, к своему месту в вагоне при свистке паровоза — это понятно. То было просто механическое воздействие нервов, при неожиданно раздавшемся звуке. Но потом? Почему, в течение остальных целых двух суток пути, мне ни разу не вспало на мысль воспользоваться одним из таких же нескольких случаев, которые мне представлялись, т. е. когда поезд подолгу стоял у какой-нибудь станции, а я бродил у вагонов? Что меня останавливало? Глупый животный инстинкт? Любопытство к чему-то неизвестному, новому, скрытому в таинственном мраке грядущего?.. Ну, и вот все это теперь я знаю прекрасно. Все это изведано. Люди и речи, труд и безделье, подъемы, падения, минуты веселья и радости, минуты тоски и уныния. Были и любовные связи, пожалуй, с некоторой долей увлечения даже, и ни единой глубокой, захватывающей, оставляющей в сердце какой-нибудь след. Вот покамест итог всех этих прожитых мною годов. А что впереди? Еще ряд годов, с притупляющимся все более и более вкусом, к так называемым радостям жизни, много таких же, быть может, как эта, ночей, старость, недуги, жажда конца им и одинокая смерть… В конце концов — нуль абсолютный!

Тоска… О, какая невыразимо-мучительная, глухо-щемящая, холодная, как дыханье открытой могилы, тоска сдавила сейчас всю мою душу!

Нет, не то. Не тоска. Это — хуже. Это вновь, опять то же самое, что я испытал тогда, у вагона. Даже сильнее.

Тяжко. Боже, как тяжко! Что делать мне?!

А что, если сейчас же вот встать, одеться и выйти на улицу?

Придется внизу стучаться к швейцару, потом с ним объясняться и ждать, пока он впросонках оденется, побежит и отворит мне дверь подъезда, а потом будет ломать себе голову, с чего мне приспичило уйти со двора среди ночи.

Впрочем, какое мне дело де того, что станет обо мне думать швейцар… Главное, что меня останавливает — совсем другая причина. Я знаю, что это будет для меня бесполезно.

Извне, т. е. здесь, в этих стенах, нет ничего, что бы гнало меня шататься по улицам. Оно присутствует внутри меня самого и последует вместе со мною повсюду, куда бы я ни пошел.

Вдобавок, я чувствую прямо бессилие проделать весь этот ряд неприятных вещей, пока мне удастся выйти на улицу. Нужно громадное напряжение воли. Не могу. Не хочу. Наконец, это мне даже просто противно!

О, как дорого я дал бы теперь, чтоб заснуть, за одну только нужную для этого дозу хлорала иль морфия! Впредь надо будет завести что-нибудь в этом роде на случай такой же бессонницы. Кажется, в ней я сам теперь виноват тем, что все время жгу без пути эту перед самыми моими глазами торчащую свечку. Понятно. Сперва ее потушу, а потом будет видно.

И вот опять обволокла меня тьма. Она ко мне льнет, как некий плотный и липкий покров, проникая, кажется, даже внутрь моего естества, до самого сердца и мозга. Кажется, будто все оно теперь превратилось в один только слух, который напряженно стремит в темноту, в ожидании какого бы то ни было звука…

Что это? Где-то, близко, будто в столовой, чуть внятно прозвучал чей-то жалобный голос. Похоже на тихое пение… Смолкло… Опять… Вот теперь громче, сильнее, с переходом в протяжную басистую ноту, подобную вою… Вновь перерыв и вновь опять то же.

А, это ветер завел свою песню. Вероятно, назавтра предстоит перемена погоды.

Какие печально-щемящие и вместе зловещие звуки!.. Мнится, будто где-то кого-то оплакивают. Слышатся жалобы на причиненное кому-то жестокое горе, слышатся скорбь и мольбы, которые переходят в угрозы… Потом тишина. Она будто ждет и прислушивается, требуя ответа, сочувствия, и, не дождавшись, опять наполняется прежними звуками.

Нет, это не здесь. Скорее похоже на то, будто кто-то блуждает по тихим, пустынным улицам города в бесплодных исканиях чего-то утраченного, простирает в отчаянье руки и жалуется, что никто не приходит на помощь, по временам останавливается на углах, перекрестках, гневно грозит и прислушивается, но, не дождавшись ответа, идет опять дальше, опять умоляет и плачет, и все идет, все идет…

Улицы, вывески, площади, каналы, мосты, монументы — и всюду тишина и безлюдие, с сияющими бледным, мертвенным блеском своим на высоких столбах фонарями, как погребальными светочами. А она все идет, все идет, все идет…

VI

Она здесь. Я к себе ее ждал и не удивлен ее появлением.

На ней та же жакетка с оторочкой из черной мерлушки и шапочка та же, по которым вчера я узнал ее еще издали. Теперь все это, как бисером, усеяно мелкими каплями изморози.

Я ее спрашиваю:

— Разве на улице дождь?

— Да, теперь такое поганое время.

Она выглядит усталой, не в духе. Я вспоминаю, что она была тяжко больна, да и сейчас по лицу ее видно, что она не совсем еще успела поправиться. Потом еще мне вспоминается, что она куда-то далеко уезжала.

— А ты изволишь все спать? — спрашивает она, с какой-то презрительной брезгливостью в голосе.

— Да, и постоянно вижу скверные сны. Вот и недавно мне снилось, будто ты умерла. И все время так мне хотелось к тебе! Но ведь ты уезжала куда-то?

— Никуда. И я постоянно ожидала тебя. Отчего ты вчера меня не догнал? Побоялся? Ох, какой же ты трус!

— Почему ты не сядешь?

— Некогда мне. Да и скверно здесь у тебя. Везде пауки, пауки… Фу, какая масса у тебя пауков! Ты совсем опустился. И нигде нет цветов. Помнишь, как я любила цветы?

Она быстро ходит по комнате, заглядывая во все ее уголки, бормоча про себя: «Пауки, пауки», — потом кивает туда, где столовая.

— И там пауки?

Не дождавшись ответа, она устремляется к двери. Я кричу ей вдогонку:

— Постой, там нет пауков!

Ушла. Я ожидаю ее возвращения. Протекает несколько времени, а ее все еще нет. Это начинает меня беспокоить.

Что она делает там?

Я заглядываю в соседнюю комнату. Там ее нет. И нигде ее нет.

— Послушай, но как же так? Мне нужно было так много, много сказать тебе, — бормочу я растерянно.

Нет, этого нельзя так оставить! Я должен непременно догнать ее.

И я бросаюсь вон из квартиры.

Я полон тревоги. Я знаю, что если потеряю опять ее из виду, то выйдет непоправимое зло. Существуют какие-то тайные враждебные силы, которые ставят между нами препятствия, чтобы нас разлучить. Они-то и не давали так долго возможности нам обоим увидеться. Она сейчас приходила, потому что воспользовалась чьей-то оплошностью, ослабевшим ненадолго влиянием этих темных, таинственных сил, вооружавших все время ее против меня. Вот почему она со мной была так неприветлива и так спешила уйти. Если я теперь ее упущу, она опять исчезнет надолго, и поэтому я должен во что бы ни стало догнать ее и все, все объяснить ей…

Спускаюсь по лестнице. На первой площадке, в углу, стоит в кадке искусственно засушенная пальма, которую я каждый день вижу, когда ухожу со двора. Теперь она увешана фруктами, которые суть не что иное, как лампионы всяких цветов, с сияющим в них электричеством. Все они тихо, чуть внятно, поют в унисон нежными голосками, подобными детским. Я срываю один большой лампион, ярко-алого цвета, и прячу в карман. В то же время я вижу притаившегося под пальмою Прыщина. Он сидит, скорчившись, весь голый и синий от холода, и грызет с наслаждением редьку, делая вид, будто не замечает меня.

Устремляюсь на улицу.

На ней темно, пустынно и тихо. Меня сразу охватывает какая-то непонятная жуть. И чем дальше иду я вперед, тем пуще эта жуть вокруг меня разрастается, ибо я чувствую, как кто-то неотступно следует за мной по пятам.

Он крадется осторожно, бесшумно, прячась в тени и стараясь не выдать мне своего присутствия, а я, в свой черед, притворяюсь, что не подозреваю о нем, хотя на самом деле ощущаю его всем своим естеством, и иду, боясь оглянуться. Но чем дальше, тем тягостнее становится мне это преследование. Наконец, я решаюсь его прекратить и, сделав над собою усилие, быстро вдруг оборачиваюсь, готовый на все.

Нет никого.

Что ж это значит? Или не было совсем никакого за мною преследователя, или он тут и сейчас, но только где-то пока притаился?..

Я стою и осматриваюсь, причем, наконец, замечаю прижавшуюся к стене собачонку.

Такой отвратительной я еще никогда не видал.

Она похожа на таксу, но это не такса. Тело ее, на коротких ногах, длиннее и тоньше, какое бывает у ящерицы. Узкая морда и длинный, заостренный на кончике хвост — тоже совсем как у ящерицы. Трусливая, паршивая, грязная, она имеет вид совсем одичалой. Ее белые зубы злобно оскалены и глаза горят, как два маленьких красных фонарика.

Собак я вообще не боюсь и люблю, но к этой, кроме отвращения, я чувствую страх. За отсутствием палки, я нагибаюсь к земле, делая рукою движение, будто хочу поднять что-то оттуда, чтобы запустить в собачонку — верный прием, при нападении собак, действующий всегда на них устрашительно — и вижу, как она принимается бежать от меня во весь дух, виляя всем своим длинным телом вместе с хвостом, словно настоящая ящерица, причем оказывается, что одна из ее задних ног перешиблена. Я иду опять дальше и замечаю, что собачонка от меня не отстала, продолжая за мной ковылять по пятам. Несколько раз я останавливаюсь, повторяя прежний маневр. Тогда она бросается прочь, прижимается к стенке, и, на безопасном от меня расстоянии, откуда мне светятся только пара ее багровых фонариков, ждет, когда я вновь тронусь с места, после чего принимается опять за преследование. При этом я замечаю, как, время от времени, она, улучив коварно момент, внезапно кидается, чтобы укусить меня за ногу.

Что-то неумолимо-враждебное, что-то даже мистическое таится в этом проклятом животном, и я чувствую себя перед ним прямо беспомощным.

Дома превратились в два непрерывных ряда заборов, уходящих куда-то во тьму, где уже совсем нет фонарей, никакого жилья, ни единой души человеческой, и только таинственно плещут черные волны какой-то мне неизвестной реки. Откуда и куда течет эта река — все это загадка, такая же немая и страшная, как и эта сама простирающаяся впереди меня безжизненная и беззвучная тьма, куда увлекает меня та же необъяснимая сила, которая погнала меня вослед за посетившим меня и исчезнувшим снова видением, и оно-то властно ведет меня за собою, вдоль этих заборов, обрывающихся над самой рекою. Иного отсюда нет выхода. Здесь уже нет ни мостовой, ни панели, а беспрестанные бугры да колдобины, куда, то и дело, можно свалиться, и потому нужно двигаться с большою опаской. Мною вдруг овладевает боязливая мысль, что я должен вот-вот оступиться… Прежде чем следовать дальше, я останавливаюсь, испытующе шаря ногой по земле, и, одновременно с этим, собачонка стремительно бросается сзади и хватает меня за икру… Гнусная тварь впилась в нее мертвой хваткой, и я не в состоянии сделать ногою движения, ибо животное повисло на ней, как чугунная гиря, наполняя всего меня ощущением беспредельного омерзенья и ужаса. Я хочу крикнуть, но горло мое стиснуло спазмой, словно клещами. Наконец, я собираю все свои силы, вырываюсь, бегу — и мгновенно проваливаюсь в черную яму.

Сердце во мне тяжко и гулко колотится, но все же я рад, что свободен. Сознаю, что лежу на боку, мне не больно, ибо подо мной что-то мягкое. Похоже на то, будто я у себя, на постели, и покрыт одеялом. Но я помню прекрасно решительно все, что со мной только что было, начиная с моего выхода из дому, помню и то, какая цель повела меня за собою. Это важнее всего. Я не могу перед ней отступить, именно теперь-то и не могу отступить, ибо мне вручен некий предмет, в виде залога, который я был должен отдать этой скользившей все время впереди меня тени. Это именно тот красный большой лампион, сорванный мною на лестнице. Недаром старалась отнять его у меня собачонка. Он здесь, у меня, в правом кармане. Это небольшая плоская вещь. Мне сейчас ее трудно достать, но я ее ощущаю, ибо она плотно прикасается к телу. Да, да, нужно вставать и идти, и как можно скорее, потому что я потерял массу времени. Это чрезвычайно тревожит меня, тем более, что мне что-то мешает подняться, и я ворочаюсь с боку на бок в нестерпимом томлении. Не понимаю, что за причина?..

Наконец, открываю, в чем штука. На мне, сверх моего одеяла, лежит тяжелая груда разостланных одно на другом одеял, вернее — кусков грубой холстины, из которой делают паруса для судов и обшивают ею посылки, Кто их на меня навалил? А! Да ведь это я попал на пароходную пристань и притаился среди багажа… Ну да, это та самая нижегородская пристань которую я помню с прошлого лета, когда плавал по Волге до Астрахани. Сегодня корабль уходит в Австралию с переселенцами из Англии, и я тоже готовлюсь к отплытию. Оно еще было рассказано Диккенсом в одном из его известных романов. Теперь судном командует капитан Эдуард Куттль, который еще со времен моей юности так близок душе моей — этот неуклюжий, смешной с грубым, топорным лицом и нежным, младенческим сердцем чудак. «Держись крепче!» — вспоминается мне неизменное присловье его во всех затруднительных случаях жизни. Вот и он сам с его черным, с широкими концами, платком вокруг шеи, с остроконечными воротничками, торчащими кверху, как паруса, и железным крюком на месте правой кисти руки — точь-в-точь, как он изображен на рисунках иллюстрированного издания «Домби и Сына», которое стоит в моем книжном шкапу, рядом с Брэмом и Костомаровым. Я узнал его сразу. Мне страшно хочется ему сейчас же представиться, но на беду мою, я по-английски — ни в зуб; все мои знания на этот счет ограничиваются какой-нибудь полудюжиной фраз, всем известных, каковы: «таймс из моней», «ту би ор нот ту би», «олл райт» и т. п. Я напряженно комбинирую их в своей голове, стараясь составить надлежащую речь в приветственном смысле, но Куттль добродушно хлопает меня по плечу и восклицает чистейше по-русски:

— Держись крепче, дядя!

— О, как я рад, капитан! — кричу я в ответ и хочу от всего сердца обнять милейшего Эдуарда Иваныча, но он мгновенно исчезает из глаз, отброшенный от меня шумною толпою людей, которая мчится вся в одну сторону, и я сам, захваченный ею, влекусь с этой массой всяческих лиц разного звания, пола и возраста, от дряхлых стариков и старух до младенцев на руках матерей. Все с чемоданами, саквояжами, зонтиками. Все спешат, кричат и толкаются в великом смятении, чтобы попасть на корабль — ибо все это переселенцы в Австралию. Толпа несет меня вместе с собою на пристань, и я, со всех сторон стиснутый этим потоком людей, подвигаюсь насилу дыша. И вот он наполнил собою всю палубу. Я остался последний. Мне сверху отчаянно машут руками, и я понимаю, что это кричат: «скорее! скорее!».

Батюшки, какой огромный корабль! Он не меньше, пожалуй, дома Фредерикса на Лиговке; да, это именно он самый и есть, только теперь он стоит на воде. Я могу попасть на него по веревочной лестнице, что спускается вниз по борту, за которую я успел уцепиться. И вот я лезу все вперед и вперед, держась из всех моих сил за веревки, в страхе сверзиться в воду с головокружительной выси, и наконец успокаиваюсь, почувствовав у себя под ногами твердую почву. Оказываюсь я на площадке крутой каменной лестницы, перед закрытою дверью. Человек в ливрее швейцара распахивает ее предо мною. Вхожу.

Небольшая тускло освещенная комната. Это «игорная» в клубе нашего города, в котором я уже не был давно. Узнаю среди сидящих за зелеными столиками знакомые лица. Все игроки поднимают от карт свои головы и принимаются смотреть на меня — молча, неподвижно и пристально, не то притворяясь, не то в самом деле не узнавая меня. Но главное во всем этом то, что я при входе сюда явственно слышал здесь гул голосов, заменившийся сразу мертвым молчанием. Чрез настежь открытую дверь в соседнее зало видны мелькающие под музыку пары. Там людно, шумно и весело. Я вхожу, пробираясь вдоль стенки бочком — и мгновенно так же и здесь повторяется та же история. Танцующие еще продолжают кружиться, но теперь уж бесшумно, в полном молчании. Не слышно и музыки. Я стою истуканом у стенки и замечаю, как все танцующие кавалеры и дамы, равняясь со мною, бросают на меня пристальный, загадочный взгляд и в молчании проносятся дальше.

И вот я наконец догадался, что это значит. Все они — и те, что танцуют, и те, которые сидят там, за картами — вступили в какой-то между собой заговор и держат это пока от меня в строгой тайне…

О, скажите, откройте ее! Не мучьте меня! Мое сердце тяжко щемит и занывает от злого предчувствия и смутного страха, погасившего последнюю искру надежды, которая освещала мой путь в этих поисках. Почему вы молчите, жестокие? Ведь я же видел ее, ведь она совсем уж так близко была от меня, и я следовал за нею все время верным путем, ведомый инстинктом, который помогает собаке, потерявшей на улице своего хозяина, разузнавать оставленные им по дороге следы своих ног среди сотен других, чужих ей следов, отпечатанных прошедшими с ним вместе людьми. Я знаю, что мне осталось сделать еще небольшое усилие, чтобы мое путешествие увенчалось успехом. Ведь я догадался, что она тут, среди вас, и вы ее от меня зачем-то скрываете. Почему вы все на меня так пристально смотрите, и в ваших глазах я читаю что-то насмешливое и даже враждебное?..

Из всего этого молчащего общества отделяется один человек. Он начинает приближаться ко мне, пятясь задом, вдоль стенки, приседая к земле, как бы приплясывая и, как паук, широко загребая ногами. Загнав меня совсем в угол, он быстро ко мне оборачивается, и я узнаю в нем Ольховского. Он шепчет мне на ухо;

— Ау, братец, крышка! Понял?.. Хе-хе!

На лице его выражение злого восторга от блистательно удавшейся мести. Он встряхивает головой и подмигивает мне одним глазом — точь-в-точь как тогда, в нашей гостиной, когда я застал его в оживленной с нею беседе, которую они при мне оборвали, и я спросил, о чем они разговаривали, а он мне ответил с усмешкой: «Секрет!».

Я гляжу на его оскаленные белые зубы и иронически прищуренный глаз… Холод обдает мое сердце и все в моей голове озаряется новым, неожиданным светом. Все время я безумно гнался за призраком той, которой уже давно нет на свете. Она обитала лишь в моих грезах, так похожих на правду, и вот где причина тому, что я был не в силах постичь, почему она постоянно от меня ускользает. И только сейчас, только здесь, в этих давно покинутых мною местах, разрешилась загадка. Дело простое. Все то, что недавно было со мною, я видел во сне.

А теперь я не сплю. Я вспоминаю, что совершилось когда-то в действительности, и предо мной возникают воочию все обстоятельства пережитых событий. Ночь у постели больной, потом ее смерть и наконец погребение в весенний ликующий день… Я вспоминаю и птичку, которая взлетела на верхушку креста свежей могилы и провожала меня веселою трелью, когда я, оставшись последним из всех провожавших покойницу, одиноко удалялся с кладбища… Вот-вот я и сейчас ее вижу. Она сидит на верхушке креста, качает головкой, будто кланяясь мне, и, раздувая из всех сил свою грудку, поет и поет, — но теперь в этих звуках заключен какой-то человеческий смысл, а в нем что-то жестокое и обидно насмешливое, ибо это сидит там не маленькая, простая пичужка, а таинственная и мудрая птица — сова.

Ольховский исчез, а я стою в глупейшей растерянности, понимаю, как я должен казаться комичен и жалок, и вижу, как все моментально стали довольны и рады, точно сообщение мне долго скрываемой тайны сразу их развязало и вернуло к веселью. Вокруг гоготанье и хохот всяческих рож, которые меня обступили, мешая двинуться с места. Все дурашливо меня тормошат, и стрекочут мне в оба уха какую-то невероятную дичь, должно быть забавную, с ласкающими и скверными в то же время улыбками, от которых почему-то мне страшно, и все лезут и прут на меня, толкаясь, теснясь и вытягивая друг из-за друга свои длинные змеиные шеи, точно я сделался центром общего для всех интереса, симпатии.

Уйдите, оставьте меня, ненавистные! Я вас не хотел, я попал к вам невзначай, против воли, и вам всем известно, что я давно с вами все разорвал. Я остался один и хочу быть один, чтобы разделаться со своею лютой тоской, до которой нет никакого вам дела. Вы ее не поймете, ибо никогда не видали. Это некое черное, слепое, немое, не имеющее тела чудовище, которое сторожило меня под колесами поезда, когда я бежал из вашего постылого города. Оно теперь здесь, среди вас, и это вы его вызвали. О, как мне уйти от него! Куда мне скрыться от вас!!

— Ы-ы-ы! — рычу я по-звериному, потрясая на них кулаками, и всего меня распирает, и ширит, и сладко дурманит, как пьяного, упоение мое собственным бешенством.

Все от меня отхлынули прочь. А я запираюсь в шкапу… То есть, нет — это не шкап, а просто маленькая, с голыми стенами комната. Она совершенно пустая, и в ней единственный стул, на который я и уселся. Не теряя ни единой минуты, я здесь сделаю то, на что решился в это мгновение. Вот и он, мой талисман, который со мною, в кармане. Я постоянно помнил о нем и не раз за него хватался рукою. Он исполнит теперь надо мной свое назначение, которое нежданно для меня объяснилось. Это — прозрачный флакон, а в нем трепещет и искрится, извиваясь по стенкам, как живая, блестящая змейка, тонкая струйка некой особенной жидкости. Если поднести ее ко рту, она мгновенно, как молния, устремится в желудок и сделает там свое дело. Это — быстро убивающий яд. Он должен соединить меня с нею.

Вот я и выпил его. Никогда я не думал, что это страшное дело так просто, легко и даже как будто совсем до меня не касается.

Дело в том, что я разделился. Нас теперь двое: я и другой — тоже я, живший со мною единою жизнью, под одной оболочкой, ибо своей у него не имелось, а была одна ее видимость, существовавшая лишь в отражении зеркала, и к ней я относился критически: иногда ее одобрял, иногда же она мне очень не нравилась. С кой-чем у нее никогда я не мог примириться, и оно даже огорчало меня. Им и самим я часто бывал недоволен, по-временам даже просто его ненавидел. И вот он теперь передо мною воочию, но не в прежней, знакомой мне видимости, а весь, целиком, с настоящим человеческим телом, которое считалось раньше моим, теперь же совсем до меня не касается. Оно раскидалось бездушною куклой на стуле, с повисшими, как плети, руками и склоненною на грудь головой. Но жизнь еще не совершенно покинула ее, эту куклу. В ногах заметно движение, точно их сводят конвульсии. Но это для меня все равно. Я жду, когда в ней исчезнут последние признаки жизни, и я буду свободен, не связан никакими препонами, ни для кого не доступен, ибо невидим. Скоро конец. Ноги едва уж шевелятся. Лицо в темных пятнах, с застывшею судорогой и растрепанным, прилипшим ко лбу хохлом, который я всегда ненавидел. Изо рта течет какая-то гадость… Боже, как я отвратителен!

И вдруг — шум, гвалт и смятение. Комната наполнилась сразу людьми, от коих мне так хорошо удалось ускользнуть. Они всюду искали меня, нашли, наконец, и окружили это недвижимое, бездыханное тело. Сверкающие злобой глаза, разверстые, кричащие рты, поднятые вверх кулаки… Ругань, проклятия…

— Падаль! Подлец!

— Он за квартиру три месяца мне не платил, да еще взял мои сапоги! — кричит хозяин нашего дома. — Пусть хоть отдаст сапоги!

— Украл у нас столовую ложку, — сюсюкает Прыщин.

Госпожа Фонарева бешено трясет меня за плечо и визжит, пенясь и брызжа слюною:

— У кота моего хвост отрубил! Подавай сейчас хвост от кота.

Вперед сквозь толпу пробивается Анна Гавриловна, моя добрая, кроткая старушка Анна Гавриловна, вдребезги пьяная, в растерянном до непристойности виде, и вопит, заливаясь слезами:

— Мы все так любили его, а он вот что сделал со мною!

Все лезут и напирают, стиснув плотным кольцом беззащитное тело, и потрясают над ним кулаками, и осыпают его обвинениями, одно другого гнуснее, ужаснее… И оно не может ничего объяснить, ни в чем оправдаться, заявить, что все это — ложь, ибо в нем угасает последняя искорка жизни. О, зачем, зачем я это сделал?! И сколько пропало мгновений, когда еще у меня оставалась возможность вернуться в себя и поправить все дело! Их остается все меньше и меньше, этих драгоценных мгновений. Вот и последнее… О, если бы мне удалось! Я рвусь сквозь толпу, которая нас разделила и непрерывно растет, оттесняя меня все дальше и дальше назад, и вот сейчас будет все кончено, между тем как я не должен и не хочу умирать и из всех сил вопию:

— Не хочу! Не хочу!

Но никто меня не слышит, не видит, ибо я — дух.

— Не… хо… чу…

Безмолвие. Люди исчезли. Я один и вокруг меня пустота. Напрягая всю свою волю, я повторяю чуть внятно:

— Не… хо…

Умолкаю в бессилии и открываю глаза…

Я жив… Фу, какой отвратительный сон!


Совсем белое утро. На дворе гулко ухает топор по полену. Выколачивают где-то ковер. Горланит что-то разносчик.

«Пробуждение» № 17-22, 1912 г.