Михаил Альбов «Сороковой бес»

I

Всякий, кто знал сколько-нибудь хорошо Емельяна Иваныча Самострелова, со всеми привычками и всем его образом жизни, был бы изумлен в крайней степени, увидев его, в один прекрасный праздничный вечер, в конце августа месяца, в совершенно необычайном для него положении и в совершенно для него несвойственном виде…

Я крайне жалею, что нет тут художника, который мог бы изобразить его в эту минуту надлежащим манером.

Он не в стенах своей комнаты, в мезонине шоколадного дома на Петербургской, не в положении человека, наслаждающегося послеобеденным кейфом на постели, со своей носогрейкой… Странно сказать! Он стоит в густой чаще деревьев, в крылатке и шляпе, в десятке верст от столицы, в лесу, который растет на Поклонной горе… Всякий, привыкший к его солидной, дьяконоподобной фигуре, к его медленным, сонным движениям, к его невозмутимо-спокойным чертам, обрамленным густой бородой в виде лопаты, был бы теперь поражен его видом человека, который застигнут какой-то страшной опасностью, или, по меньшей мере, только что спасся от чьей-то погони… Всякий такой, увидевший Емельяна Иваныча, был бы, повторяю, сперва поражен изумлением, а затем, если бы он оказался его добрым приятелем, с беспокойством подбежал бы к нему и осведомился:

«Что с вами, голубчик, случилось?..»

Он пыхтит, сопит и скрежещет. Глаза его вытаращены и вращаются во все стороны с выражением необыкновенной тревоги. Нос обвит паутиной… Войлочная шляпа съехала совсем на затылок и выбившиеся из-под нее космы волос прилипли ко лбу, по которому бегут струи обильного пота и орошают лицо — совершенно свекольного цвета от нечеловеческих усилий, с которыми он старается выдраться из плотной толпы молодых елей и сосенок, уцепившихся своими колючими сучьями за штаны, за крылатку и за прочие части его грузной фигуры…

— О, черт… — рычит Самострелов и восклицает: — Иван Еремеич!.. Ау!

На несколько секунд он замирает, прислушиваясь… Он ждет… Всюду тихо.

С отчаянным напряжением сил, как травимый кабан, на котором повисла стая гончих собак, он бросается грудью вперед, ломает несколько сучьев, получает удар по лицу, испускает проклятие и снова вопит зычным басом:

«Ау!.. Равальяк!.. Иван Еремеич!.. Ау-у!»

«У-у-у…» — слабо и глухо слышится где-то, совсем далеко, не то эхо собственного голоса Емельяна Иваныча, не то — чужого, ответного крика…

Он принимается снова ломиться вперед, по направлению этого звука, оглашая от времени до времени воздух криком «ау!» прислушиваясь и ожидая ответа. Теперь уже очевидно, что это «у-у-у!» издает другой голос. Он слышится все яснее, отчетливее.

«Ау!» — вопит опять Самострелов, продолжая продираться сквозь дебри — и оказывается вдруг на поляне.

— Чего ты неистовствуешь? — раздается в ответ ему спокойный вопрос низенького, черномазого человечка, в светлой каскетке, который стоит наклонившись над кустиком, и извлекает осторожно из мха маленький гриб с красной шляпкой. В одной руке у него — плетеная корзинка с десятком полтора разноцветных грибов, в другой — суковая палка.

— Уф, слава Богу, — простонал Самострелов, снимая свою широкополую шляпу, — устал, как собака…

И, словно огромный овсяной мешок, он грузно повалился на травку, изнеможенно раскинув руки и ноги.

— Из сил совсем выбился, — бормотал Самострелов, — кричал, кричал…

— Чего ж ты кричал? Медведь, что ли, напал на тебя? — невозмутимо осведомился черномазый человечек, оказавшийся искомым Иваном Еремеичем, он же и Равальяк, опустившись на корточки, спиною к товарищу, и прилежно исследуя траву вокруг кустика.

— Да… медведь… Заблудился! Думал, не выберусь!

Иван Еремеич обернулся и огромными своими глазами в виде черных шаров, катавшихся в синеватых белках, окинул всего Емельяна Иваныча, начиная с его дюжих ступней до медно-красного, покрытого обильным потом лица, с прилипшими прядями мокрых волос и обвитым паутиною носом, и воскликнул:

— Хорош!

Затем он опять нагнулся к кусту.

А Самострелов достал из кармана крылатки жестянку из-под монпансье с табаком, носогрейку, набил ее, закурил и стал благодушно попыхивать, привалившись на локоть и созерцая вечернее небо. Его компаньон, обшарив всю траву вокруг кустика, подошел и повалился с ним рядом.

— А ну, покажи-ка добычу, — сказал Иван Еремеич, потянув к себе красный узелок Самострелова.

Он развязал узелок, вытряхнул содержимое его на траву, иронически посвистал и воскликнул:

— Ну, и набрал!

— Что такое — набрал? Мало, небось?

— Чего уж больше! Ты бы еще мухоморов…

— Где мухоморы? Что ты выдумываешь? Где мухоморы?!

— Только их и не хватает… Вот это — поганка… И это поганка… (Гриб за грибом полетели в кусты). Этот вот… гм…

Иван Еремеич понюхал подозрительный гриб, полизал даже его, потом прицелился им в недалеке стоявшую одинокую елочку и размахнулся, собираясь швырнуть, но Самострелов стремительно ухватил его за руку, выронив изо рта даже трубку, и горячо завопил:

— Вот это уж врешь!! Боровик!

— Что-о?!

— Боровик!

— Ха-ха-ха! Это?! Чистейшая поганка, голубчик!

— Врешь, боровик! — протестовал Самострелов, вцепившись в руку товарища.

Между ними возникла борьба. Иван Еремеич вырывал от Самострелова руку с грибом, собираясь во что бы то ни стало запустить им в одинокую елочку, а Самострелов висел на этой руке, и так они оба колыхались в разные стороны, пока наконец Равальяк догадался перенять спорный предмет свободной рукою, и подозрительный гриб взвился в воздухе и пропал за кустами.

— Ну это, брат… Вот уж, брат, это… — растерянно пробубнил Самострелов, и стал искать в траве свою трубку.

Затем он вдруг успокоился, развалился удобно и принялся курить, хладнокровно наблюдая, как Иван Еремеич, продолжая безжалостное опустошение его узелка, оставил штук пять или шесть годных грибов, которые и бросил в корзинку. После того Равальяк вскочил на ноги и воскликнул поспешно:

— Ну, идем!

— Куда? — осведомился Емельян Иваныч, не переменяя своего положения.

— Дальше идем! За грибами!

— Я не пойду.

— Как?!

— Не пойду, я устал.

— Так и будешь валяться?! — с гневом воскликнул Иван Еремеич.

Емельян Иваныч вздохнул.

— Увалень!

Самострелов безмолвствовал.

— Мешок!

Самострелов молчал и курил.

— Нет, ты, ей Богу, возмутительный человек, черт тебя подери! Ты не только мешок, ты просто черт знает что! Пень! Туфля старая! Родятся же ведь такие люди на свет!.. Ну, и лежи, наплевать, я один пойду, коли так!

Иван Еремеич направился стремительно к лесу, потом пошел тише, остановился, вернулся и повалился на прежнее место…

Он был теперь сосредоточенно-пасмурен. Самострелов невозмутимо курил.

Оба молчали. Теплый августовский день погасал.

Пункт, на котором расположились приятели, была та часть Поклонной горы, от которой теперь не осталось даже следа. Топор и лопата, медленно, день за днем работая, уничтожили большой участок земли и, продолжая поднесь свое дело, добрались уже вплоть до шоссе. С тех пор, как засвистали в этих местах поезда Финляндской железной дороги, топор и лопата повели разорение дотоле девственной дачной окраины.

Старые сосны и ели вдруг увидали у подножий своих неведомо как очутившуюся линию рельсов с плоскими ящиками на чугунных колесах и людей, вооруженных лопатами, которые точили Поклонную гору, добывая песок, насыпали им ящики, увозимые затем паровозом, а на смену наполненным появлялись пустые — и так без конца… Люди копошились, как черви, и все точили, точили, а сосны и ели молчаливо смотрели на эту работу, пока та иль другая тяжко падала вдруг вверх пятами, возбудив глухой ропот в толпе своих старых подруг. До них тоже дойдет своя очередь, а пока они стояли, прислушиваясь к новым, неведомым звукам….

Внизу, под горою, слышалось тяжкое, гулкое уханье, которому вторил протяжный, жалобный скрежет, и все покрывалось треском и грохотом, которые разносились по озеру и повторялись на другом берегу… То работали топор и пила, повергая на землю сосны и ели. Туда, где прежде царил дремлющий сумрак, врывался солнечный свет, разливался в широких прогалинах и сверкал полосами сквозь редевшие чащи… Там и сям разрастались поляны, а в них вырастали, быстро, подобно грибам, красивые, веселые домики, с балконами, мезонинами, башенками, потом появился вокзал, а мимо него замелькали вагоны, наполненные пестрою, летнею публикою… Так на месте густого хвойного леса, возникла модная дачная местность, которую зовут «Озерками».

Но в тот светлый праздничный день августа месяца, когда мы застали здесь наших приятелей, о них не было еще и в помине.

II

Иван Еремеич неожиданно нарушил молчание, обернувшись к товарищу.

— «Сантифарис» не забыл?

Не отвечая ни слова, Самострелов распахнул полы крылатки и обнаружил висевшую на боку у него плетеную флягу, которую и снял с своей шеи. Затем он полез рукою в один из бездонных карманов парусинного своего балахона и вытащил сверток из газетной бумаги, где оказались кусок ветчины и два пеклеванника. Разложив это все на траве, причем бумага получила назначение скатерти, он достал складной ножик и принялся методически резать на ломтики съестные припасы, между тем как его компаньон, завладев, тем временем, флягой, сделал прямо из горлышка медленный и глубокий глоток. Пока он закусывал, Самострелов последовал примеру товарища, после чего опять ему передал флягу. Иван Еремеич повторил операцию (все это было проделано ими в глубоком молчании). Затем он протянул было обратно ее к Самострелову, но тот отвел его руку, тряхнул головой и сказал:

— Больше не буду.

Иван Еремеич посмотрел на него продолжительно и спросил:

— Почему?

— Так… Не хочу.

— Гм… А я еще выпью! — заявил Иван Еремеич и приложил горлышко фляги к устам. Емельян Иваныч, прожевывавший, тем временем, кусок ветчины, издал глухой, краткий звук неопределенного свойства, который мог быть истолкован и в поощрительном, и в порицательном смысле. Судя по нескольким бульканьям, произведенным сосудом, Иван Еремеич принял в себя на этот раз усиленную дозу живительной влаги, после чего побагровел как насосавшийся клоп, быстро, даже с какой-то свирепостью, завинтил по нарезке крышечку фляги, швырнул от себя эту последнюю и, протянув руку к закуске, воскликнул:

— Ф-фу! Теперь отлегло!

Затем он бросился навзничь и закрыл глаза, как бы собираясь вздремнуть.

— Ох, Боже мой, Боже мой! — вздохнул Самострелов.

Иван Еремеич раскрыл тотчас глаза, повернул голову к Емельяну Иванычу и спросил подозрительным тоном:

— Чего ты вздыхаешь?

Самострелов похлопал своими мясистыми веками.

— А? Нет, ты мне отвечай!

Самострелов стал молча набивать себе трубку.

— Ужасно я не люблю, когда ты эдак вздыхаешь! — заявил Иван Еремеич.

Самострелов набил, закурил и скрылся в облаке дыма.

— Тер-рпеть не могу!! — раздражительно прибавил Иван Еремеич.

Он вскочил на ноги, прошелся вперед и назад, перед самым носом Емельяна Иваныча, отломил по дороге древесный сучок, раскрошил его на мельчайшие части, разбросал их вокруг и воскликнул:

— Меня даже злость на тебя разбирает! Хоть бы чем-нибудь ты когда взволновался! Вокруг зелень, деревья, закат… ведь ты этого ничего давно не видал… и тебе хоть бы что!.. Кажется, ты бы лучше чувствовал себя в своей конуре… Признайся, если б не я, ты ведь спал бы теперь?.. А? Спал?.. Говори!

— Спал… — раздался кроткий ответ из-за облака дыма.

— Ну еще бы, конечно! Я даже уверен, ты крайне недоволен, что я тебя вытащил… Ты бы, вероятно, какой-нибудь сон теперь уже видел, — а вот извольте вместо того, черт знает, по каким дебрям таскаться… Да еще обратно эдакий путь предстоит… Несколько верст! Шутка сказать!.. Ха-ха!.. Правда, мне не следовало тебя беспокоить… Теперь я раскаиваюсь… А все потому, что у меня натура дурацкая. Не могу я быть как другие, которым все трын-трава… Хоть бы ты, например…

— Поехал… — пробормотал Самострелов.

Иван Еремеич опустился опять на траву и продолжал, разгораясь все пуще:

— Господи! И отчего это, как я посмотрю, во всем мире несправедливость такая?! Один бьется, мучится, лезет из кожи, — другой лежит на боку и блаженствует! Лучше он что ли его? Заслужил? Скажи ты мне почему? Почему? Неужели только лишь потому, что так вышло?.. Звезда?

— Звезда? — переспросил Самострелов.

— Ну да, звезда, планида, рок, случай, судьба, черт, дьявол… я почем знаю! Словом, прежде чем человек родился на свет, где-то там, в книгах судеб, что ли, каких-то, уже раньше написано: тебе — вот богатство, успех, всякая штука, а тебе — вот шиш с маслом! И сколько ты тут ни бей в стену лбом — ничего больше тебе не очистится… Таков уж закон! Скажи: все это справедливо? Справедливо? Ответь!

— Гм! — издал звук Самострелов.

— И никто никогда не ответит! — воскликнул, вскинувшись с места, Иван Еремеич, и, стоя теперь на коленях, воздел торжественно руку. — Вот она, природа! Смотри! Мы философствуем, а она ничего знать не хочет… Было давеча солнце, а теперь оно скоро закатится! День и ночь! Жизнь и смерть! Кому это нужно? Зачем? Мы не знаем! Мы только знаем одно… Передай-ка мне водку! — заключил Равальяк неожиданно.

Самострелов безмолвно протянул ему флягу, которую Иван Еремеич приложил тотчас к устам и держал несколько времени, откинув назад свою косматую голову в светлой каскетке.

— Ф-фу-у-у… — отпыхнулся он наконец, потом дико осмотрелся вокруг своими шарами, которые как бы готовились выкатиться у него совсем из орбит, бросил флягу на землю и тихо склонился с ней рядом, запрокинувшись по-прежнему навзничь и смежив свои веки. Полежав так несколько времени, он забормотал вдруг, — медленно и невнятно, — словно сквозь сон:

И пусть… у гробового… входа…
Младая… будет… жизнь… играть…
И равнодушная… природа…
Красою… вечною… сиять…

— А закусить разве не хочешь? — спросил его Самострелов.

Тот молчал и лежал в прежней позе. Веки его оставались сомкнутыми и он казался погрузившимся в сон.

Все было тихо. Окрестные сосны и ели, кустарники, даже стебли травы на опушке, словно застыв, стояли недвижные, приготовляясь к ночному покою. Где-то, в лиственной чаще, чирикнула какая-то пташка — и смолкла…

Самострелов сидел, облокотившись рукой на колено, и тоже казался застывшим, с выпуклыми своими глазами, в которых блестящими точками горел красный отсвет заходящего солнца.

Вся видимая с вершины Поклонной горы на далекое пространство равнина, недавно залитая пурпурным морем заката, тускнела мало-помалу. Налево клубились уже беломолочные волны тумана и медленно расплывались все дальше. Рдевший сквозь лиловую дымку как яхонт, купол Исакия тоже потух. Левее и ближе его видневшийся шпиц Петропавловской крепости пока еще ярко пылал как раскаленная головня. Лежавшие недалеко Коломяги — летний приют питерских немцев — походили теперь на разворошенную муравьиную кучу. Там, правее, где равнина сливалась с западной стороной горизонта, пестрея квадратами картофельных гряд, весь край небосклона казался объятым гигантским пожаром. На ярко-малиновом фоне его вырезывался черным пятном силуэт какой-то одиноко торчавшей среди пустынного поля избушки. На одно из окон ее падал теперь отблеск заката, и это окно горело огромною лучистою искрой. Солнце садилось в густой гряде облаков. В то время как снизу они рдели подобно какой-то фантастической массе золота и самоцветных камней, облитых алою кровью, выше они чуть розовели, переходя в серовато-фиолетовый тон и громоздясь тяжелыми грудами, беспрестанно менявшими свои очертания. С левого края высилась белоснежная глыба, похожая на башню с зубцами, а справа кудрявилось что-то вроде куста, постепенно приобретавшего форму чудовища. Тем временем, башня переломилась в средине, вытянув верхнюю часть свою в виде руки, а зубцы слились в профиль лица с длинным носом и в диадеме — и все приняло вид человека, простершего руку к чудовищу. Но вот промежуточный рой облаков раскололся, и выросла пропасть, над которой нагнулось лицо, уж без носа, но сохранившее еще диадему, из чудовища образовалась беседка, а то, что сейчас казалось рукою, отпало и самостоятельно повисло в лазури, в виде чайки с распростертыми крыльями, осиянными снизу розовым светом… Между тем лучистая искра пустынной избушки давно уж погасла, а солнце почти совсем потонуло за горизонтом, виднеясь одним маленьким краешком и посылая последние лучи в облака… Минута еще — оно скрылось бесследно, болото и самоцветные камни потухли, а лицо в диадеме, и беседка, и чайка исчезли — и все слилось в одну серую, безразличную муть.

Самострелов глубоко вздохнул и поник…

III

— Емельян! — неожиданно послышалось сзади него.

Он обернулся на оклик.

Иван Еремеич сидел на траве, в съехавшей на затылок каскетке и в довольно расстроенном виде.

— Ты заснул, Емельян?

— И не думал. Ты вот, кажется, сам…

— Ладно, ладно! (Голос Ивана Еремеича казался несколько сиплым и слова произносил он с небольшою запинкой). Я ведь слышал, как ты вот сейчас всхрапнул и проснулся… Не ври! Терпеть не могу я вранья! Ты думаешь, я лежал и не слышал? Я все слышал отлично! Где у нас фляга? А, вот она, вижу… Брось-ка сюда ее.

Самострелов исполнил приказанное, но при этом заметил нерешительным голосом и как бы с усилием:

— Послушай… Не будет ли это… как бы оно… не тово…

— Что такое? — вскинулся на него Равальяк.

— Я ничего, только… как бы это сказать…

— А! Да!.. Ты боишься, что я нахлещусь? Возиться с пьяным боишься?.. Будь спокоен, голубчик! Останемся всегда в своем виде… Своими ногами дорогу найдем… Всег-гда най-дем дор-ро-гу, гол-луб-чик!!

Он допил остатки живительной влаги, бросил пустую флягу на землю и снова воскликнул:

— Ну пусть я и пьян! Наплевать! Пусть и домой не дойду! Экая важность! Я хочу здесь остаться… А ты как полагал? Нет, в самом деле… Ведь это великолепная штука, послушай… Останемся здесь ночевать! А? Голубушка! Друг! Емельян!

— Вот еще выдумал… — запротестовал Самострелов. — Пора по домам.

— По-до-мам? — протянул Равальяк. — Сейчас? Вот теперь? Ни за сто раков! По домам! В такой чудный вечер… Какой воздух-то!.. Звезды!.. А луна-то, луна-то! Гляди!!

В эту минуту, на левой стороне небосклона, над верхушками Удельного парка, всплыла и повисла в темной лазури красная, большая луна. Мрак настал быстро, словно подкрался. Вечерняя звезда давно уже горела на небе, мерцая своим ярким светом, а вслед за ней зажигались по очереди, словно лампады, мириады прочих светил.

Равальяк поднял высоко вверх руку и пропел:

Ночь тиха-а… Пустыня внемлет Бо-огу…
И здезд-да с звезд-дою говори-и-ит…

— Пора по домам! — мрачно повторил Самострелов.

Но Иван Еремеич не слушал. Он стоял на коленях, с поднятой к небу рукой, и продолжал растроганным голосом:

В небеса-ах торжественно и чу-удно…
Спи-и-ит земля в сияньи голубо-ом…

Тут голос его задрожал и порвался…

Что же мне-е так больно и так тру-удно?
Жду ль чего? Жалею ли о чо-ом?..
Жду ль чего-о-о…

Равальяк сорвал с себя быстро каскетку, хватил ею оземь, упал на нее косматой своей головою — и, неожиданно, вдруг, зарыдал…

— Ну, ну… Чего ты, чего? — забубнил Самострелов, тревожно заворошившись на месте.

Иван Еремеич продолжал неутешно заливаться слезами.

— Эх, Боже мой! Да оставь же, тебе говорю!.. Оставь, говорю! — убеждал Самострелов, подползая на своих задних частях ближе к приятелю и кладя руку ему на плечо. — Да полно же, ну!.. Эх, Господи Боже!.. Право же, я не могу на это смотреть… Оставь, прошу я тебя!

— Я хо-чу у-ме-реть… — пролепетал между слез Равальяк.

— Эх, Боже мой! — причмокнул и удрученно вздохнул Самострелов.

— Ты не мо-жешь по-нять…

— Эх, Боже мой, Боже мой!!

— Ни-ко-гда те-бе ме-ня не-по-нять…

Тут Иван Еремеич испустил тяжкий вздох, осушил свои слезы и, восклонившись с земли, продолжал патетически, потрясая руками:

— Подумал ли ты, хоть сколько-нибудь, что во мне происходит? И когда вот я давеча зашел за тобой… И когда мы вместе отправлялись сюда… И во всю дорогу… И когда искали грибов… Зачем все это? Зачем? Грибы мне, что ли, понадобились?.. Да черт бы побрал их! Вот они! Видел?!

И, схватив корзинку с грибами, Иван Еремеич, широко размахнувшись, исступленно швырнул ею в пространство. Корзинка мелькнула у края горы и исчезла из глаз. Только и слышно было, в безмолвии тихого вечера, как она шлепнулась несколько раз своими боками, прыгая книзу по спуску…

— И никто меня не поймет! — треснул в грудь себя кулаком Иван Еремеич. — О, Боже! Если б кто только знал, как мне тяжко! Все только видят: человек здоровый, веселый… чего ему нужно? Ведь так? Кому я скажу? С кем могу поделиться? Поймет только тот, кто сам испытал!.. Вот я лежал сейчас… всякий подумал бы: спал… и ты тоже это сказал! А знаешь ли ты, что в душе у меня в это самое время — бушевала делая буря?.. И все время была во мне буря! Целый день!.. Зачем выпил я водки? Забыться, залить!.. Понял ты это? Вот и теперь я хотел бы сказать, потому что нельзя носить долго маску, истина должна всегда, рано иль поздно, открыться и мне нужно сказать… Это страшная вещь!.. Ты меня слушаешь?

— Слушаю, — отвечал Самострелов. (Он теперь совершенно уже успокоился, и, удобно развалившись на травке, медленно набивал свою носогрейку).

— Знаешь ли ты, что такое — семейная драма?

— Гм, — сказал Самострелов, закуривая, и, скрывшись в облаке дыма, приготовился слушать, что последует дальше за этим вопросом.

— В газетах вот пишут: муж зарезал жену… жена убила любовницу… ну, и прочее тому подобное эдакое… Все читают и содрогаются: ах, ох, какой ужас!.. Вздор! Ерунда! Ничего нет ужасного! Ну, убил там кто-то, зарезал… важное кушанье! Тут всегда дело ясное: ревность там, ненависть, что-нибудь в этом роде… Все это понятно! Пырнул — и финал! Значит, так нужно, в порядке вещей! Но бывает на свете еще нечто другое, голубчик, — страшнее… Знаешь ли ты, что еще существует на свете?..

Равальяк подполз ближе к Емельяну Иванычу и, положив руку ему на плечо, произнес — медленно, раздельно, торжественно:

— Существует скрытая драма, которую не видит никто… Она продолжается целые годы, и никто не может о ней догадаться… На вид — все спокойно, отлично… Муж ходит на службу, жена рожает детей… все, словом, как следует… совсем счастливый семейный очаг!.. А между тем, в недрах его, подобно гангрене, незаметно растет страшная язва — тайный домашний разлад… И чем дальше, тем хуже, мучительнее… Затем, в одно прекрасное утро, муж бросает на произвол судьбы жену и детей, или пятит с ума, или его находят с простреленным черепом… Вот, что бывает на свете, голубчик мой Емельян! И если ты хочешь знать всю полную правду, то я должен признаться тебе, что твой друг Равальяк, рано иль поздно, кончит чем-нибудь в этом роде!.. Вот! Ты знаешь теперь мою тайну! — заключил Иван Еремеич.

Самострелов молча, во все глава, глядел на приятеля. Тот тоже не спускал с него глаз, любуясь произведенным эффектом… Глубокое безмолвие воцарилось между обоими, как бывает в подобных торжественных случаях. Луна, которая теперь побледнела, обливала их ярким светом. По шоссе, за деревьями, пророкотали колеса тележки — вероятно, какого-нибудь из проезжих чухонцев…

— Ха-ха-ха! — вдруг разразился трагическим хохотом Иван Еремеич, и с мрачным восторгом воскликнул: — Ага! Что?! Поражен?!

Затем он схватился за грудь и продолжал патетически:

— А кто виноват? Что же мне делать, о Боже, что же мне делать, если я не могу выносить прозябания? Ты знаешь жену… Она добрая, хорошая женщина, но она никогда не могла понять меня! И с самого начала, как мы только сошлись! Помнишь, Емельян, как мы были с тобою в гимназии, помнишь, как меня исключили? Мы потеряли тогда друг друга из виду, больше чем на двадцать лет, и ты не мог быть свидетелем, как шла тогда моя жизнь! Умерли мать и отец, я остался один, как челнок среди бурного моря… Я бедствовал, выбивался из сил… Я хватался за все… Я давал уроки, за час по полтиннику, я был даже приказчиком! Потом поступил я в контору. Тут я встретился с моею Анютой. Мы жили бок о бок, на квартире у одного сапожника. Она была швейка. Добрая, скромная, тихая! Я тотчас же ее полюбил! Мы обвенчались. Мне было тогда двадцать лет, она была годом постарше… Ах, Емельян, ты не знаешь, что значит полюбить в юные годы! Это счастье, которое никогда больше не повторяется в жизни!.. Я был утомлен, истерзан, измучен… Мне был нужен покой — и она дала мне его! Она оказалась отличной хозяйкой… Мы жили на гроши, и она сумела так сделать, что мы не чувствовали ни в чем недостатка… Правда, жили мы скромно, еле сводили концы, но ни разу не бедствовали. Чего больше было мне нужно?.. Сыт, одет, имею свой угол, жена хорошая, добрая, дети здоровы, растут… Счастлив, конечно! Еще бы! Многим ли это дается? Таково суждение толпы! Я и сам считал себя полным счастливцем, потому что был глуп и судил о жизни, как все… Только мало-помалу начал я сознавать, какую я сделал ошибку… Вся беда, что я не знал сам себя. Какой-то мудрец, кажется, еще Аристотель, Сократ, или черт знает кто, сказал великую истину: «Познай сам себя…» В том и беда, что мало кто сам себя может познать… И я себя тоже не знал! Все на один аршин меряют… Все полагают, что счастье в семейном очаге заключается… Жена, дети, тарелка горячего супу, теплый халат… Есть много таких, которым ничего больше не нужно!.. Для других все счастье — быть одному и лежать на боку. Иные хотят спасти свою душу, и тем спасают ее, что стоят на одной ноге — как вот в Индии, факиры так называемые. А есть еще и такие, которые думают, что вся цель жизни — народить побольше потомства… Вот для кого нужны семейные узы. Зато есть еще многие, которым необходимы простор, движение, борьба, подвиги… В них силы бушуют, им нужна деятельность, как например артисту, художнику… Семья для них — смерть! В семье они гибнут! И вот я только недавно постиг, что я принадлежу к их числу… Для семьи я не создан! Мне хочется воздуха, а я принужден сидеть в дурацкой конторе, работать для каких-нибудь подлецов, идиотов, чтобы они могли кататься в каретах и напиваться шампанским, потому что у меня семья, жена, дети, что их нужно всех накормить!.. А во мне гаснут силы, я засыхаю, пошлею, тупею!.. Я хотел бы, положим, в Америку, хотел бы, положим, принять участие в какой-нибудь экспедиции для открытия новых земель — и должен сидеть за конторкой… Женщина… да!.. Без женщины нельзя обойтись… Но какая для меня нужна женщина? Это должна быть энергичная, смелая, которая понимала бы все мои мысли, сочувствовала тому, что я хочу, была бы поддержкой, советницей… страстная, беззаветная — вот какая нужна для меня!.. А между тем рядом со мною — хорошая, добрая, правда — потому что моя Анюта действительно прекрасная женщина… но что она такое, если говорить откровенно? Она хозяйка и мать — только всего, но не больше! Может ли она проникать в мою душу, разделять мои порывы стремления? Ты знаешь, я иногда занимаюсь химией, музыкой; хотелось бы мне поучиться и живописи… Ей это странно! Иногда она надо мною смеется! Да, да! Она надо мною даже смеется!.. Может быть, если бы я не был женат, я был бы теперь знаменитостью! Может быть я написал бы картину, сочинил бы поэму, сделал открытие!! А между тем — все погибло! Я чувствую, что задыхаюсь и принужден умирать медленной смертью — духовною смертью… И в то же время разве Анюта моя виновата? Разве она виновата, что я женился на ней? Судьба — вот в чем подлость-то вся! Судьба все устроила! Все она, все она, эта проклятая! Сведи судьба меня не с Анютой, с другою — может быть все было бы иначе!.. О, женщина, женщина — великая вещь!!

Иван Еремеич умолк.

Все время Самострелов слушал его очень внимательно, успев два раза набить и выкурить трубку. Он слушал боком, понурившись, и ни разу не прервал монолога приятеля каким-либо звуком. И теперь, когда тот уже кончил, он продолжал сидеть в прежней позе, безмолвно, как бы в предположении, что тот что-нибудь еще скажет. Но Равальяк не прибавил больше ни слова, очевидно ожидая, чтобы он сделал вывод. Иван Еремеич дышал тяжело и обтирал с лица пот.

Самострелов пошевелился на месте, выколотил из трубки золу о каблук своего сапога, вздохнул и медленно молвил:

— Вот оно что… Хм… Да… ты меня удивил… Признаюсь. А с другой стороны… если обсудить хорошенько… ничего тут нет удивительного. Со всяким может случиться… Главное, что это от нас не зависит… Природа тут действует… да! Сороковой бес — вот оно, в чем штука-то вся!

— Что такое? Как, как ты сказал? — вытаращил на него глаза Иван Еремеич.

— Все это дело понятное… — продолжал Самострелов, поучительным тоном. — Не уходила тебя еще жизнь — вот ты и мечешься… Ты фантазёр и от того вся беда!.. Ну, насиделись довольно. Пора восвояси.

Самострелов, кряхтя, стал подыматься с земли на свои колонноподобные ноги.

— Стой, погоди, дырявый философ! — закричал на него Иван Еремеич. — Нет, уж шалишь! Этим ты от меня не отделаешься!!

И ухватив за крылатку, он повалил Самострелова на прежнее место.

IV

Упав, как куль, на траву, Самострелов несколько времени лежал без движения, потом забарахтался, усиливаясь снова подняться, но Равальяк крепко держал его, пригиная к земле и, стоя над ним на коленях, говорил горячо:

— Нет, каков гусь, скажите на милость! Я раскрыл ему всю свою душу, а он думает, что это так вот и следует, и ничего больше не требуется…

— Пусти, — хрипел Самострелов, лежа пригнутым к земле, так как Иван Еремеич все еще держал его железной рукою. — Пусти… дай мне только сесть…

— Не пущу, пока ты не скажешь мне!

— Я скажу… я ведь так… не могу!

Равальяк выпустил из рук крылатку приятеля и сурово сказал:

— Ну, выкладывай все! Теперь ты от меня не отвертишься! Я знаю твои недомолвки. Нет подлее этой манеры! Повтори, что ты сказал? Какой такой бес?

— Сороковой бес, — повторил Самострелов. — Ну и вот! Чего ты хочешь еще! Бес! Да! В каждом человеке он есть. И в тебе он тоже сидит… Он-то и говорит это все…

Самострелов сделал тут паузу, чтобы усесться удобнее, и протянул на траве свои ноги. Равальяк лежал на боку, приникнув головою к руке, поставленной локтем на землю, и из всех сил его слушал. Луна стояла уж высоко на небе, бросая на освещенную землю четкие черные тени от деревьев, кустов и фигур обоих приятелей. Внизу, под горою, повитая пеленою тумана окрестность походила на море, сиявшее ровным фосфорическим светом.

Самострелов отвернулся от лежавшего рядом с ним Равальяка и, устремив взор на расстилавшийся под ногами лунный пейзаж, начал опять, медленно выпирая слова:

— Невозможно уйти от него — этого беса… Умерщвляют его постом и истязанием плоти… Святые угодники от него убегали в пустыни, а он все-таки их настигал… Он сидит в крови человека… Кровь бросается в голову и порождает грязные мысли… Отсюда происходит разное зло… Троянская война была из какой-то там Елены Прекрасной… Да и еще — мало ли есть разных фактов…

Самострелов испустил шумный вздох, потянулся было за трубкой, но очевидно тотчас же отдумал и продолжал, все не глядя на неподвижно слушавшего его Равальяка:

— А сороковой бес — тот еще посильнее… «Седина в бороду, а бес в ребро» — гласит поговорка… Он нас смущает под старость… Тебе вот теперь сорок лет — а он уж тут как тут, и явился… Голова твоя пылкая, разные в ней там фантазии — а этого ему только и нужно… Брось, Иван Еремеич! Наплюй! Кто есть нам первый враг? Сам ты себе — вот кто есть первый враг… Послушайся только себя — попадешь в самый омут… А главное — не поддавайся бабьему делу… Этим-то бес всегда и смущает… В бабе весь вред. В бабе — погибель… Ну, ладно! Довольно! Вставай! — закончил Емельян Иваныч решительным голосом и заворошился на месте, собираясь подняться.

Равальяк, в ту же минуту опять, как и давеча, ухватил его за крылатку.

— Стой! Это не все! Я тебе еще тоже отвечу!

Он вскинулся с места и сел на траве.

— Так вот оно что — «Сороковой Бес» этот самый!.. Однако ты в самом деле философ… Скажи мне на милость, откуда ты заимствовал эту премудрость?.. Каков? Вот вы на него и смотрите!

Равальяк залился ироническим смехом. Самострелов молчал и набивал себе трубку.

— Нет, честное слово, для меня любопытно. Ведь знаешь ли, если ты все это искренно — тебе остается только в монахи. А в самом деле, отчего бы не пойти тебе в монастырь? И фигура у тебя важенецкая! Положительно жаль, что ты этого не сделал давно! Был бы, пожалуй, теперь уже архиереем, барыни руки бы у тебя целовали, а ты бы этак важно сидел и трубку курил… Впрочем, нет, кажется, монахам курить запрещается… Вот это было бы для тебя действительно трудно… Ха-ха-ха! И говядинки тоже нельзя… Зато водка вот им разрешается… Правда? Разрешается водка им, Емельян?

— Ну, оставь… — пробормотал, отвернувшись слегка, Самострелов, — пора по домам…

— Заладил одно! Э, постой, да ты, кажется, сердишься?! Взгляни-ка, взгляни-ка сюда! Ну-ка! Взгляни на меня!

— Ничего не сержусь, — вздохнул Самострелов — но не взглянул на приятеля, а только ниже потупился, скрывшись совсем в облаке дыма.

— Ха-ха! Ну, конечно, не сердишься. Это только я пошутил. Где тебе рассердиться! Разве можешь ты рассердиться? Я бы дорого дал за такое любопытное зрелище… Ты должен быть ужасно смешон, когда злишься! Помнишь, как над тобой потешались в гимназии? Каких только штук над тобою ни строили! Бывало, кто-нибудь кликнет клич: «Господа, давайте из Картофельного Киселя масло жать»! Загонят тебя, голубчика, на последнюю парту и ну тебя тискать! Человек ведь двадцать, бывало, навалится… С двух-то сторон!.. А тебе хоть бы что… Только пыхтишь да потеешь… Ха-ха-ха! А то еще, помнишь, как у тебя потихоньку раз вытащили из кармана твой завтрак (как теперь вижу: булка с маслом и сыром была) и положили слабительного?.. Ест наш Картофельный Кисель, ничего!.. Ест себе и не чует!.. А потом вышел ты немцу урок отвечать, стоишь посреди класса, у кафедры, и… ха-ха-ха! То-то потеха была! Еще в карцер тебя тогда посадили… Помнишь все это? А кличку тоже помнишь свою? Ведь отлично тогда тебе эту кличку придумали: «Картофельный Кисель»! Ха-ха-ха!.. Я, как сейчас тебя вижу, какой ты тогда был: толстый, жирный, белый, неповоротливый был… И впрямь — картофельный кисель… Ха-ха-ха!.. Математик наш, Шарик, еще тебя не любил… Помнишь все это?

Самострелов молчал и курил, потупившись в землю.

— Боже мой! Целых двадцать пять лет пролетело с тех пор! — воскликнул Иван Еремеич. — Сколько произошло разных событий! Сколько умерло, сколько родилось! Чего только я ни успел испытать за все это время! Женился, ребят народил… А ты — посмотрю на тебя — все такой же! Какие в тебе произошли перемены? Помнишь, как мы потеряли друг друга из виду? Меня исключили из четвертого класса. Твой друг-немец меня ненавидел. Помню, обозлился раз на меня: что-то, действительно, больно уж плохо я ему отвечал. Нога у него болела тогда и он в класс с палкой ходил… Помнишь? Обозлился он на меня, замахнулся палкой, кричит: «Я фас пудет пить с балькой!» А я ему: «Палка-то о двух ведь концах, Карл Богданыч…» — «Што ви сказал?» А я ему прямо, смело, в глаза: «А то, говорю, что о двух концах палка!» — «Как, как, как?» — закудахтал. Плохо по-русски ведь смыслил, а тут расчухал, проклятый! Скандал! Директор, инспектор… Помнишь? «Извиняйтесь!» — «Не хочу извиняться!» — «Розог!» — «И сечь себя не позволю!» — да что было духу, — в швейцарскую, живо пальто на себя, шапку в охапку да драла домой…. Прибежал, рассказал все, как было, отцу… Порка, конечно! Отец меня порет, а я твержу все одно: «Не пойду, не пойду больше в гимназию!» На том и уперся. Отправился отец на другой день к директору и узнал, что меня исключили… Таким-то манером я получил волчий паспорт и пошел мыкаться по свету. И не погиб вот, как видишь? Другой бы давно, может быть, вором, мошенником сделался, а я выплыл, стою на ногах! Энергия, братец! Воля железная! Я — Равальяк! А предок мой знаменитый был Равальяк! Это не шутка, голубчик! Нигде не пропадет Равальяк! Никакие ему бесы не страшны! Выдумывай для другого кого свою чепуху, а от меня уж отчаливай! Я не картофельный кисель какой-нибудь — нет! А вот ты до сих пор им остался. Я ведь помню отлично, как мы с тобой встретились! Ты это помнишь? А? Скажи! Помнишь?

Самострелов сидел истуканом, молчал и смотрел пристально в землю…

— Молчишь?.. Ну, еще бы! Мудрено было бы для тебя возразить… Ты ведь помнишь, конечно, ту конуру, где я нашел тебя. Оборван ты был тогда, бедствовал, задолжался, хозяева тебя на улицу гнали… Что бы было, если бы я с тобою не встретился? Не подумай, что я этим хвалиться хочу… Ничуть, и ты не обижайся пожалуйста! Четыре года прошло ведь с тех пор? Да, четыре года почти! Ты меня тогда совсем не узнал, а я тотчас же, как только взглянул… «Картофельный Кисель! Ба-ба-ба!..» А ведь перед тем больше двадцати лет мы с тобой не видались. И бородищей с тех пор ты оброс, и толстой махинищей сделался — а вот, поди же, во всем ты такой же остался… Я тебя перевез и устроил. С тех пор мы каждый день почти видимся… Что было с тобой, во всю твою прежнюю двадцатилетнюю жизнь, ты мне никогда не рассказывал… Да мне и не нужно! Я никогда, ты знаешь, о том тебя не расспрашивал… Зачем? Мне достаточно видеть, как теперь ты живешь, и я могу рассказать без ошибки все твое прошлое. Ты всегда был кисель, всегда сидел сиднем, курил свою трубку и ни о чем не страдал… Ты самый счастливый из всех! Что тебе нужно? Тебе только нужен покой, да нужно, чтобы над тобой была нянька, а там хоть трава не расти! Нет у тебя ни порывов к чему-нибудь, ни целей, ни замыслов — ничего, ничего нет у тебя! Никаких бесов ты не знаешь и напрасно только выдумываешь! Любил ли хоть раз в жизни ты женщину? Ха-ха! Да разве это можно даже представить?! Куры бы умерли со смеху!.. Ты даже ведь ни от чего не волнуешься. Знаешь ли что? Ты, если говорить уже правду, — мертвец! Да, да, живой, ходячий мертвец! Ты давно уже умер! Хуже! Ты прямо мертвым родился! Вот я теперь смотрю на тебя… Вот ты сидишь теперь, смотришь… Может быть, думаешь… Черт тебя знает, о чем ты теперь думаешь?.. «Поспать бы» — вот о чем ты, по всей вероятности, думаешь! И ничего тебе больше не нужно, и ничего ты больше не хочешь… Ты даже выпить не любишь, ты даже напиться не умеешь как следует!.. Тьфу!

Равальяк вскочил быстро на ноги, посмотрел на окоченевшую в понуренной позе фигуру приятеля и прибавил:

— Ну, а теперь можно домой… Вставай и идем!

Самострелов пошевелился, как просыпающийся, медленно собрал остатки закуски в карман, взял и надел через шею опустошенную флягу и безмолвно поднялся с земли. Он ни разу не взглянул на приятеля, опустив низко голову, и широкая тень, отбрасываемая лунным сиянием на бородатое лицо Емельяна Иваныча от полей его войлочной шляпы, совершенно лишала возможности прочесть лежавшее на этом лице выражение…

Да Равальяк и не обращал на него больше внимания. Он успел уж спуститься с пригорка и шел по шоссе, по направлению к городу. Самострелов скоро догнал его, и фигуры обоих задвигались рядом, вдоль освещенной луною дороги, отражая на ней две резкие черные тени…

V

Оба шли молча. Самострелов шагал, как всегда, косолапо, но неуклонно, грузно вонзая в землю толстый свой посох и спрятав голову в плечи. Равальяк семенил своими короткими ножками, на некотором от него расстоянии, размахивая во все стороны тростью и спотыкаясь о неровности почвы, так как походка его не отличалась теперь обычною твердостью.

Возвращение приятелей в город было совсем не похоже на давешнее их путешествие. Тогда Иван Еремеич был оживлен, болтал во все время без умолку, беспрестанно обращая внимание спутника на разные попадавшиеся по дороге предметы, а Самострелов благодушно вращал во все стороны выпуклыми своими глазами и дымил носогрейкой, с выражением человека, всеми фибрами своего существа наслаждающегося красотами природы. Теперь они оба имели вид людей, которые что-нибудь потеряли…

Скоро они совсем разделились. Равальяк семенил по одному краю шоссе, Самострелов шагал по другому и несколько даже отстав от товарища, так что со стороны их можно было принять за совершенно незнакомых друг другу.

Так прошли они версты три, не разменявшись ни словом. От времени до времени им попадались навстречу ехавшие шагом на своих таратайках чухонцы. Их обгоняли, обдавая облаком пыли, ломовые подводы. Они миновали два-три постоялых двора или трактира, бросавших на землю из освещенных окон своих широкие красные полосы… Встретился пьяный мужик, раздиравший воздух отчаянным воплем гармоники… Встретилось еще несколько пьяных.

Опять они поравнялись с трактиром. Тут Равальяк остановился, а за ним остановился и Самострелов. У колоды, среди таратаек и мужицких телег, виднелась пролетка городского извозчика, и сам хозяин ее копошился у лошади. Судя по тому, что он что-то жевал и рыжебородая рожа его пылала как зарево, он очевидно успел уже в этом трактире совершить возлияние. После обмена нескольких слов, Иван Еремеич сторговал его на Петербургскую Сторону и влез на пролетку; затем тоже влез и водрузился рядом с ним Самострелов — и приятели поехали дальше.

Даже теперь, сидя бок о бок, они продолжали молчать. Только Равальяк испускал от времени до времени вздохи, по-видимому терзаемый какою-то мыслью. Самострелов сидел, спрятав голову в плечи, и был безмолвен, как надгробная статуя. Вздохи товарища становились все глубже, мучительнее, и наконец он разомкнул вдруг уста. В сущности, это было лишь несколько слов, или, вернее, — обращенное к самому себе восклицание:

— И зачем я бросил корзинку?.. Черт меня знает!

Самострелов не шелохнулся и не издал ни малейшего звука, по-прежнему сидя как каменный.

— Совсем не следовало корзинку бросать!.. — с новым вздохом повторил, помолчав, Иван Еремеич.

И опять Самострелов ни словом ему не ответил, после чего Равальяк замолк уже совсем, и молчал во весь остальной путь до дома.

Дорога белелась как мел. Они проехали Ланское шоссе, Черную Речку, с ее безмолвными дачами, утонувшими в дикой глуши разросшихся густо деревьев, между которыми иногда мерцало красным светом окно или сквозил, как фонарь, обтянутый парусиной балкон, с черневшимися на нем силуэтами сидевших за вечерним чаем хозяев, проехали Строганов мост, над безмятежною гладью сиявшей как зеркало в столбе лунного света Малой Невы, с опрокинутым в воду очерком ее берегов и просвистевшим где-то вдали пароходом, проехали Елагин и Каменный Остров — все время в молчании, все время отвернувшись в противоположные стороны — повернули на Петербургскую, по Большому проспекту, миновали несколько улиц и переулков — и остановились, наконец, у ворот шоколадного дома…

Нырнув во двор чрез калитку, приятели были встречены дружелюбным лаем белой суки Смеянки и остановились пред дверью, которая вела в обиталище Емельяна Иваныча.

Тут они в первый раз взглянули один на другого… Во все время пути между ними обоими чувствовалось присутствие какой-то незримой стены, которую ни тот, ни другой не пытались разрушить. Теперь, когда они наконец взглянули друг другу в лицо, присутствие этой стены почувствовалось еще ощутительнее… Иван Еремеич потупился. Самострелов взглянул кверху, на звезды….

Так они простояли с минуту… По лицу Равальяка пробежало выражение человека, который желает поговорить о чем-то подробно и долго. Он даже открыл было рот и поднял глаза на Емельяна Иваныча… Лицо Самострелова оставалось по-прежнему бесстрастным, как бы застывшим. Равальяк тотчас же снова потупился, протянул ему руку и произнес только кратко:

— Прощай.

— Прощай, — ответил ему Самострелов.

Затем их руки разжались — и оба приятеля разошлись в разные стороны.

VI

По крутой деревянной лестнице Самострелов поднялся вверх, в мезонин, нашарил в потемках сеней ручку двери и вошел в свою комнату.

Разоблачившись от верхней одежды при свете луны, озарявшей пол и часть стены с потолком, Емельян Иваныч зажег лампу, опустил на нее зеленый колпак, потом отошел от стола, медленно, грузно волоча свои большущие ноги, прошелся взад и вперед и остановился столбом посреди своего обиталища.

Длинная, узкая, со скошенным по бокам, как во всех мезонинах, и низеньким своим потолком, придававшим ей форму гроба, комната эта, при красноватом озарении лампы, казалась теперь унылее, чем когда бы то ни было. Все, что в ней находилось — и стол у окна, заваленный всякою всячиной, и постель, покрытая жиденьким байковым одеялом, и шкаф, и комод, и часы на стене, в стеклянном футляре, с бесшумно двигавшимся в нем большим медным маятником — оставалось все то же, всегдашнее, давным-давно приглядевшееся, к чему Самострелов привык и с чем сросся, как моллюск с своей раковиной; а между тем вот теперь, когда он стоял не трогаясь с места и, тупо расширив зрачки, смотрел на все это, — он испытывал, как чувство чего-то холодного, постылого, даже враждебного, выступавшего из всех углов этой комнаты, хлынуло вдруг и наполнило все его существо…

Давеча, уходя со двора, он закрыл и даже запер окошко, а потому здесь стоял тот кислый, удушливый воздух, какой получается от смеси человеческих испарений и остатков табачного чада.

Самострелов тронулся с места, подошел вплотную к столу и, перегнувшись над ним, распахнул обе створки окошка, — причем язычок пламени в лампе всколыхнулся и замер опять, а с десяток проснувшихся мух, которые спали на потолке и стенах, взметнулись и, описавши над лампой несколько тревожных кругов, с сердитым жужжаньем, выражавшим: «ну вот еще, очень нужно!», расселись по прежним местам и опять успокоились…

Самострелов опустился в свое старое, протертое, с вылезавшей местами из обивки сиденья мочалою, кресло и устремил глаза на огонь. Зрачки этих глаз были по-прежнему неподвижно и тупо расширены, а лицо выражало чувство глубокой и безысходной тоски…

Полная тишина стояла вокруг. Лампа, горя, чуть слышно шипела… Маятник беззвучно ходил взад и вперед в своем стеклянном футляре…

Самострелов сидел и смотрел на огонь.

За спиной его скрипнула дверь. Он обернулся и воззрился в сумрак. В щель полуотворенной двери на него выглядывало чье-то лицо.

— От обеда котлетки остались. Будете кушать их, што ли?

— Нет, — отвечал Самострелов. — Поставь самовар.

Лицо что-то проворчало и скрылось за затворившейся дверью, а Самострелов замер опять в своем кресле и сидел истуканом, до тех самых пор, когда дверь опять скрипнула и на этот раз распахнулась широко, впустив бойкую молодую особу, по имени Феню, жившую у квартирной хозяйки Емельяна Иваныча, Клеопатры Максимовны Роскошниковой, в качестве кухарки и горничной. В руках у нее находился поднос. Костюм ее был в некотором беспорядке и прическа растрепана, из чего можно было заключить, что она уже собиралась лечь спать и чаепитие Емельяна Иваныча отнюдь не входило в расчеты этой особы. В несколько быстрых приемов очистив один бок стола, она поставила на это место поднос, снова исчезла и снова явилась, внеся кипевший во все пары самовар, который и грохнула перед Емельяном Иванычем, мелькнув у самого носа его голым локтем с соблазнительной ямочкой.

— Давайте ключ-то от шкапа! — заявила она, бросив раздражительный взгляд на Емельяна Иваныча.

— А? — спросил Самострелов голосом человека, которого пробудили от сна.

— Ключ, говорю!! — крикнула на него молодая девица. — Что вы уселись-то? Все у вас не вовремя! То спят-спят, то гулять до эких пор вздумают!.. Давайте же ключ-то, вам говорят!..

Самострелов слушал ее с тем апатическим видом, с каким слушал бы жужжание мухи, очевидно занятый своими мыслями, и когда строптивая девица окончила краткий свой монолог, он медленно молвил:

— Ключ?.. А, да… Нет, не надо… Я сам… Можешь спать… Уходи.

Девица стремительно повернулась налево кругом и исчезла, что-то ворча.

Емельян Иваныч посмотрел вслед Фене, затем, когда дверь за ней затворилась, вылез из кресла и потащил свою фигуру к шкафу в углу. Вынув из кармана штанов связку ключей, он отпер одним из них шкаф и перенес оттуда на стол чайник, стакан с блюдцем и ложечкой, потом чайницу с сахарницей. Насыпав чаю и залив его кипятком, Самострелов поставил чайник на камфорку, подошел опять к шкафу и запер его. Затем, постояв с минуту в задумчивости, он плотно приблизился к двери и принял вид человека, который к чему-то прислушивается… Успокоенный очевидно полученными от того результатами, он с осторожной медлительностью, без малейшего шума, повернул дверной ключ два раза в замке и снова прислушался… Все было тихо.

Тогда он подошел к находившемуся рядом со шкафом комоду и присел к нижнему ящику. Выбрав из связки другой ключ, он отпер и выдвинул ящик. Сюда прятал он назначенное в стирку белье, которым ящик был наполнен теперь почти доверху. Запустив руку на самое дно, Самострелов скоро нащупал там и вытащил наружу какой-то длинный, темный предмет… Этот предмет оказался коньяковой бутылкой.

Задвинув ящик комода, Самострелов поднялся с бутылкой, подошел с нею к столу и поставил ее рядом с чайным прибором. Потом он запер окошко и опустил плотно-наплотно штору, после чего уселся по-прежнему в кресло и закоченел в нем опять истуканом.

В мертвой тишине, его окружавшей, слышалась теперь монотонная песенка, которую пел на столе самовар.


В комнате висела сизая пелена табачного дыма. Самострелов пил пунш и курил трубку за трубкой. Теперь он сидел в одном нижнем белье и туфлях, надетых на босые ноги.

Он только что кончил второй стакан и принялся за третий. Налив на две трети из чайника, оставшееся до краев пространство стакана он долил коньяком, размешал ложечкой сахар, сделал добрый глоток и закурил новую трубку.

Лицо его было безмятежно и ясно. Глаза смотрели бодро и весело. Он вполне наслаждался и мертвою тишиною вокруг, и полным своим одиночеством. Часы только что пробили полночь. Все уже спят и будут спать до утра. А вот он один сидит здесь и бодрствует — и ни до кого ему нет ни малейшего дела. Кому бы могло прийти в голову, что он теперь делает?.. Никому, ни единой душе. Дверь на ключе, штора плотно опущена. И никто никогда не узнает. Он хитер. Он приведет все опять в обычный порядок, пустую бутылку спрячет в комод, под белье, а завтра, или когда там будет удобно, в сумерки, вынесет ее под полою крылатки и в одном месте Петровского острова, там, где, как он знает отлично, почти совсем не бывает прохожих, бутылка будет брошена в воду… Это уж ему не впервой. Много уж там погребено им, подобным манером, этих самых бутылок… Дело простое… Бултых — и конец! Новый утопленник! Много лежит там, в воде, этих утопленников…

«Хе-хе-хе! Много лежит там этих утопленников!» — рассмеялся вслух Самострелов благодушнейшим смехом и лукаво подмигнул даже при этом кому-то в пространство…

Он сделал новый глоток из стакана и затянулся из трубки.

Все вздор, чепуха и обман! Из-за чего волнуются люди? Всякий из нас не понимает другого, не понимает себя, не понимает окружающей жизни… Вот он, этот обман! Отсюда и споры, и злоба, и всякие глупости… А кроме того, еще самолюбие. Вот давеча он был уязвлен словами приятеля… Да, это правда, надо в этом сознаться, и он чувствовал себя очень скверно… Разве это не глупо? Какой смысл ему злиться на человека, который, как ему известно отлично, любит его и виноват только тем, что уверил себя, будто изучил его до корней ногтей, а в сущности далеко не знает как следует?.. Все ведь имеют о нем одно представление. Он байбак и вахлак, лежит на боку, не чувствует ни к чему интереса, смешон всеми своими привычками… Ну и пусть! Что ж такого? И приятель над ним потешается, и всякий, кто с ним водит знакомство, отнюдь на церемонится с ним, даже вот Феня, прислуга, кричит на него и читает нотации… Ну и ладно! Господь с ними, со всеми! Ведь сам же он до того допустил, сам же он, постоянно, всем своим поведением, это поддерживает… Оттого ему и приходится слышать подобные вещи, как: «Ты мертвец!.. Ты неспособен любить!.. Ты не умеешь даже напиться!..»

Самострелов проглотил одним духом остаток полуостывшего пуншу, приготовил новый, четвертый стакан и набил свежую трубку.

Самовар давно прекратил свою монотонную песенку, потом затянул одну тонкую, скорбную ноту, которая замирала, становясь все тише и жалобнее — и сразу вдруг прекратилась. Все вдруг точно умерло… И вдруг, неожиданно, произошло одно обстоятельство.

Откуда-то появился вдруг мотылек. Должно быть, он давно уже залетел в окошко из сада и хоронился все время где-нибудь в темном углу, или даже в складках плотно опущенной шторы… Только, как бы то ни было, он налетел, именно теперь, в эту минуту, на лампу, и принялся кружиться над ней, шлепаясь то об ее абажур, то о горячее стекло ее своими пушистыми крылышками. Самострелов смотрел, как он бился, опять отлетал и опять снова бился, обжигаясь все пуще, — и все пуще, упорнее, стремясь на огонь, словно в самозабвении, в исступлении, в сладострастии мучительной боли… Самострелов следил, как он изнемогал постепенно, как наконец, совсем обожженный и полумертвый, упал на поднос и остался недвижим, чуть трепеща в последних содроганиях крылышками…

«Дурак… Ну вот и дурак! — сказал Самострелов. — К чему было соваться? Сидел бы себе тихо, скромно… Эх-хе- хе!.. Лучше оно, спокойнее, брат, поверь уж ты мне!.. Ну, а вот теперь и пеняй на себя!»

Он двумя пальцами поднял с подноса труп мотылька и, бросив его в угол, под стол, тем закончил свое надгробное слово. Затем он сделал новый глоток из стакана и опять обратился к себе.

Да, он всегда сидел тихо, скромно… Насколько он помнит себя, всегда была такова его жизнь… Всегда она была серая, тусклая, замкнутая… Рос он один; не было у него ни сестер, ни братьев, ни сверстников. Не любил он таких детских игр, где было нужно бегать и двигаться, предпочитал он всему посидеть, да и поспать тоже любил… В этом уж нужно сознаться. Охоты к учению он тоже не чувствовал; наука давалась ему с большими усилиями, и не было склонности в нем никогда ни к какому предмету. Брал он упорством и прилежанием и кое-как дотянул до конца, гимназический курс — с трудом, еле-еле, застревая не раз в одном классе — а все-таки вот дотянул! Дотянул, несмотря ни на что! Многие товарищи его обогнали, ушли вперед далеко, сделали в жизни карьеру… Пусть! Что ему до того? Всегда будут существовать на свете счастливцы, как тоже будут всегда неудачники… И таких оказалось тоже немало между товарищами. Кой-кто спился, кой-кто покончил с собою… Он никогда не доходил до подобных мыслей! А разве не тяжко ему иногда приходилось? Разве не было у него тоже мытарств и скитаний, и здесь в Петербурге, и по разным Самарам, Каширам, Кобелякам и прочим? Он никогда не носился утлым челном по разъяренному житейскому морю, а был просто тяжелою, грубою баркой, которую только влекло по течению. Порою сидела она на мели, порою натыкалась на подводные камни, и когда даже она стояла у берега, как ее жестоко, случалось, хлестало волнами! Он никогда ничего не искал, ничего себе не устраивал, а только ждал терпеливо событий. Когда ему было скверно, он лежал носом к стене и молчал. И когда он чувствовал себя совсем хорошо, и когда у него на сердце кошки скребли, и когда он думал о том, будет ли ему завтра что есть — он тоже молчал. Всегда во всяких случаях жизни он непоколеблимо молчал. Даже когда Равальяк случайно нашел его, в скверной коморке, голодного и оборванного, а потом перевез и устроил его здесь, в этом доме — и тогда он молчал о причинах, которые довели его до того положения… А он помнит их и теперь… Он помнит все лица, события… Все покрылось налетом других впечатлений, но ничто не умерло и ничто не забыто, и во всякое время может быть вызвано из тьмы прожитого во всей свежести существующего, реального образа… И вот теперь, наедине сам с собою, он хочет опять пережить былые минуты и еще раз нанести себе давно уж излеченную, когда-то остро-мучительную и вместе с тем сладкую боль…

Откуда-то, из-под кучи всяких бумаг, загромождавших стол Самострелова, была вытащена связка каких-то грязных бумажных клочков, газетных протершихся вырезок, старых писем, с выцветшими и побуревшими строчками — целый архив всяких реликвий, с которыми он не расставался повсюду, куда бы его ни бросала судьба… Сложив все это под лампой, он принялся разбирать и пересматривать ворох, кое над чем останавливаясь, на короткое время задумываясь и что-то бормоча себе под нос. Просмотренное он тотчас же откладывал в сторону, так как, очевидно, все это ему не было нужно, а он отыскивал нечто другое, из-за чего только ему и понадобилась вся эта куча. Наконец он нашел, откинулся в кресло, тяжко ухнул из всей глубины своей смятенной души, распахнул ворот рубахи, обнажив волосатую грудь, — словно что-то волною хлынуло вдруг, из самых недр его существа и душило его, — потом низко склонился над лампой и воспаленными, совсем уже хмельными глазами, неподвижно уставился в этот предмет.

То был, небольшого формата, фотографический женский портрет. На нем изображена была, боком на стуле, с опершимися обеими руками о спинку, некая молодая особа, в разухабистой шляпе с цветами и лентами и в светлой летней накидке. Пухлый, чувственный рот, вздернутый нос и небольшие темные глазки глядели задорно и вызывающе, дыша своеобразною пикантною прелестью, которую еще увеличивала выбившаяся из-под шляпы и закрученная над правым виском, прядка волос…

Вот она, Манька Ги-го-го, как живая!.. Так вот и кажется, что она сейчас вскочит и зальется своим «ги-го-го!», в подтверждение клички, которую ей дали товарки…

Милый мой Ванюшенька,
Ню,
Ню,
Нюшенька!
Ах, мой милый душенька,
Ду,
Ду,
Душенька!

Маня, Маня, чем тебе нравилась эта глупая песня? Ведь ты понимала сама, что как бы ни пела ты ухарски эту и многие прочие дурацкие песни, которые ты знала во множестве, в них не было ничего привлекательного, ни в твоем собственном мнении, ни в мнении даже тех пьяных и грубых скотов, которых ты по ночам приводила, по своей проклятой профессии; что и твое это самое ухарство, и этот твой заливчатый, истерический хохот никого не обманут, потому что все видят отлично, как ты глубоко и страшно несчастна! И сколько было в тебе простого и доброго, что прорывалось нередко из-под твоего напускного цинизма и пьяно-задорных речей! Как была ты хороша и мила, без белил и румян, без подвитых горячею шпилькой кудряшек, причесанная гладко и просто, в светленьком ситцевом платье, когда он, бывало, сидел у тебя, в качестве любящего и доброго друга, а ты рассказывала про свою прошлую жизнь, детство в деревне, приезд в Петербург, ученье в «магазине модных дамских нарядов», первый соблазн и паденье, и дальше, и дальше, вплоть до продажи себя первому встречному!.. Ведь вся эта грязь и позор, которые на тебе налипли во время твоей каторжной жизни, было совсем не твое, не от природы твоей, все это было возможно смыть и отчистить, если бы у тебя явилась поддержка! И ты это знала сама! Ты бросила пить, ты хотела честной работы. Он обещал тебе все, что было в пределах его сил и уменья. Он обрывал сам себя, отказывая подчас себе в самом нужном, лишь бы избавить тебя от необходимости идти снова на улицу продавать свое тело. Он отдавал тебе свое имя, всю свою будущность… Взамен ему нужна была от тебя только ласка, простая женская ласка, которой он не знал никогда и на которую имеет законное право даже последний отверженец общества… И вот он пришел раз к тебе. Он заходил подряд перед тем несколько дней, но тебя все не было дома. Он остался сидеть, решившись дождаться тебя непременно. И он дождался тебя. Ты пришла, наконец, — уже ночью, — но пришла не одна, с каким-то смазливым, пьяным мальчишкой, который был похож на приказчика. Ты сама была тоже пьяна. «Ги-го-го! Мой старичок уже здесь! Посмотри, Вася, на моего старичка… Ги-го-го!» Ты хохотала над ним, а твой кавалер бессмысленно таращил глаза… Он ушел, ни сказавши ни слова. Его сердце глубоко терзалось, но он не хотел еще думать, что все уж потеряно. Он больше к тебе не пошел, но начал тебя караулить на улице — и вот, раз, узнал, подошел… Он спросил тебя кротко и ласково — и ты ему отвечала. Ты отвечала ему, что более уже в нем не нуждаешься, что ты вернулась опять к прежней жизни, потому что не хочешь из-за него умирать голодною смертью, что, наконец, просто-напросто он тебе надоел… Тогда он молча отошел от тебя, вернулся домой — и тогда-то, в ту самую ночь, в первый раз в своей жизни, напился до полной потери сознания… Маня, Маня, зачем ты все это сделала?!

Ворох бумажных клочков, старых писем и фотографический портрет женской особы в разухабистой шляпе с шумом посыпались на пол, а он упал локтями на стол — и обильные, пьяные слезы полились у него по щекам и по растрепанной его бороде на стол, на поднос и в стакан с недопитым пуншем…


Бутылка осушена вся, до дна…

В комнате гарь и туман от табачного дыма, в котором тускло мерцает огонь догорающей лампы. Самострелов, сине-багровый, с распахнутым воротом, босой и растрепанный, с дико-расширенным, мутно-остекловившимся взором, положительно страшен. О, если бы кто-либо из тех, кто его знает, увидел теперь Емельяна Иваныча! Он бы попятился в ужасе, он бы ни за что не поверил, что видит перед собой Самострелова. Но никто не увидит, потому что все спят — спит и семья Равальяков, спит и Клеопатра Максимовна с Феней, спит даже дворовая сука Смеянка… Дверь замкнута на ключ, оконная штора плотно опущена… Никто не войдет!

В бутылке нет ничего, но она сделала все, что от нее было потребовано. Нет никого в этой комнате, но он не один. Перед ним витают и носятся образы, слышатся речи, он видит себя самого — не такого, какого все знают, всегда невозмутимо молчащего и курящего трубку, — он говорит, действует, ходит, скорбит, радуется и проклинает… Все, что сделали предыдущие годы, все, что внутри его отмечалось, копилось и бережно складывалось, словно в неком хранилище, теперь вынуто из самых глубоких его тайников и живет перед ним как воочию. Все, кто когда-нибудь его оскорбил, посмеялся над ним, подставил ножку, обдал холодным презрением — стоят перед ним как живые и он им расточает проклятия…

«Подлые, подлые! О, как я вас всех ненавижу!» — скрежещет он в неистовой злобе врагам и потрясает на них кулаками. Он чувствует в себе необъятные силы, с которыми мог бы все повалить и разрушить. Он не «кисель», не «пень», не «туфля» — врут они все, подлецы!

«Пр-роклятые!» — скрежещет он снова, и, как рассвирепевший медведь, стремительно поднимается с кресла, которое откатывается могучим движением в сторону и легко, как перо, отлетает к стене… И в ту же минуту он должен сознаться, что, на самом деле, он слаб как ребенок и каждый может сейчас повалить его одним пальцем, потому что он еле-еле стоит на ногах.

Он стоит посреди своей комнаты, потом делает два-три шага и качается из стороны в сторону, стараясь сохранить равновесие. Вся удаль и злоба пропали, и он действительно слаб, как самый малый ребенок…

Совсем догоревшая лампа все тусклее и тусклее мерцает. Вот она чуть-чуть только светится… Вот она погасла совсем…

В то же самое время он чувствует, что жившее в нем за все время сознание тоже тускнеет, как и эта, во всю ночь горевшая лампа, и тоже, как она, скоро погаснет совсем… Опущенная оконная штора мутно бледнеет, при первых лучах наступающего нового дня. На дворе щебечут уже воробьи… Скоро проснется весь дом.

Все это он еще сознает. Он медленно, грузно колышась и теряя по дороге обе туфли, подходит к столу, снимает с него пустую бутылку, устраняет другие следы безобразия и все это прячет под ключ… Никто ничего не узнает!

Штора светлеется все пуще и пуще. Розовые краски рассвета скользят по бокам холодного совсем самовара, по шлифованной поверхности мебели, по серым и грязным обоям…

Самострелов, заплетаясь босыми ногами, подходит к своей одинокой постели и валится на нее, как бревно. Он лежит на спине и смотрит вверх, на скошенный по бокам потолок, до которого уже добрались розовые краски рассвета.

«Гроб… — бормочет вслух Самострелов. — Могила…»

Он закрывает глаза — и свинцовый, тяжелый, без обычных грез и видений, вполне мертвенный сон погашает в нем наконец последний остаток сознания. Это теперь уж забвение, — глубокое, полное, какое бывает лишь в настоящей могиле…

«Северный вестник» № 12, 1893 г.