Михаил Альбов «Тоска»

Миг еще — и нет волшебной сказки,
А душа опять полна возможным!..

I

Утреннее июньское солнце светит во двор петербургского трехэтажного дома.

Это — один из тех узких и грязных дворов, которые составляют изнанку грандиозных и чопорных стен, глядящих на улицу, где, сразу, после ее шума, движения, блеска зеркальных окон и безукоризненных вывесок, вы почувствовали бы себя словно ввалившимися в помойную яму, где вечно затрудняют проход ломовые подводы с рогожными койками, с мечущимися около них и орущими на весь двор мужиками, глаз встречает кучи старых досок и бревен, грозящие обуви куски кирпича и щебенки, — потому что там вечно что-нибудь строится или ремонтируется, — снуют под ногами стаи сопливых ребятишек, возящих по двору старый башмак с положенными в нем двумя щепками, изображающими «кавалера и даму», или вдруг бросится на вас разлетевшийся на повороте субъект в пестрядинном халате, с разноцветным лицом и пустой сороковкой под мышкой, только вынырнувший из подвала с низенькой закоптелой дверью и подслеповатым окошком, откуда несутся оглушительный стук молотка по железу и смрад мастерской…

Пока еще рано. Всего лишь восьмой час в исходе. На дворе ни души, кроме самого раннего из всех бродячих певцов — рваного мужичонки с холщовым мешком за спиною, тянущего унылым тенорком свою монотонную арию:

— Костей-тря-я-япок… бутылок-банок прода-а-ать…

Глядевшее из-за труб соседнего высокого дома и давно пригревавшее верхние два этажа надворной грязно-желтой стены уже горячее солнце поднялось еще выше и обдало лучами всю стену, послав их и в небольшие квадратные окна подвальной квартиры с поцелуем привета горшкам китайского розана, герани и колючего кактуса, тотчас же озарившихся веселой улыбкой из-за осеняющих их кисейных занавесок, а сонливо хохлившаяся в своей деревянной клетке, подвешенной под потолком, канарейка радостно заскакала по жердочкам и залилась своей первой утренней трелью…

Бросив на пол золотистые пятна, солнце скользнуло по грязноватым стенам низенькой комнаты, засияло блестящими бликами на старой, плохонькой мебели и сосредоточило всю силу лучей в одном углу, там, где был стол с расставленным на нем чайным прибором, стоял шкафчик красного дерева со стеклянною дверцей, откуда виднелись расписные чайные чашки, стаканы и рюмки, а рядом с ним, по стене, медленно двигался маятник старинных часов с крупно намалеванным розаном на циферблате.

Вся эта стена была усеяна целым полчищем мух, тихо сидевших шеренгами, словно в ожидании хозяев. От времени до времени какая-нибудь нетерпеливая муха взлетала, кружилась с беспокойным жужжаньем над чашками и, как бы одумавшись, снова садилась на место.

В комнате было три двери. За одной визжала кофейная мельница. Дверь насупротив была плотно притворена. Она вела в коморку, где стоял теперь ровный матовый свет, благодаря низко опущенной шторе, скрывавшей от нескромных глаз со двора разные принадлежности женского гардероба, которые висели на стенах или просто валялись на стульях, а главное — две железных кровати, стоявших вдоль стен, одна против другой, с видневшимися на них фигурами спящих.

Одна, плотно окутавшаяся с головой в простыню, представляла из себя неподвижный кокон. Другая была покрыта ситцевым, сшитым из разноцветных лоскутков одеялом, которое наполовину скатилось на пол, обнаруживая туловище в женской сорочке и голую шею с облеченным в кисейный чепчик затылком. Лицо спящей было глубоко зарыто в промежутке между стеной и подушками.

— Раки, р-раки! — зычно раздалось за окном.

Фигура под одеялом обнаружила признаки жизни. Ее соседка, под простынею, продолжала хранить неподвижность.

— Раки крупны!!

Послышался глубокий и продолжительный вздох, какой испускает пробуждающийся от крепкого сна, затем одеяло зашевелилось и спрятанное в подушках лицо медленно появилось наружу, моргая и щурясь от ударившего в глаза его света.

Это было лицо девицы, не первой уж молодости и не отличавшееся особенной привлекательностью, особенно в эту минуту — измятое и опухшее от сна и облеченное в чепчик, из-под которого выбились растрепанные космы волос в папильотках из газетной бумаги…

Она потянулась, зевнула и несколько минут пребывала недвижной, с закинутыми за шею руками, лежа на спине, с устремленными в неопределенное пространство мутными спросонья глазами, как бы приходя в себя и прислушиваясь.

На дворе кричал татарин с халатами… За стеной трещала канарейка… Точно собираясь разразиться хроническим простуженным кашлем, захрипели часы и пробили восемь…

Девица протянула голую руку к стоявшему у изголовья стулу, где беспорядочным ворохом висели юбка и платье, а рядом виднелся коробок серных спичек и валялось с десяток тоненьких набивных папирос, достала одну папиросу, зажгла ее и, лежа на правом боку, с головой, прислоненной к руке, упиравшейся локтем в подушку, стала курить.

Теперь за стеною кто-то ходил и бренчал чайными чашками.

Девица продолжала курить, скользя рассеянным взором по спящей на противоположной кровати фигуре, все еще не подававшей признаков жизни. Потом, так же рассеянно, перевела она взор на ближайший предмет — висевшее на спинке стула светло-голубое ситцевое платье, взяла его, медленно потянула к себе — и вдруг лицо ее вспыхнуло и губы прошипели со злобой:

«Экая стерва! Мерзавка!»

В эту минуту дверь в спальню приотворилась и в нее заглянуло лицо в старушечьем чепчике.

— Глафира! Веруша! Вставайте!

Сказав это, лицо в старушечьем чепчике тотчас же скрылось.

Девица с папироской стремительно соскочила с постели и, схватив со стула платье, которое только что рассматривала, как была, в одной рубашке, босая, бросилась к двери, крича:

— Маменька! Пошлите Лукерью!

Она распахнула дверь в следующую комнату, где, как раз в эту минуту, пожилая, толстая женщина, в повойнике и сарафане, ставила на стол кипящий самовар.

Девица подскочила к ней и, тыча ей в лицо платьем, которое держала в руках, закричала:

— Это что? Что я тебе говорила? А? Что я тебе говорила?!

— А что такое? Что говорила? — невозмутимо откликнулась женщина в сарафане, поставив самовар на поднос и шмыгнув концом фартука у себя под носом, а потом по лицу.

— Говорила я тебе вчера с вечера, чтобы ты замыла пятно? А? Говорила?

— Ну, говорила…

— А это что? Это что?

— Ну, и замою. Подумаешь, только и делов у меня…

— Лентяйка!

— Еще бы-те, да! — тряхнула головой, подбоченясь, Лукерья. — Небось только у меня и заботушки, что хвост трепать да папирески курить! — прибавила она, направляясь из комнаты.

— Молчать! — топнула босою ногою девица.

— Не испугаюсь! Не бось!

— Дура!

— От такой слышу! — отпарировала Лукерья и, уходя, хлопнула дверью.

Сжав кулаки, девица бросилась было за нею, но затем как бы одумалась.

— Вот оно! Слышали?! Вот оно, ваше потворство! — гневно обратилась она, делая жесты, к худенькой, смиренного вида старушке, которая во время этой сцены, не принимая в ней никакого участия, копошилась у шкафчика.

— Полно, Глаша, как тебе не стыдно, с самого утра и лба еще не перекрестивши… — начала было та примирительным голосом, но девица тотчас же ее прервала:

— Ах, уж вы-то молчите пожалуйста!!

И в самом раздраженном состоянии духа она бросилась в спальню, швырнула там платье и, подступив к кровати со спящей под простынею фигурой, принялась ее тормошить:

— Вера! Вера! Вставай!

II

Мухи веселою стаей кружились теперь над столом, дрались и резвились, жужжа между стенками фаянсовой треснувшей сахарницы, падая в горячее кофе и тотчас же в нем свариваясь, дразня назойливым приставаньем, как бы с намерением во что бы то ни стало вывести из терпенья сидевших за самоваром трех женщин, пивших в молчании кофе.

— Тьфу вы, окаянные! — в бешенстве наконец разразилась Глафира, только что отпустив себе звонкую пощечину, чтобы убить одну, особенно безотвязную муху, и принялась хлопать платком по столу, по стенам и по чему ни попало. — Вот вам! Вот вам! Пр-роклятые!

Дурное настроение духа, в котором она встала с постели, не покидало ее. Одетая в юбку и кофту и все еще в папильотках, она пила свой кофе в напряженном молчании, с нахмуренным лбом и опущенным взором, злая на все: и на мух, и на солнце, даже на кофе, обжигавший ей губы, и готовая в каждый момент, по малейшему поводу, разразиться бурною вспышкой.

Сорвав свое сердце, она снова замкнулась в мрачном молчании.

Казалось, расположение духа Глафиры давило тяжелым гнетом все окружающее. Даже канарейка притихла. Толстый белый кот, Глафирин любимец, подошедший было к ней приласкаться и получивший в ответ сердитый пинок, обиженно сидел на стуле, в углу, и сумрачно умывался. Лишь один маятник невозмутимо стучал на стене, нарушая молчание застольного общества.

Смиренного вида старушка, в чепце и темном ситцевом платье, разливавшая кофе, прихлебывала с блюдца коротенькими, можно сказать, боязливыми глоточками, избегая встретиться взглядом с Глафирой и лишь краешком глаза смотря в ее сторону, когда нужно было принять от нее пустую и обратно передать вновь налитую чашку. В тех случаях, когда ей приходилось обратиться с какой-нибудь фразой к младшей своей дочери, Вере, сидевшей от нее по правую руку, она произносила ее односложно, вполголоса, тем более, что и та не обнаруживала с своей стороны охоты к беседе, так как все внимание этой девицы было поглощено интересной историей «Королевы Марго». Она сидела, широко облокотившись обеими руками на стол и обхватив ими голову, а глаза ее жадно скользили по страницам растрепанной книги, лежавшей рядом с чашкой давно уже простывшего кофе, в котором барахтались две затонувшие мухи…

Вдруг задребезжал колокольчик. Он послышался из растворенной двери, против которой сидела старушка. Эта тотчас же схватилась со стула и скрылась из комнаты.

Пройдя маленький темный коридорчик, она очутилась в помещении скромной табачной лавчонки с обычной ее обстановкой: стеклянным шкафом, где пестрели разноцветные коробки и картузы с табаком и папиросные пачки, с прилавком, на котором лежала витрина, вмещавшая в себе разную мелочь в виде бронзовых запонок, флаконов с духами, банок с помадой, ручек для перьев и проч., и с целою горкой дешевых детских игрушек, между которыми выделялся картонный мальчик, натурального детского роста, с растопыренными руками и вытаращенными фарфоровыми глазами.

Перед прилавком стоял молодой человек в юнкерской форме.

— Десяток Лаферма, — заявил он, как-то странно сопя и озираясь по сторонам.

Получив требуемое, он тотчас же растерзал облекавшую папиросы бумажку, вынул одну папиросу, вложил ее в рот и потянулся лицом за прилавок.

— 3-закурить… П-пажалста…

— Вы не тем концом держите, — заявила старушка.

— Не тем? Уд-дивительно!.. Гран-мерси!

Закурив, юнкер сделал под козырек и повернулся налево кругом.

— О ревуар!

Отпустив покупателя, старушка вернулась в столовую.

Там все было по-старому. Вера читала. Глафира курила и болтала ногою, положив одну на другую.

— Юнкер какой-то… Десяток Лаферма купил, — сообщила старушка, садясь на свое прежнее место, — и удивительно, право: только девять часов, а от него уж как из бочки разит!.. В дверях даже запнулся… Я думала, пожалуй, растянется…

Все это было поведано с единственной целью «пробить лед», как говорится, но не достигло своих результатов. Обе девицы пребывали безмолвны.

Старушка испустила подавленный вздох и уныло спросила:

— Будете еще кофей-то пить?

Вера, не отнимая глаза от романа, качнула головой отрицательно. Глафира сделала то же.

— Лукерья! — крикнула громко старушка.

Вошла давешняя толстая женщина в сарафане, обняла самовар и ушла с ним, сохраняя на лице мрачно-обиженное выражение, с очевидным расчетом уязвить этим старшую барышню.

Старушка перемыла посуду, спрятала в шкафчик и вышла, вздохнув на всю комнату…

Вера ленивой походкой направилась было с книгой к дивану, перед которым стоял овальный шатавшийся стол, покрытый вязаной, порванной местами салфеткой, обнаруживая намерение расположиться на диване с комфортом.

— Куда? — тотчас же ее остановила Глафира. — Нет, уж извините пожалуйста! Я сейчас там буду чесаться!

С тою порывистостью, которою сопровождались все движения старшей девицы, она схватилась со стула и, устремившись к старомодному неуклюжему комоду, на котором стояло туалетное зеркало на ножках с точеными столбиками, в соседстве с многочисленной коллекцией разных предметов, вроде стеклянного пасхального яйца с панорамой, яблока, сделанного искусно из мыла, разрисованных бонбоньерок, фарфоровых пастушков и собачек и пр. (все это было уже довольно старо и засижено мухами), сняла зеркало с места, перенесла его на стол перед диваном и тотчас же там расположилась.

Строго говоря, за минуту пред тем у нее и в мыслях совсем не было заняться сейчас своим туалетом, и это намерение она выказала с единственной целью — воспрепятствовать младшей сестре сесть на диван…

Та беспрекословно повиновалась, примостилась с книгой с краю стола и тотчас же припала над нею, широко развалившись с локтями и спрятав голову в руки.

Глафира напудрила щеки и принялась распускать папильотки, устремив глаза в зеркало, где отражалось ее немолодое и злое лицо, и она всматривалась в это лицо, замечая морщинки на лбу и у носа… Она хорошо знала лицо свое, даже, в каждое данное время, могла себе его представить на память, — но только теперь, в эту минуту, она вдруг на нем заметила нечто, никогда ею прежде невиданное: две серебряных нити, предательски блестевших на правом виске…

Она медленно отстранилась от зеркала, продолжая распускать папильотки, между тем как лицо ее приняло вдруг совершенно другое, особенное, никогда не подмечаемое ею на нем выражение, так как зеркало никогда Глафире о нем не докладывало… Это бывало в тех случаях, когда Глафира вдруг ощущала потребность остаться одной и думать о том, какая она несправедливая, гадкая, злая, как много от нее все страдают, точно кто-нибудь виноват, что она немолода, некрасива и никто не хочет взять ее замуж… И в эти минуты, вот как и теперь, лицо ее делалось глубоко-скорбным и кротким, а серые, большие глаза, смягченные сосредоточенною и печальною думой, становились даже прекрасными.

С этою сосредоточенною и печальною думой, со взором, устремленным неподвижно в пространство, она медленно вынула из волос последнюю папильотку, расчесала свою длинную косу (которая, она знала, была у нее хороша), заплела ее и уложила венком на затылке, стерла полотенцем пудру с лица — машинально и бессознательно проделывая весь этот ряд привычных движений — и в заключение всего, так же машинально и бессознательно, взглянула на свое отражение в зеркале.

Оттуда на Глафиру смотрело, мягко и кротко, лицо ее, посвежевшее и похорошевшее, без угрюмых морщин, которые старили это лицо на целый десяток лет, — теперь совсем молодое, довольно правильное и даже приятное…

Во всем этом она не могла себе не сознаться, — и тотчас же почувствовала прекрасное расположение духа. Она вскочила с дивана, схватила и поставила зеркало на старое место и, мурлыкая какую-то песню, направилась в спальню, где нашла свое голубое платье замытым, разглаженным и готовым к ее услугам.

Она скоро вернулась, одетая, повертелась пред зеркалом и медленным шагом прошлась по всей комнате, стуча высокими каблучками ботинок. Она была довольна собою, довольна этим солнечным днем, довольна и тем, что на дворе что-то выкрикивала веселым напевом баба-разносчица и шумно резвились мальчишки…

Вера, по-прежнему, развалившись с локтями и низко нагнувшись над книгой, пожирала глазами страницы. Щеки ее разгорелись и дыхание спиралось в груди. Она читала о том, как два друга, граф Коконас и Лямоль, придя к Рене Флорентинцу, открыли ему, что оба они влюблены, один в королеву Марго, другой — в подругу ее, герцогиню Невер, и просят, чтобы он приворожил сердца их красавиц. И вот только что успел Рене Флорентинец совершить свои чары (изображение этого Вера прочла с бьющимся сердцем), как раздаются шаги, и оба молодых человека вдруг видят перед собою своих обеих возлюбленных… Вся пылая желанием знать, что будет дальше, она только что хотела перекинуть страницу, как подкравшаяся сзади Глафира вдруг выхватила у нее из-под носа книгу, воскликнув:

— Будет читать!

Она отбежала со смехом и, протягивая сестре издали книгу, кричала:

— Отыми!

— Отдай, Глаша, что ж это такое, в сам-деле… — пробормотала с неудовольствием молодая девица.

— А вот отыми! Тогда и получишь!

Но Вера не трогалась с места и лишь протянула плаксиво, вся сморщившись:

— Отда-ай!

— Ну, на, на, нюня, возьми! — успокоила ее тотчас же Глафира и со вздохом прибавила: — Господи, какая ты вялая! Я, право, на тебя удивляюсь!

Не обращая более внимания на сестру, она устремилась к развалившемуся на стуле своему любимцу-коту, который жмурился, греясь на солнышке.

— Котик! Бедный мой котик! Обидели котика?

И встав на колени пред стулом, она принялась любовно гладить кота по спине, щекотать под горлом и за ухом, разговаривая сладеньким голосом, как нежная мать с любимым малюткой, и осыпая кота поцелуями.

— А котик кушал сегодня печеночку? Кушал? Понравилось котику?.. А котик сегодня ночью нигде не нагадил? Нет? Умник был котик?

Наконец, когда белый любимец ее замурлыкал, Глафира поцеловала кота в самую морду, встала с колен и обратилась к цветам — тоже опять с разговором:

— А что мои цветочки поделывают? Пить цветочки хотят?.. Ну, погодите, милые, сейчас, сейча-ас!

Глафира принесла ковшик с водой и усердно занялась поливкой. В середине этого занятия, в лавочке задребезжал колокольчик. Бросив ковшик, она устремилась из комнаты, затем очень скоро вернулась и заявила, за неимением других собеседников, обращаясь к коту и теребя его за ухо:

— Какой-то мальчик грифель купил и папирос Мариланд спрашивал. А у нас их никогда и не было! Слышишь, котик?.. Маменька, отчего у нас нет папирос Мариланд? — обратилась она тотчас же к старушке, которая, показавшись в это время из кухни, хлопотливо шла к шкафчику. И в то время, как мать, нагнувшись к нижней полке, что-то там доставала, расшалившаяся девица трясла ее за плечо и кричала над ухом: — Маменька, отчего у нас нет Мариланда? А? Отчего у нас нет Мариланда?!

— Ах, отстань, Глафира, некогда мне! — отозвалась с неудовольствием старушка.

Та повернула ее к себе за плечо и заглянула в лицо… Мать с кислым видом от нее отворачивалась, как бы тяготясь этим заигрываньем и даже на него негодуя. Это была ее всегдашняя тактика. Когда старшая дочь сердилась, мать падала духом и пред нею заискивала; но стоило только Глафире смягчиться, как старушка в ту же минуту принимала обиженный вид, словно вознаграждая себя и отмщая Глафире, благодаря чему часто случалось, что та снова впадала в раздраженное состояние духа…

Так и теперь, — брови старшей девицы опять уже стали было нахмуриваться, но она в ту же минуту преодолела себя, не желая портить светлого своего настроения, оставила старушку в покое и ограничилась тем, что произнесла на распев, неизвестно к кому обращаясь:

— На-пле-ва-а-ать!.. На-пле-ва-а-ать!..

III

У Николы Морского только что отошла вечерня и небольшая толпа богомольцев спускалась врассыпную по паперти. Между ними были Глафира и Вера.

Очутившись в окружающей церковь ограде, Глафира остановилась. Сестра ее машинально сделала то же.

После затхлого воздуха церкви и сумеречного уныния неинтересной службы, не оживляемой пением певчих, здесь, в этой ограде, среди веселых деревьев, в этот тихий, летний вечер, с ясно-голубым, безоблачным небом и косыми лучами заходящего солнца, посылавшего прощальный привет крышам и трубам окрестных домов, дышалось легко и привольно.

Глафира осмотрелась направо, налево, украдкой оглянулась назад и тихо спросила у Веры:

— Ты не видишь его?

— Не вижу, — так же тихо отвечала сестра, пристально смотря себе под ноги.

Обе девицы сделали несколько шагов по аллее, где гуляли мужчины и дамы, сновали и резвились с хохотом дети и виднелись на скамейках чинно сидящие группы — больше все мамки с грудными младенцами на руках или в плетеных колясочках.

— Посидим здесь немножко, — сказала Глафира, — страсть домой мне не хочется!

Младшая сестра не заявила протеста, а Глафира воззрилась вперед и воскликнула:

— А вон там и место есть! Пойдем поскорее!

На скамейке, последней в аллее, сидела одна только полногрудая мамка, держа на коленях закутанного в одеяльце младенца. Сестры заняли все остальное свободное место.

Девицы сидели в молчании. Вера, потупившись, чертила на песке зигзаги кончиком зонтика… Глафира смотрела вдаль по аллее… Вдруг она воскликнула шепотом, толкнув Веру локтем:

— А вон и он!.. Вон идет!

— Сюда идет? — переспросила та, тоже шепотом, в котором слышался ужас.

Она вся покраснела и еще ниже потупилась. Сухие щеки старшей сестры ее тоже заалелись румянцем, но совсем по противоположной причине. Вера горела от смущенья и робости, испытываемых ею всегда в присутствии мужчины, — какого бы ни было — тогда как Глафира вся была преисполнена радостью удовлетворенных надежд, снедавших ее еще давеча в церкви…

— Идет? — шепнула немного погодя опять Вера.

— Идет! — отвечала Глафира.

— Сюда?

— Сюда.

Вера сделала порывистое движение встать, но Глафира тотчас же ее удержала, схватив за рукав.

— Куда ты, глупая?

— Глаша, голубушка, уйдем!

— Вот еще вздор!

— Он к нам подойдет…

— Ну, так что ж? И пускай!

— Он будет еще разговаривать…

— И отлично!

— Ну, ради Бога… Пойдем!

— Да чего ты боишься? Съест он, что ли тебя?

— Свинство это с твоей стороны!

— Он еще домой нас проводит…

— Бессовестная!! — прошипела, вся багровая, Вера.

Пока между сестрами шла эта перепалка вполголоса, со скамейкой их поравнялся молодой симпатичный блондин в светлом пальто и соломенной шляпе. Он шел довольно быстрой походкой, заглядывая под каждую женскую шляпку и победоносно поигрывая тоненькой камышовой тросточкой. Вероятно, он промахнул бы мимо скамейки, но Глафира крикнула громко:

— Здравствуйте!

Молодой человек вздрогнул всем туловищем, оглянулся, увидел сестер — и как бы весь растерялся…

Приподняв свою шляпу, он остановился, очевидно колеблясь — подойти или тронуться дальше.

Глафира кивала ему головой, улыбаясь приветливо… Требовалось подойти неизбежно.

Симпатичный блондин подошел и поздоровался, пожав протянутую ему старшею девицею руку, между тем, как сестра ее бросила на него взгляд, который, вероятно, бывает у травимой охотниками лани, и, побагровев еще пуще, если только это возможно, продолжала чертить зигзаги кончиком зонтика, глубоко его вонзая в песок…

Судя беспристрастно, трудно бы было решить, кто из них более казался смущенным. Во всяком случае, симпатичный блондин был теперь красен, как рак, и нерешительно топтался на месте, перекладывая из одной руки в другую свою победоносную тросточку.

— Как бы вам сесть? — озабоченно спросила Глафира, — окидывая глазами скамейку.

Она сделала было попытку подвинуться, но в эту минуту сидевшая рядом с ней, с краю, мамка с ребенком медленно встала и удалилась.

— Вот умница! — похвалила догадливую соседку Глафира. — Садитесь же… Что же вы стоите!

Симпатичный блондин покорно опустился на скамейку, рядом со старшей девицей.

— Признайтесь, вы нас не узнали? — задала ему вопрос его собеседница.

— Когда-с?

— А вот сейчас, когда я окликнула вас…

— Нет, что вы, помилуйте, я…

— Отчего же вы не хотели к нам подойти?..

— Что вы, я совершенно напротив-с…

— Как это — совершенно напротив?

— То есть, мне желательно было сказать… то есть я не то, а я хотел только выразить…

Тут бедный молодой человек, уже весь покрытый испариной, совершенно запутался, вынул платок и провел им по лицу.

Во все это время он ни разу не взглянул на свою собеседницу, принадлежа к числу тех отчаянно-робких людей, которые тем больше теряются, чем бесцеремоннее обращение с ними. Он был совсем еще юный, лет двадцати, если даже еще не моложе, с свежим девическим личиком, с золотистым пушком на щеках и над верхней губой. Волосы его были кудрявые, длинные и очень густые. О наружности своей он, очевидно, сильно заботился, судя по новенькому, хотя и дешевому, пальто светло-серого цвета, яркому галстучку и золотому кольцу с незабудкой из бирюзы, на безымянном пальце его белой, вымытой чисто руки.

Глафира изучала все эти подробности, не сводя с него глаз, блестевших как-то особенно, с лицом, все время оживленным румянцем.

— А знаете, мы вас видели в церкви!

— Да-с, я там был…

— Значит, вы богомольный… Нынешние молодые люди совсем не такие… Вот уж, право, никак я не думала, чтобы вы были такой богомольный!

— То есть, я не… тово… мне было нужно… я хотел встретиться…

— В церкви?

— Да-с.

— А, значит, свидание? Да?

— Да, то есть… видите ли… мне нужно было увидеться…

— Я понимаю. С кем же увидеться? С барышней?

Глафира задала этот вопрос, перенеся вдруг внимание с лица своего собеседника на кончик собственной ботинки, выглядывавшей из-под подола ее платья, и мерно постукивая краем каблучка по песку…

— Ха! Совсем нет! — усмехнулся молодой человек. — Просто, с товарищем одним… сослуживцем… Сперва я искал его по саду, а потом и туда заглянул… Какие там барышни! — прибавил блондин, снова весь покраснев.

— Ну, и что же, встретили вы товарища вашего?

— Нет. Верно, надул!

Наступило молчание, во время которого Глафира все еще пристально созерцала кончик ботинки, выбивая такт каблучком, — и затем, вдруг спросила, растягивая слова и не подымая глаз на соседа:

— А вы?.. Не влюб-ле-ны?.. Ни в ко-го?..

— Как-с?

— Никакой нет у вас барышни?

— Ха! Вот еще глупости!

— Как глупости? Почему же это глупости?

— А потому, что… потому, что — я совсем не нуждаюсь! — твердо произнес молодой человек.

— Вздор! Ни за что этому я не поверю! — засмеялась Глафира, и стала усиленно обмахивать платком свое разгоревшееся лицо. — Будто уже никакой нет у вас барышни?

— Никакой! Честное слово!

— Не верю!

— Ей Богу! Вот же вам крест! — с жаром вскричал ее собеседник.

Глафира залилась шаловливым смехом и, ощутив вдруг потребность дурачиться, воскликнула:

— А отчего вас боятся?

— Кто боится? — с недоумением спросил молодой человек.

— Да вот, например, сестра моя вас очень боится… Знаете, она давеча чуть не умерла от испуга, когда вас увидала… Ха-ха-ха!.. Честное слово! Опросите у нее у самой!

Вера, которая совсем уже было отдохнула, успокоенная тем, что на нее не обращают внимания, даже ахнула в ужасе и, вся побагровев, как кумач, свирепо дернула сестру за рукав.

— Ха-ха-ха! — заливалась Глафира. — Да вы ее спросите, спросите!

— Не знаю-с… я… ей-Богу… кажется… я… — пролепетал молодой человек, тоже весь красный, с тоскливым отчаянием смотря вдаль по аллее и дыша тяжело, будто взбираясь по лестнице… Он, кажется, готов был даже заплакать.

Глафира смотрела на того и другого попеременно и наслаждалась.

Юноша растерянно выхватил из кармана свой портсигар, достал папиросу и дрожащими руками начал закуривать.

Перестав хохотать, Глафира глубоко вздохнула и произнесла жалобным голосом:

— Господи, как мне курить хочется! Еще давеча, в церкви, хотелось!

— Сделайте одолжение-с… У меня есть папиросы! — тотчас же воскликнул симпатичный блондин, выхватывая опять портсигар, будучи очевидно обрадован, что разговор перешел на другое.

Но Глафира возразила тем же жалобным голосом:

— Да нельзя… Здесь ведь публика… Мне неприлично… — И она со вздохом прибавила: — Какие, право, счастливые, эти мужчины! Им все позволяется!.. Противные эти мужчины!.. А так курить хочется… смерть!

— Да ничего-с… Никто не увидит… — успокаивал ее молодой человек.

Глафира быстро оглянулась налево, направо… Вблизи, действительно, никого не виднелось. Только впереди, по аллее, шли, направляясь в их сторону, двое каких-то господ.

— Вот что, — решительно сказала Глафира, — давайте мне сюда вашу папиросу, а сами ко мне наклонитесь и загородите меня!

И, стиснув в горсти поданную ей соседом закуренную папиросу, она спряталась у него за спиною, плотно к ней прижавшись плечом, и медленно, с паузами, сделала несколько глубоких затяжек.

— Идут, — прошептал, тяжело переводя, почему-то, дыхание, молодой человек.

Глафира быстро приняла нормальную позу, швырнув окурок в траву.

От табачного дыма, или по другим каким-либо неизвестным причинам, она была теперь бледна, как бумага, и тоже дышала с трудом.

— Ф-фу! — сделала она всеми легкими и схватилась за сердце.

Затем, каким-то мутным, растерянным взором осмотревшись вокруг, она встала на ноги, чуть-чуть зашаталась и, все еще дыша тяжело, словно только что спаслась от погони, заявила резким и отрывистым голосом:

— Ну, пора и домой! Вера, пойдем! Вы нас проводите? — обратилась она к симпатичному юноше.

— Я… извольте-с… с моим удовольствием!.. — подхватил тот, вставая.

Сестры взялись вместе под ручку и направились к выходу. Юноша пошел по пятам за девицами.

В молчании все трое вышли из сада, перешли улицу, достигли Харламова моста и вступили в многолюдный и тесный Екатерингофский проспект, держа путь к Вознесенскому.

Сестры шли рядом, заняв во всю ширину тротуар. Молодой человек следовал сзади.

— Аркаша! Вот ты где, наконец! — громко вдруг раздалось восклицание.

Все трое остановились. Перед ними стоял господин средних лет, с длинными висячими усами, в потертом пальто и форменной с кокардой фуражке какого-то ведомства.

— Виноват-с! Извините! — расшаркался он, заметив девиц, и сконфуженно попятился прочь с тротуара.

— Сделайте одолжение, мы вас не задерживаем! — с достоинством обратилась к молодому человеку Глафира.

И, чинно ему поклонившись, она с сестрою тронулась дальше.

Сделав несколько шагов по тротуару, Глафира оглянулась украдкой.

Их провожатый, под руку с господином в фуражке с кокардой, пересекал Екатерингофский проспект, направляясь к Подьяческой.

Между ними шла такая беседа:

— Черт тебя знает, куда ты пропал?! — горячился симпатичный блондин или «Аркаша», к которому вернулась развязность телодвижений и он опять победоносно размахивал своей камышовой тросточкой.

— Нет, лучше скажи, куда ты провалился? — спросил его спутник.

— Никуда не проваливался! Шлялся по саду, все ноги себе отломал, даже в церковь совался…

— Денег достал?

— Ни копейки! А у тебя тоже нет?

— Ни одного сантима!

— Фю-фю! Дело швах!

— Чего уж сквернее! К Тетерьвину разве толкнуться?

— Вали!

IV

Вечерний чай уже отпили, самовар почти совсем стал холодный, посуда давным-давно была перемыта, а маленькое застольное общество, сидевшее здесь как и давеча утром, все еще пребывало на своих обычных местах, в молчании, погруженное в думы.

Летние сумерки сгустились в ту полупрозрачную мглу, которая, на каких-нибудь полчаса, сменяет красную вечернюю зорьку пред наступлением белой питерской ночи.

Душно было в квартире, душно и на дворе, где еще слабо боролись остатки вечернего света с тенями ночи… Окошки были распахнуты настежь, но ни малейшая струя ветерка не шевелила легких кисейных занавесок, не шевелила ни единый листочек словно погруженных в дремоту растений на подоконниках — и туда, к этим окошкам, ясно светлевшимся в полумраке квартиры, обращены были застывшие в мертвом безмолвии лица старушки и двух ее дочек.

Все три сидели как каменные, погруженные каждая в свою особливую думу, и падавшее из окон слабое отражение света рисовало в окружающей мгле лица всех трех неподвижными белыми пятнами.

Громкое, как бы в испуге, восклицание старушки, всплеснувшей при этом руками, нарушило вдруг тишину… Оно раздалось так неожиданно, что обе сестры вздрогнули вместе…

— Б-батюшки-светы! Ведь, что я забыла-то! Завтра родительская, а у нас и лампадка не теплится!!

Она вскочила со стула и суетливо заметалась по комнате.

— Господи, давно уже десять часов, а мы и не слышим! И Лукерья все не идет… Верно, заснула… Лукерья! Лукерья!

Заспанная Лукерья явилась и унесла самовар, а старушка убрала в шкафчик посуду и завозилась перед киотой.

Скоро трепетный свет зажженной лампадки мягко забрезжился на серебряных ризах и позолоченных венчиках стоявших за стеклянной дверцей киоты икон, наполнив всю комнату кротким покоем и миром…

Старушка скрылась на кухню, где ей предстояла беседа с Лукерьей по поводу необходимых распоряжений на завтра, и сестры остались вдвоем.

Обе пребывали в молчании, устремив задумчиво взоры к лампадке.

Наконец Глафира пошевелилась, испустила глубокий, продолжительный вздох, медленной, бесшумной походкой направилась к окнам, остановилась и вперила глаза в то пространство двора, которое открывалось пред ними.

Видна была мостовая; различались сквозь сумрак подвальные окна противоположного флигеля, нижняя часть водосточной трубы, с подставленной кадкой, и прислоненные тут же к стене, должно быть забытые дворниками, метла и лопата… Медленно, крадучись, прошла по двору кошка — и скрылась… «Ма-а-ау!» глухим, протяжным басом где-то откликнулся кот…

И снова глубокий, продолжительный вздох всколебал грудь Глафиры… Тупое, щемящее чувство, в котором были и какая-то сладкая боль, и жажда чего-то, и грусть безотчетная, томило все существо старой девицы…

А молодая сестра ее еще посидела немного, потом тоже медленно встала, подошла к комоду, достала с него последний том «Королевы Марго» и, сев перед киотой, у самой лампадки, погрузилась в прерванное пред чаем чтение интересного романа Дюма.

Маятник усыпительно чикал… Где-то, в углу, тонко и жалобно верещала, вероятно попав к пауку, какая-то злополучная муха…

Глафира точно застыла, с устремленными в окошко глазами, вся во власти того же неизъяснимого, глубоко-щемящего чувства… Вера читала и пред умственным взором ее жил и двигался мир королей и героев, образы которых все время носились в ее голове…

И теперь, как всегда, она жадно глотала глазами страницы, отрешившись от всего окружающего, и глубоко, всем своим существом, переживая отчаяние двух неразлучных друзей — графа де Коконас и графа Лямоля — которые так хорошо все устроили было для побега Генриха Наваррского, (это должно было случиться во время королевской охоты, в то время как преданные ему гугеноты скрывались в лесу), что Вера предвкушала уже удовольствие видеть, как все: и этот злой Карл IX, и его поганая мать, Катерина Медичи, а главное, этот подлец, герцог д’Алансон, все, все они останутся с носом — и вдруг все открыто, гугенотское войско бежало, бедные Коконас и Лямоль взяты в плен и приведены к Карлу IX, который уже конечно их не помилует, и этому доброму, милому Генриху опять неудача!

Вера совсем не слыхала, как старая мать ее вернулась из кухни, постелила себе на диване постель, разделась и, встав на колени, в нескольких шагах от нее, перед киотой, принялась молиться, шепча про себя, истово осеняясь крестом и откладывая земные поклоны…

Окончив моленье, старушка улеглась на диване и, сквозь зевоту, обратилась к девицам:

— Вы, смотрите, прислушивайтесь… Неравно, кто еще и зайдет… Ты, Глаша, не сейчас еще ляжешь?

— Нет, маменька… Я там посижу, если хотите… — отозвалась Глафира, с необычайною кротостью в голосе.

— О-ох, Господи… Очисти мя, грешную… А-а-а! — сладко зевнула старушка, поворачиваясь к стенке лицом.

Глафира вошла в помещение табачной и села на стул за прилавком.

Спать ей совсем не хотелось. Нервы ее были сильно возбуждены и голова работала деятельно. Там проходил ряд бессвязных мыслей, отрывочных образов, будивших в душе и грустные, и сладкие чувства, наполнявших все существо старой девицы какой-то тупой и тягучей истомой… Ей так хорошо было теперь, здесь, одной, совершенно одной, — и ей казалось, что она могла бы так просидеть хоть целую вечность, отдаваясь своим сокровенным мечтам, которых никто не подглядит, не узнает… И никто не войдет, не прервет этих грез, с которыми она теперь одна-одинехонька и которые так далеки от всего, от всего, что вечно у нее пред глазами, что надоело, постыло, что делает ее злой, раздражительной и от чего она готова бежать на край света!..

Картонный мальчик в углу, протягивая из серого сумрака руки, словно дивуясь, таращил глаза на Глафиру… Прямо светлелось окошко, упиравшееся совершенно в панель, где торчала чугунная тумба и мелькали изредка ноги прохожих…

Уже менее суеты замечалось на улице и становилось как будто светлее. Скоро будет тихо совсем и белая ночь воцарится над городом, а Глафира будет лежать, изнывая в тоске и бессоннице, как это с ней сталось в последнее время… Нет, нет, сегодня не будет тоски, она заснет сладко и крепко, потому что ей хорошо — так хорошо, как она давно уж не помнит, — и все время было ей хорошо, пока сидела она с матерью и сестрою за самоваром, чуждая им более чем когда бы то ни было, и в то самое время, когда одна из них размышляла вероятно о том, как она пойдет завтра на Сенную с Лукерьей, а другая — о своем дурацком романе, — Глафира думала и мечтала о том, чего никогда не может прийти им и в голову!

«Аркаша, Аркаша…» — мечтательно прошептала Глафира.

И она тотчас же почувствовала, как горячая краска залила лицо ее до самых корней волос… Но образ белокурого юноши с девическим личиком, с золотистым пушком на щеках и над верхней пунцовой губою стоял перед ней безотвязно, она не могла не думать о нем — и это началось с той самой минуты, когда она давеча с ним рассталась на улице.

А между тем Глафира его совершенно не знает. Она знакома с ним лишь потому, что он часто бывает в их лавке, где покупает табак. Даже и имя его было ей неизвестно и она узнала только сегодня, когда молодого человека окликнул на улице этот противный усач…

…Он давно уж ей нравится… Да, вот уже около года!.. Она видит много народа, некоторые шляются к ним постоянно, есть и такие, на которых она обращает внимание. Был даже один офицер, о котором она думала несколько дней — так, совершенно без всякой причины и цели, зная отлично, что ничего из этого выйти не может, — и все-таки думала… Затем офицер куда-то пропал, и она совершенно о нем позабыла… С некоторых пор она стала думать об этом блондине. Он ее занимал, она интересовалась им, как выражаются, но — ей казалось — нисколько не больше, чем тем офицером… И вот сегодняшний вечер ей доказал, что она о нем думает больше, чем полагала сама про себя. Недаром решилась она на свою смелую выходку, когда подозвала его и посадила рядом с собой на скамейку! Для барышни даже совсем неприлично… Ну, и прекрасно! Так что ж? Он такой милый, простой, с ним можно вести себя совсем нараспашку — и это-то пуще всего привлекает… Главное, он совсем точно красная девушка и положительно ничего не может скрывать! Ха-ха, как давеча растерялся он… Чудачок!.. И все время краснел и конфузился… Это потому, что он совсем неиспорченный и, очевидно, не испытал еще многого, что знает каждый мужчина… Как крепко он, вероятно, должен любить!..

…А почем знать? Что, если вдруг…

…Но почему и не так?.. Ничего тут нет удивительного! Положительно, ничего удивительного! Если разобрать хорошенько, то окажется, что ему с ней было приятно… Во-первых, он все время сидел на скамейке, хотя бы отлично мог встать и уйти, даже просто не подойти, коли пошло уж на то… Затем, почему он все время конфузился?.. Положим, он робок… Но ведь не из-за одной же робости только он во все время на нее не мог поднять глаз!.. И даже вот, наконец, когда она курила у него за спиною, прижавшись плечом, она слышала, как он весь дрожал… у нее самой голова закружилась… и она в ту же минуту почувствовала, что они так близки, близки друг к другу, как будто всю жизнь были вместе!..

…Но ведь у него никогда духу не хватит самому дать понять, что она ему нравится… Это вздор! Она, Глафира, сама заставит его это сделать!..

…Да, так-таки вот и заставит!.. Во-первых, нужно будет короче с ним познакомиться… Это вот самое главное. Можно будет для этого просто его пригласить посидеть — не так, ни с того, ни с сего, а конечно под каким-нибудь удобным предлогом… Ну, это она уж устроит! Сделать это будет не трудно, она уже в том убедилась… И вот он к ним ходит… Иногда пьет у них чай… Пусть иногда приведет с собой кого-нибудь из товарищей — хотя бы, например, этого самого усатого давешнего…

…Он говорил, что состоит где-то на службе… Верно, на государственной… У него какая-нибудь мелкая должность… Не беда, обоим им хватит… Ведь это только пока, а потом он ведь выслужится… Ведь, наконец, и сама она будет работать — и как приятно ей будет работать!.. Он ходит на службу, она сидит дома и шьет… Вот он приходит из должности… Они вместе обедают… Потом он может прилечь отдохнуть… Вечером они пойдут в гости к какому-нибудь его сослуживцу, или к ним зайдет кто-нибудь… его товарищ с женой… наконец, маменька, Вера… Можно будет позволить себе иногда и поехать в театр… Во всяком случае, они должны соблюдать экономию — и она об этом будет стараться!.. Главное, чтобы у них в доме не было пьянства… Уж ему-то она совсем не позволит — разве так, рюмку, две, пред обедом, но больше — ни-ни!.. Если у него окажется кто-нибудь из товарищей пьяница — такого она ни за что не потерпит и, без всяких таки церемоний — пожалуйте, марш, вот Бог, вот порог!.. (Кажется, вот этот усатый… он что-то ей подозрителен…) Ну, да ведь и сам Аркаша того не допустит, конечно!

…А как хорошо им будет вдвоем!.. Вот зима, вечер, мороз… У них в квартире лампа горит… Он сидит за столом и пишет бумаги, а она тут же, в этой же комнате, шьет… «А что, Глашенька, не пора ли нам самоварчик?..» — «Сейчас, Аркаша, сейчас!..» (Какое чудесное это имя — Аркадий!) Она к нему подойдет, охватит за шею и поцелует… Ах, хорошо!!. Аркаша! Аркаша!..

С силой, отчаянно, точно готовый сейчас оборваться, задребезжал колокольчик, дверь стремительно распахнулась и хлопнула об стену, едва удержавшись на петлях — и в лавочку шумно ввалилась мужская компания… Пока передний входил, следующий за ним возился еще у порога, на ступенях, ведущих в лавочку с улицы, виднелся еще, а за ним и еще… Всех было четверо.

Глафира поднялась за прилавком и как бы оцепенела на месте…

— Папирос! Самых лучших!

Все были пьяные. В одно мгновение ока атмосфера табачной наполнилась запахом портерной.

Глафира стояла безмолвная, не в силах произнести ни единого слова, и только глядела во все глаза на компанию, узнавая знакомые лица…

У прилавка, привалившись к нему всем своим грузным туловищем, стоял, колыхаясь, усач. Рядом виднелся неизвестный субъект в котелке и одном пиджаке. Он стоял неподвижным столбом и его, очевидно, сильно клонило ко сну… За ним рисовался силуэт, тоже неизвестного господина в фуражке. Этот был, кажется, из всех самый трезвый и держал под руку четвертого — высокого молодого человека в светлом пальто и соломенной шляпе…

— Папирос! Поскорее! — повторил, клюнув носом, усач.

Глафира все еще пребывала в оцепенении, не в состоянии сделать движение и только во все глаза продолжала смотреть — не на усача, не на товарища его в котелке, нет, не на них, — а на того, на последнего — на молодого человека в светлом пальто, потому что это был никто иной, как Аркаша, застенчивый, скромный Аркаша, — теперь всех пьянее, всех безобразнее, с развязавшимся галстуком, в заломленной на самый затылок соломенной шляпе, и употреблявший большие усилия, чтобы, при помощи спутника, твердо устоять на ногах…

Погрузившийся уже было в дремоту субъект в котелке открыл вдруг глаза, медленно осмотрелся по сторонам и заплетающимся языком произнес:

— А мне п-пива… К-калинкинского…

И затем он опять сомкнул свои вежды.

— Что за черт! Папирос не дают! — оглянулся усач на остальную компанию. — Аркашка! Где ты? Аркашка! Скажи, чтобы дали нам папирос! — потом, обернувшись к Глафире, он сделал попытку галантно расшаркаться и прибавил, подмигнув одним глазом: — Вы уж нас извините… мы эдак немножко, тово… Это все он… вон тот подлец… вон у дверей-то стоит… ваш этот самый Аркаша прелестный!.. Потому, говорит, она для меня все готова исполнить, и за пивом, говорит, может послать… Фу, черт, кажется, мне бы не следовало… Ну да, черт, наплевать! Вы не тово… не сердитесь… Ваша тайна умрет! Как честный человек!.. Слово — железо!.. Могила!! — треснул усач себя в грудь кулаком и, вдруг рассвирепев почему-то, заорал, обернувшись назад: — Аркашка!! Да скажи же ей, наконец, дьявол возьми твою душу, чтобы она дала папирос! Жив-ва!! Аркашка! Па-адлец!

Аркаша только икнул.

— Вон!! — взвизгнула внезапно Глафира, стремительно выскакивая из-за прилавка. — Вон отсюда, сейчас! Марш! Сию же минуту! Не то полицию кликну! Вон, говорят!!

И, бросившись подобно тигрице на усача, Глафира уцепилась ему обеими руками за шиворот и, с появившейся неожиданно откуда-то силой, повлекла его от прилавка к дверям.

— Тетерькин… д-дай… ему… в з-зубы… — промолвил, пробуждаясь из дремоты, субъект в котелке.

В ту же минуту, не выпуская из левой руки воротника усача, к удивлению, не заявлявшего при этом никакого протеста, Глафира правою, свободною рукою проделала туже самую операцию и с его компаньоном и повлекла его тоже к дверям.

Аркаша барахтался в это время уже на ступеньках, ведущих на улицу, поддерживаемый господином в фуражке.

— Сволочь! Мерзавцы! — послала вослед обеим своим жертвам Глафира, вытолкнув их за порог.

Пока субъект в котелке и усач вздымались с трудом по ступенькам (Аркаша с господином в фуражке уже были на улице), она захлопнула дверь и замкнула на ключ.

Теперь она почувствовала упадок всех сил, шатаясь пробралась за прилавок и, как мешок, опустилась на стул.

Уже совсем рассвело. Глафира сидела как мертвая, с бледным, неподвижным, словно окаменелым лицом.

За окном щебетали уже воробьи… Розовая полоска восходящей зари заскользила по крышам домов…

Тогда Глафира поднялась, точно пробудившись от сна, медленно вышла из лавочки, вступила в столовую, где крепко спала, храпя и присвистывая, на своем диване, старушка, и очутилась в их общей с младшей девицею спальне.

Вера, должно быть, давно уж спала. Так же, как утром, она лежала укутавшись с головой в простыню и представляя из себя неподвижный кокон…

Все с тем же бледным, окаменелым лицом, с безучастным, остановившимся взором, Глафира медленно разделась, разулась, медленно легла на постель, повернулась к стенке лицом и несколько времени лежала как мертвая… И вдруг в спальне послышались тихие, заглушаемые подушкой рыдания…

Во всей квартире была тишина. Старушка безмятежно похрапывала. Вера не шевелилась под своей простынею.

V

Протекали последние дни августа месяца, но погода еще стояла на славу. Лишь в лунные, безмятежные ночи пронимало по временам холодком да желтели и падали листья с деревьев. Лето уходило медленно и как бы с сожалением к бедному петербургскому люду, задыхавшемуся в течении самого жгучего времени в каменных, душных стенах, и расточало ему свои последние, уже усталые ласки… Город день ото дня оживлялся. На Невском, в предобеденный час, гуляли целые толпы. Бульвары и скверы кишели многочисленной публикой.

Было воскресенье. Солнце багровым шаром опускалось над взморьем. Часы на башне Петропавловской крепости только что пробили семь и печально играли «Коль славен…» Последняя нота курантов не успела еще замереть в безветренном воздухе, как в Летнем саду грянула музыка.

Перед тем бледно-серым павильоном, с пятью огромными окнами, который теперь стоит в запустении и где в описываемое время был ресторан, за тесно расставленными мраморными столиками сидело уже порядочно публики и постепенно прибывало все больше. Лакеи во фраках с металлическими номерками в петлицах мелькали, как духи, по всем направлениям, ловко лавируя между сидящими, вихрем проносясь в дверях ресторана и разрываясь во всевозможные стороны на раздававшиеся ежеминутно, то там, то здесь, восклицания: «Ч-эк!» из уст какого-нибудь статского франта в шикарном пальто и светлых перчатках, или блестящего гвардейца-военного с звонкими шпорами. Здесь виднелись все сытые и благодушные лица… Вились голубые дымки папирос… Слышался смех…

А тут же, бок о бок с сидящими группами, медленно двигалась людская толпа — поистине «смесь одежд и лиц»… По широкой средней аллее, что тянется от ресторана к Марсову полю, под высокою аркою протянувшихся справа и слева ветвей вековых дубов и кленов, струились два встречных потока цилиндров, женских соломенных шляп, усов и бород, военных погонов, солидных носов, гимназических «кепок», свежих девических личик — в дыму папирос и сигар, в нестройном гуле обрывков речей, восклицаний и смеха… У столов ресторана двойной поток этот распадался на две отдельных струи, в правую и в левую стороны, дефилируя перед сидящею публикой и давая дорогу встречному людскому течению, которое, в свою очередь, дальше сливалось с потоком в средней аллее. Здесь все звуки многоголовой толпы, гомон речей и шарканье ног по песку разом глушил оркестр музыкантов на высокой эстраде, скрытой под раскидистым навесом деревьев…

— Фу, сядем… Устала!

О этим восклицанием из толпы отделились две женских особы, которые гуляли, сцепившись под ручку, и одна из них, та, что казалась постарше, но с решительными и живыми манерами, устремилась к ближайшей свободной скамейке и поспешно на нее опустилась. Более медлительная в своих движениях спутница последовала ее примеру.

Это были Глафира и Вера.

Они прервали прогулку на той четырехугольной площадке, где пересекаются под прямым углом аллея от ресторана с тою, что ведет прямо к выходу на Английскую набережную, оставляя вправо монумент баснописца Крылова. Здесь кипел настоящий водоворот гуляющей публики, на который неподвижно смотрели старые мраморные статуи, вот уже больше ста лет цепенеющие на своих пьедесталах. Все с одним, застывшим навсегда выражением, равнодушным к дождю и палящему зною, созерцали они эту веселую и живую толпу, как созерцали другие, бессчетные толпы прежних, давно уж ушедших во мрак поколений… Вот нагая фигура Помоны, с застенчивой улыбкой, следит за шевелящимся у ног ее калейдоскопом пестрых новейших костюмов, а там сейчас же через дорогу насупротив тоже голый старик, под которым значится итальянская надпись: «Saturno», все собирается съесть находящегося у него в объятиях ребенка и как бы желает сказать: «А мне наплевать!»

Наши знакомки сидели как раз на скамейке, ближайшей к подножью Сатурна, далекие, конечно, от всяких философских мыслей, в том нервно-возбужденном состоянии духа, которое производит мельканье толпы в соединении с звуками музыки.

Глафира была одета по-летнему, несколько пестровато и ярко, как она всегда одевалась, что сперва бросалось в глаза, а потом заставляло замечать изъяны и дефекты, выдавая особу со скудными средствами, однако желающую дать более выгодное о себе представление, а, главное — быть помоложе. Дешевенькая соломенная шляпа Глафиры, переживавшая уже третий сезон, была украшена целым букетом пунцовых искусственных роз, эффектно отделявших темно-русые подвитые кудряшки, с обдуманной строго небрежностью спадавшие на лоб девицы. На руках ее были лайковые, бледно-сиреневого цвета перчатки, сегодня утром тщательно вычищенные мякишем булки и заштопанные там, где это потребовалось. Прикрывавшая до половины лицо вуалетка из белого прозрачного тюля придавала томность глазам, с чуть-чуть подчерненными, при помощи закопченной шпильки, бровями, выгодно оттеняя сухощавые щеки с слегка наведенным кармином румянцем… Таким образом, из всех сил принаряженная, Глафира (да простит Господь ее слабость!) была твердо уверена, что взоры всех наличных мужчин должны на ней останавливаться с глубокой симпатией…

Она была в прекрасном расположении духа и, нервно поигрывая маленьким зонтиком, кокетливо украшенным по краям разорванными кое-где кружевами, скользила глазами по костюмам и лицам движущейся мимо толпы, беспрестанно обращаясь к сестре по поводу чего-либо замеченного.

— Смотри, вон тот старик, что у нас покупает… Глядит в нашу сторону!

Затем прибавляла, проводив его взором:

— Знать, не узнал…

Немного погодя, она восклицала:

— Посмотри, посмотри, вон там барыня!.. Экая рожа! И одета точно молоденькая!

Вера смотрела, куда ей указывали, улыбалась своей ленивой улыбкой и, по-видимому, глубоко наслаждалась и зрелищем этой толпы, и звуками музыки, и теплым воздухом безмятежного вечера… В своем стареньком, темно-сером бурнусе, скромной шляпке и фильдекосовых, кофейного цвета, перчатках, она положительно тускнела, можно сказать, в лучах своей нарядной сестры, которая недаром корила ее в неуменье хорошо одеваться… Зато глаза ее оживленно искрились, на лице совсем не было присущего ему в обыкновенное время выражения тупой, самоуглубленной апатии, а беспрестанно вспыхивавший на ее бледных щеках горячий румянец, при пристальных взглядах мужчин, делал ее очень хорошенькой, особенно благодаря тому обстоятельству, что она сама совершенно не подозревала об этом…

— Вера, взгляни… Вон видишь там черного господина в очках?.. — толкнула ее локтем Глафира, но в ту же минуту круто оборвала свою речь и не прибавила больше ни слова.

Взглянув по направлению взора сестры, молодая девица не заметила в толпе никакого господина в очках, но зато увидала высокого белокурого юношу, шедшего под руку с прыщеватым субъектом в юнкерской форме, и тотчас же в нем узнала Аркашу, с его неизменной камышовой тросточкой, в той же широкополой соломенной шляпе и светлом пальто, очевидно вытерпевших, со времени встречи девиц с застенчивым молодым человеком в ограде Николы Морского, не одну непогоду, горячо рассуждавшего о чем-то со своим компаньоном, с широкими жестами правой руки, в которой была папироска… Случайно взгляд его упал на скамейку, где сидели обе сестры, и Вере показалось, что он тотчас же вздрогнул, покраснел как пион и сделал движение замешаться в толпе…

Молодая девица хотела уж выразить было Глафире свое удивление, почему он не захотел с ними раскланяться, как та быстро поднялась со скамейки и сказала резким, отрывистым голосом, который всегда у нее появлялся, когда она была в раздражении:

— Пойдем!

Вера тотчас же встала и, просунув руку под локоть, протянутый ей старшей сестрой, беспрекословно за нею последовала.

Слившись опять с течением толпы, которая становилась все гуще, и медленно подвигаясь вперед, насколько позволяла возможность, девицы, в ногу, под ручку, прошли мимо оркестра, который как раз в эту минуту сыграл какую-то пьесу, и за столиками трещали аплодисменты. Там теперь все было набито битком и лакеи с усилием продирались между сидящими группами.

Все повинуясь течению, сестры повернули налево, к черневшейся между деревьями массе крыловского памятника, все так же медленно, плетясь шаг за шагом, и все время не обменявшись друг с дружкой ни словом.

— Фу, это просто невыносимо! Экая давка! — издала, наконец, восклицание Глафира. Она, очевидно, теперь была уж не в духе.

Взглянув в боковую аллею, мимо которой влекла их толпа, она сказала опять с раздражением:

— Там тоже битком… Эка народищу!

Между тем они достигли до нового пересечения аллеи, где, по углам, переглядывались между собою «Иезавель» с «Агриппиной». Здесь поток закруглялся. Глафира внезапно покинула руку сестры и, вынырнув на свободу, словно пловец, достигший желанного берега, облегченно воскликнула:

— Ну, наконец, слава Богу!

Пройдя мимо статуй, друг против дружки торчавших у выхода (справа стояло «Правосудие», простиравшее к публике сломанную правую руку, а слева — «Кротость», чертившая какую-то латинскую тарабарщину в развернутой книге) — сестры очутились в той длинной и широкой крайней аллее, откуда уже видно Марсово поле. В ней всегда бывает мало народу. Лишь кое-где, на скамейке, можно заметить уединенную парочку.

Здесь было тихо. Солнце уже скрылось и серый сумрак густел под навесом деревьев. От времени до времени, желтый лапчатый лист, порхая в просвете аллеи, как усталая бабочка, кружился и падал на землю. Как бы объятые покорной, сосредоточенной грустью, безмолвные дубы и клены погружались в дремоту.

Обе девицы медленным шагом подвигались вперед. Глафира молчала, утратив всю свою недавнюю живость и забыв о сестре, которая своей обычной, ленивой, несколько в раскачку походкой, шла с ней бок о бок. Она тоже устала и, привыкнув к быстрым переходам в расположении духа Глафиры, с своей стороны не обращала на нее никакого внимания, ощущая только желание сесть и замедляя шаги каждый раз, как им встречалась по дороге скамейка. Но старшая сестра продолжала идти упорно вперед, и Вера покорно за нею тащилась.

Перед ними открылся просвет с видом на Марсово поле. Все по-прежнему молча, Глафира повернула в ту сторону и ее примеру последовала в свою очередь Вера.

Это тот пункт на окраине сада, где решетка делает выступ, образуя террасу над узкой канавкой, называемой Лебяжьим каналом, что тянется от самой Невы и вливается в Мойку. Тут белеется группа из мрамора, изображающая обнаженного юношу, который лежит навзничь, разметавшись во сне, а над ним наклонилась, тоже нагая, женщина в греческой диадеме и тихо, как бы боясь разбудить, тянет с него стыдливый покров, страстным взором впиваясь в его наготу…

— Тьфу, мерзость какая!

Это восклицание издала Вера, неожиданно разомкнув вдруг уста.

— Что? — вздрогнула всем телом Глафира.

Взор ее с задумчивой пристальностью сосредоточился на мраморной группе и голос сестры очевидно испугал ее своею внезапностью.

— Как не стыдно эдакие ставить статуи! — пояснила молодая девица, целомудренно потупляя глаза.

Старшая сестра ничего не ответила, не расслышав или намеренно не удостоив вниманием этот протест оскорбленной стыдливости, обошла пьедестал и села на стоявшую тут же скамейку.

Впереди простиралась обширная и пустынная площадь Марсова поля, с мелькающими по всем направлениям там и сям пешеходами. Серо-лиловая дымка быстро надвигавшихся сумерек повисла уже в воздухе, и дальние высокие здания стушевались в одну сплошную темную массу. Налево, над шпилем Инженерного замка, всплыла бледно-золотая луна. Здесь, ближе, направо, над равниной Невы еще было светлее. Профили величавых дворцов, стройной шеренгой теснящихся к Большой Миллионной, а там, за Невой, длинный шпиц Петропавловской крепости ясно вырезывались на безоблачном небе, и изваяние Суворова, в виде античного воина, с высоты своего постамента замахнувшегося грозно мечом на Троицкий мост, резко чернелось на площади, образующей широкий просвет среди линии зданий Английской набережной… Отдаленный грохот езды экипажей гудел неумолчно, как прилив разъяренного моря… Свистки пароходов раздавались по временам на Неве…

Обе девицы сидели как каменные. Вся поза младшей сестры выражала одно глубокое наслаждение отдыхом и желание остаться так бесконечно. Лицо Глафиры было спокойно и глаза, широко раскрытые, цепенели в сосредоточенной думе.

Воспоминание о встрече, назад тому полчаса, всколыхнувшей горькие мысли старой девицы, теперь уже улеглось, как давно улеглось воспоминание о том эпизоде, что случился когда-то, в белую июньскую ночь, кажущуюся теперь таким отдаленным прошедшим, и по сие время остался неведомой тайной для всех домочадцев, как такою же тайной остались для них тогдашние страдания Глафиры. А она тогда, ведь, глубоко страдала! И никто из них, ведь, не знает, и никто из них не способен понять, каким мучительным чувством стыда и неукротимейшей злобы загоралось все ее существо, при одном воспоминании случившегося! Слава Богу, этот ненавистный тихоня не появлялся уж больше в их лавочке — канул как в воду, но представление о его пьяной фигуре, о всей той безобразной компании, о подлеце-усаче, воспоминание о всех тогдашних речах (о, как все это врезалось в памяти!) — еще долго-долго после того живо, назойливо, подобно кошмару, тревожили воображение Глафиры в те ужасные белые ночи, когда уже розовые краски рассвета скользили по стенам квартиры, мать и сестра безмятежно храпели вокруг, а она, изнывая в бессоннице, металась в своей горячей постели, ломая руки над головою и разражаясь злыми слезами…

Все это прошло уж и кончилось. Остался лишь мутный осадок, там, где-то, в глубоких изгибах души, но он все копится, копится — и разом вдруг всколыхнется… И это часто случается. Какой-нибудь вздор, ничтожное слово, намек — и Глафира чувствует, как вся кровь ей бросилась в голову, в висках застучало, и горячая, неукротимая злоба залила всю ее душу… Тогда она готова растерзать все на свете, тогда она всех ненавидит — даже маменьку, Веру… да, да, их даже больше, чем кого бы то ни было она ненавидит… И так приятно тогда их обидеть и заставить страдать… А потом ей стыдно и тяжело — Богу одному только известно, как ей тяжело! И как тогда ей все мерзко, противно, и как себе самой она мерзка и противна, и как ей хочется тогда умереть!..

VI

Сумерки совсем уже сгустились. Очертания и краски слились в одну безразличную темень. Луна над шпилем Инженерного замка поднялась еще выше и стала бледнее. Музыка играла вдали что-то протяжно и грустно…

Погруженная в думы и даже забывшая о присутствии Веры, Глафира очнулась, и взгляд ее ненароком скользнул по фигуре рядом сидящей сестры. Вся облитая голубовато-серебристым сиянием, та не шелохнулась, устремив глаза на луну…

— Вера! — окликнула ее тихо Глафира.

Молодая девица медленно повернула лицо — неподвижное, бледное, с кротко-мечтательным взором.

«А какая она добрая, тихая… — мелькнуло вдруг в мыслях Глафиры, между тем как сестра, смотря на нее, молча и вопросительно ждала, — и никогда, никогда она, ведь, не злится… Да, она лучше, она гораздо лучше меня!»

И Глафира в ту же минуту открыла, что она любит сестру, что она даже крепко любит ее, — и ощутила потребность тотчас же это ей выразить.

— Ты не озябла?

— Нет… ничего… Ведь, тепло!

— Тебе хорошо?.. А?.. Веруша…

(Голос старшей сестры звучал нежно, почти даже растроганно).

Обычная ленивая усмешка скользнула по лицу младшей девицы.

— Да… хорошо…

— Тебе не надоело сидеть?

— Нет… А тебе надоело?

— Я тебя спрашиваю!.. Может быть, хочешь еще погулять?

— Все равно… Как ты хочешь…

— Нет, как ты хочешь, ответь!.. Отчего никогда ты не скажешь, как самой тебе хочется?..

— Да ей-Богу же, Глаша… право же, мне все равно!.. Пожалуй, пойдем…

— Ну, вот, и отлично, пойдем!

И подхватив под руку Веру, Глафира поднялась со скамейки.

— Мы разве не к музыке? — спросила молодая девица, так как сестра устремилась опять в боковую аллею.

— Это потом… Взгляни, как тут хорошо!

Глафира на минуту приостановилась, осмотрелась по сторонам и глубоко вздохнула.

Тишина, нарушаемая только отдаленными звуками музыки, окружала обеих сестер. Густой, таинственный мрак ютился под ветвями деревьев, между тем как внизу, по дороге, лежали серебристые полосы лунного света, там и сям задевая черный, корявый ствол дерева или угол скамейки, а все остальное пространство было погружено в почти совершенную темень… Смутно мелькали, на минуту озаряясь в лунных лучах, силуэты редких прохожих… Где-нибудь на скамейке, во мраке, слышался шепот невидимой пары… Кое-где вспыхивал красною точкою огонек папиросы… Звуки оркестра все тише и тише замирали вдали…

— А покурить-то я и забыла! — воскликнула внезапно Глафира. — Вот опять нужно сесть… Пойдем, я знаю вон там отличное место!

И сестры двинулись дальше.

Скоро они очутились на круглой площадке, недалекой от пруда, который сквозь решетку виднеется с улицы. В центре ее стоит Антиной, а от него бегут во все стороны, в виде правильных радиусов, несколько узких аллеек.

Здесь редко встречаются ищущие уединения парочки, потому что для них всегда существует опасность подвергнуться нескромному взору прохожего. Изредка на которой-нибудь из аллеек промелькнет одинокий фланер, да медленным, выжидающим шагом, пройдет, останавливая пристальный и многознаменательный взгляд на каждом попадающемся на встречу мужчине, ярко одетая, с размалеванными щеками, и тоже одинокая дева…

Сев на скамейку, Глафира достала длинненькую голубую коробочку из-под порошков, заменявшую ей порт-папирос, и закурила.

Лунный свет дробился в переплетающихся сучьях деревьев, разбрасывая по всем направлениям яркие полосы. Весь озаренный луною стоял, поникнув головой, Антиной, как бы испытывая глубокую тоску одиночества. Ни единая нота оркестра не долетала в этот уголок Летнего сада.

Вблизи, неподвижно, как ровное зеркало, сияла в лунных лучах поверхность безмятежного пруда с чернеющимся на его берегу профилем массивной каменной урны, а там, чуть подальше, уже гремела, стучала и двигалась улица…

И только тут, вот теперь, в первый раз, Глафира подумала о неизбежности возвращения домой… ее воображению представились стены тесной квартиры, самовар на убогом столе, разогретый с приходом девиц, холодные остатки от обеда жаркого, старая мать, которая беспрестанно позевывает и крестит свой рот, потому что ей сильно хочется спать… Потом ночь, тишина, монотонный стук маятника… И когда во всей квартире раздастся храпение, Глафира еще долго будет ворочаться в своей жаркой постели, пока, вся измученная, наконец погрузится в тревожный мир грез, где ей постоянно мерещатся разные черные бородатые люди, от которых она все время спасается… А завтра она встанет опять разбитая, злая, и будет ко всем придираться… О, как она все это знает отлично!

Ей вспомнилось вдруг, что еще давеча, когда она с сестрою покидала скамейку у Марсова поля, часы на башне Петропавловской крепости пробили девять… С тех пор прошло уже полчаса, если не больше… Как прогоняют назойливых мух, Глафира смахнула с себя всякие мысли о доме, вся охваченная жадным желанием насладиться последними часами свободы, вскочила стремительно на ноги, швырнула на песок папиросу, растоптала ее и с лихорадочным оживлением воскликнула:

— Ну, теперь к музыке!

Лихорадочное оживление это разрасталось все пуще в Глафире, по мере того, как обе сестры приближались к главному центру. Опять мимо них замелькали статуи, затем, чем дальше, тем больше пришлось замедлять и укорачивать шаг, по мере все увеличивающейся массы гуляющих, между тем как оркестр становился слышнее. Все яснее, отчетливее, различались ухом мотивы — и вот звуки игривой и возбуждающей офенбаховской музыки встретили наших девиц. То был хор из I-го действия, в то время еще не набившей оскомины, «Прекрасной Елены»:

Все мы жаждем любви.
Это наша святыня…

Вокруг кипела целая давка… Тут уже не шли, не гуляли, а толкали, жали, теснили друг друга. Передние валились на задних, те выпирали передних, тискали локтями соседей, давили им ноги… И в то же самое время вся эта масса туго и медленно все подвигалась вперед, все непрерывно, все неустанно, все в том же бессмысленном и монотонном кружении…

Это была уже другая, не прежняя публика. Не встречалось ни чинных физиономий мамаш, ни целомудренных девических личек. Зато было множество лиц нахальных мужских и раскрашенных женских… Виднелось немало и пьяных. Там и сям раздавались шумный, раскатистый хохот и бесцеремонные возгласы. Слышались женские взвизги, а местами и ругань… Слабо мерцавший между деревьями свет фонарей придавал всей толпе что-то свирепо-вакхическое. Кое-где, под шумок, быстро и с бацу, завязывались романы — самого скоропостижного и реального свойства…

Неужли, о боги, вас веселит,
Коль наша честь кувырком… кувырком…
Полетит? —

заливались кларнеты и флейты…

Вера чувствовала себя совершенно растерянной. Ее стиснули со всевозможных сторон и, кроме того, какой-то сзади ее теснивший субъект дышал горячим дыханием ей прямо в затылок… Глафира зацепилась нечаянно одною из балаболок, украшавших накидку, за пуговицу напиравшего прямо навстречу и сильно работавшего локтями мужчины, вследствие чего костюм ее потерпел некоторое небольшое расстройство, и она уже глубоко раскаивалась, что замешалась в эту ужасную давку.

Толпа придвинула сестер к ресторану, который светился теперь своими огромными окнами, озаряя сидевшие за столиками на вольном воздухе группы.

— Ах, как было бы отлично выпить здесь чаю! — прошептала Глафира, которая давно уже страдала от жажды.

В ту же минуту, как бы на счастье девиц, из-за ближайшего столика поднялись двое мужчин и стали расплачиваться.

— Живее! — радостно вскричала Глафира.

Крепко прижав к себе локоть сестры и увлекая ее за собою, она энергично протискалась сквозь толпу на свободу. Занять вслед затем опустевшие стулья было для решительной девицы делом одного лишь мгновения.

Приказав не успевшему еще исчезнуть лакею принести им по стакану чая со сливками, Глафира достала из портмоне весь наличный свой фонд — два пятиалтынных, которые и вручила тут же, немедленно, как только подано было потребованное. Затем она осмотрелась по сторонам.

В двойном освещении — бледной луны, уже высоко теперь стоявшей на небе, и ярких лучей от газовых рожков ресторана, вся эта масса статских котелков и цилиндров, военных фуражек, светлых пальто и ярких женских костюмов представляла пестрый и фантастический вид. Сидели во всех комбинациях: рядом, насупротив, боком, спиною друг к другу — и все это пило, болтало, хохотало, стучало…

Лакеи с измученными и полоумными лицами метались по всем направлениям.

За столом, у которого расположились наши девицы, оказались они не одни. Vis-à-vis сидела шикарная пара: молодой человек в модном светлом костюме, с пенсне на носу, и красивая молодая брюнетка в залихватской шляпе с багровым пером. Перед ними стояла длинная, узкогорлая бутылка с каким-то неизвестным вином, а на тарелке лежал виноград с апельсинами. Глафира на это соседство не обращала внимания, вся отдавшись раздражающим впечатлениям от пестроты и бессвязного шума вокруг, движущейся мимо толпы и нежно льющихся из-под навеса деревьев (где теперь эффектно мерцали сквозь зелень зажженные лампочки), звуков оркестра… Она чувствовала себя превосходно.

— Ай, уронила! — воскликнула обладательница залихватской шляпы с багровым пером.

Неизвестно, что именно она уронила: перчатку, платок, или, может быть, кисточку винограда. Ее кавалер тотчас же нагнулся под стол и что-то там долго возился…

В противоположность сестре, Вере смертельно хотелось уйти из этого места. Близкое соседство незнакомых людей всегда действовало на нее подавляющим образом. А главное, ее крайне смущала эта бесстыжая, так развязно, у всех на виду, пьющая вино дама с пером, не говоря уже про ее кавалера, который очевидно был навеселе. Вера неоднократно встретила устремленный ей прямо в лицо дерзкий взгляд молодого человека в пенсне, и раз даже ей показалось, что он подмигнул своей даме и что-то сказал ей вполголоса — конечно, насчет ее, Веры… Она убеждена была в этом.

Дождавшись, когда Глафира допила свой стакан, молодая девица дернула ее за накидку и прошептала:

— Глаша, уйдем…

— Куда? — громко спросила сестра, быстро к ней оборачиваясь.

— Куда-нибудь… Только отсюда уйдем… Ради Бога!

«Вот глупости!» — хотела было произнести обычное свое восклицание Глафира, но сестра ее имела такой страдальчески-умоляющий вид, что сердце старшей девицы тотчас же смягчилось и она с покорным вздохом сказала:

— Ну, пойдем, Бог с тобой!

И сестры поднялись с своих мест.

— Знаешь, что, Верочка? — воскликнула старшая, немного спустя, в то время, как толпа влекла их, удаляя от ресторана. — Пойдем на Неву! Оттуда тоже музыку слышно и там теперь должно быть отлично… А потом опять в Летний и, по боковой аллее — домой. Хорошо?

Минут через десять они были уже на Английской набережной.

Когда девицы выходили за решетку Летнего сада, часы на башне Петропавловской крепости били одиннадцать. Потом заиграли куранты и унылые звуки их понеслись над тихой равниной Невы.

Да, здесь было теперь хорошо!

Вся залитая потоком волшебного лунного света, Нева как бы нежилась в сладкой истоме, затихая в дремоте под монотонные звуки курантов, и когда замерла их последняя нота, она совсем уж заснула, и здание крепости, с своею словно несущейся к небу золоченой иглою, тоже заснуло, в очаровании лунного света, и все, все заснуло вокруг… Бесшумно мелькнул в серебристом столбе чуть шевелящейся зыби ялик с явственным очерком перевозчика и другой, на корме сидящей фигуры, и, удаляясь, исчез будто призрак… Где-то вдали пропыхтел пароход… Опять тишина… И в Летнем саду тоже тихо: должно быть, антракт… Но вот опять звуки оркестра, то замирающие в чуть слышном аккорде, то вдруг как бы вспыхивающие громкими взрывами…

Сестры стояли, приникнув к гранитному парапету, и не шевелились, как очарованные. Вера спокойно, в глубоком молчании, любовалась пейзажем и сердце ее, как всегда, билось неторопливым и ровным биением. Глафира вся замерла в созерцании, но грудь ее мятежно вздымалась и из нее по временам вырывался глубокий и продолжительный вздох…

Словно пестрая масса всех впечатлений, полученных ею сегодня от раздражающей музыки, возбужденных человеческих лиц и сладострастного сумрака глубоких аллей, повисшего над нагими статуями, слилась в одно неизъяснимое и могучее чувство, которое пело в груди старой девицы, и нудило, томило до боли, и как бы ширило все ее существо, и вызывало на глаза ее слезы… Счастья, жгучего, безумного счастья любви, с бурными ласками, с таинственной, неизведанной негой греховных объятий, жаждало изнывавшее в страстной тоске сердце Глафиры… О, оно есть, оно будет! Оно всюду, кругом, оно разлито во всем Божьем мире — и неужели же ей, только ей нет места на празднике жизни?!.

— Пойдем… — тихо проронила Глафира, с усилием воли вырываясь из мира своих сокровенных мечтаний.

Как всегда послушная, Вера отошла от парапета, подошла к старшей сестре и взяла ее под руку.

Согласно намерению возвращаться домой через сад, они собирались уже перейти на противоположную сторону, как, вдруг, совсем неожиданно, произошло одно обстоятельство.

— Крас-с-савицы… позв-вольте… в-вас… пров-водить?..

И перед обеими сестрами возникли, точно с неба свалились, двое каких-то господ.

Один, уже пожилой, был пьян до последних пределов возможного и еле стоял на ногах. Его поддерживал под руку другой, помоложе, очевидно более трезвый. Они появились откуда-то сбоку и, вероятно, раньше шли сзади, направляясь из Летнего сада.

Глафира оцепенела от неожиданности. Вера инстинктивно шарахнулась в сторону.

— Мм… цып-почка… душка… — промямлил все тот же более пьяный субъект и рванулся от своего компаньона, простирая объятия к младшей сестре.

— Пойдем… Брось… — убеждающим тоном промолвил его более трезвый и потому благоразумный товарищ.

— П-пшол! Убирайся! — отмахнулся тот локтем. — Послушайте, р-розанчик…

— Да пойдем же, тебе говорят!.. Экий дурак!

— Ас-ставь, говорю!!. Ц-цыпочка… Тю-тю-тю-тю…

Между тем Глафира, успевшая овладеть уж собою, загородила сестру, храбро противопоставляя себя покушениям пьяного.

— Проваливайте своею дорогой! Нахал! — твердо, с достоинством, хотя все внутри ее клокотало, сказала Глафира.

Неукротимый субъект как бы осекся и ошалел на минуту, потом вытаращил глаза на защитницу и выпалил ей:

— Р-рожа!.. Я разве к тебе?.. Эк-кая рожа!.. С-старая ведьма!

— Городовой! — взвизгнула во весь голос Глафира.

— Пойдем же, дьявол, тебе говорят! — старался увлечь за собой безобразника его благоразумный и, очевидно, струхнувший товарищ.

— Х-харя святочная!.. Ведьма! — рвался теперь уж к Глафире пьяный субъект.

— Городовой!!! — кричала та в исступлении, топоча по тротуару ногами.

— Да ступай же, скотина, черт тебя побери!!. — заорал, тоже в бешенстве, благоразумный товарищ и, из всех сил сцепив за локоть пьяного, стремительно поволок его от сестер.

Скоро фигуры обоих замелькали вдоль набережной, в то время, как блюститель порядка, стоявший на посту у часовни Летнего сада, услышав крики о помощи, начальственным шагом подходил уже к нашим девицам.

— Что здесь за шум? — задал он строго вопрос. Глафира не отвечала. Она стояла, прижавшись к парапету Невы, и, закрыв руками лицо, рыдала в истерике… Вера, полумертвая, бледная, вся трепетала от страха…

VII

А в это именно время, в задней низенькой комнате подвального помещения табачной, происходила беседа — самого мирного и задушевного свойства.

Табачная была уж закрыта — и только изображенные на вывесках, по обеим сторонам ее входа, пестрый турок, с дымящейся трубкой, и черный как сажа арап, с вытаращенными свирепо глазами и огромной сигарой, словно стояли на страже покоя хозяев, — также как была уж закрыта помещавшаяся насупротив от нее парикмахерская, на окошке которой, Бог весть с каких давних пор, постоянно глазел на прохожих картонный бюст изумленного чем-то красавца-мужчины, в парике из густейших волос, и стояла высокая банка с водой, где извивалась целая куча черных и жирных пиявок, на удивление и страх невинного детского возраста. Но в мелочной лавочке, рядом, еще виднелся огонь, да ярко светились разноцветные большие шары, на двух окнах аптеки, находившейся в первом этаже, почти бок о бок с табачной, превращая на несколько мгновений в хамелеона каждого державшего путь мимо этих шаров пешехода. Между тем уличная воскресная жизнь была еще в полном разгаре. В трепещущих лучах фонарей сновали прохожие, грохотали извозчичьи дрожки, гудел в раскрытые настежь окна трактира орган и, где-то вдали, заливался серебристою трелью свисток полицейского…

Сюда, в эту комнату, не достигал ни единый звук с улицы и, благодаря позднему часу, происходивший в ней разговор не мог быть нарушен ничьим посторонним вмешательством, что было важно, в виду интимной серьезности его содержания.

У старушки был гость — желанный и редкий, судя по закуске из колбасы, селедки и жестянки сардинок, вместе с полуопорожненной бутылкою пива и полубутылкой напитка желто-бурого цвета с надписью на этикетке: «Vin d’Oporto, très-vieux», поставленными перед ее собеседником, рядом с давно потухшим уже самоваром, а главное — по напряженному вниманию, соединенному с предупредительной и даже несколько робкой почтительностью, в обращении хозяйки. Кроме того, легко было заметить, что старушка взволнована этой беседой, но взволнована — надо прибавить — необыкновенно приятным и неожиданным образом… Свет лампы падал на большой и эффектный букет из георгинов и других ярких цветов, поставленный в глиняный кувшинчик для молока и очевидно принесенный гостем в презент.

Гость сидел в кресле, специально придвинутом для пущего его удобства от дивана к столу, и, по всему выражению снисходительной покровительственности, которыми были проникнуты каждое его слово и движение, принимал от старушки все адресуемые к нему знаки внимания, как нечто довлеющее, потому что и самая фигура его, толстая, грузная, важная, с внушительной и медлительной речью, должна была проникать глубоким почтением каждого, кто к ней приближался.

Это была особа, уже солидного возраста, хотя притом и не старая — так, лет пятидесяти, или немного побольше — по-видимому, занимающая, или, по крайней мере, занимавшая прежде, важную должность, вроде, напр., директора департамента или управляющего какою-нибудь казенною административною частью — если даже не выше… Лицо его дышало отменным достоинством и притом благородством. Оно было массивное, полное, с пробритою ямочкою на подбородке между густыми, поседевшими уже бакенбардами, в виде двух треугольников, спадавших на грудь. Нос был тоже массивный, длинный, прямой и в общем напоминавший слегка набалдашник. Величественное и крутое чело, с заметной уж лысиной, по бокам украшалось парой остроконечных височков, зачесанных с необыкновенною тщательностью по направлению к переносью и на кончиках чуть-чуть закрученных кверху в колечки.

Всякий, кто когда-нибудь видел хотя бы только портрет графа X., помещенный во многих иллюстрированных изданиях наших, вскоре после того, как этот сановник оставил свой пост, тот сейчас же узнал бы и это крутое чело, и височки, и бакенбарды, так как они были самыми характерными чертами в наружности известного, теперь уж покойного, деятеля. Однако, это не был граф X., даже не брат его (которого никогда у него, впрочем, и не было), а только бывший его крепостной, камердинер, по имени Мартын Матвеич Тележников, вот уже несколько лет как оставивший службу у графа, — вскоре после того, как имя его было замешано по делу о пропаже каких-то фамильных драгоценных вещей — и живущий теперь на покое, своим капиталом…

На нем был просторный и длинный черный сюртук, для удобства широко распахнутый и обнаруживавший толстую золотую цепь от часов с кучей всевозможных брелоков, и белый батистовый галстух, самой безукоризненной свежести.

Откинувшись всею фигурою в кресло, Тележников с безмолвной задумчивостью тихо барабанил пухлою кистью руки по краю стола, причем на указательном пальце его блестел массивный золотой солитер с сердоликовой именною печаткой. Старушка сидела, облокотившись и прижав руку к щеке, как бы желая своим умиленным и пристальным взглядом вскочить прямо в глаза, устремленные гостем на стоявшую перед ним рюмку с желто-бурым напитком.

Наконец, тот нарушил молчание, медленно молвив бархатным и приятно сиповатым баском, в такт барабанящим пальцам:

— Так-с, так-с, так-с… Так вот какие дела, почтеннейшая Авдотья Макаровна!

— Мартын Матвеич! Пивца! — испуганно встрепенулась хозяйка, и, с стремительным движением тела схватив бутылку с остатками пива, подобострастно подвинула ближе стоявший перед гостем стакан, в который и вылила пиво, промолвив:

— Выкушайте. Не обессудьте, гость дорогой!

— Да-с, да-с, да-с… — все с той же задумчивостью продолжал барабанить перстами по краю стола Мартын Матвеич, благосклонно следя, как хозяйка ему наливала стакан, и в то же самое время как бы не придавая этому поступку ее никакого значения. — Да-а-с!.. Так вот, выходит оно, какие дела!.. — Затем, помолчав, он прибавил, с тяжелым и продолжительным вздохом: — О-ох-хо-хо! Боже мой, Боже мой! Все мы помрем, как подумаешь!..

Старушка сочла приличным со своей стороны испустить тоже вздох и даже поморгать при этом глазами.

Разговор угасал, как это бывает, когда самое важное высказано и собеседники лишь про себя, так сказать, просмаковывают полученные от него впечатления. Мартын Матвеич всем своим видом показывал, что он понимает отлично чувства, возбужденные им в своей собеседнице, и, как виновник, самодовольно упивался этим сознанием.

— Итак, почтеннейшая Авдотья Макаровна, с вашей стороны нет никакого препятствия?

Конечно, об этом не могло быть и речи, и Тележников и представить не мог себе другое, как то, что старушка чувствует себя безмерно-счастливой и смотрит на него, как на истинного своего благодетеля, — но ему хотелось еще раз потешить себя.

И, действительно, в ту же минуту Авдотья Макаровна всплеснула руками, воскликнув дрожащим от глубокого волнения голосом:

— Господи! Мартын Матвеич!.. Да я-то… Да я денно и нощно… Ведь это такое счастье, такое счастье!.. Я никогда даже не думала… Господи, Боже мой!!

Речь старушки пресеклась от переполнивших грудь ее чувств.

Благосклонная улыбка раздвинула в разные стороны бакенбарды Тележникова, но он тотчас же принял опять выражение достоинства, медленно выпрямил спину и осмотрелся по комнате.

— А квартирка-то, надо полагать, сыровата…

— Ох, сыра, Мартын Матвеич, сыра! — вздохнула Авдотья Макаровна.

— Ну да ведь это я так… Натурально, вам ее придется оставить… И табачную к черту! Много ли дает ваша торговля?.. Сколько тысяч в ломбард отнесли? Признавайтесь… А?.. Хе-хе-хе!.. Признавайтесь, почтеннейшая!

— Торговля… Ох-хо-хо!.. Сами видите, Мартын Матвеич… — сокрушенно покачала головою старушка, — если бы только не бедность…

— Ну да, натурально… Ведь это я так… Конечно, и табачную к дьяволу!.. А между прочим, я не неволю бросать… Если бы вы захотели, почтеннейшая, продолжать свое дело — я бы помог… Можно бы было помещение расширить, завести больше товару…

Старушка испуганно отмахнулась руками.

— Христос с ней, Мартын Матвеич, с табачной! Совсем я с нею измаялась!.. Десять ведь лет…

— Ну, натурально!.. Хотя, между прочим, я бы и сам не желал, чтобы вы продолжали… не желал бы, признаться… В моем рассуждении было, чтобы вы, так сказать, отдохнули… Не все же вам маяться!.. Так ли я говорю?

— Мартын Матвеич! — воскликнула было опять Авдотья Макаровна, в новом избытке прихлынувших чувств, но Тележников приостановил ее тотчас же легким мановеньем руки, так как имел в виду продолжать свою речь.

— Я говорю — отдохнуть… Это было в моем рассуждении… Затем, между прочим, на вас будет хозяйство… Глафира Андреевна, я так понимаю, особа достойная, но возьмите хотя бы то во внимание, что ей, вдруг, самой… на кухне… промеж, с позволенья сказать, всяких там разных горшков… ругаться с прислугой, с позволенья сказать… — Тут Мартын Матвеич с презрительным сожалением дернул плечом и твердо закончил, неодобрительно тряхнув головой: — Нехорошо-с! Неприлично-с!

— Истинная ваша правда, Мартын Матвеич! — вставила от себя и старушка.

— Да… Опять же, я говорю — вы будете у меня по хозяйству… Самому мне, натурально, куда же?.. А без глаза — нельзя! Без глаза никак невозможно!.. Но ведь вы-то, почтеннейшая, надо полагать, меня соблюдете?..

— Мартын Матвеич, позвольте! — проникновенно и твердо перебила его Авдотья Макаровна. — Сколько лет вы с нами знакомы? Скажите?

— Лет двадцать уж будет!..

— Больше, Мартын Матвеич!

— Ну, не знаю… Лет двадцать-то верных!

— Моего покойничка помните?

— Андрея-то?.. Как же, еще бы!.. Приятели были!

— Любил вас покойничек… — покачала головою старушка и заморгала глазами.

— Помню, еще бы, как же не помнить Андрея! — повторил Мартын Матвеич, повергаясь в задумчивость. — Много воды утекло!

Собеседники ненадолго примолкли и оба, с застывшими взорами, погрузились в воспоминания минувшего.

— Н-да-а, много воды утекло! — начал опять Мартын Матвеич. — Я Глафиру Андреевну-то вот какой еще помню!

Он показал рукою на аршин расстояния от пола.

— О-ох-хти-хти, а вот она теперь уж девица, невеста… — задумчиво покачала головою старушка.

— Ей, ведь теперь, лет двадцать восемь, кажется, будет? — осведомился Мартын Матвеич.

— Двадцать шесть, Мартын Матвеич!

— Ой, смотрите, и всех двадцать восемь, Авдотья Макаровна! — лукаво подмигнул Мартын Матвеич.

— Да вот же, божусь, двадцать шесть, Мартын Матвеич! — горячо подтвердила старушка, быстро осеняя себя широким крестом. — Да вот я скажу вам сейчас… На Успеньев день, я еще помню отлично…

— Ну, это оставим, — с достоинством прекратил Мартын Матвеич, — о годах прекословить не будем! Я и сам, ведь, не мальчик, и для молоденьких, будем так говорить, мое время ушло… С тем я и вел свою речь, между прочим, если признаться… Я уважаю девицу солидную, с добрым понятием, которая знает сама, каково оно хлеб достается… Так-то-с, почтеннейшая!.. А знаете ли, что мне вот на днях молоденькую девушку сватали? Да-с! Шестнадцати лет! С большим капиталом!

— Да что вы, Мартын Матвеич! — всплеснула руками старушка. — Цсс… Ну, и что же, и что же?

— Не захотел! Отказался!.. К чему? На кой ляд для меня капитал, я вас спрашиваю, когда и своего мне достаточно?

— И большой капитал, Мартын Матвеич?

— Мм… Собственно, капитал-то не в деньгах… В заведеньях… торговых… Лабаз у нее от отца… Ну, и вот сами вы посудите, к чему мне лабаз? Что же я сам, что ли, буду мукой торговать?.. Хе-хе-хе!.. Фартук надену да за прилавок сам встану? А? Хе-хе-хе!

— Ох! — вскрикнула Авдотья Макаровна, которой даже уж одно представление Мартына Матвеича, в фартуке и за прилавком, показалось до того невероятно-комическим, что она затряслась вся от смеха, замахала рукою и даже раскашлялась.

— Или что же мне, наконец, бороду себе отрастить да в мужицкую поддевку одеться прикажете?.. А? Хе-хе-хе!.. В смазных сапогах?.. Хе-хе-хе! — шутил Мартын Матвеич.

— Ой, не смешите, Мартын Матвеич!.. Кха-кха-кха!

— Хе-хе-хе!

Дождавшись, когда веселость его собеседницы, наконец, унялась, Тележников грузно, неторопливо поднялся, выпятил грудь и подошел к Авдотье Макаровне, с протянутой рукой для прощанья.

— Ну, а затем пора и честь знать…

— Как?! Уж уходите, гость дорогой? — с испугом и огорчением воскликнула Авдотья Макаровна, тоже вставая со стула. — А я думала, вы Глаши дождетесь… Они теперь ведь уж скоро… И куда это, право, они запропастились, негодные!..

— Ничего, дело их молодое… А только я вас попрошу передать Глафире Андреевне все, о чем у нас с вами был сегодня сюжет, я уж буду в надежде… «Мартын Матвеич, дескать, всегда о вас помнил, и знал, уважал»… Ну, да, словом… натурально… вы это им сами хорошенечко выразите… А денька через три я буду у вас за ответом… Затем, между прочим, имею честь кланяться…

— Мартын Матвеич, да вы пивца-то хоть выкушайте! На дорожку! Остаточки! — умоляла Авдотья Макаровна.

— Не могу-с! — возразил непреклонно Тележников, и пояснил, похлопав рукою по объемистому своему полушарию. — Гастрическое расстройство желудка…

— Ну, хоть винца-то, Мартын Матвеич!.. Одну только рюмочку! Посошок! Одну, только одну! На дорожку! — с отчаянием восклицала старушка, простирая к нему рюмку с желто-бурым напитком.

Смягчившийся Мартын Матвеич принял из рук ее рюмку и сперва попробовал было выпить ее постепенно, небольшими глоточками, но тотчас же рассудил осушить сразу, до дна, как пьют только водку, после чего скривился и крякнул…

— Ну, а теперь уж увольте, почтеннейшая! — категорически и даже сурово, отрезал Мартын Матвеич и поклонился хозяйке. — Да, вот еще что, между прочим! — вдруг спохватился Тележников, конфиденциально наклоняясь к уху старушки. — Этот букет, дескать, вам… повергает к стопам, дескать, и от чистого сердца… И очень, дескать, сожалел, что не мог поднести самолично…

— А уж и чудный букет, Мартын Матвеич! Небось, дорого дали?

— Хм… ну, это что… Садовник знакомый есть у меня на Крестовском… Мигнул — и готово!.. Ну, теперь, кажется, все?.. Где моя шляпа? — озирался по комнате гость.

— Вот ваша шляпа, Мартын Матвеич! — протянула ему светло-серую пуховую шляпу Авдотья Макаровна, потом предупредительно схватила пальто, висевшее на ручке дивана, помогла Тележникову надеть его в рукава и, в конце концов, подала ему толстую трость с костяным набалдашником.

Когда Мартын Матвеич был готов уж совсем, чтобы тронуться в путь, старушка бросилась было в помещение лавочки, с намерением отомкнуть так называемую парадную дверь, но Тележников любезно устранил эту услугу.

— Напрасно-с, напрасно-с, не затрудняйтесь, — запротестовал он, мягким движением руки ее успокаивая, — я пройду и здесь, через кухню…

Уже прикорнувшая было, по позднему времени, на своем ложе Лукерья, при появлении в кухне Тележникова, стремительно вскинулась, дико тараща глаза, потом, опомнившись, бросилась, шатаясь и суясь, как угорелая, отворять ему дверь, в то время, как Авдотья Макаровна, волнуясь не меньше кухарки, освещала дорогу Мартыну Матвеичу, грузная фигура которого, шаркая мягкими, без каблуков, сапогами (какие носил в свои последние годы граф X.), благополучно пролезла в дверь из сеней и скрылась за поворотом.

— Барышень-то нет еще, што ль? — осведомилась Лукерья, протирая кулаками глаза. — Самовар разогреть, небось, надо,

— А? — переспросила Авдотья Макаровна, смотря как бы во сне на кухарку и не понимая вопроса. — Нет… тьфу, то есть, да! — наконец сообразила она. — Разогреть, разогреть надо, Лукерьюшка… Непременно разогреть надо, голубушка!..

Все так же, словно во сне, старушка вышла из кухни, вступила в столовую, совсем машинально, действуя лишь по инстинкту привычных движений, сняла со стола приобретенную исключительно лишь для редкого гостя полубутылку с вином, которую тотчас же крепко-накрепко снова закупорила, постукав даже для этого пробкою в стену, и спрятала бережно в шкафчик драгоценный напиток. Затем, вернувшись обратно к столу, она опустилась медленно в кресло, в котором только что сидел Мартын Матвеич, и вся как бы застыла в нем, с широко раскрытыми и неподвижно уставленными в одну точку глазами, тогда как лицо ее тоже застыло — в каком-то сосредоточенном, тихом и усталом блаженстве…

Да, действительно, она испытывала теперь утомление и потребность глубокого отдыха от перенесенного только что потрясения, в которое ее привела беседа с Мартыном Матвеичем… Все время старушка была как в чаду, а теперь приходила в себя и собиралась с мыслями.

Чего никогда не допускала она в минуты своих самых смелых мечтаний, — вдруг, неожиданно, словно с неба свалилось! И хоть бы раз когда-нибудь ей подумалось, что это возможно… Нет, никогда не вспадало и в голову!.. Мартын Матвеич, старинный знакомый, приятель ее покойного мужа, человек пожилой и солидный, вдруг затеял жениться — это одно было уже поразительно! Личность Мартына Матвеича, с его важной фигурой, медлительной речью, по мере того, как он становился старее и все реже и реже делал визиты в бедную квартирку старой вдовы, все глубже и глубже проникала Авдотью Макаровну чувством безграничной почтительности, доходившей чуть не до трепета, испытываемой ею в присутствии желанного гостя. Мартын Матвеич — независимый, одинокий богач (в ломбарде, чу, у него лежало — шутка ли, — целых двадцать тысяч рублей!) был в состоянии, как говорится, купить и выкупить, во всякое время, Авдотью Макаровну со всеми ее потрохами — стоило только ему захотеть — а между тем он всегда был к ней добр и любезен, ничуть перед ней не гордился, даже не брезгал ее хлебом-солью — и этого одного уже было достаточно, и это одно уже обязывало приниженную нуждою вдову к чувствам глубокой преданности и благодарности к Мартыну Матвеичу… И вдруг, он, этот самый Мартын Матвеич, вдруг так, совсем просто, объявляет сегодня, что имеет желание жениться на старшей дочке, Глафире — совсем нищей, чуть что не голой, даже (что уж греха таить!) немолодой, некрасивой — и таково деликатно и благородно делает свое предложение: и букет «повергает к стопам», и «очень жалеет, что не может сам лично»… Это он-то, Мартын-то Матвеич! И за что ей сегодня такое счастье свалилось?!. Бог! Вот Он, Бог, пославший награду за долгие годы нужды и терпения! Никто, как Он, Батюшка милостивый!!.

В глубоком умилении сердца, старушка сцепила молитвенно руки, устремив на киоту глаза, увлаженные слезами горячей благодарности к Промыслу…

И вот он, вот он, конец ее маяте, и всей этой собачьей, изнурительной жизни, наполненной вечной заботой о гроше, мыслями о том, как заткнуть ту или другую дыру — и отдых, наконец, сладкий отдых ее усталой спине, ее старым, изможденным костям!..

VIII

В дверях послышался шум. Дверь отворилась и в комнате появились вернувшиеся с прогулки девицы.

Глафира, как была, в накидке и шляпке, быстро прошла прямо в спальню, куда последовала за нею и Вера.

Пока сестры, в молчании, там раздевались, Лукерья внесла и поставила на стол разогретый вновь самовар, а старушка занялась приготовлением чая.

— Это откуда букет? — спросила Глафира, в одной юбке и кофте, садясь на свое обычное место за стол и придвигая в себе налитую чашку.

— От Мартына Матвеича… Был и долго сидел у нас… Букет принес для тебя… Очень жалел, что не мог передать самолично… «Повергаю к стопам», говорит… «Я, говорит, всегда почитал Глафиру Андреевну, так, мол, и передайте ей от меня»… — взволнованно отрапортовала старушка.

— Скажите, как трогательно! С чего это он вдруг расщедрился? Перед смертью, должно быть? — произнесла старшая дочь, отпивая чай с блюдца.

Ни удивленья, ни даже простого, на худой уж конец, любопытства не замечалось в Глафирином голосе. Насмешливое свое замечание произнесла она самым равнодушнейшим тоном, даже не подняв глаз на мать.

— Ах, Глаша, какая ты, право! — вспыхнула Авдотья Макаровна. — Да знаешь ли ты, зачем он был-то у нас?.. Да знаешь ли ты, что я скажу-то тебе?.. Глаша!.. Ты себе и представить не можешь!.. — Голос старушки задрожал от волнения. Она даже вскочила со стула и продолжала, вся колыхаясь, не в силах уже будучи долее сдерживаться. — Он ведь руки твоей просит!..

— Что-о? — протянула Глафира, ставя чашку на блюдце, и только теперь, в первый раз, поднимая глаза на Авдотью Макаровну.

— Руки, говорю, твоей просит!.. Женится!.. Он!! Мартын Матвеич!!!

— Кто-о? Он? Мартын Матвеич? — переспросила Глафира.

— Он, он, Мартын Матвеич!

Не спускавшая глаз с лица старшей дочери, Авдотья Макаровна в эту минуту заметила, что безучастный взор ее оживился, а бледные щеки покрылись румянцем…

— Ах он, старый дурак!

Этого уж совсем не ожидала старушка. Даже руки у нее опустились…

Если бы Авдотья Макаровна была поспокойнее и обратила внимание на наружность Глафиры, когда та садилась за стол, то заметила бы глубокую и зловещую молчаливость своей старшей дочери, ее мрачно-сосредоточенный взор и нервное подергивание ее личны́х мускулов — словом, все признаки, хорошо знакомые Авдотье Макаровне и красноречиво указывавшие, что она чем-то сильно расстроена, что с нею недавно произошло что-то такое, от чего она еще не успела оправиться, а потому лучше бы было оставить ее на время в покое. Это даже мог подтвердить бы и вид младшей девицы, которая глядела уныло, растерянно и словно еще только недавно осушила глаза… Если бы, в свое время, все это успела наблюсти Авдотья Макаровна, она, может статься, отложила бы разговор о Мартыне Матвеиче до более удобного случая… Впрочем, нет, это едва ли! Почему, на каких основаниях, она стала бы откладывать, хотя бы только до завтра, такую важную, такую глубоко-интересную новость, сулившую переворот всей жизни старушки и ее дочерей, что перед нею несомненно должны были померкнуть всякие посторонние соображения и факты?!

Поэтому, можно судить, как ошеломлена была Авдотья Макаровна презрительным восклицанием Глафиры. Она совсем обомлела и только нашлась переспросить машинально:

— Это кто же?.. Это Мартын-то Матвеич — старый дурак?..

— Ну да, ваш Мартын Матвеич! — подтвердила Глафира.

— Глаша… Я… я… право… Это ты как же?.. Я понять не могу…

— Да тут и понимать совсем нечего. Старый дурак — и конец! Знать, белены он объелся, или пьян, верно, был?.. Ослина!

— Глаша, Глаша! — в ужасе всплеснула руками Авдотья Макаровна, не веря ушам своим.

— Ну, что «Глаша, Глаша!» — передразнила Глафира. — Я, право, удивляюсь вам, маменька! Неужели вы думали, что я так вот и запрыгаю сейчас же от радости?..

— Да ты, Глаша, опомнись… Христос над тобой!.. Это ты Мартын Матвеича-то так обзываешь?.. Вспомни, он ведь покойнику-отцу твоему приятелем был!.. Человек почтенный и уважаемый, а ты эдак, вдруг…

— Ужасно почтенный! Лакей! — оборвала резко Глафира. — Очень жаль, что у папеньки были такие приятели!

Авдотья Макаровна снова всплеснула руками и в изумлении даже попятилась.

— Это он-то, Мартын-то Матвеич — лакей?!. Да он сам держит прислугу… У него двадцать тысяч в ломбарде лежат!

— Вор!.. Накрал у своего бывшего графа, а теперь вот и важничает… Старый мошенник! — добивала старушку Глафира.

Авдотья Макаровна была совсем уничтожена. Не промолвив больше ни слова, она отошла за свой самовар, опустилась тихонько на стул и сидела долго не шевелясь и не спуская с близко стоявшей к ней сахарницы своего неподвижного и убитого взора…

Разом, в одно мгновение ока, разрушился светлый мирок довольства и счастия, который она уже успела создать в своих мыслях, укрепить его и взлелеять… Ни на одну минуту она не подумала, что вопрос, на ее собственный взгляд казавшийся таким простым и почти что уже бесповоротно решенным, в сущности обсужден пока только ею одною, что он еще требует своего обсуждения и от другой стороны, заинтересованной тоже, даже нисколько не меньше, но в смысле совершенно обратном, что это решение, все, целиком, зиждется исключительно лишь на согласии той, другой стороны, и вот только теперь, в первый раз, она это увидела… Да и как бы успела она раньше об этом подумать, когда это все произошло так быстро и неожиданно, так закружило ее слабую, старую голову? Тем больнее и горше было убедиться старушке в таком жестоком и быстром крушении своих светлых надежд — и это не могло ею не выразиться.

— А я-то, глупая, радовалась… — тихо, как бы только к себе самой обращаясь, сказала Авдотья Макаровна, покачивая уныло своей седой головой в старушечьем чепчике. — Вот, думала, Господь и на нас оглянулся… послал человека… Вот отдохну, наконец, думала, грешница…

— Ну, а про меня-то вы подумали, маменька? — спросила Глафира, нервно отодвигая от себя опорожненную чайную чашку.

Старушка молчала, не подымая глаз на старшую дочь и все кивала своей головою, как бы отвечая собственным горьким мыслям.

— Ха-ха-ха! — злым и саркастическим смехом разразилась Глафира. — Ну, конечно, где вам было подумать!.. «Богач, двадцать тысяч»… Ха-ха! Ну, и довольно, чего же еще? А как Глаше с ним жить — наплевать! Благо, богат, денег даст, и сама отдохну (ведь сами же вы так сказали!) а что он чуть не в дедушки Глаше годится — экая важность, не мне ведь с ним жить, это уж Глашино дело, пусть уж Глаша разделывается, а моя изба с краю… Ха-ха! — язвила Глафира.

— Где же, где же он в дедушки?.. Глаша, Глаша, подумай!.. И всего-то за пятьдесят Мартыну Матвеичу, да и то на лицо ему меньше… Да ведь если так-то судить, то и ты сама… если признаться… уже не молоденькая…

При этом последнем, совсем уже неосторожном слове старушки, Глафира вздрогнула всем своим существом, словно к ней прикоснулись каленым железом…

— А-а!.. Так вот оно что… Вот, наконец, чем вы меня упрекнули… — неожиданно тихим и медленным голосом, почти даже шепотом, протянула Глафира; затем, тоже медленно, поднялась со стула, ровной, неторопливой походкой, обошла вокруг стола и остановилась в двух шагах от Авдотьи Макаровны. Она была совсем белая, а губы у нее посинели и конвульсивно подергивались. — Ну, и хорошо, и отлично, что вы это сказали… Так мы уж и будем знать… Только к чему вы стесняетесь?.. Вам бы уж проще… Чего церемониться… «Рожа»… «старая ведьма»… Вот как бы вам следовало!.. Что я такое? Конечно, рожа и старая ведьма! — все так же тихо, спокойно, глумилась над собою Глафира — но в этом-то именно, как будто, спокойствии старшей девицы и было самое страшное…

Авдотья Макаровна сама вдруг вся побелела и откинулась всем телом на стул, не сводя с Глафиры испуганных глаз… Даже апатичная Вера, при последних словах: «рожа» и «старая ведьма», в ту же секунду напомнивших ей недавнюю сцену на Английской набережной, после прогулки у музыки, быстро подняла голову и со страхом уставилась в лицо своей старшей сестры…

— Старая рожа — что с ней церемониться?.. Спихнуть замуж — и кончено! Она, ведь, должна еще радоваться, что добрый человек отыскался… Не побрезговал — и за то слава Богу!.. Не правда ли, маменька? А я вот, изволите видеть, какая неблагодарная тварь!

— Глаша, Глаша… — простонала Авдотья Макаровна, в отчаянии заломив свои руки.

— Нет, погодите… Я все скажу, наконец! — продолжала Глафира. Последние слова она уже выкрикнула, не в силах выдерживать долее своего напускного спокойствия, — и все, что в ней до сих пор клокотало, хлынуло вдруг со стремительностью прорвавшей плотину реки. — Теперь-то я вам все скажу, наконец!.. Вы говорите, что я старая девка… Я знаю! Я старая, старая, да!.. А кто виноват? Кто виноват, что я до сих пор живу здесь, как в гробу, Божьего света не вижу, что я, может быть, руки на себя наложу, на шею первому встречному брошусь?!. Да говорите же, говорите же вы, наконец!

— Господи, Глаша… Опомнись! — всплеснула руками старушка, даже вся перегибаясь от страха.

Но тотчас же, при первом же слове ее, Глафира, топнув ногой, закричала: «Молчите!» — и понеслась снова вперед, все быстрее, стремительнее, словно ринувшись с высокой горы.

— Да, вы, вы, вы! Вы виноваты, вы виноваты, вы виноваты!!. Где ваши заботы? Подумали ли вы хоть бы раз, что невозможно жить без людей, что никто не придет и с бацу не женится? Позаботились ли, чтобы к нам ходил хоть один человек?.. Как же, еще бы! Когда вам об этом подумать! У вас только Бог на уме да лампадки, а людей — на кой черт? Довольно и тех старых уродов, которые шляются к нам, благо с ними приятно бобы разводить… Вы меня научили чему-нибудь? Вот еще, с какой стати, зачем? Вере вот учение нужно! Ее в пансион, она молодая, хорошенькая, а этой к чему? Все равно, ей ведь быть старой девкой, так уж и на роду ей написано, так чего ж хлопотать?.. Вот, вот, что я от вас получила!.. Спасибо, большое спасибо вам, милая, добрая мамонька!..

— Глафира… бессовестная… — прошептала старушка, закрывая руками лицо, и заплакала горько.

— Как не стыдно тебе! — громко воскликнула Вера, до сих пор не издавшая ни единого звука, и на лице ее вспыхнул горячий румянец.

— А ты еще чего тут суешься? — свирепо к ней обернулась Глафира. — Знай, уж сиди себе, мямля!

Молодая девица встала со стула и, не прибавив больше ни слова, бросив только негодующий взгляд на сестру, вышла из комнаты. Однако, и этот протест всегда тихой и безмолвной девицы, и зрелище плачущей матери были бессильны остановить монологи Глафиры, словно то, что мятежно бурлило в душе ее, должно было выкипеть все, до конца.

— Ну, а теперь, добрая маменька, за жениха вам спасибо! Чудесный! Прекрасный! Ха-ха! Лакей, которого за воровство в три шеи прогнали! Отчего бы вам было не подыскать уже мне арестанта? Что же, чем для меня не жених? Тоже букет бы принес, так же чувствительно! А неправда ль, отличный букет?..

Глафира подскочила к столу, выхватила букет из кувшинчика и, в каком-то упоении бешенства, принялась терзать его, приговаривая:

— Вот тебе, вот тебе, Мартынкин букет! Вот тебе! Ха-ха-ха-ха! Хорош Мартынкин букет?

И растерзанный, измятый букет полетел и рассыпался по полу…

— Ишь ты, поди ж ты! Это с кветками-то так? — простосердечно изумилась Лукерья, вошедшая было, как раз в эту минуту, чтобы взять самовар, и сожалительно покивав на рассыпанные у ног ее яркие головки цветов и зеленые листья, нагнулась, чтобы их подобрать, с глубоким вздохом прибавив: — Вот тебе и пукет!.. Вот тебе и кветки!..

— Прочь! Ты чего еще лезешь, дура проклятая? — топнула на кухарку Глафира. — Брось! Брось сейчас же, мерзавка, тебе говорят!

Лукерья попятилась к двери, испуганно, во все глаза смотря на девицу и лишь шепча про себя:

— Батюшки! Никак совсем уж рехнулась!

С последним бешеным взрывом, Глафира как будто вдруг ослабела. Молча, с понуренной вниз головой, стояла она, не шевелясь, как прикованная. Затем она медленно прошлась взад и вперед, не глядя на поникшую скорбно на стуле Авдотью Макаровну и прижав руку к груди, к тому самому месту, где колотилось ее мятежное, неукротимое сердце, постояла немного, глядя в окно на озаренную сиянием месяца противоположную стену двора и, все по-прежнему молча, не взглянув ни разу на мать, вышла из комнаты.

Вера, при свете стоявшей на стуле свечи, лежала в постели раздетая, держа в обеих руках пред собою развернутую книгу романа Евгения Сю «Семь смертных грехов». При входе сестры, она не повернула к ней головы, как бы глубоко погруженная в интересное чтение, тогда как глаза ее были неподвижно прикованы к одному и тому же месту страницы и вряд ли что-нибудь на ней различали…

— Да когда ты мне дашь покой, наконец, с своим чтением?! Это просто житья уже нет! — воскликнула злобно Глафира, быстро задула свечу, и, нетерпеливо срывая с себя несложные принадлежности своего туалета, улеглась в темноте и затихла…

Это была ее последняя вспышка. Больше уже она не заявила о себе ни движеньем, ни звуком.

Полная тишина настала теперь в квартире табачницы и двух ее дочек. И время текло, и ни единый звук, кроме равномерного стуканья маятника, не нарушал тишины, хотя никто в доме не спал.

Глафира лежала на спине, не шелохнувшись, и открытыми, злыми глазами смотрела во мрак. Вера, по обыкновенной привычке своей, закуталась совсем, с головою, и проливала беззвучные слезы. А рядом, сейчас, за стеною, при свете мерцавшей бестрепетно лампы, Авдотья Макаровна все сидела по-прежнему, все на одном и том же месте, на стуле, поникнув седой головой в старушечьем чепчике, в оцепенении одинокого и покорного горя…

Только в кухне шумно возилась Лукерья, приготовляя себе за печкой постель и отводя душу в злобном ворчанье по поводу оскорбившей ее ни за что, ни про что, Глафиры.

«День-деньской покою нет от проклятой!.. Боженька миленький, и когда только ты меня вынесешь из гнезда этого чертова? Силушки нет моей! Уйду, вот же, ей-ей, уйду, наконец!.. Провалитесь вы все, окаянные!..»

В это время белый кот, Глафирин любимец, единственное из всех в этой квартире, в настоящий момент, существо, сохранившее спокойствие духа, приятно мурлыкая, сделал попытку взобраться на ложе кухарки — но в ту же минуту получил жестокий шлепок, заставивший его отлететь к противоположной стене.

«Брысь ты, проваленный! У, паскуда проклятая!»

Кот опрометью бросился к двери, растворил ее, прокрался в столовую и забился там под диван. Он тоже был оскорблен, в свою очередь.

При скрипе отворившейся двери, старушка вздрогнула, посмотрела в ту сторону и зацепенела опять, в прежнем своем положении…

И снова тишина воцарилась в квартире, но тишина особого рода — не покоя и мира, а та, гнетущая, жутко-томительная, в которой каждый раздавшийся звук болезненно потрясает разбитые нервы, измученное и усталое сердце замирает и бьется напряженным, неровным биением, и каждое это биение ловится ухом, как резкий, неестественный звук готовой лопнуть струны… И когда, в такой тишине, нисходит сон-избавитель — он не приносит с собой новых сил и освежения телу: он тревожен, мучителен, ибо исполнен кошмарных видений и бреда…

IX

Было далеко уже за полночь, и месяц, переплывший на другую сторону неба, светил теперь прямо в окна квартиры.

Вера, наплакавшись досыта, тотчас заснула. Спала и Лукерья, оглашая всю кухню таким богатырским храпом, сопеньем и даже присвистываньем, что мирно шушукавшиеся между собою о своих политических делах, над самой ее головой, прусаки-тараканы пошевеливали в волнении усиками.

Но Глафира и Авдотья Макаровна все не смыкали пока еще глаз.

Первая из двух упомянутых ни разу не переменила своего положения и, лежа навзничь, с закинутыми за шею руками и изредка только похрустывая судорожно сцепленными пальцами, воспаленными и сухими глазами неотводно смотрела на противоположную стену, где резко чернелось крестообразное отражение рамы окошка, захватывая облитые ярким лунным сиянием полотенце и юбку.

А в нескольких шагах от Глафиры, отделенная от нее только стеною, мучилась тоже бессонницею Авдотья Макаровна. Долго вздыхала и стонала старушка, переворачиваясь то на один бок, то на другой, скрипя своим жестким диваном, и кончила тем, что рассталась с подушками, села, притянув свои старые колени к самому почти подбородку, обняла их руками и совсем уж затихла в таком положении.

Она была вся потрясена и разбита, но в то же самое время голова ее работала деятельно и там проходило многое, многое из давно ушедших во мрак забвенья годов, что казалось навсегда отжитым, погребенным под грудой других, позднейших уже наслоений, и вдруг вот теперь поднялось и завихрилось в пестрой сумятице, в виде то ярких, то смутных клочков — подобно тому, как бывает в глухую и ненастную осень, с зловеще-ползущими по небу серыми, косматыми тучами, когда невесть откуда взявшийся ветер, буйно гуляя в оголенном лесу, накинется вдруг на кучу старых, слежавшихся листьев, что здесь копились в течении долгого времени, частью совсем уже черных, гнилых, частью вялых и еще не успевших засохнуть, но заодно уже тлевших в общей компании, и примется тормошить и буровить доселе спокойно лежавшую кучу, кружа и разбрасывая старые листья, то ударяя их оземь, то взметая под самое небо…

За что сегодня Глафира так жестоко ее оскорбила?.. Чем она виновата? Что она сделала в своем прошлом такого, за что ей пришлось выслушать столько упреков?

Вот муж-покойник, от которого испытала она столько горя, вот Глафира — молодая, семнадцатилетняя девушка, вот Вера — совсем еще малый ребенок…

Осень, ночь, тишина. Убогая комната, разделенная пополам драпировкой. Дочери спят, а сон бежит от Авдотьи Макаровны, и сердце ее то шибко колотится, то вдруг замирает, словно в предчувствии чего-то ужасного, долженствующего непременно случиться… Стук, топот ног, голоса: «Здесь, что ль, живут Хороводовы?» И еще голоса: «Отворите!..» Свеча зажжена, дверь поспешно отворена, а за нею виднеются незнакомые люди, дворник их дома, и между ними что-то неподвижное, длинное, которое несут на руках все эти люди, несут тяжело, осторожно, как несут человека… Не может быть! Неужели? Да, это он, ее Андрей Константиныч, безгласный, бесчувственный, весь в грязи и крови… Умер?!. «Пьяный… попал под карету…» — угрюмо объясняет ей человек, который, оказывается, был вместе с мужем и, должно быть, с ним пьянствовал, потому что от него самого пахнет водкой…

Царица Небесная-Матушка! Ты видишь всю душу ее! Была ли она виновата в том, что случилось?..

«Прочь! Тебе не понять! Где тебе знать натуру художника, который не может выносить своей жизни! Я пьян, потому что из-за тебя пропадаю!!» — вот и теперь еще живо помнится ей, как бываю, не раз повторял ей Андрей Константиныч… А сам, пьяный, растерзанный, бьет себя в грудь кулаком и заливается-плачет… «Папенька, лягте!» — говорит ему Глаша. «Вот, вот кто… она! Только она одна меня понимает!» — кричит Андрей Константиныч и позволяет вести себя под руки….

Ну, да, что уж скрывать, надо сознаться, что она плохо тогда понимала, да и теперь не может взять в толк, чем мучился Андрей Константиныч?.. Правда, был он лет на восемь моложе ее, как женился… Красивенький такой был тогда, бледный, с длинными, до плеч, волосами… Скромный был, тихий; одно только плохо: выпить любил… Живописец, художник! Что ж, кажется, это уж должность такая, что все они не могут без этого, — кто их там разберет!.. Бывало, придет к ним компания, спорят, кричат — и непременно все перепьются… Да и не только художников, — какого, какого только народу он к себе ни таскал!.. Раз привел даже ночью какого-то пьяного (сам тоже был пьян), рваного, грязного, с каторжной рожей (в трактире же, кажется, и познакомился с ним)!.. «Смотри, каков тип, — кричит, — я завтра его нарисую!» А этот «тип» вот каков оказался: на другое же утро — тю-тю и пару серебряных ложечек еще у них утащил…

А ведь она и сама была тогда недурна!.. Жила она, как оказалось, с ним рядом, комнату тоже от жильцов нанимала, а существовала швейной работой… Познакомились… И она ему тоже вскоре понравилась. «Бюст, — признавался, — у вас очень хорош!..» Все приставал ее срисовать, только уверял, что ей непременно нужно быть для этого голой… Фу, даже и теперь стыдно вот вспомнить, как он ее тогда улещал, только, конечно, ничего не дождался: она себя соблюдала. Ну, когда повенчались — понятно, другое пошло!

Жили они сперва ничего. Он уроки давал, ходил в свою академию. Все какую-то большую картину хотел написать, чтобы она непременно его имя прославила… Попивал он и тогда уже, правду сказать, и сильно-таки, порою случалось — ну, да все ничего. Не унывал еще он в те времена!

В первый же год родилась у них Глаша… И все еще пока было недурно… А потом как-то вдруг и пошло! Стал он задумываться, мрачный вдруг сделался, академию бросил и запивать чаще стал…

Только и тогда все еще было сносно пока. Уроки давал он и картинки писал на продажу… Портреты тоже, случалось, снимал и разный народ к ним ходил по этому случаю… Тогда-то вот и с Мартын Матвеичем (с которого тоже писал он портрет) они познакомились и скоро тот с Андрей Константинычем приятелем сделался. Нанимали они тогда, помнится, квартирку в две комнаты.

Глашу любил он. Все, бывало, с ней нянчится. «Я, — не раз покойник говаривал, — в ней замечаю задатки!..» Шутил с ней, разговаривал, когда она подрастать начала… А то, бывало, уведет девочку в темную комнату (по вечерам это больше случалось), посадит ее к себе на колени, и долго оба сидят в темноте, и все разговаривают… Учил он ее тоже и грамоте — только все как-то для этого у него времени не было…

А потом уж пошло совсем худо. Допился он раз до белой горячки. В больницу свезли… Что она горя тогда приняла — Господь один только знает! Случалось, целыми днями не евши сидели.

Вышел он из больницы слабый, худой… Покашливать стал… Впрочем, опять они немножко поправились — да не надолго, однако! Опять он как-то запьянствовал и всякой работы лишился.

Только раз он заказ получил. Купил железных листов, расставил по комнате и работать принялся: вывески для мелочной рисовал он, как оказалось… И таково это хорошо у него выходило: и фрукты там всякие, и хлеб, и банки с вареньем… Только он все недоволен. Злющий-презлющий!.. Она уже всячески старалась его ободрить. «Посмотри, — раз сказала ему, — как все это чудесно у тебя нарисовано, и чего только ты убиваешься? Вон и лимон как отлично, а ситник-то, ситник-то — просто живой!» Только что же? Ведь еще пуще он огорчился: «Глупая женщина ты, — говорит, — да знаешь ли ты, что я пал, пал безвозвратно?!» — да как вдруг заплачет… И удивительно, право, чего ему было, кажется, нужно? И работу кончил прекрасно, и деньги ему заплатили!

А тут Вера у них родилась. Глаше одиннадцатый год уже был…

Совсем у них скверно пошло! Трезвым-то, кажется, он уже и совсем быть перестал… Целых семь лет они так промаялись…

И вдруг этот случай! Напился Андрей Константиныч в какой-то компании, вышел на улицу, да и попал под карету… На счастье еще, товарищ случился, а то бы и совсем его задавили. Все-таки всю грудь ему смяли!

Однако, он месяца с два еще проскрипел… Умер. Перед смертью прощенья просил… Осталась она с двумя дочерьми.

Что делать? Отправилась по его прежним товарищам, которых припомнить могла. Одни уже умерли, другие — куды-те, такими важными сделались — рукой не достанешь! Как-никак, нашлись между ними, однако, и добрые люди, спасибо им — не забыли. «Хороводов-то? Как же, еще бы, помним отлично!» Тотчас же подписку устроили и собрали ей что-то с полсотни рублей. Слава Всевышнему, а то бы и похоронить было не на что Андрей Константиныча!

Только тут еще счастье ей помогло. Нашелся один из его бывших товарищей (он занимал уж тогда в академии ихней хорошую должность, а прежде хлеб-соль с ними водил) — и мысль отличную подал. Дело в том, что оказались после покойника картинки непроданные, штук что-то с десяток, и предложил этот товарищ разыграть их в лотерею… Сам же все и устроил… Глядь — ан в конце концов целых три сотенных в руках у нее очутились!

Тут словно что свыше ее осенило — уж, подлинно, можно сказать, сам Господь надоумил!.. Приглядела как-то она — и то совершенно случайно — квартирку в подвале, с помещением под какое-нибудь заведение, — чуть ли даже и раньше здесь не было портерной… Она и сняла. Кстати еще, один из приятелей покойника полезным ей тут оказался: вывеску для табачной ее написал — и таково это отлично, как следует, с арапом и туркой, и притом за самую дешевую цену — взял только то, во что ему самому матерьял обошелся…

Десять уже лет прошло ровно с тех пор.

Ты, Ты один, Господь милосердный, видишь сердце ее! Неужель еще мало страдала она? А слезы ее, горючие слезы, которые она проливала… Кто видел их, эти слезы?.. И во всю-то, во всю ее горькую жизнь — кто ее пожалел, кто отнесся с участием, кто хотя бы лишь из одного любопытства пожелал бы узнать, какие тревоги, какие мучения она переносит с утра и до ночи, как она мечется, бьется, о каждой копейке душою болит, каждый грош медный железным гвоздем приколачивает! О, тяжко ей, тяжко, невмоготу уже ей! Отец наш небесный, когда же Ты ее приберешь, наконец?!.


А месяц, этот старый, любопытный бродяга, у которого всегда на уме подкараулить что либо такое, что совершается в глухой полуночный час и ревниво хорониться от посторонних нескромных очей, долго смотрел в эту ночь на тихую, пустынную улицу, на бессонного турка, курящего трубку, на голого арапа с огромной сигарой, смотрел на полицейского стража, что, на углу, прислонился к столбу фонаря, бессильный противиться чарам Морфея, смотрел на возвращавшегося домой забулдыгу, клевавшего носом в спину извозчика, который сонно трусил на своей хромой лошаденке, смотрел на растрепанную и, кажется, пьяную деву, в ярком костюме, на углу перекрестка, завязавшую беседу о чем-то с одиноким и тоже, кажется, пьяноватым фланером, после которой они схватились под ручку и скрылись у каких-то ворот; смотрел он и в окна квартиры вдовы и ее дочерей, из которых одна покоилась в объятиях крепкого сна, а другая, с открытыми широко глазами, томилась бессонными думами; смотрел на старуху, застывшую в уничтоженной позе и обхватившую руками колени… И вот уж когда ему, наконец, надоело смотреть на все это, он медленно подвинулся дальше, скользнув косыми лучами по стенам квартиры, и озарил на полу растерзанный и измятый букет Мартына Матвеича, с безжалостно рассыпанными вокруг лепестками, которые еще были так красивы и нежны недавно, а теперь почернели, завяли, как и возбужденные было их видом надежды поникшей на диване старухи…

X

После длинного ряда теплых, солнечных дней конца августа, круто вступил в свою смену хмурый, плаксивый сентябрь. Словно запоздавшая осень спешила воспользоваться своими правами, чтобы наверстать упущенное ею в бездействии.

Дождь начинался с утра, — сеясь тихо, непрерывно, назойливо, и от времени до времени превращаясь в стремительный ливень. На улицах стояли озера. Казалось, весь Петербург проливал обильные и безутешные слезы. Плакали стены, вывески, окна… Плакали мокрые извозчичьи лошади, понуро шлепая в слякоти… Плакали зонтики мрачно шмыгавших по скользким панелям прохожих… Плакали даже уличные фонари, бросая трепещущие полосы света на стены домов и собираясь каждую минуту потухнуть на перекрестках, когда порывистый северо-западный ветер, подкравшись из-за угла, внезапно принимался бесчинствовать, валя с ног пешеходов…

Утопали в слезах, с утра до ночи, турок с дымящейся трубкой и голый арап с огромной сигарой, что бессменно, по-прежнему, караулили вход в табачную лавочку вдовы Хороводовой, где теперь поселилось сплошное уныние.

В низенькой, тесной лавчонке, с окошками на уровне тротуара, повисли постоянные сумерки. В иные, особенно ненастные дни, приходилось зажигать в ней огонь прямо с утра — и это смешение красноватого озарения лампы с мутным светом от стеклянной двери и окон пуще еще оттеняло то впечатление гнетущей тоски, которою дышала вея обстановка, начиная с картонного мальчика, шкафов с табачными и папиросными пачками, и кончая самою хозяйкой, которая при звонках посетителей появлялась за прилавком в своем смиренном темно-коричневом платье, с фланелевой повязкой на горле, по случаю кашля, и удовлетворяла своих покупателей с таким убитым и болезненным видом, как будто все, что она теперь говорила и делала, было одною лишь маской, скрывавшей глубокое и неисходное горе, которое не в силах был бы покрыть целый мир с его радостями…

С этим убитым и болезненным видом встретила она Мартына Матвеича, когда он, согласно своему обещанию, приехал через два дня наведаться о результате своего предложения. Что именно было говорено между ними — осталось никому неизвестным. Глафиры не было дома, а Вера, при первом же звуке голоса Мартына Матвеича, раздавшемся в лавочке, стремительно скрылась во владения Лукерьи, где и просидела в течении всего того времени, пока длилось это свидание. Оно произошло в той самой комнате, где было два дня назад, и оказалось очень коротким… Так никто и не видал тогда Мартына Матвеича, если не считать картонного мальчика, своим вечно бодрствующим взором вытаращенных фарфоровых глаз проводившего величавого претендента на руку Глафиры, когда тот, по окончании визита, шествовал к выходу, и могшего бы засвидетельствовать, если бы умел говорить, что Авдотья Макаровна утирала на глазах своих слезы, а Мартын Матвеич молча, сурово, презрительно распахнул дверь на улицу, не подал хозяйке руки и не повернул даже к ней головы на прощанье…

С этого-то самого времени убитый и болезненный вид сделался постоянной принадлежностью Авдотьи Макаровны.

— А что, сударыня, ровно бы как вам нездоровится? — спрашивали с участием ее по утрам на Сенной знакомые зеленщики, мясники и другие торговцы, когда вдова Хороводова, по обычаю, с неизменным своим большим саквояжем появлялась там за провизией.

— Ох, что уж тут нездоровится… Оно и нездоровится, правда, да и… ну, да уж что! — не докончив речи, махала рукою старушка, испуская продолжительный вздох.

— Так-с. Погода оченно скверная!.. От лопатки прикажете?

— Бог с ней, с погодой… Да, от лопатки… Умирать вот пора!

— Это вы совершенно понапрасно-с… С нами еще поживите-с!

— Что уж тут жить… Оно бы, может, и хорошо еще, пока Бог грехам терпит, да только… Ох, да уж что! — опять махала рукою вдова, с выражением, ясно показывавшим, что многое могла бы она рассказать, да только не всякий это понять в состоянии и никто не поможет — и тотчас же прибавляла поспешно, в то время как продавец, словно палач, готовящийся обезглавить преступника, заносил высоко топор над тушей говядины: — Без кости, без кости, голубчик, руби! Прошлый-то раз как есть была чистая кость… Вот ты какой нехороший, даром, что я у тебя постоянно беру…

— И за это мы вас уважаем! — говорил продавец, богатырским ударом отделив кусок мяса, клал его на весы и опускал потом в разинутый саквояж покупательницы, прибавив: — Пожалуйте-с!

Отсюда Авдотья Макаровна шла к навесу с грудами кочней капусты и других овощей, где тотчас же следовал опять разговор вроде только что изображенного выше. Когда, напоследок, окончив закупки и сгибаясь под тяжестью наполненного провизией саквояжа, старушка направлялась в обратный свой путь, она чувствовала на душе облегчение.

Путешествия на Сенную, бывшие прежде для Авдотьи Макаровны одною из утомительных, хотя и привычных обязанностей, принятых ею на себя с давнего времени в видах сбережения необходимой копейки, сделались теперь для нее отдыхом от того тоскливого гнета, которым веяли на нее стены квартиры, и всякие знаки участия, хотя бы в самой незначительной степени, были как бы каплями свежей росы, облегчавшими немного уныние ее наболевшего сердца.

Теперь, по ночам, она видела разные тяжелые и страшные сны, от которых даже случалось ей просыпаться… Сны эти повергали старушку в бездну всевозможных догадок и комбинаций, более или менее тревожного свойства, и поверять их Лукерье, оказавшейся искусной снотолковательницей, стало для Авдотьи Макаровны ежедневной потребностью.

Утро для нее начиналось вспоминанием сна — бессвязного, смутного, наполненного всякими не идущими к делу подробностями, давившими мысли вдовы общим мистическим своим колоритом, ощущение которого сильнее всего овладевает сновидцем в первое время по пробуждении — и от этого впечатления Авдотья Макаровна долго не в состоянии была освободиться.

«Богородице, Дево, радуйся…» — шептала она пред киотой, начиная ряд обычных молитв своих — а подробности сна так и лезли все в голову, так и всплывали одна за другою. «Тьфу, окаянная грешница! Верую во единого Бога-Отца…» — уже вслух произносила старушка, усердно отвешивая земные поклоны и всячески стараясь прогнать посторонние мысли.

Затем она наскоро выпивала чашку вчерашнего вскипяченного кофе и отправлялась на рынок. Мучительные впечатления сна немного ослабевали в разговорах с торговцами, приобретая зато определенность движений и красок и слагаясь в совершенно законченные и ясные образы, которые зрели на обратном пути, а затем предлагались обсуждению Лукерье, как только старушка возвращалась домой.

— Вижу, Лукерьюшка, будто я в поле… — рассказывала Авдотья Макаровна, вооруженная длинным ножом и стоя у стола над кучкой картофеля, моркови и зелени, так как приготовлялась чистить все это для супа, между тем как Лукерья, в другом углу кухни, выполаскивала над лоханкой для той же цели горшок, а белый Глафирин любимец, сидя на поджатом хвосте, не сводил пристальных глаз с табуретки, на которой виднелась деревянная чашка с водой, где мокла говядина; тут же, с ним рядом, тихо шумел самовар. — И вот, стою это я в поле, — продолжала Авдотья Макаровна, — а впереди-то солдаты, солдаты, много солдат!..

— Стражение, значит?

— Нет, не сражение… Погоди… Как будто это парад… да, да, на Царицыном лугу парад для солдат. Кругом-то народ, и я тоже в народе. Тесно так, жарко… То есть, так это мне жарко, что я и сказать не могу! И вдруг, откуда ни возьмись, генерал… Важный такой, весь в орденах, в эполетах — подъезжает ко мне на коне, а в руках его репа… ну вот, простая, обыкновенная репа! Не желаете ли, говорит, скушать, сударыня? И вдруг, нет генерала, а я держу репу — и репа-то эта уже теперь не простая, а будто в ней все сидят канарейки, и сама-то она теперь уже с крылышками… Хорошо. Стою это я с репой и крепко, крепко держу, боюсь, чтобы она из рук-то не вылетела… И вдруг за окошком шум — страшный шум, крик, смятение — словно вот бьют кого!

— За окошком? Это откуда же окошко-то вдруг? — спрашивала сильно заинтересованная рассказом Лукерья, перестав мыть горшок и не сводя глаз с Авдотьи Макаровны, которая, покинув свой спокойный, эпический тон и стоя теперь среди кухни, горячо размахивала длинным ножом.

Вопрос об окошке, совершенно неожиданном по ходу событий, повергал в затруднение рассказчицу, но она тотчас же его разрешала.

— Да это я будто уже в комнате… Только не здесь, не у нас, а словно бы в какой каланче… высокой, высокой такой, то есть, я и сказать не могу, как высокой!.. И вот тут-то окошко… А я пред окошком — одна…

— А репу все держишь?

— А репу держу, все держу, боюсь, чтобы она не улетела в окошко, — даже трясусь! А за окошком-то шум, гам, будто все там народ, и не то бьют кого, не то все сюда лезут, ко мне, то есть, лезут и репу хотят отнять от меня… Как вдруг за дверью — собака… Скребется, визжит, чтобы я ее, значит, впустила… И только это хочу я впустить ее, как вдруг в окошко лезет Мартын Матвеич — весь как есть голый… даже стыдно сказать!

— Голый?

— Ну, то есть — вот как мать родила!.. Влез — и прямо ко мне… А тут вдруг дверь — хлоп, и вижу, собака уж в комнате и опрометью тоже ко мне!

— Погоди, какая собака была? Черная или другая?

— Черная, черная, как теперь ее вижу!.. Ну а потом вот уж я и не помню, как дальше тут вышло — только репы уж нет у меня! Собака ли из рук у меня выхватила, или Мартын Матвеич отнял — уж сказать не могу… Помню только, что жалко репы мне стало, чуть что не плачу и их умоляю: «Не задушите, Христа-ради не задушите ее!..» И так это страшно мне сделалось вдруг… Тут я и проснулась, да и проснувшись-то, все еще их умоляю, уже наяву: «Не задушите, не задушите ее!..» Это репу-то, значит…

Окончив рассказ, старушка задумывалась. Лукерья тоже задумывалась, проникая в смысл сновидения, на основании всех его мелких подробностей — и затем произносила после небольшого молчания:

— Это все хорошо!

— Неужто? — спрашивала с сомнением Авдотья Макаровна. — А зачем же у меня репу-то отняли?

— Вот это и хорошо, что у тебя ее отняли… Если бы ты сама ее съела — плохо тогда!

— Да неужели, Лукерьюшка?

— Я уж тебе говорю! Это бы значило, что ты вот, например, хотела б чего… то есть, страсть как хотела, и знала, что беспременно это получишь — ан накась и выкуси! Шиш!.. Вот это что обозначает репу-то есть… А ты, вишь, рассказываешь, что у тебя ее отняли — значит, этого с тобой не случится. Да и отнял-то кто? Собака, друг, то есть, значит… Все это очень отлично!.. Вот только нехорошо, что она была черная…

— Да я все-таки в толк взять не могу…

— Погоди, я тебе все по порядку. Спервоначала видела ты, что была на параде… Это обозначает — будет успех в делах твоих… Мартына-то Матвеича, говоришь, видела голого?

— Голого, — кивала головой подтвердительно Авдотья Макаровна.

— Вот это нехорошо Мартыну Матвеичу… Это выходит, что он теперь нездоров… И вот как теперь я тебе все растолкую. Слушай!

Лукерья окончательно покидала горшок и обтирала о фартук мокрые руки, приступая к своим прорицаниям. Авдотья Макаровна тоже оставляла свой нож на столе и приближалась к Лукерье. Та начинала с таинственностью:

— Мартын Матвеич, чу, теперь в болезни находится… Болезнь его от того приключилась, что он своей надежды лишился… Смекаешь? И если он вдруг теперь, Мартын Матвеич-то, значит…

На этом интереснейшем месте, часто случалось, Лукерья вдруг умолкала и бросалась раздувать самовар, а Авдотья Макаровна, очутившись опять у стола, с сосредоточенным видом принималась чистить картофель… Происходило это вследствие внезапного появления в кухне Глафиры, в утреннем дезабилье, с полотенцем и мылом… Уловив ухом последние слова прорицательницы, она подозрительно, исподлобья, окидывала глазами мать и кухарку и, подойдя к рукомойнику, принималась там умываться.

— Вскипел самовар-то, Лукерья? — невиннейшим тоном осведомлялась старушка.

Вместо ответа, Лукерья подхватывала клокочущий во все пары самовар и несла его в комнату, а за ней по пятам устремлялась тотчас же и Авдотья Макаровна.

Пока кофе заваривался, к столу приходили девицы и рассаживались по своим обычным местам. Появлялась Глафира — похудевшая, сумрачная, с синевой под глазами, нервно придвигала к себе налитую чашку и погружалась в питье… Немного спустя, подходила и Вера — бледная, вялая, очевидно не выспавшаяся; клала перед собою книжку романа и тоже принималась пить кофе, не отрывая глаз от страниц. Старушка прихлебывала боязливыми глоточками с блюдца, держа его на растопыренных пальцах и с убитым видом смотря на окошки с запотелыми стеклами, по которым текли струи дождя, словно слезы, а на дворе жалобным голосом верещала мокрая баба-селедочница… Нахохлившаяся в своей клетке, под потолком, канарейка, неподвижно сидя на жердочке, тоже, по-видимому, чувствовала себя очень скверно… Скверно чувствовал себя и белый Глафирин любимец, который не подходил и не ласкался к хозяйке, а меланхолически сидел в отдалении, благодаря претерпенным невзгодам в сердечных делах, на что могли служить указанием его надорванное ухо и расцарапанный нос… Даже и мухи уже не кружились теперь над столом, как было летом, с веселым жужжаньем… Их совсем не было видно, только штук пять или шесть, переживших своих прочих подруг, вяло бродили по рассыпанным по столу крошкам, как бы думая горькую думу: «Эх, пора, пора умирать!»

В гробовом молчании отпивался кофе. Авдотья Макаровна торопливо перемывала посуду и скрывалась на кухню. Глафира чесалась, потом уходила в спальню — и уже не показывалась оттуда вплоть до обеда. Во все это время из спальни слышался стук швейной машины, которую она откуда-то приобрела напрокат, неведомо для домашних, как неведомо было для них, откуда она получила заказ на белье, за которым сидела целыми днями.

Вера оставалась одна, погруженная в чтение. Но и в этом единственном и самом любимом занятии младшей девицы не замечалось уже теперь увлечения. Случалось, она покидала роман и принималась за поливку цветов, или вдруг вспоминала, что клетка у канарейки не чищена (прежде это входило в круг забот старшей сестры, но занятая теперь с утра до вечера швейной работой, она сделалась ко всему остальному вполне равнодушной). Вера взлезала на стул, снимала с потолка канарейку и проделывала все, что было нужно. По-видимому, эти занятия доставляли ей теперь удовольствие… Оставшись снова без дела, она погружалась в прерванное чтение книги, но вскоре взор ее становился рассеянным, застывая подолгу на одной и той же странице… Покинув роман, она прислонялась затылком к спинке дивана и принималась смотреть в одну точку. Словно какая-то особливая, властная дума забирала ее… О чем могла быть эта дума? Проходили ли в ее голове принц Родольф Герольштейнский, Учитель, Певунья и прочие персонажи романа «Парижские Тайны»? Или она размышляла о том, почему Глафира дуется вот уже вторую неделю и чем это окончится?.. Бог весть! Лицо ее оставалось непроницаемым под выражением обычной апатии… Звук колокольчика, раздававшийся в лавочке при входе какого-нибудь покупателя, заставлял ее вздрагивать. Она вставала, отворяла дверь в кухню и возвещала Авдотье Макаровне: «Маменька, кто-то есть в магазине!» Затем она с любопытством прислушивалась в звукам постороннего голоса, стараясь угадать, с кем толкует старушка — с постоянным ли их покупателем, или с совсем незнакомым?.. Но вот голоса умолкали и Вера опять оставалась одна. Она лениво подходила к окошку и принималась смотреть на бегущие по стеклам, однообразно и непрерывно, в лад монотонному стучанью за стенкой швейной машины, струи дождя… Наконец, она вдруг изгибалась всем телом, разминая оцепеневшие члены, закидывала сцепленные вместе руки за шею — и с глубоким, страдальческим вздохом, восклицала вполголоса:

«Господи, какая тоска!!»

Томительно-медленно подползало время обеда, происходившего в том же ненарушимом молчании. Тотчас же после него Глафира опять уходила к себе и стук швейной машины возобновлялся с упорной назойливостью… Вера бралась снова за «Парижские Тайны», садилась к окошку и читала при тусклых лучах угасавшего ненастного дня, не отрываясь, до тех самых пор, пока печатные строки начинали сливаться в глазах ее в одно сплошное пятно… Тогда закрывала, наконец, она книгу и, держа ее на коленях, застывала неподвижно со взором, устремленным в окошко, в то время как мать ее сидела и кашляла в лавочке, погруженная в вязанье чулка, при свете висячей лампы под потолком, с широким жестяным абажуром. Сумерки в комнате сгущались в безразличную темень, из двери, затворенной в спальню, протягивалась по полу золотая полоска от света зажженной свечи, — а швейная машина за стенкой все стучала, стучала, стучала… Но вот и там, во мраке двора, в подвальном этаже противоположного флигеля осветилось окошко, и мокрые булыжники прилегающей к нему мостовой заблестели как лакированные… На фоне спущенной шторы явственно обозначился черный силуэт головы, расплылся и исчез… А Вера все продолжала сидеть в темноте, беззвучно и неподвижно, и только профиль лица ее смутным пятном белел у окошка…

Наступало и время вечернего чая, наступала и ночь.

«Богородице, Дево, радуйся», — опять, как и утром, шептала старушка, на коленях перед киотой, и прочитывала в неизменном порядке весь свой обычный запас молитв, покивая головой на иконы и жарко припадая челом к холодному полу; затем раздевалась, с кряхтеньем и кашлем укладывалась на свой скрипучий диван и затихала.

Вера, войдя в их общую с Глафирою спальню, боязливо, украдкой, взглядывала на раздевавшуюся при свечке сестру, безмолвно, в свою очередь, освобождала себя от одежд, ложилась и повертывалась тотчас же к стенке лицом, укутавшись с головой одеялом, между тем как Глафира, тоже не проронив ни единого слова, задувала свечу.

Безмолвие, мрак и мерное стуканье маятника воцарялись в квартире, — а там, за окном, в перебой этих звуков, тоже мерно, назойливо, стучала в железо карниза откуда-то сверху непрерывная капля…

«О Господи, помилуй мя грешную!» — шептала вдова, одолеваемая гнетущими думами, вздыхая и вертясь на своем жестком ложе, а они, эти гнетущие думы о завтрашнем дне, о злобе Глафиры, о собственной неведомой будущей смерти, так и ползли и ползли в ее бедную голову, сплетаясь мало-помалу в безразличный сумбур, пока мерное дыхание с легким присвистываньем Авдотьи Макаровны, наконец, обнаруживало, что сон увлек ее из этого безотрадного мира забот в свое волшебное царство…

А рядом, сейчас, за стеною, ее старшая дочь все продолжала томиться бессонницей. Протянувшись во весь рост на постели и подложив руки под голову, она смотрела широко раскрытыми глазами во мрак и все думала…

Вера лежала недвижно под своим одеялом, заглушавшим дыхание спящей. От времени до времени она ворошилась и тотчас же опять затихала, а затем из-под одеяла вдруг слышались неясные звуки каких-то отрывочных слов… Она бредила.

Глафира не переменяла своего положения и все думала, думала…

Возобновившийся дождик шлепал в окошко… Маятник стучал неустанно… Старушка крепко спала и видела сон, будто стоит она на Сенной, под навесом, и покупает говядину, а Мартын Матвеич, в фартуке и картузе продавца, занес высоко топор и хочет перерубить пополам какую-то длинную штуку… Лицо его страшно, глаза налиты кровью… «Не рубите, ради Христа, не рубите, — в ужасе умоляет его Авдотья Макаровна, —это ведь канифас, канифас… Ох, Господи!» — шептала она, уж впросонках, и снова опять засыпала…

И все давно уже спало вокруг. Спала Вера, под своим одеялом уподобляясь кокону, спала Лукерья, храпя на всю кухню, спал кот, свернувшись на стуле калачиком, спала в клетке своей канарейка…

А Глафира все смотрела раскрытыми глазами во мрак — и все думала, думала, думала…

XI

Глафира думала теперь целыми днями…

Сидит она одна-одинехонька, согнувшись над швейной машиной, колышет ногою педаль, а перед нею тянется бесконечная нитка, под стук колеса, отбивающего на полотне мелкие, белые точки — и с ней заодно тянется в голове старой девицы одна, тоже бесконечная, дума…

На другое же утро после происшедшего ночью бурного объяснения с матерью, Глафира отправилась по белошвейным, с предложением работы. В два первые дня эти экскурсии были вполне неудачны, так как везде имелись свои мастерицы и не представлялось никакого резона поручать заказ посторонней. Но Глафира отнюдь не отчаивалась, не жалея собственных ног и не обращая внимания на свое утомление, и эта настойчивость на третий день ее поисков увенчалась успехом — даже таким, на какой она совсем не рассчитывала. Правда, ей помог в этом случай. В одной белошвейной она встретилась со своей прежней знакомой, давно потерянной из виду, которая оказалась исполняющей здесь должность старшей мастерицы — и она-то ей оказала протекцию. В сущности, их заведение не могло быть полезным Глафире, по тем же причинам, по которым ей было отказано в других белошвейных. Зато ее знакомая вспомнила, что не дальше как за час до прихода Глафиры у хозяйки была постоянная заказчица их мастерской, некая дама, предлагавшая большой заказ на белье, предназначавшееся в приданое дочери, которое нужно было сшить в короткое время — но эту работу пришлось отклонить, за обилием других спешных заказов, и только дать обещание упомянутой даме порекомендовать белошвею. Затем Глафира была представлена тотчас же хозяйке, величественной немке с пунцовым лицом, и, после убедительных заверений мастерицы, ручавшейся за свою протеже, как за себя самое, она была снабжена визитной карточкой с припиской нескольких строк немецких каракуль, которые и возымели свое надлежащее действие, в том смысле, что спустя какой-нибудь час после этого, Глафира сидела уж дома, окруженная ворохом тонкого полотна и батиста, перед швейной машиной, приобретенной за один и тот же поход напрокат, благодаря полученному, по заключении условий, задатку…

Это случилось в тот день, когда Мартын Матвеич приезжал за ответом — и прошло всего лишь с четверть часа, как он удалился… Глаза Авдотьи Макаровны носили еще следы пролитых слез, когда Глафира стремительно появилась с заднего хода, в сопровождении швейной машины, которую тащил за нею извозчик, и прошла тотчас же в спальню. Мать встретила ее появление убитым и уничтоженным взором, сестра взглянула с тревогой и любопытством… Глафира на них не обратила внимания.

О всех своих похождениях она не обмолвилась ни единым словом ни старушке, ни Вере, которые теперь, вообще, совсем не слыхали уж звука Глафирина голоса, словно она наложила на себя искус молчания…

Спальня сделалась теперь исключительным местом ее пребывания и оттуда она появлялась лишь утром, к кофе, потом к обеду и, наконец — к вечернему чаю и ужину, а во все остальное время там сидела безвыходно, заявляя о своем существовании непрерывным стуком швейной машины. Никто из домашних туда не заглядывал. Вера, встав утром со сна, спешила одеться и исчезнуть из спальни, а входила опять только на ночь, раздевалась, стоя спиною к сестре, и, укутавшись, по обычаю, с головой одеялом, тотчас же поворачивалась к стенке лицом, как бы желая вполне уничтожиться… Читать в постели она совсем перестала…

Глафира была теперь постоянно окружена атмосферой, производившей цепенящее действие на всю обстановку. Едва только она показывалась в столовой и кухне — всякие разговоры в тот же момент прекращались, у матери являлся угнетенный и даже испуганный вид, Вера погружалась в пристальное чтение книги, а Лукерья принималась копаться над своею работой, какая в ту минуту случалась у нее под руками — словно все и вся на время присутствия Глафиры старалось исчезнуть и дать ей забыть о своем существовании на свете… А та, безмолвная, сдержанная, смотрела в пространство перед собою сосредоточенным взором, как бы не замечая, что вокруг происходит, и то, что случайно попалось ей на глаза — лицо матери, стол, самовар, канарейка — вполне безразлично и в одинаковой степени недостойно внимания, а настоящая жизнь, которая еще может ее занимать — там, в ее спальне, за швейной машиной…

И все это сделалось сразу, после несчастной истории с букетом Мартына Матвеича.

Но эта история не имела места в теперешних думах Глафиры — равно как и все, что относилось к ее настоящему, точно, сама для себя неожиданно, она перешагнула некую грань, отделившую резкой чертою все прошлое от того, что впереди имеет случиться. Это тот страшный момент, когда человека вдруг поражает сознание, что его молодость кончена, что дальше биться и верить бесплодно, а нужно лишь ждать и мириться… В такие минуты он копается в прошлом и подводит итоги.

Она старая, старая… Да, она должна теперь в этом сознаться!.. Что ждет ее в будущем?.. Все равно, теперь безразлично. Чему предопределено судьбою случиться — того избежать невозможно, а минувшего никто не в силах вернуть… Да и стоит ли даже хотеть, чтобы оно, это минувшее, снова вернулось? Есть ли в нем что-нибудь, о чем бы могла она пожалеть?.. Едва ли такое найдется!

Отца она помнит прекрасно, даже в любую минуту может себе его представить на память… Брюнет, невысокого роста, с длинными, кудрявыми, до плеч волосами… Когда она была маленькой девочкой, все говорили, что она на него очень похожа. Он любил ее и она его очень любила, и постоянно, даже теперь, чтит его память… Уже и тогда она его понимала — а теперь… о, как теперь она его понимает!..

Он не был обыкновенный, как все, человек, и потому-то погиб. Всякий на месте его как-нибудь примирился бы с обстоятельствами, например, поступил бы на службу и плюнул на живопись… А вот он не хотел! Он был горд. Он все время боролся и верил, что должен прославиться… И он бы непременно прославился, если бы другие его понимали, но в том и беда, что никто его не мог понимать! Маменька… ну, про ту и говорить уже нечего!

Густые, зимние сумерки. Красное зарево от пламени печки охватило полкомнаты, а вокруг них темнота. Она сидит у отца на коленях и слушает, что он ей рассказывает, в то время как маменька шьет в другой комнате. Светлая полоска из щели притворенной в ту комнату двери стелется по полу, и им обоим здесь так хорошо, без огня, потому что они вместе, вдвоем, никто их не видит и им не мешает… Отец рассказывает, как он напишет большую, большую картину… Глафира не помнит теперь, что должна была изображать эта картина — только она должна была быть непременно большая и появиться на выставке в их академии, куда отец брал ее один раз и где она видела много народу, сколько его никогда не бывает на улице. И весь этот народ будет смотреть на картину, все узнают, какой папенька хороший художник, и кто-нибудь непременно купит ее, а ему дадут много денег. Тогда он поедет вместе с ней за границу, в Италию, откуда к нам приезжают шарманщики… Это такая страна, которая совсем не похожа на наш Петербург. Там никогда не бывает зимы и светит постоянное солнце. Люди живут там особенные — все красавцы и все играют и поют с утра до ночи. И деревья там совсем не такие, чего уже лучше — целые рощи из апельсинов, просто рви их и ешь, как у нас огурцы, а виноград — просто тьфу! Вот какая эта Италия!.. «И маменьку возьмем тоже с собою?» — задает вопрос Глаша… Отец затрудняется немного ответом, но затем сообщает тихонько, что она останется дома, так как нужно же ведь кому-нибудь стеречь их квартиру… И дочка с ним соглашается, и даже находит, что им будет лучше без маменьки, а потом начинает себе представлять, как она гуляет в лесу и рвет апельсины, а вокруг-то нее все ходят и играют шарманщики…

Чадно и душно в квартире. За столом, уставленным тарелками, бутылками, рюмками, разные волосатые и бородатые люди, все товарищи папеньки. Пьют, спорят, кричат… О чем — понять невозможно. Всех больше кричит и волнуется папенька. Маменька суетится как угорелая, бегая беспрестанно из комнаты в кухню, но на нее никто не обращает внимания. Она, Глаша, сидит в уголку. Ей сильно хочется спать, но она не уходит, потому что на привычном месте ее — на диване — сидят теперь гости… Она старается слушать, но не в силах уже будучи дольше бороться со сном, уходит из комнаты и ложится на широкой кровати, на которой спят папенька с маменькой… Еще несколько времени слышатся ей отрывками возгласы, ей даже кажется, что папенька с кем-то поссорился — но она засыпает… Пробуждается она среди тишины. Гости ушли. Папенька — пьяный, растрепанный, сидит один за столом с остатками ужина, пустыми бутылками и залитой скатертью… «Чер-рти! Пр-роклятые! — ругается папенька. — Х-хотел бы я знать, кто с-сумеет из вас…» Он ударяет кулаком по столу. Маменька начинает его успокаивать. «Ас-ставь! Ас-ставь меня! Тебе не понять… Знаешь ли ты, что вот здесь… в этой душе»… Папенька бьет себя в грудь и рыдает. Глаша, смотря на него, тоже принимается плакать. «Вот, вот кто! Единственная! — кричит тот, простирая к ней руки. — Приди ко мне! Солнце мое! Золото! Драгоценность моя!» И он ее обнимает, целует, орошая лицо ее своими слезами и обдавая запахом водки — но Глаше это ничуть не противно, потому что она от него все перенести в состоянии… Наконец, папеньку уложили в постель, он заснул и храпит, и маменька тоже заснула, а она лежит и мечтает о том, как она вырастет и станет богатой, и как папеньке будет тогда хорошо… Мать свою она почему-то совсем исключала из этих мечтаний…

А унылые годы текут… Отец помрачнел, постарел, временами пьет мертвую, уже не собирается писать большую картину и не говорит про Италию. А она не надает духом. Настанет время, когда все изменится, и им будет всем хорошо… Ведь не может же вечно так продолжаться! Она не хочет так думать, она не хочет с тем примириться! Она ощущает в груди своей присутствие гордого и мятежного духа, который на время таится, но рано иль поздно одолеет преграды и приведет ее к счастию… Иногда она долго стоит перед зеркалом и изучает лицо свое… Оно нравится ей, потому что не похоже на какое-либо из тех женских лиц, которые ей приходится видеть. Она начинает кокетничать и в каждом мужчине привыкает усматривать жертву, которую легко бы могла покорить, если бы только это для чего-нибудь стоило делать…

Умер отец. Со смертью его она почувствовала вдруг пустоту — не горе, а именно лишь пустоту во всем окружающем, точно порвалась некая связь между ею и тем светлым будущим, которое она рисовала в мечтах своих. Она была одинока…

Глафира никогда себе не задавала вопроса, любит ли она свою мать? Фигура отца постоянно ее заслоняла, и мать все время была каким-то придатком к нему, имея значение постольку поскольку была нужна для него, а не существовала сама по себе… Глафира не помнила, чтобы мать когда-нибудь ее приласкала. Она вечно лишь суетилась, тревожилась, постоянно недомогала и жаловалась… Когда отец, пьяный, бия себя в грудь, восклицал со слезами, что он из-за нее пропадает, — ей, девочке Глаше, это было совсем непонятно, и она все старалась себе уяснить, чем маменька перед ним виновата… Однако она ему верила на слово, а впоследствии с ним соглашалась… Мать была виновата уже тем, что он на ней был женат.

Тянутся годы. Вчера — как сегодня, сегодня — как завтра… А вокруг кипит жизнь. Она льется сюда в звуках двора, гремит и сверкает в движении улицы… Любятся, стареются, умирают, рождаются… Но почему же все это проходит в стороне от Глафиры, и она, уже старая, почти тридцатилетняя дева, сидит теперь, одинокая, и считает годы мимо нее промчавшейся жизни?!.


Машина замолкла… Глафира склонилась над своею работой, стиснула голову в обеих руках и сидела так долго, не шевелясь и почти не дыша…

Вокруг тишина, словно в могиле. На дворе тоже тихо и ничего не видать сквозь серую сетку дождя… Слышно только, как он стучит о карниз, журчит, сбегая по водосточной трубе, барабанит в стекла окошка — и льет, льет без конца…

Пустота… О, какая давящая, страшная вокруг пустота! И вот теперь, когда перестало стучать колесо, она сделалась еще жутче, томительнее, и Глафире вдруг чудится, словно какой-то невидимый огромный наук охватил ее цепкими лапами и сжимает ей мозг, и проникает холодом сердце…

Но вот за стеной кто-то ходит. Слышно, как кашляет мать. Стучат тарелки и ложки. Там накрывают на стол.

Она чутко прислушивается… Двигают стульями. Сели.

Она выходит и тоже садится на свое обычное место. Обед протекает в ненарушимом безмолвии. Все смотрят в тарелки, и она знает, что и мать, и сестра делают вид, что не замечают ее, а на самом деле за нею следят… И она сама делает вид, будто не замечает их тоже, а между тем вся, всем своим существом, каждым нервом своим, чувствует всякий их взгляд, малейшее движение, шорох — потому что во всем этом она читает укор ее поведению, безжалостному ее эгоизму, и знает, что им, этим двум, самым близким к ней существам, тяжело ее видеть…

Она спешит кончить обед, чтобы избавить их поскорее от зрелища своей постылой особы, и опять надолго уединяется в спальне.

И снова стучит колесо, и снова она думает, думает…


А вот и вечер, и ночь…

Тихо. Темно.

Она лежит, смотря бессонными глазами во мрак, и прежний невидимый, огромный паук опять распростер над ней свои лапы, а она медленно, но неуклонно влечется в какую-то неотвратную и неизмеримую бездну, без конца и без края, где нет ничего, кроме мрака, и этот мрак непрерывный и вечный, и самое это движение тоже непрерывно и вечно…

А мысли все бегут и бегут — бессвязные, смутные — и нет им конца, как нет конца этой ночи, как нет конца веренице грядущих таких же ночей…

Бьют часы за стеною, а потом опять тишина… Стучит только дождь в оконные стекла — и нет ему тоже конца…

И она все не спит, и все смотрит во мрак, и все думает, думает, думает…

XII

Затворничеству Глафиры истекла уже ровно неделя. Раза два оно нарушалось выходами ее со двора, в сопровождении узлов, в которых она уносила часть исполненной ею работы, — а затем стук швейной машины возобновлялся с прежней назойливостью.

На восьмой день, уже в сумерки, она опять ушла из дому, таща с собой большой узел, который и был ею собственноручно взгроможден на извозчика. Это видела Авдотья Макаровна, сидевшая в лавочке, в то время как Глафира проходила мимо нее с своей ношей. Затем старушке удалось наблюсти (происходило все это перед самым окошком), как старшая дочь ее уселась рядом с узлом и уехала.

Погода в тот памятный день немного исправилась. Дождь, ливший с утра, к полудню прекратился, и, хотя возобновлялся опять, с промежутками, но ненадолго, и на улицах теперь подсыхало.

Глафира вернулась, когда совсем уж стемнело. По обыкновению, она, не разоблачаясь от верхней одежды, прошла прямо в спальню.

Авдотья Макаровна с Верой находились в столовой. Молодая девица, при свете близко придвинутой лампы, читала. Старушка доставала из шкафчика чашки и блюдца, так как было уже время пить чай…

Вдруг из спальни появилась Глафира.

Мать и сестра так уж отвыкли видеть ее в этой комнате иначе, как лишь за столом, что это простое обстоятельство теперь поразило их, как неожиданность. Вера перестала читать и подняла голову. Авдотья Макаровна остановилась у шкафчика, держа в руках полоскательную чашку и сахарницу, и, не трогаясь с места, смотрела во все глаза на Глафиру…

Она шла, держа что-то в протянутой правой руке, и, подойдя бесшумными шагами, положила на стол. Свет лампы озарил две десятирублевых бумажки.

— Маменька… — сказала Глафира — и как-то странно раздался звук ее голоса, теперь, в первый раз после несчастной сцены с букетом Мартына Матвеича, полторы недели назад. — Маменька… вот… возьмите… вам… на хозяйство…

Она произнесла это тихо, медленно и запинаясь, словно с усилием выжимая слова.

Авдотья Макаровна молча тронулась с места, с сахарницей и полоскательной чашкой в руках, не бросив взгляда на деньги, поставила то и другое на стол и обратно направилась к шкафчику.

Подождав еще немного ответа, Глафира низко понурилась и продолжала — так же тихо, с запинкой:

— Я не хочу быть вам в тягость… Я знаю, что я — лишний рот… Вам самим трудно… Раньше я об этом не думала… Но теперь так не будет… Я буду работать… Насколько лишь в силах…

Глафира не успела докончить, потому что старушка вдруг вся покраснела, раскашлялась и с каким-то испугом замахала руками.

— Ненужно, ненужно, — торопливо залепетала она, все махая руками, точно желая от чего-то отделаться, — ненужно мне твоих денег!.. И с работой… Бог с ней, с твоею работой! День-деньской этот стук… Голову всю разломило… Вон и Верушка тоже… Измучила нас ты совсем со своею работой… Ненужно, ненужно!

Лицо Глафиры покрылось смертною бледностью, а глаза ярко блеснули… Так всегда с нею бывало перед бурною вспышкой… Но теперь вышло совершенно обратное. Взор ее тотчас потух, и вся она точно в один миг постарела… Она взглянула на мать (которая при этом от нее отвернулась), потом на сестру (та покраснела и уткнула нос в книгу) — и угасшим голосом молвила:

— Как хотите… Бог с вами…

Она повернулась и вышла из комнаты.

Больше не сказано было ни слова — и обычное безмолвие снова водворилось в квартире…

Машина уже не стучала и полный мрак царствовал в спальне.

Глафира не зажигала огня и лежала, уткнувшись в подушку.

Каждый звук за стеною отчетливо отдавался в ушах ее.

Вот Лукерья принесла самовар, поставила его на поднос и ушла… Слышно, как мать заливает чай кипятком из-под крана… Скрипнул стул: это Вера уселась на свое всегдашнее место. Вот затем шепот… Слов не слыхать, но Глафира догадывается, что это мать и сестра переговариваются между собою о том, кому из них звать ее к чаю. Одна посылает другую…

«Подойдет сейчас Вера», — решает Глафира.

И действительно, дверь в спальню скрипнула и голос сестры робко сказал:

— Глаша… Пить чай…

Глафира ответила:

— Я не хочу.

Она переменила положение свое на кровати и легла по обычаю навзничь, вытянув ноги и закинув руки за шею.

Ни одной мысли не было в ее голове. Сердце стучало ровным, неторопливым биением, и Глафира слышала звуки, которых совсем не существовало вокруг, но которые она все-таки отчетливо слышала: мерные, однообразные звуки, повторявшиеся после одинаковых небольших промежутков, будто мерное колебание волн какой-то реки, непрерывно ударявшихся в берег… А вокруг опять пустота, без конца и без края, а за нею опять ничего, кроме вечного мрака…

Самовар был давно унесен. Вера, одна, за столом, читала у лампы. Она не слыхала, как скрипнула дверь и из спальни опять появилась Глафира.

Она была одета для выхода — в пальто и соломенной шляпке. Лицо ее было совершенно бескровное и неподвижное, как у покойницы. Только глаза ярко блестели и смотрели прямо вперед.

Глаза эти сперва устремились к столу. Деньги, две десятирублевых бумажки, лежали по-прежнему, как были положены…

Ни малейшего признака какого бы то ни было чувства, волнения, не выразилось на лице старой девицы. Оно осталось бескровным и каменным. Бесшумно, как тень. Глафира медленно продолжала подвигаться вперед.

Проходя мимо сестры, она на секунду приостановила шаги… Казалось, в ней было желание что-то сказать, ожидание, что та, хотя на минуту, оторвется от чтения, взглянет… Но Вера не подняла головы, очевидно, совсем не замечая Глафиры.

Она вошла в помещение лавочки. Авдотья Макаровна сидела за прилавком, на стуле, с низко опущенной головой в старушечьем чепчике и прилежно двигала чулочными спицами…

Глафира опять замедлила на секунду шаги, будто желая сказать что-то матери, или ожидая, что та заметит ее… Но та, как и Вера, продолжала невозмутимо двигать чулочными спицами, тоже по-видимому не замечая Глафиры.

Она тронулась с места и с тем же бледным, окаменевшим лицом потянула к себе ручку двери… Колокольчик задребезжал, дверь отворилась, хлопнула и скрыла Глафиру.

На улице сверкал газ в фонарях и окнах магазинов и лавок, стучали колеса извозчиков и сновали прохожие…

Было уже около одиннадцати часов вечера.

XIII

— Степа, еще бутылочку… А?

— Довольно, я больше не буду!

— Последнюю! Степа!

— Отстань, Иван Еремеич! Пора по домам!

— Ну и прекрасно… отстану!.. Эх, Степа, Степа! Стыдно, голубчик! А говоришь еще, что любишь меня!

Иван Еремеич патетически покачал головою и мрачно поник над столом. Он был огорчен.

Разговор происходил между двумя господами приличного вида в ресторане под вывеской «Вена», на углу Малой Морской и Гороховой. Сидели они в маленьком зальце с органом и, судя по сильно запачканной скатерти, местами залитой красным вином, успели съесть и вышить порядочно.

По-видимому, оба они были между собою большими приятелями, хотя трудно бы было подыскать других двух субъектов, так резко противоположных друг другу.

Один, — которого его собеседник величал уменьшительным именем Степы, был господин лет сорока, чистого петербургского типа, одетый по моде, с иголочки, с той благородной простотой, которая, с одной стороны, рассчитана обозначать человека вполне comme-il-faut, а с другой — доступна при экономических средствах. Тощий, с землисто-бледным, но довольно красивым лицом, по которому жидкими рыжеватыми кустиками кое-где пробивалась растительность, между тем как на висках и на темени волосы сильно уже поредели, с сдержанным и холодным апломбом в манерах, он с первого взгляда представлял из себя экземпляр безнадежного холостяка, одиноко живущего в приличной меблированной комнате у какой-нибудь чопорной немки, распределившего весь свои обиход по раз навсегда определенной программе и хотя дозволяющего себе иногда и кутнуть, но в том только случае, если это ничему не мешает и, еще лучше, если это может быть сделано на чей-нибудь счет… Теперь он был пьяноват, но в нем это не было видно. Маленькие оловянные глазки его глядели, как всегда, спокойно и ясно, язык произносил слова твердо, и только лицо было покрыто неровными красноватыми пятнами. Выражение его было брюзгливо-скучающее. Он, очевидно, устал и начинал тяготиться своим компаньоном…

Физиономию этого последнего можно было назвать вполне поразительной по той огромной массе растительности, которая у него в изобилии лезла повсюду, где ей было назначено по законам природы — в виде косматой шапки волос, исполинских бакенбард и усов, и широчайших бровей, сросшихся вместе над переносьем. Из всего этого леса волос выделялись лишь длинный, горбатый нос, да пара огромнейших глаз с черными зрачками, которые, словно шары, катались в синеватых белках. Он был черен как жук, и с его свирепой наружностью совершенно не ладил плотно облегавший его мощный торс кургузый пиджак с падавшими на лацкана концами пестрого, повязанного бабочкой галстука, так что этого господина можно было принять за бандита, променявшего по каким-то причинам свой живописный плащ и сомбреро на прозаический костюм мирного жителя. Таково было впечатление по первому взгляду. При более внимательном рассмотрении он оказывался одним из добродушнейших смертных, особенно в данный момент, когда он охмелел и раскис, уныло поникнув своим классическим носом над опустелым стаканом. Одно, что можно было сказать про него, не боясь ошибиться, — это — что он происхождения не русского, как оно и было в действительности. Не смотря на то, что он носил довольно тривиальное имя — Иван Еремеич и исповедовал православную веру, фамилия его была — Равальяк, как звали знаменитого иезуита, под ножом которого пал французский король Генрих IV и которому он чуть ли не приходился сродни. Занимал он должность бухгалтера одной большой торговой фирме на Невском. Что касается его собеседника, то он служил там же кассиром. Звали его — Степан Николаич Чепыгин.

Сидели они за столом близ органа. Чепыгин комфортабельно покоил свое тощее тело на мягком диване. Равальяк, vis-à-vis, помещался на стуле. Кроме них, в этой комнате был еще толстый и седой господин, сидевший в углу, у окошка, перед остатками какой-то съеденной порции и читавший внимательно у свечки газету. Люстра из ламп безмятежно мерцала под потолком. Орган был безмолвен.

Вдруг послышался шум и появились мужчина и дама… Первый был совсем юноша цветущего вида; его спутница — нежная блондиночка, одетая со вкусом и очень шикарно… Оба остановились и нерешительно озирались по сторонам. Подскочивший к ним безукоризненно-приличный лакей почтительно стоял в ожидании.

Чепыгин тотчас же вскинул на нос пенсне и принялся созерцать их обоих. Равальяк всем туловищем повернулся в их сторону и вращал своими шарами. Господин у окна прекратил свое чтение и тоже наблюдал эту пару.

— Нет, нет, я здесь не хочу, — сказала вполголоса своему кавалеру блондинка, недовольно нахмурясь при виде произведенной сенсации. — Уйдемте отсюда!

— В отдельный кабинет неугодно ли? — предложил человек.

— Да-да-да, в кабинет! — самостоятельно подхватил юноша цветущего вида — и оба быстро скрылись в дверях.

— Хор-рошенькая, черт побери! — произнес Равальяк, потом с какой-то мрачной решимостью стукнул кулаком по столу, схватил колокольчик и затрезвонил. — Еще бутылку! — заявил он подскочившему к нему человеку. — И поставьте там — на машине… что-нибудь эдакое!.. — прищелкнул он пальцами и запел, мотая косматой своей головой, начало куплета знаменитой тогда шансонетки «L’amour», исполнявшейся девицей Филиппе в «Демидроне» и сводившей с ума петербуржцев:

L’amour qu’est ce donc que cela
Oh la li,
Oh la li…

— Ты никак ошалел? — возмутился Чепыгин, в то время как человек побежал исполнять приказание.

— Степа! Степа! Голубчик!.. Оставь!.. Ну, чего ты, право, чего? Ну, который час, который — скажи?

— Четверть одиннадцатого! — ответил Чепыгин, взглянув на свой золотой массивный хронометр.

— И отлично! Чего тебе не сидится?.. Жена дома ждет?.. А?.. Ты счастливец! Один!.. Вот я — дело другое! Скоро ведь она уж родит у меня… Седьмого, голубчик!.. А я сижу вот здесь, пьянствую… Разве я не подлец?.. Подлец и мерзавец!

Равальяк снова поник было своим римским носом, но тотчас же встрепенулся, щелкнул пальцами и, замотав головою, пропел под звуки заигравшего в эту минуту органа:

Когда супруг
Захочет вдруг
Домой случайно поспешить…

Он наполнил стаканы вином из только что принесенной бутылки, чокнулся со стаканом Чапыгина, выхлебнул из своего почти половину и воскликнул:

— Да, ты счастливец! Ты и сам даже не знаешь, какой ты счастливец!.. Вот мы выпьем и пойдем по домам… Я попру на Петербургскую сторону… Приду… Дети спят, жена ждет, киснет, не в духе… А ты? Пойдешь домой, небось? Рассказывай, как же!.. Держу пари, что еще на дороге подхватишь какую-нибудь славную штучку… О, ты ведь шельма! Молчи!

Равальяк лукаво погрозил своему собеседнику. Тот пренебрежительно дернул плечом и молча прихлебнул из стакана.

— Ты бабник, я знаю!.. И черт тебя знает, как тебе удается? Всем ведь известно, что ты на этот счет молодец… Как тебе удается? А? Скажи, ну, скажи? — приставал Равальяк, с пылающим лицом заерзав на стуле и вращая своими шарами…

Чепыгин самодовольно осклабился, показав скверные зубы (он очень любил, когда называли его сердцеедом), — и молвил:

— Это, братец, секрет!

— Какой, какой? Ну, скажи!

— Хм! — сделал Чепыгин, с апломбом разглаживая свои жиденькие, кустистые бачки. — Для этого, любезнейший мой, должно обладать талантом от Бога… Во-первых, нет на свете ни одной такой женщины, которая бы могла устоять…

— Это ты врешь!

— Верно тебе говорю… Вся штука — с какой стороны подойти, где ее слабая струнка… Нашел — дело в шляпе!

— Но это ведь подлость, что ты говоришь! Черт возьми! Неужели это твой искренний, искренний взгляд на всех женщин?!

— Это, братец, священная истина, подтвержденная моей долговременной практикой…

— Ты — свинья! — воскликнул горячо Равальяк, треснув кулаком по столу, так что бутылка с вином закачалась.

— Тсс, не бушуй! — остановил его собеседник. — Что тебя разобрало? Чего ты ко мне привязался?..

Равальяк сидел глубоко понурившись и кивая своей косматой головой над стаканом.

— Ха-ха-ха! — засмеялся Чепыгин. — Ты, братец, не огорчайся моими словами, пожалуйста… Я ведь циник, как ты сам знаешь отлично, а ты — строгий и нравственный семьянин, каковым и дай тебе Бог до самой смерти остаться…

Равальяк поднял вдруг голову, влажным и цепенеющим взором подвыпившего посмотрел на приятеля, залпом допил стакан, наполнил его снова вином, осушил сразу до дна и издал глубокий, страдальческий вздох из своей богатырской груди…

— Да, брат…. Двадцать уж лет… Ах-ха-ха!.. Buvons sec, черт побери!

Он протянул было руку к бутылке, но вместо нее схватил колокольчик, позвонил со всей силой и обратился свирепо к появившемуся в тот же момент человеку:

— Отчего орган не играет? Двадцать раз повторять вам, черт побери!

Лакей побежал и поставил из «Травиаты». Под меланхолически-ноющие звуки ее, Равальяк тяжко облокотился обеими руками на стол и спрятал в них голову, не то переживая в душе чувство глубокой и сосредоточенной скорби, не то готовясь к признаниям… Посидев так несколько времени, он вдруг поднял лицо, прежним влажным и цепенеющим взором уставился прямо в глаза своему собеседнику и задал вопрос:

— Ты знаешь жену?

— Твою Анну Егоровну? Как же!

— Что ты можешь сказать про нее?

— Прекрасная женщина… Я очень ее уважаю!

— А я бо-го-тво-рю ее… Понимаешь?.. Нет лучше на свете ее никого… Знаешь ты это?!

Чепыгин не возражал. Равальяк треснул кулаком по столу и прибавил торжественно:

— Во всю нашу жизнь я не изменил ей ни разу!.. Понимаешь ты это?.. Ни разу!!. Что ты можешь ответить?

Чепыгин молчал.

— А между тем — я несчастен!! — заключил Равальяк и снова умолк, спрятав голову в руки.

— Гм! — сделал Чепыгин, как человек, ожидающий дальнейших признаний, которыми Равальяк не замедлил.

Он неожиданно взъерошил свою косматую шапку волос, которые и без того торчали у него во все стороны, и воскликнул запальчиво:

— Ты можешь понять?.. Нет, ты не можешь понять!.. Выпьем!.. Не хочешь? Ну и не нужно, я выпью один!

Он лихорадочно налил стакан свой вином, осушил его залпом, стукнул о стол его донышком и продолжал, заерзав на стуле, вращая на приятеля своими шарами, как бы его распекая, и колотя себя в грудь:

— Здесь червь сидит, червь… Понимаешь ты это?! Никогда не говорил никому, а теперь я скажу!.. Моя Анюта святая… Я ее обожаю! Кто смеет сказать, что это не так? Если бы кто осмелился ее оскорбить… О, черт побери! Р-разорву, задушу вот этими своими руками!.. А между тем — все не то, брат, не то!.. Она не по мне! Я хуже ее в тысячу раз, я дрянь, скот, все что хочешь — но она не по мне!.. Ох, эти русские женщины — великое несчастие в них!.. Возьми ты итальянку, испанку, француженку… про немок молчу, те — кухарки… возьми любую европейскую женщину… Она — огонь, страсть, увлечение!.. Возьми ты теперь нашу несчастную русскую… Она терпелива, скромна, целомудрена… Да черт ли в том? Домашний очаг!.. Ха-ха-ха! Да разве я не понимаю сам, что такое домашний очаг?.. Разве я не забочусь?.. Я мальчишкой начал себе хлеб зарабатывать, я знал все — нужду, унижение, голод!.. И вот я теперь обеспечен, семья у меня обута, одета, ни в чем не нуждается… Разве я плохой семьянин? Нет, скажи мне сейчас, положа руку на сердце и вполне откровенно — я плохой семьянин? А? Плохой? Плохой? Говори!

— Кто же считал тебя плохим семьянином? Ты напрасно волнуешься, — утомленным голосом отозвался Чепыгин, судорожно подавляя зевоту, между тем как приятель его весь кипел и пылал в жару откровенных признаний.

— Двадцать лет! Двадцать лет! — восклицал Равальяк, потрясая над головой кулаком. — Двадцать лет ношу я хомут — и хоть бы раз испытал истинную женскую страсть!.. Можешь ли ты это понять?.. Нет, где тебе это понять!.. У меня воображенье, поэзия… Знаешь ли, знаешь ли ты, что иногда черт знает на что я готов?! И прозябать таким образом… Тянуть канитель… Нет, ты не испытал никогда!.. Ты думаешь, что я совсем пьян?.. Ошибаешься, брат!.. Хорошо, пусть даже и пьян… я согласен… только я все знаю и понимаю, что сделаю… Вот даю тебе мое честное слово, что когда-нибудь ты сам убедишься… Да, ты увидишь!.. Рано иль поздно, я размозжу себе череп!!.

Закончив этим страшным признанием, Равальяк мрачно понурился, затем схватил быстро бутылку — но она оказалась пустою. Он стукнул ею о стол.

— Бутылку! Живее!

— Стоп! — воскликнул Чепыгин. — Нет, дружок, это уж дудочки… Счет! — обратился он к человеку.

Равальяк не издал ни единого звука протеста, только откинулся спиною на стул и, пока Чепыгин просматривал счет, сидел не шелохнувшись, поникнув своим римским носом, насупив косматые брови и исподлобья тараща на какой-то неопределенный предмет пару своих черных шаров… Он имел теперь страшный вид человека, который обдумывает — сейчас ли привести в исполнение только что высказанное роковое решение, или отложить до более удобного случая, а не то, может быть, всего лучше, просто-напросто перерезать кому-нибудь горло…

— Плати! — сурово обратился Чепыгин к приятелю и внимательно принялся следить за движениями его толстых пальцев, непослушно справлявшихся с пачкой кредиток, вытащенных им из большого бумажника. Когда за все было уплачено и лакею дано на чай, Чепыгин буркнул тем же суровым и лаконическим тоном: — Вставай!

Равальяк послушно поднялся со стула — и в ту же минуту, вместо свирепого и даже зловещего, вдруг получил комический вид. Дело в том, что он был невысокого роста, причем его массивное туловище, увенчанное большой головой с дико живописною ее шевелюрою, внезапно оканчивалось коротенькими и даже кривоватыми ножками, напоминая собою те французские карикатуры на великих людей, где они изображаются состоящими из одной головы, поставленной на точно таких маленьких ножках…

Но это отнюдь ему не мешало сохранять все тот же зловеще-решительный вид, пока он плелся, чуть-чуть спотыкаясь, за своим компаньоном, который твердой стопою направлялся к швейцарской.

Когда они поравнялись с дверью одного из кабинетов, выходивших на площадку спускавшейся к выходу лестницы, туда вошел человек, неся на подносе фрукты и бутылки с вином, очевидно для приготовления крюшонов… Он оставил дверь непритворной и в открытое пространство ее оба приятеля увидели давешнюю хорошенькую блондиночку, непринужденно раскинувшуюся на спинке дивана, а рядом с ней, за столом — юношу цветущего вида. Он что-то ей говорил, а она заливалась смехом, как колокольчик — и оба они, несомненно, чувствовали себя очень приятно…

Равальяк, отвесив в сторону парочки грациозный поклон, послал поцелуй на кончиках пальцев и пропел, сопровождая слова легким канканчиком:

L’amour qu’est ce donc que cela!
Oh la li,
Oh la li,
Oh la li lon la!..

— Не дури! — остановил его мрачно Чепыгин, который молчал и был зол, чем всегда выражалось его опьянение.

Внизу, у двери подъезда, швейцар подал им верхнее платье — и затем оба они очутились на улице.

На прощанье, Равальяк сжал в объятиях Чепыгина, видимо покушаясь облобызаться, если бы тот со своей стороны обнаружил то же желание. Но приятель был по-прежнему зол, молчалив и хотел поскорей отвязаться; он ограничился тем, что пожал ему руку и лаконически буркнул:

— Прощай.

— Ты домой? А? Домой? — допрашивал его, не выпуская из объятий своих, Равальяк. — Врешь… Ой, врешь!.. Лучше признайся!..

— Перестань болтать вздор! Ступай с Богом домой… Не растянись, смотри, только… Извозчик!

— Я не растянусь, будь спокоен… А вот ты… Так вот ты… Просто ты… Прощай! — круто оборвал Равальяк, отвернулся и пошел прочь от товарища. Он почувствовал себя глубоко обиженным…

Он слышал, как задребезжали колеса пролетки, увозившей Чепыгина, но не обернулся и не взглянул на него, когда тот обгонял его на извозчике, только нахлобучил на лоб цилиндр и, не совсем твердым шагом, грузно опираясь на зонтик, повернул по направлению к Морской…

XIV

Чувство обиды, впрочем, у него скоро рассеялось. В сущности, если говорить откровенно, он был даже доволен, что так скоро расстался с приятелем. Дело в том, что он держал в голове некий умысел, в котором ни за что бы не открылся Чепыгину…

Трудно сказать, в какой момент зародился в нем этот умысел, как он созрел и превратился в решимость. Это вышло совсем неожиданно, как неожиданно Равальяк сегодня напился.

Сегодня он получил свое жалованье. Вид пачки кредиток привел его к мысли угостить обедом приятеля. Отсюда прямой результат, что они по окончании занятий в конторе поехали в «Вену». Здесь они пообедали, причем выпили водки; тотчас явилась бутылка вина, другая и третья, затем излияния сердца, сознание неудовлетворенности в жизни, жажда женской любви и проч., и проч., — словом, все то, что изображено только что выше… Оставалось лишь ехать домой, на Петербургскую сторону — и вдруг, в тот самый момент, когда Равальяк очутился на улице и остановился у подъезда, чтобы проститься с приятелем, он ощутил страшное нежелание возвращаться к пенатам, именно сейчас, после всех пережитых впечатлений от разговоров, звуков органа, блондинки и проч., и потребность остаться пока в одиночестве, чтобы утишить бурное волнение крови…

Он вздохнул всеми легкими, сдвинул цилиндр на затылок и расстегнул нараспашку пальто и пиджак, словно все это душило его…

В голове его была страшная каша. Там кружились обрывками мысли о доме, жене, которая ходит теперь на седьмом уже месяце и которая ждала его сегодня к обеду, представлялась тишина спящей квартиры, вспоминались фразы Чепыгина, уверявшего, будто на свете нет женщины, которую нельзя бы было склонить на падение, возникали мысли об этом самом Чепыгине, о том, что он действительно циник, даже просто свинья, если сознаться, хотя и приятель, о том, какая пикантная эта блондиночка давешняя и как хорошо было бы, если…

«Ф-фу!» — отпыхнулся он, совсем задыхаясь, снял свой цилиндр и несколько времени шел непокрытый, освежая пылавшую голову.

Совершенно для него безотчетно, ноги принесли его на Большую Морскую.

Ночь была тихая, теплая. С утра перемежавшийся дождь, вероятно, давно прекратился, судя по сухим тротуарам. Лохмотья разорванных туч медленно плавали по небу, от времени до времени заслоняя луну, но та ярко, упорно, продолжала светить, как бы желая перещеголять фонари, которые стыдливо мерцали вдоль улиц, но тотчас же вдруг ободрялись, яснели, когда заключившие с ними очевидный заговор тучи погашали луну — и в этой борьбе луны с фонарями все вокруг дышало какою-то призрачной, таинственной жизнью… Тени удлинялись и исчезали, очертания крыш уходили вдруг в небо.

Равальяк вышел на Невский и повернул к Полицейскому мосту. Теперь еще больше он сознавал невозможность вернуться домой и в то же самое время испытывал томительное чувство полного своего одиночества и потребность во что бы ни стало нарушить его…

В нескольких шагах, впереди, мелькала фигура. Она шла ровным и медленным шагом. То была женщина — высокого роста, тонкая, стройная. Она должна была быть молода, судя по походке, в которой было для него что-то неодолимо-притягивающее, что-то зовущее… Он прибавил шагу, догнал, поравнялся и заглянул ей в лицо. Она тотчас остановилась и воззрилась на него прямо, в упор. Он тоже остановился и тоже уставился на нее своими шарами, которые дико вращались под навесом широких бровей…

Да, она была молода. Она была брюнетка, с бледным лицом, на котором ярко алели маленькие, пухлые губы… Сердце шибко-шибко заколотилось в груди Равальяка…

Вдруг она быстро попятилась, будто в испуге, и произнесла совсем неожиданно:

— Чего выпятил буркалы?.. Ах ты, коротышка!..

И с этими словами она помчалась вперед…

Он словно упал с облаков. Грубая фраза была сказана сиплым, совсем мужским голосом… Ему показалось, что он вдруг протрезвел.

Он тронулся машинально вперед и дошел до Казанского моста. Шаги его были совершенно тверды и мысли более стройно вязались в его голове. А все-таки домой ему еще не хотелось… Ему нужно было совсем утомиться, умаяться, хотя бы ходьбою, ему нужно было движение — а лучше всего, если бы вдруг по дороге встретилось какое-нибудь приключение, скандал, в который можно бы было ввязаться, покричать, побраниться, а затем сесть на извозчика и ехать домой.

Но так как никакого скандала вдали не предвиделось, то он решил сделать маленький крюк, дойти до Летнего сада, потом тронуться в обратную сторону, по Гагаринской набережной и через Троицкий мост пешком прийти на Петербургскую сторону.

Он повернул на Екатерининский канал.

Здесь было тихо. Прохожих совсем почти не встречалось. Кое-где попадался, под фонарем, у тротуара, дремлющий на своей пролетке извозчик. Дворники спали у ворот на скамейках.

Равальяк подвигался вперед.

Он подходил уже к перекрестку, и вдруг услышал полицейский свисток, а в нескольких саженях от себя увидал группу людей, теснившихся у решетки канала, где, очевидно, что-то случилось… Он поспешно туда устремился. Одновременно с ним, к тому же самому месту, торопливо шагал через улицу, стуча по мостовой сапожищами, дюжий дворник, привлеченный свистком от ворот ближайшего дома.

Дело происходило у спуска к воде, при самом начале мостков, которые устраиваются для соединения набережной с барками дров, во множестве появляющимися в осеннюю пору на петербургских каналах и по которым дрова перевозятся артелью на тачках, для нагрузки возов, отправляющих их куда следует. Очевидно, на барке случилось нечто, переполошившее всех мужиков, которые гурьбою теснились вокруг полицейского.

Центром внимания были босой, низкорослый мужик, с большим волнением что-то рассказывавший и, рядом с ним, вся мокрая (насколько можно было судить, при двойном освещении фонаря и луны, по луже воды, обрисовавшейся у нее под ногами) женщина, одетая «по-господски», в пальто, но без шляпы, с слипшимися и беспорядочно падавшими на лицо волосами. Она изнеможенно сидела на тумбе и смотрела пристально в землю, вся дрожа мелкою, лихорадочною дрожью, но видимо равнодушная к скучившейся около нее гурьбе мужиков, равнодушная и к тому, что с мокрой одежды ее текла ручьями вода, а платье плотно облепило ей ноги… Она-то и оказывалась очевидной причиной сенсации.

Это была наша Глафира…

— Лежу и все слышу… Дремать уже стал… — рассказывал низкорослый мужик. — Только, с чего уж, не знаю — ровно что толкнуло меня… По доскам-то, слышу, бежит ровно кто… скоро бежит таково… топ-топ-топ ногами-то, значит… Думаю — вор. Нет, брат, шалишь… Гляжу — барыня!.. Вскочил это я, смотрю, что ей такое занадобилось — ан она окол дров пробирается, потом остановилась — бултых! — только и видел! Тут я дядю Акима поскорей разбудил — женщина, кричу, у нас сейчас бросилась! — сам рубаху с портками долой — да за нею… Одна ейная шляпа плывет по воде… А потом, смотрю, вынырнула… Барахтается… Я ее сейчас, значит, за косу!.. Держу, не пущаю… Тут Аким подал багор. Ухватился я рукой за багор, а другою-то, значит, рукою ее самое держу, не пущаю… Ну, а тут уж к берегу близко, Аким тоже сейчас подбежал и вдвоем уж мы вытащили… Вот и Аким тоже самое скажет!

— Это все так точно, действительно! — подтвердил тотчас Аким, худой, черноватый мужик, и прибавил, оглянувшись на остальных мужиков: — Ведь вот грех какой!

И все с суровыми лицами принялись смотреть на Глафиру.

Группа между тем увеличивалась. Подошел еще дворник, в тулупе. Остановился прохожий пьяноватый субъект неопределенного звания.

— Как звать? Где живете? — обратился блюститель порядка к Глафире, тронув ее за плечо.

Та взглянула на него растерянным взором, как бы теперь только очнувшись, и приподнялась, было с тумбы, с очевидным желанием скрыться.

— Нет, ты постой! Нет, ты погоди! — рассвирепел вдруг низкорослый мужик, опуская руки на плечи Глафиры, словно он был охотник, от которого ускользала добыча. — Отвечай, значит, что тебя начальство спрашивает!

— Оставьте меня… — прошептала Глафира, силясь освободиться из дюжих рук мужика.

— Нет, ты посто-о-ой! Дядя Аким, придержи!

— В участок ее, что тут разговаривать! — заметил пьяноватый субъект неопределенного звания. — Протрезвится там в лучшем виде!

— Посторонитесь-ка малость! — заявил начальственно блюститель порядка, беря под локоть Глафиру, и обратился к одному из двух дворников. — Беги скорей за извозчиком!

— Не надо… Оставьте… Пустите меня… — пролепетала Глафира, делая новую попытку вырваться, но городовой и низкорослый мужик держали ее крепко за плечи.

— Небось… Разберут все в участке… — успокоительным тоном заметил опять субъект неопределенного звания.

— Прочь сейчас руки! Ах вы, мерзавцы! — воскликнул вдруг Равальяк, наблюдавший всю эту сцену, теперь устремляясь вперед и схватывая за рукав мужика. — Убери сейчас лапы, дубина, тебе говорят!!.

— Вы, господин, извольте проходить своею дорогой… — начал было блюститель порядка.

— Что-о?! Как ты смел мне это сказать?! — закипел Равальк, наступая. — Да знаешь ли ты, что я сейчас же к обер-полицмейстеру еду?.. А тебя, каналью, самого нужно выкупать! — набросился он на спасителя и, осененный внезапным вдохновением, воскликнул: — Эта дама — моя знакомая! Слышите? А вы ее хотите в участок! Да как вы осмелились? А? Говорят вам, знакомая! Слышите?

— Об этом, ваше благородие, мы ничего неизвестны, а так как тут происшествие, то я по службе должен… — заявил полицейский, впрочем, несколько уже нерешительным тоном, так как вид Равальяка, одетого прилично, в цилиндре, с золотою цепочкой часов, видневшейся из-под расстегнутого нараспашку пальто, был довольно внушителен.

— Мне наплевать, что ты должен по службе! — кричал Равальяк. — Где это видано, чтобы людей в таком виде таскать по участкам! Ее нужно домой! Ее нужно в постель! Я сейчас же возьму ее!.. Извозчик! Извозчик!

Как раз в эту минуту к тротуару примчался извозчик, которого, спящего, разбудил на перекрестке посланный дворник и, без разговоров, погнал куда следовало…

— Я за все отвечаю! Если по вашим дурацким порядкам потребуется — могут иметь дело со мною! Вот моя карточка! А вот и мой адрес, если это для полиции нужно!

Поспешно выхватив из бумажника свою визитную карточку, на которой значилось: «Иван Еремеич Равальяк», он на оборотной стороне ее тонким записным карандашиком прибавил крупными буквами: «Бухгалтер Коммерческого Общества (Невский, д. № 00), — вручил этот документ полицейскому стражу, не прибавив больше ни слова, подхватил под руку Глафиру (та покорно, без звука, за ним тотчас же последовала), помог взобраться ей на извозчика, подбежал с другой стороны, вскочил на пролетку и повелительным голосом крикнул:

— Живее!

XV

Он еще долго не мог успокоиться и продолжал изливать в восклицаниях негодование по поводу наших порядков.

— Готтентоты!.. Мерзавцы!.. Им следовало бы всем разбить морды!.. Это возможно только у нас! — слышалось отдельными возгласами, вперемежку со стуком колес.

Его спутница не произносила ни слова. Она сидела понурившись, все время дрожа мелкою дрожью и отбивая зубами барабанную дробь. Случайно взглянув на нее, Равальяк вдруг это заметил — и тотчас же мысли его приняли другой оборот.

— Боже мой, как вы дрожите!.. Это ужасно… Я не смею расспрашивать… Нет, нет, Боже меня упаси… Только я все-таки должен попросить вас ответить… Видите ли, к себе я не могу… Притом, я вас ни за что не оставлю… Да, да, ни за что! Я непременно должен вас проводить… Где вы живете?.. Словом, укажите мне, где бы я мог…

Глафира встрепенулась в внезапном испуге.

— Нет, не домой! Ни за что!.. Лучше я вот сейчас… Я вот тут…

И она приподнялась было с сиденья, как бы намереваясь спрыгнуть с извозчика. Ее спутник в ту же минуту схватил ее за руку.

— Простите, я глуп, я осел! Я не то хотел… Я хотел только сказать, что вам нужно сперва успокоиться… Вам нужно скорее в постель и успокоиться, успокоиться — главное! Потом вы сами сообразите, решите… Но только я вас не оставлю, нет, нет!.. Но, черт побери, куда же нам ехать?! — воскликнул сам с собой Равальяк и потер себе лоб, мучительно разрешая вопрос.

Извозчик, тем временем, вывез их на Невский проспект и повернул в сторону, противоположную к Адмиралтейству. Ехал он ни тихо, ни скоро, не оборачиваясь к своим седокам и не осведомляясь у них, куда ехать, как бы руководствуясь своим личным инстинктом и принадлежа очевидно к опытным столичным извозчикам, которых петербургская жизнь делает неизбежно философами.

В голове Равальяка проходили соображения о собственной квартире, о квартирах знакомых, которые были все семейные люди, подумался даже Чепыгин… Нет, никуда невозможно!

Нечаянно он вспомнил про «Вену», а затем, в ту же минуту, в его голове промелькнули гостиницы, где должны быть номера…

— Извозчик! В «Москву»! — крикнул Равальяк радостным голосом, как человек, который разрешил вдруг задачу. — Да живей шевелись, черт побери! — прибавил он, начиная опять волноваться.

Собственно, мало сказать — что он волновался. Это было совсем особое чувство. Словно он теперь не принадлежал сам себе. Словно некая волна его подхватила и неудержимо мчала вперед… Несомненно, в избавлении этой, решившейся покончить с собой незнакомки, от грубой деловой процедуры, которая должна была за этим последовать, руководило им доброе, сердечное чувство. Это был душевный порыв, в котором он никогда бы себе не позволил раскаяться, ибо должен был именно так поступить. Но, кроме того, здесь примешивалось еще и нечто другое. Необычайность всего происшествия, неожиданность и романтичность его — вот что особенно его возбуждало, и вместе с тем необходимость двигаться, действовать, хлопотать, суетиться — как раз удовлетворяла тому, чем он томился назад тому полчаса… Больше ни о чем он не думал. Необходимо к тому же прибавить, что пьяный угар не совсем еще разошелся в его голове…

Извозчик на этот раз очень скоро подвез их на угол Владимирской, к подъезду гостиницы, где был вход в номера. Равальяк соскочил на панель, помог своей эксцентрической даме сойти и поднял сильнейший трезвон. Дверь была отворена сонным швейцаром, на которого он сейчас же набросился за медленность, с которою тот им отворил, и потребовал номер.

— Мигом! — кричал Равальяк.

Швейцар, суетясь, провел их по каким-то длинным и узким переходам, напоминавшим собой катакомбы, освещенным местами висевшими по стенам маленькими керосиновыми лампочками, и сдал с рук на руки коридорному, извлеченному им из каких-то таинственных недр… Тот отправился, зевая и вперевалку, вперед…

— Шевелись! — топнул на него Равальяк так внушительно, что коридорный бросился тотчас же стремглав и поспешно открыл перед ними дверь какого-то номера.

— Огня! Чаю! Живее! — продолжал нетерпеливо командовать избавитель Глафиры.

Тот по поводу чая заикнулся было о затруднениях вследствие позднего времени, но Равальяк заявил, что он не хочет слышать ни о каких затруднениях, что он требует, чтобы чай был тотчас же подан, в противном случае он устроит скандал, что им всем достанется, что с ним, Равальяком, шутки плохие и никто не знает еще, что он способен наделать…

Все это высказывал он с большой ажитацией, в то время как коридорный зажигал пару свечей, снятых им с предзеркального столика, потом опустил перед окнами тяжелые темные занавесы…

— Вот что, любезный, поди-ка сюда! — вдруг совершенно спокойным и решительным голосом сказал Равальяк и поманил за собой коридорного.

За дверью он категорически и уже не волнуясь (так как решился быть сдержанным) заявил коридорному, что дама, с которой приехал он, должна остаться здесь до утра и нуждается в полном спокойствии, что необходимо тотчас же достать, на это время, откуда бы ни было, весь женский костюм, с башмаками, и чистую перемену белья, а все теперешнее ее одеяние взять и высушить к утру, что, наконец, если все это будет исполнено, ему, коридорному, будет щедро заплачено…

Последний аргумент произвел надлежащее действие.

— Уж, право, сударь, не знаю, — заговорил тот в раздумье, — поспрошать разве у горничной…

Врученная ему в эту минуту, в виде задатка, кредитка, сразу рассеяла последние остатки раздумья.

— Постараюсь! Будьте спокойны-с! — воскликнул коридорный, вмиг преисполнившись уважением и преданностью, и помчался исполнять поручения.

Что не в состоянии были сделать угрозы и убеждения, то сразу устроили деньги. Явились чай, кипяток и, кроме того, бутылка красного вина и коньяк. Явилась и горничная, злая и молчаливая, с опухшими глазами и измятым лицом — следами сладкого сна, от которого ее потревожили — с платьем, ботинками и полной сменой белья…

Номер был средней руки и состоял из двух комнат. Первая, побольше, была чем-то вроде гостиной, с мягким диваном и парой кресел, полудюжиной таковых же стульев и овальным столом. Все это было довольно убого и скверно, несмотря на некоторые поползновения придать обстановке что-то вроде изящества, в виде ковра с изображением банального желтого льва на малиновом фоне и пары каких-то потемневших картинок в широких позолоченных рамах, отражавшихся в длинном зеркале, исцарапанном по стеклу какими-то надписями, вероятно пьяной рукою… Чем-то зловещим веяли мрачные стены, с аляповатыми золотыми разводами, и такие же мрачные занавеси, плотно закрывавшие высокие окна.

Равальяк ходил быстрыми шагами по комнате, в то время как его незнакомка с помощью горничной переодевалась в соседней коморке, которая имела назначение спальни. Дверь была плотно притворена и оттуда ничего не было слышно.

Он начинал себя чувствовать скверно. Долго бывшие напряженными нервы били тревогу… Лихорадочный трепет, вроде озноба, пробегал у него по спине… Он решил не оставаться здесь долго, и когда его незнакомка будет совсем успокоена, поручить коридорному иметь за ней наблюдение, а самому ехать домой, завтра утром, до службы, заехать опять, а затем уж решить, что следует делать…

Горничная вышла из спальни, навьюченная гардеробом Глафиры, а за нею, бесшумно, как тень, появилась и та.

Горничная остановилась у двери и, сумрачно глядя на Равальяка, спросила:

— Больше ничего не потребуется?

Равальяк почему-то подчеркнул в мыслях своих этот сумрачный взгляд, и в нем возник в ту же минуту невольный вопрос: какие соображения в своей голове может таить эта горничная, по поводу его самого и его эксцентрической дамы?.. Он с раздражительным нетерпением ответил, точно ее присутствие его тяготило:

— Ничего! Уходите!

Та исчезла из комнаты.

Равальяк опять заходил взад и вперед. Вся обстановка действовала на него положительно удручающим образом. Жуткая тишина стояла вокруг, ненарушаемая хотя бы ничтожнейшим звуком где бы то ни было — ни здесь, в этой комнате, ни извне, со двора или из коридора… Багровые язычки пламени свечек тянулись во мрак, озаряя нетрепетным светом окаменевшую на диване, с лицом спрятанным в руки, фигуру Глафиры…

«Зачем она сидит так и ни слова не скажет?.. Долго ли она будет молчать таким образом?.. О чем она думает?» — шевелились беспокойные мысли в голове Равальяка.

Он остановился у зеркала и машинально стал разбирать на нем надписи. Боковой отблеск свечей явственно выделял эти царапины на его блестящей поверхности. Их было много, все неразборчивые, вероятно — все разные имена и эпитеты… Впрочем некоторые можно было прочесть… «Amalchen»… «подлец».

«А она все молчит!» — думал он в то же время про свою незнакомку, отражение которой рисовалось явственно в зеркале. Она все сидела, не шевелясь и не отнимая рук от лица…

Он кашлянул. Она пребывала недвижной.

Отвратительное ощущение испытывал теперь Равальяк. Он чувствовал полную ясность сознания, а между тем в голове его было полнейшее отупение всех умственных сил, словно мозг был парализован, оставаясь болезненно-чутким ко всем восприятиям, и, в то же самое время совершенно бессильный выработать самую простую идею, как бывает в состоянии полной душевной растерянности…

«Нужно ей сказать что-нибудь… Непременно нужно сказать… Завести разговор… Спросить что-нибудь… Но что могу я спросить?..» — терзался про себя Равальяк, все стоя у зеркала.

«А что, как она вдруг сумасшедшая?!» — поразила его внезапная мысль.

Он почувствовал, что оставаться в таком положении дольше не в силах, что нужно заговорить с нею сейчас же, о чем бы то ни было, что первое придет ему в голову…

Он повернулся, подошел быстро к дивану — и в ту же минуту вспомнил про чай, вино и коньяк… Все это, нетронутое, стояло на столе перед диваном, озаренное парой свечей, и он сам удивился, что забыл совершенно о том, по поводу чего, полчаса лишь назад, так горячился и выходил из себя…

— Ради Бога, простите меня! — заговорил Равальяк, суетливо бросившись в кресло и хватаясь за чайник. — Вам чаю, чаю нужно скорее!.. Отлично, еще не простыл… И коньяку! Коньяку непременно! Это вас подкрепит и согреет! Коньяку обязательно!..

Он палил чаю в стакан, дополнил его коньяком, придвинул к Глафире — и тотчас же опять спохватился.

— Постойте! Главное-то я и забыл! Вина!.. Вот что вам нужнее всего! Вина, вина непременно!

И с той же поспешностью он схватил другую бутылку, наполнил стакан красным вином и тоже придвинул к Глафире, повторяя настойчиво:

— Вы непременно, непременно выпить должны!

Его кресло помещалось у края стола, так что Глафира сидела боком к нему, с головой, обращенной прямо к свечам. Однако лицо ее все-таки было рассмотреть невозможно, так как она, зацепенев в понуренной позе, не отнимала руки, к которой прислонена была голова… Давеча, у канавы, было совсем не до того Равальяку. Из слов спасшего ее мужика он знал только одно — что она была «барыня». Он сильно тогда волновался. На извозчике, вплоть до гостиницы, он продолжал волноваться и не мог видеть наружности спутницы. И по сие время не знал он еще, хороша она или безобразна лицом и каких может быть лет приблизительно?..

Так как на все его обращения она отвечала самым равнодушным безмолвием, продолжая сохранять неподвижность статуи, то Равальяк начал приходить уж в отчаяние. Он тоже замолк, откинулся в кресло и только смотрел на ее склоненную голову.

Вдруг она пошевелилась, отняла руку, но тотчас быстро отвернула лицо от свечей, точно их свет подействовал на глаза ее болезненным образом.

— Они вам мешают? Да? Да? — обрадовался опять Равальяк, что его незнакомка подала наконец признаки жизни, вскочил, забрал с собою оба подсвечника и поставил их перед зеркалом.

Вернувшись к столу, он занял свое прежнее место и возобновил опять убеждения.

— Выпейте, право, вина… Это мой добрый совет…

Он протянул было снова руку к стакану, но в ту же минуту ее опустил…

Его незнакомка внезапно откинулась в угол дивана, обхватила обеими руками лицо и разразилась рыданиями.

«Ну вот и отлично! — подумал про себя Равальяк. — С этого надо было начать…»

Она сперва рыдала беззвучно, только все тело ее судорожно вздрагивало, но вскоре затем начала истерически вскрикивать.

«Ничего, ничего, — все думал про себя Равальяк, — это ее облегчит… теперь она успокоится…»

Но крики не унимались и кончились тем, что Глафира упала ничком и принялась биться лицом о сиденье дивана, словно в безысходном отчаянии, между тем как тело ее содрогалось в конвульсиях…

Равальяк испугался.

— Воды!

Он вскочил было с кресла, но в тот же момент его незнакомка вдруг быстро восклонилась с дивана, рванулась к Равальяку всем телом, поймала его правую руку, крепко ее сжала в своих и, прежде чем успел он опомниться, горячо поцеловала ее, эту руку…

— За что? За что? — восклицала она, все сжимая его руку в своих и подняв к нему свое облитое слезами лицо. — За что вы со мной столько возитесь?.. Что я сделала вам?.. Сколько доброты, сколько терпения!.. О, какой вы прекрасный, прекрасный!..

— Успокойтесь… Ради Бога… Успокойтесь… Прошу вас! — лепетал Равальяк, совершенно растерянный, силясь отнять от нее свою руку.

Глафира медленно выпустила ее из своих горячих ладоней, откинулась в угол дивана и несколько времени сидела, безмолвная, переводя глубоко дыхание.

«Слава Богу! — подумал про себя Равальяк. — Теперь за нее, кажется, бояться уж нечего…»

Он подвинул свое кресло ближе к дивану, схватился опять за стакан с красным вином и, протягивая его к своей незнакомке, заговорил тем мягким, убеждающим тоном, каким говорит добрая нянька, ублажая ребенка:

— Ну, выпейте… Ну, я прошу вас… Пожалуйста… Один только глоток…

Та покорно взяла в руку стакан, поднесла его ко рту — и, вместо одного глотка, осушила его весь, целиком…

— Вот это прекрасно! — радостно вскричал Равальяк. — Вы меня успокоили… Ну, а теперь выпейте чаю… — протянул он к ней новый стакан.

Глафира так же покорно взяла и его, отхлебнула немного и поставила обратно на блюдечко.

Вид ее был теперь совершенно спокоен, и Равальяк тотчас же с удовольствием это отметил в своих наблюдениях.

Немного погодя, он заговорил с ней опять.

— Теперь я вам больше не нужен… Вы можете ни о чем не тревожиться и лечь отдохнуть… Завтра утром я опять буду здесь и снова к вашим услугам…

Он сделал было движение встать, но Глафира вдруг встрепенулась.

— Вы домой? Вы уходите? — спросила она словно в испуге.

— Да… Ведь уж поздно… И, наконец, вам самим лучше бы было теперь успокоиться…

Она растерянно озиралась по комнате, словно мрачные призраки, таившиеся в темных углах этих стен и складках плотно опущенных занавесей, вдруг теперь выступили и охватили ее… Она даже затряслась опять мелкою, лихорадочной дрожью и зубы ее застучали, совершенно как давеча, когда Равальяк вез ее на извозчике.

— Значит, я останусь… без вас… здесь… одна? — прошептала она, все озираясь по комнате.

— А вы разве боитесь?

— Да… мне… здесь… страшно… — подтвердила она, в промежутках лихорадочной дрожи.

— Хотите, я к вам пришлю горничную?

— Нет, нет, нет, — пролепетала она в новом испуге, — никого, никого!.. Лучше я буду одна… Я буду сидеть… Я вас не смею… Вы уходите… А я буду так вот сидеть, при огне…

Она вдруг прижала к голове свою руку, словно в нее хлынули снова черные мысли…

— Хорошо. Я останусь, — решил Равальяк, который встал было с кресла, но теперь опять в него опустился.

Глафира повторила давешнее свое движение, по-видимому намереваясь опять схватить его руку, но Равальяк предупредил эту попытку тем, что вскочил тотчас же с места и прошелся по комнате.

Будь что будет! Он не поедет домой… В голове его пронеслась мысль о жене, которая должна была беспокоиться его долгим отсутствием и которая, вероятно, теперь уже спит… Дай Бог, чтобы она уже спала!.. А что, как она еще не ложилась и ждет?.. О, не дай этого, Господи!.. Конечно, конечно она уже спит!.. А завтра он ее успокоит, пораньше, до службы, приехав домой и объяснив, как все это случилось… Ведь не может же он, в самом деле, оставить эту несчастную!..

Лихорадочный трепет, вроде озноба, опять, как и давеча, пробегал у него по спине… Расстройство нервов соединялось с полнейшей душевной усталостью… Необходимо было переменить настроение — взвинтиться, что называется…

Он подошел быстрыми шагами к столу, налил полстакана почти коньяку и опорожнил с отчаянной решимостью человека, который отбросил всякие соображения о том, что будет с ним дальше, и покорно склонился пред волей неодолимой судьбы…

Не следовало ему пить тогда коньяку! О, совсем, совсем не следовало ему пить коньяку!..


Когда, уже много позднее, Равальяку случалось переживать в своей памяти события роковой этой ночи — все, что случилось после того, как он выпил коньяк, представлялось ему отрывочно, смутно, в виде какого-то дикого, угарного сна, и сам он, тогдашний, со всеми своими речами и действиями, представлялся ему, в этом позднейшем, уже здравом сознании, таким же отрывочным, смутным, особенным, совсем не похожим на себя в действительной жизни, как это бывает, когда мы стараемся вспомнить себя таковыми, какими видели в грезах…

Началось все это с того, что он, выпив коньяк, почувствовал необычайную бодрость духа и тела, а тревожные мысли о доме исчезли, как странные и совершенно ненужные, ввиду интереса, которым проникся он к своей незнакомке. Мало того, он открыл неожиданно, что их соединяет живая духовная связь, которая установилась еще давеча, сразу, как он увидел ее у канавы и увлек за собою — ибо иначе невозможно себе объяснить этот поступок… Но только теперь, вдруг, он сознал эту связь, а отсюда неизбежно — потребность излить свою душу, поведать свои тревоги, страдания, которые никому неизвестны и которые поймет лишь она, эта совершенно ему незнакомая женщина, покушавшаяся покончить с собою…

Так как в голове его был невообразимый хаос, то чтобы придать мыслям стройность и ясность, он налил еще коньяку и хватил его залпом. В тот же момент он вступил в мир новых чувств, идей, представлений, отрешившись от внешней, условной своей оболочки — Ивана Еремеича Равальяка, бухгалтера N-ского Общества, которому нужно быть завтра на службе, у которого дома семья — потому что это все вздор, все условно и преходяще, а истинно и неизменно лишь то, что составляет наше личное я, существующее вне пространства и времени, и теперь-то вот именно он сознавал это ему одному принадлежащее я, так как он сам себя теперь сознавал отрешенным от условий пространства и времени…

Неизвестно, как это вышло, только он вдруг увидел себя сидящим рядом со своей незнакомкой. Он держал ее за руки и смотрел ей в лицо. Черты ее были неопределенны и смутны. То он видел их явственно, то они расплывались и исчезали… Одно, что все время было пред ним постоянно — это глаза ее — неподвижные, широко раскрытые и неотводно все время на него устремленные… Самая комната, в которой сидели они, так близко друг к другу, тоже вдруг исчезала, со своими стенами и занавесями, будто совсем их не было, а они сидели в неопределенном пространстве… Лишь два язычка багрового пламени свечек — нетрепетные, словно застывшие, как два маяка, мерцали во мраке — и это одно напоминало ему, что теперь уже ночь, что все вокруг спит, а он и она бодрствуют одни во всем мире — и ни ей, ни ему нет ни малейшего дела до этого мира… От времени до времени он наливал ей вина, утверждая настойчиво, что это ее «согреет, согреет»… И она пила, а он опять наливал… Он наливал и себе (только то был коньяк) и сам тоже пил…

В то же самое время он говорил, говорил… Он рассказывал про свое унылое детство и юность, про жестокость людей, про все, что он вытерпел в жизни, про то, как он падал и вновь подымался, теряя веру в себя — и вот теперь он разбит и измучен, хотя его сердце по-прежнему молодо, и он знает, что мог бы снова воспрянуть, если бы на пути его жизни встретилось ему существо, к которому он мог бы прильнуть и с ним слиться душою — воедино, всецело, без расчета, без страха — но так как это счастие не суждено ему от судьбы, то он исполнит то, что решил: размозжит себе череп!…

И вот только успел он опять повторить это признание, сделанное им еще давеча, в «Вене», Чепыгину — произошло нечто совсем неожиданное.

Близко-близко увидел он вдруг пред собою лицо своей незнакомки, которое до тех пор скрывалось в каком-то тумане — теперь вполне явственное, со всеми подробностями — пылающее ярким румянцем, с блестящими, как искры, глазами, — почувствовал жаркое дыхание у себя на щеках, и страстный, прерывистый шепот поразил его слух:

— Нет, вы не должны умирать! Жить!.. Нужно жить!.. Если бы я только могла… Если бы от меня это зависело… О, мне теперь все равно!!

Дальше он ничего уж не помнил.

XVI

Зато помнил он, как проснулся…

Первое, что поразило его, когда открыл он глаза — это необычайные сумрак, тишина и безлюдье, вместо лучей белого утра и шума детей в другой комнате, из которых старший сынишка усвоил привычку забираться к нему на постель и будить, дергая за бороду — словом, ничего из того, что встречал он всегда, неизменно, при своем пробуждении… Вдобавок, он чувствовал страшную тяжесть и боль в голове — что заставило его тотчас же зажмуриться.

Мало-помалу начал он кое-что вспоминать — и вдруг в ужасе вспрянул, вскочил и осмотрелся кругом… В ту же минуту, острая, ломящая боль в голове хватила его как обухом, и он, сделав два нетвердых шага, как мешок, повалился на кресло…

Было темно и похоже на вечер. На столе догорала пара свечей, озаряя на залитой скатерти чайный прибор, опорожненные бутылки и рюмки, а на диване — погруженную в крепкий сон незнакомую женщину…

Что это все значило?.. Припомнились «Вена», Чепыгин, канава, покушавшаяся покончить с собой незнакомка, приезд с нею сюда, в этот номер… а главное, и самое страшное — то, что он не ночевал совсем дома!..

Он опять вскочил на ноги, подбежал в волнении к окнам, с опущенными на них тяжелыми занавесями — отчего и темно было в комнате — и откинул одну из последних.

На дворе брезжилось утро — туманное, кислое, с мелким дождем…

Он взглянул на часы. Стрелка приближалась к семи.

Он был еще пьян. Голова мучительно ныла, словно налитая свинцом. В глазах была мгла. Ноги плохо служили. Мысли путались в каком-то безобразном сумбуре, и единственная, доминировавшая над всеми другими была — не оставаться минутой здесь дольше, а как можно скорее ехать домой.

Его незнакомка крепко спала, без подушки, с головой, положенной на мягкий валик дивана — вроде турецкого — повернувшись к спинке лицом, прижатым к углу и закрытым прядями рассыпавшихся длинных волос, с подогнутыми коленями ног, невидных под платьем, кроме высунувшихся наружу подошв, с стоптанными каблуками ботинок, которыми ночью снабдила ее здешняя горничная… Дыхание ее совсем не было слышно — и если бы только не плечи, мерно вздымавшиеся при каждом вздохе груди незнакомки, то можно бы было счесть ее за покойницу…

Не потревожив ее, Равальяк вышел из комнаты и отыскал коридорного.

Счет был готов, и он тотчас же по нему расплатился.

Он был в необыкновенном волнении и, словно на горячих угольях, суетливо переминался на месте, растерянно комкая деньги и рассовывая их по отделениям бумажника, весь изнывая в тревоге о том, что ждет его дома…

— А как же там барышня, сударь? — осведомился у него коридорный, растопырив перед Равальяком пальто его, в которое тот, уже в цилиндре и с зонтиком, ажитированно тыкал руками, не в состоянии попасть в рукава.

В ответ, Равальяк, вращая своими шарами, которые теперь хотели совсем выкатиться у него из орбит, залопотал торопливо, что она еще спит, и это отлично, что беспокоить ее не нужно, не нужно, что это все пустяки, а вот ему необходимо быть дома, но затем он тотчас же приедет, т. е. как только все будет улажено, или, вернее, прямо со службы, что пока ничего неизвестно, но затем он решит и приедет — словом, понес совершенно непонятную дичь и, в конце концов повторил убедительным тоном:

— Я приеду, приеду, непременно приеду! А ты получишь, получишь, не беспокойся пожалуйста!

Напоследок, потрепав по плечу коридорного, с целью окончательно уничтожить в нем всякие следы недоверия, он покинул его, совсем огорошенного, вихрем помчался по катакомбам гостиницы, стремглав слетел с лестницы — и опомнился только на улице, у перекрестка, перед дремавшим на сиденье своей пролетки извозчиком.

Равальяк ткнул его зонтиком, вскочил, уселся и крикнул привычную фразу:

— На Петербургскую сторону, по Большому проспекту!

Извозчик зачмокал и задергал вожжами. Он очевидно был из ночных, судя по общему его унылому виду и скверной хромой лошаденке. Так как, несмотря на все его чмоканья, кляча еле передвигала ногами (как, по крайней мере, показалось тогда Равальяку), то седок забарабанил в горб его зонтиком и взмолился плачущим голосом:

— Ах ты, Господи Боже мой! Да двигайся, двигайся!.. Че-ерт!!


Опущенные оконные занавеси, препятствовавшие доступу света, были подхвачены теперь по бокам, и в номер смотрел серый день с мелким дождиком.

Ровное дыхание Глафиры, ни разу не переменившей того положения, в котором заснула она на диване, стало прерывистым… Затем она простонала — вероятно во сне — протяжно вздохнула и открыла глаза.

Это было как раз в тот момент, когда в комнату вошла горничная (она уж и раньше входила сюда), неся в объятиях белье и платье Глафиры — высушенное в течение ночи и приведенное в полный порядок. Может быть, шум шагов и заставил ее пробудиться.

Она стремительно вскинулась, села и обратила дикий взгляд на вошедшую и на вещи, которые та держала в руках…

— Ваша одежа, барышня, — объяснила та тотчас, раскладывая принесенное по стульям и креслам.

Глафира продолжала смотреть на нее диким взором, как бы стараясь понять, чего хотят от нее, потом медленно оглянула свое одеяние, в котором спала — оно было чужое — и начала соображать понемногу…

— Переодеться изволите? — задала вопрос горничная.

— Переодеться? Зачем? — с недоумением переспросила Глафира, бессмысленно озираясь по комнате — и вдруг, как бы вспомнив, сказала: — Ах да!

Она встала с дивана и безучастно, покорно прибавила:

— Переодеться… Да, да…

Так же безучастно, покорно она отдалась в распоряжение горничной, помогая снимать не принадлежащее ей одеяние и облекать в ее собственное. Очевидно, она еще не совсем понимала, зачем это нужно.

Когда переодевание было окончено, она опустилась опять на диван и начала снова озираться по комнате, как бы ища в ней чего-то…

— Тот господин уж уехали, — сообщила ей горничная, по-своему перетолковав этот взгляд.

— Господин?.. Какой господин? — с новым недоумением спросила Глафира — и тотчас же прибавила, как бы опять что-то вспомнив: — Ах да!

— Они просили вас подождать… — промолвила горничная, — они обещались здесь быть в скором времени…

Глафира в каком-то внезапном испуге вскочила с дивана.

— Зачем подождать?.. Не нужно, не нужно… Я сама… Я сейчас… — волновалась она, хватаясь за лежавшее на кресле пальто, с очевидным намерением одеть его на себя.

— Помыться, может, угодно?..

— Не нужно, не нужно, нет, нет! — продолжала волноваться Глафира, все не выпуская пальто и растерянно суясь в рукава. — Я сейчас… Я домой…

Одевшись в пальто, с помощью горничной, она тронулась к выходу, шатаясь и хватаясь руками за стены… Не дойдя еще до дверей, она закачалась и бессильно опустилась на стул…

— Видно, вам нездоровится, барышня… — участливо заметила горничная, — право, лучше бы вам подождать…

— Нет, нет, — встрепенулась Глафира, — я здесь не хочу, не хочу… Я домой!

Она поднялась было снова со стула, но горничная тотчас же ее успокоила.

— Хорошо-с, извольте обождать только минуточку…

Она вздохнула, пробормотав: «Вот дела!» — и устремилась из комнаты, взывая:

— Семен!

Разыскав коридорного, она сообщала ему обо всем происшедшем, чем повергла и его в беспокойство.

— Ах, черт… — покрутил головою Семен и прибавил поспешно и решительным тоном: — Беспременно ее надо отправить! Гляди, как еще у нас заболеет — с полицией одной не разделаешься!.. Беспременно! Сейчас же! С Павлушкой ее и отправим!

Был вызван на сцену Павлушка — шустрый юноша в сером засаленном фрачке с большими оловянными пуговицами — и, после данных ему надлежащих инструкций, все трое двинулись в номер.

Странная гостья сидела на том самом месте, на котором ее оставила горничная, и смотрела пристально в землю. Теперь она судорожно переминала руками и дрожала будто в ознобе. При виде вошедших, она испуганно обвела их глазами.

— Вот, барышня, мальчик вас довезет, — обратилась к ней горничная, в виде рекомендации выдвигая за локоть шустрого юношу. И так как Глафира, поднявшаяся при этом со стула, как была, простоволосая, двинулась к выходу, она изумленно воскликнула: — Господи! Да вы и без шляпы!.. Да как же, ведь так совсем невозможно… Вот грех-то!.. Уж я вам какой-нибудь платчишко свой дам…

Вообще эта девица, аттестовавшая себя сегодняшней ночью довольно суровой особой, почему-то прониклась к Глафире большим сердоболием и, исчезнув из номера, скоро вернулась с старым, вязаным из шерсти платком, оставленным давно уж за штатом и пригодившимся для этого случая.

Та безмолвно и безучастно позволила надеть его себе на голову и, поддерживаемая — с одной стороны горничной, с другой — коридорным, направилась к выходу. Павлушка, успевший одеться в пальто и суконный картуз, замыкал это шествие.

Так же безмолвно и безучастно она прошла коридор, спустилась по лестнице и взлезла потом на извозчика, оказавшегося у самого подъезда гостиницы, вряд ли даже замечая шустрого юношу, который поместился с ней рядом. Правда, она сказала свой адрес, но сказала совсем машинально, с видом, по которому можно было подумать, будто она не совсем понимает, зачем это нужно…

Во время дороги она дрожала в сильном ознобе, пожимаясь всем телом и стараясь засунуть подальше в рукава свои руки. Она не произносила ни слова и смотрела в одну неопределенную точку…

На Садовой была обычная сутолока. Гремели колеса извозчиков и грохотали ломовые подводы… Мчалась, звоня оглушительно, конка… Сновали взад и вперед пешеходы… Сеялся дождь…

Глафира все смотрела в неопределенную точку, продолжая пожиматься всем телом. Она чувствовала, что ей очень холодно, то вдруг очень жарко, что у нее болит голова, что ей сильно хочется спать, что хорошо бы лечь, лечь поскорее — и это одно, что только ей нужно.

Временами она впадала в род забытья, но скоро овладевала собою с удивлением видя себя на извозчике, а затем вспоминала, что она едет домой и будет там спать, спать без конца…

— У какого дома остановиться-то нужно? — неожиданно раздается вопрос — словно из какого-то нездешнего мира.

Это спрашивает, обернув к ней свою красную, бородатую рожу, извозчик — и Глафира, сквозь одолевшее ее опять забытье, хочет понять, чего нужно от нее этой роже…

— Барышня, барышня, где остановиться-то нужно? — повторяет тот же вопрос кто-то сидящий с ней рядом и дергает ее за рукав.

Это спрашивает ее провожатый. Глафира вспоминает, что следует — и в ту же минуту видит ворота знакомого дома и разноцветные шары на окнах аптеки, а вон там, сейчас, рядом — вывеску арапа и турка… Все это видит она в тумане, но понимает, что сейчас будет дома.

Она лихорадочно начинает соваться по карманам пальто, находит в одном из них портмоне, достает оттуда всю мелочь и, сунув ее в руки извозчика, соскакивает без помощи шустрого юноши с пролетки на мостовую и устремляется прямо в ворота.

Она видит знакомые стены двора, видит кухню, видит Лукерью, которая при ее появлении быстро отшатывается в непонятном испуге, видит маменьку, Веру — которые тоже отшатываются в непонятном испуге, — видит свою спальню, кровать (все это она видит в тумане) — сдирает с себя пальто и платок — и валится головой на подушки…

Спать, спать, спать — вот все, что только ей нужно!

Но она не может заснуть… Она не может заснуть потому, что она совсем не дома, не в спальне, — а на барке с дровами и собирается броситься в воду… Но только внизу не вода, а огромная подземная кузница с раскаленной, пышущей полымем, печью, вокруг которой стоят мужики — целая толпа мужиков с страшными лицами — и чему-то хохочут, простирая к ней руки… Это они над нею хохочут… И тут же незнакомый черный мужчина тоже простирает к ней руки и крепко-крепко ее сжимает в объятиях… Она смотрит в лицо его — и замечает, что у него вместо глаз — горящие свечки… Они придвигаются к ней все ближе и ближе, светятся все ярче и ярче, так что ей больно смотреть… Она протирает глаза и видит свою спальню, кровать, покрытую простыней швейную машину, которая все стучит и стучит колесом, видит близко, над самой своей головой, лица матери и младшей сестры, причем эти лица — какие-то странные, совершенно особенные, каких она никогда у них не видала…

— Глаша! Господи! Глашенька! — восклицает Авдотья Макаровна, испуганно к ней наклоняясь. — Что с тобой, Глаша?

— Ничего, ничего… Унесите только эти свечи, пожалуйста! — раздражительно отвечает Глафира.

— Господь с тобой, Глаша! Где свечи?

— Ах, да вот же, вот же они! Унесите, унесите их, вам говорят! — настаивает, сердито морщась и показывая рукою, Глафира.

Авдотья Макаровна оглядывается, Вера тоже оглядывается — и обе не могут понять, как никто не мог бы понять, о каких свечах толкует Глафира, потому что она и сама не могла бы того объяснить…

Она была в жесточайшем бреду.


Здесь мы ее на время оставим… Волей слепых, не от нас зависящих сил, тревоги и сумасбродства скоропалительной моей героини должны были привести ее к кризису. Пока еще ей не суждено умереть — и она опять явится перед глазами читателя. Но это будет уже совсем новый период в жизни старшей из девиц Хороводовых…

Михаил Альбов
«Северный вестник» № 10-12, 1890 г.