Михаил Альбов «В тихих водах»

I

Каждому петербургскому жителю известна, конечно, местность, называемая Петровским островом — идиллический уголок, образуемый пересечением Малой Невы и речки Ждановки.

Довольно часто, в какой-нибудь погожий летний вечер, в послеобеденный час, можно было видеть на одном из зеленых откосов его двух человек.

Один прилежно удил, другой лежал праздно, видимо только ради компании.

Тот, который удил, был большой, мясистый субъект, средних лет, которого можно бы было принять, — не будь он одет в широкий парусинный балахон и таковые же штаны — за лицо духовного звания, вроде какого-нибудь приходского дьякона, из породы дьяконов, особенно любимых и ценимых купечеством, так как подобные плечи и грудь могли принадлежать только обладателю одного из тех легендарных басов, память о которых в наше жидкое время даже между купечеством постепенно утрачивается. Главною причиной этого сходства были длинные пряди кудлатых русых волос, ниспадавших из-под широкополой сильно заношенной войлочной шляпы — вроде поповской — и расстилавшихся по спине и плечам, и огромная борода в виде лопаты. Сгорбившись так, что поля его шляпы лежали почти совсем на спине, он не сводил глаз с поплавка своей удочки, широко растопырив дюжие ноги в стоптанных сапогах с рыжими голенищами, и попыхивал из коротенькой трубочки, которая беспрестанно гасла и которую он беспрестанно вновь набивал, доставая табак из жестяной коробки из-под монпансье своими волосатыми, с ногтями в трауре, пальцами, совсем желтыми от табаку… Он производил впечатление ленивого увальня и большого неряхи.

Товарищ его, приземистый, черный как жук человек, с огромной шапкой курчавых волос, прикрытых легонькой шелковой светлой каскеткой и отличавшийся парой огромнейших глаз со зрачками, катавшимися подобно шарам в синеватых белках, наслаждался сладким бездельем. Обыкновенно он валялся на брюхе, болтая в воздухе коротенькими кривоватыми ножками, обутыми в летние башмаки, и развлечения ради постукивая один о другой каблуками, или вдруг перекидывался навзничь и, облокотившись на руку косматой своей головою, задумчиво созерцал ясное небо. От времени до времени взор его обращался к деревьям, где мирно резвились двое детей — мальчик лет четырех и девочка, немного постарше, и в этом взоре черного человека в светлой каскетке было выражение, ясно показывавшее, что он — их отец, и притом — чадолюбивый отец… Все это не мешало ему болтать почти что без умолку. Болтовня эта была совершенно бессвязная, без всякой последовательности, и, применяя избитое сравнение человеческой речи с текущей водою, в данном случае можно было ее уподобить прихотливым зигзагам ручья, что бежит и гремит усеивающими дно его камешками, оторвет какой-нибудь из последних, повозится с ним и оставит, подхватит принесенный ветром, невесть откуда, древесный сучок, набросится вдруг на целое полчище корявых корней дремлющей на берегу его вербы, задорно бьется и пенится, словно задавшись намерением во что бы ни стало справиться с этой махинищей, постыдно затем обойдя стороною, малодушно схоронится под темным навесом обступивших его густою аркой кустов — кажется, тут ему и капут, — ан, смотришь, выюркнул опять на свет Божий, снова бежит и лопочет, и черт его знает, что дальше еще с ним приключится!

Если вы, может быть, хмурите брови, недоумевая, зачем автору понадобился этот ручей, то ваш покорный слуга тотчас же готов очистить себя перед вами. Дело в том, что он очень склонен теперь отдаться поэтическим грёзам. Невидимкой присутствуя при разных перипетиях жизни своих добрых друзей, разыгрывающих спектакль перед вашим благосклонным вниманием, изнывая с ними в душных их стенах, странствуя с ними по набережным петербургских канав, проклиная весь свет, тоскуя и злобствуя с ними, когда изливают они свое будничное серое горе, — он рад теперь прилечь хотя бы на эту скудную зеленую травку и помечтать о других небесах, о лесе, о поле, в благодушной компании этих двух человек, которые так полно наслаждаются окружающей их скромной поэзией воды и деревьев, ибо, должно сказать вам, ничто не может быть трогательнее дрессированного петербургского жителя, когда он получит возможность перекувырнуться на травке, как самый невиннейший смертный, без всякого страха ответственности за таковое деяние перед суровым блюстителем порядка и благочиния.

По крайней мере черный человек в светлой каскетке обнаруживал признаки нрава, склонного к школьничеству. Во время молчания он придумывал разные штуки. Лежа на брюхе и созерцая профиль своего компаньона, с неподвижностью монумента следившего за поплавком своей удочки, он вдруг начинал озираться, срывал длинный стебель травы, известной в просторечии под названьем «метлы», и украдкой подползши к заду дьяконоподобного субъекта, осторожно вытягивал руку и щекотал ему в ухе. Голова в широкополой шляпе беспокойно встряхивала своими косматыми прядями и затем слышалось кратко:

— Оставь…

(Голос, которым произносилось это слово, заставлял воображать человека, сидящего в пустоте огромнейшей бочки).

— Ха-ха-ха! Испугался?!

— Чего мне пугаться? Ловить рыбу мешаешь…

И голова в широкополой шляпе замирала опять в неподвижности.

«Погоди ж ты, идол проклятый», — шептал человек в светлой каскетке — и спустя несколько минут маленький обломок сухого сучка, пущенный метко в самый кончик носа дьяконоподобного субъекта, сотрясал, словно действием электрической искры, все его грузное тело, а к шалуну медленно оборачивалось широкое, медно-красное лицо, с мясистым носом и парой выпученных апатических глаз и глухим басом произносило:

— Я тебя тресну.

Но само собой разумеется, достаточно было одного мимолетного взгляда на этого толстого увальня, чтобы быть совершенно покойным относительно полнейшей безвредности произнесенной угрозы, походившей на добродушное ворчанье большого барбоса, которому мешают наслаждаться покоем приставанья легкомысленной шавки.

Дьяконоподобный субъект клал на траву удилище, выколачивал погасшую трубку, набивал табаком, зажигал и, закинув вновь удочку, произносил, устремляя внимание на поплавок:

— Ты вот лучше еще расскажи что-нибудь…

— «Расскажи, расскажи!»… — передразнивал черный человек в светлой каскетке. — Ловок ты, вижу… Что я тебе за рассказчик дался? Тебе вот хорошо покоить свои телеса! Выпятил буркалы на воду, и хоть трава ему не расти… Именно, именно, как гласит поговорка: «уставился словно баран на воду»… Ха-ха-ха! Это не про тебя ли сказали? Положительно ты меня возмущаешь! Эдакий чудный день! Небо-то! Роскошь!.. Чем бы встать да пройтись — нет, изволите видеть, лучше с дурацкой удочкой сесть! Ну, какого рожна ты поймаешь? И рыба-то на тебя смотрит да думает: вот истукан-то!.. Ведь если б не я, ты бы коптел в своей клетке… Признайся! Знаешь, мне часто приходит в голову мысль, что не будь на свете меня, ты бы давно уже умер! Кто тебя на воздух вытаскивает? Скажешь, не я? Право, я иногда удивляюсь, зачем ты только небо коптишь? Посмотри на меня: встал я в восемь часов, отмахал в контору, работал, вернулся — все ведь пешком, не забудь! — и вот теперь готов хоть еще десять верст… Да знаешь ли ты, что если бы не я… Ах вы, канальи!

Тут черный человек в светлой каскетке стремительно вскакивал на свои кривоватые ножки и бросался к деревьям, откуда слышались детский плач и пищанье:

— Папенька, Володька делё-ётца!

— Ах ты, дрянь эдакая! За что ты бьешь Соньку?.. Она отняла от тебя? А? Палочку от тебя отняла? Ты это что же, бесстыдница? Старшая! Дура! Ну, довольно! Цыц! Замолчать! Обоих выдеру вас! Негодяи!

Водворив спокойствие между деревьями, человек в светлой каскетке возвращался обратно и, бросившись навзничь, восклицал с раздражением:

— Вот оно — счастье семейной жизни! Очаг! Роди, расти, заботься — а поглядишь потом, какой-нибудь твой сорванец голову другому проломит… Да хорошо еще, если тем только кончится… А то еще, может случиться, вырастет да тебя же с матерью в одно прекрасное утро зарежет…

— Ну, ну, полно, поехал… — успокоительным тоном бубнил дьяконоподобный субъект.

— Э-эх, Емельян!.. — глубоко вздыхал человек в светлой каскетке. — Не можешь ты этого ничего понимать! Ты медведь, всю жизнь прожил в берлоге… Знаешь ли ты, как часто я думаю о пустоте всей этой жизни… моей, то есть, жизни!.. Зачем я живу? Ешь, пьешь, ходишь на службу… ребят народил… Кому, на кой черт это нужно?.. Для меня самого, для меня зачем это нужно? Разве не умрешь все равно? To ли дело вот птица… Ишь вон вспорхнула сейчас, полетела… никого знать не хочет!.. Это вот счастье, это вот жизнь! Осень наступит — перекочует в теплые страны… А ты сиди, корпи, унижайся, деньгу добывай, потому что нужны дрова, нужно выкупить теплую шубу… Эх, жалкое, подлое существо человек!

И впав окончательно уже в меланхолию, господин в светлой каскетке смолкал, вращая своими шарами по маленькому жемчужному облачку, медленно таявшему над его головою, в небесной лазури…

— Ага-га!! — раздавался неожиданно сзади него крик ликования. Дьяконоподобный субъект дергал и поднимал на воздух лесу, на которой металась, сверкая серебристой своей чешуею, какая-то рыбка.

— Поймал?! — оживлялся его компаньон, дрыгнув в воздух ногами и этим движением подкатываясь моментально к ловцу.

— Дядя Меля пойма-ал! — кричали под деревьями дети, устремляясь вприпрыжку к месту события.

Дьяконоподобный субъект, иначе — Емельян, он же — дядя Меля — торжественно освобождал между тем из крючка бившуюся в воздухе рыбку, среди напряженного внимания образовавшейся вокруг него группы из лежащего на брюхе товарища и мальчика с девочкой, одним своим видом черных жучков, с глазами в виде шаров заявлявших о несомненности происхождения своего от человека в светлой каскетке.

— Плотва? — спрашивал рыболова товарищ.

— Плотичка, — отвечал дьяконоподобный субъект.

— Плётичка… — шептали жучки, следя с затаенным дыханием, как дядя Меля развязывал лежавший рядом с ним на траве узелок, обнаруживая спрятанные там трофеи сегодняшней ловли, из которых пара плотиц не заявляла уже признаков жизни, а товарищ их по несчастию, маленький краснопёрый окунек, еще разевал треугольный свой рот, двигая жабрами. Затем они созерцали, как завязанный опять узелок плясал по траве несколько времени, и насладившись до конца этим зрелищем, с криком устремлялись опять под деревья.

Закуренная свежая трубка обвивала голубым облаком дыма голову в широкополой войлочной шляпе, замиравшую опять в неподвижности над закинутой удочкой. Человек в светлой каскетке, перевалившись набок, затылком к товарищу, принимался смотреть на аллею, по которой мелькали мужчины и женщины, гуляли мамки с грудными младенцами, бегали дети… Прошел нетвердой походкой субъект в распахнутой чуйке, заломленном назад картузе, с гармоньей в руках… С ним поравнялась барышня в соломенной шляпке, под зонтиком, с книжкой, и попятилась со страхом от пьяного… Два воробья возились в пыли, нахально шныряя у самых ног проходящих… Косые лучи вечерней зари протянули но траве и дорожкам багровые полосы… Протяжным, жалобным воплем прозвучал где-то далеко, за Невой, фабричный гудок… От воды повеяло сыростью…

— Пора по домам, Емельян… Надоело! — заявлял человек в светлой каскетке, и кричал повелительным голосом: — Сонька! Володька! Домой!

Дьяконоподобный субъект послушно собирал свои рыболовные снасти, прятал трубку и жестянку из-под монпансье с табаком по своим бездонным карманам, кряхтя подымался на свои тумбообразные ноги — и вся компания трогалась в путь.

Впереди семенил человек в светлой каскетке, ведя за руку юное свое поколение, а сзади них грузной походкой вразвалку, как большой белый медведь, шагал рыболов, сгорбившись и спрятав голову в плечи, неся за спиной длинную удочку, а в другой руке свой красный платок с завязанными в нем трофеями ловли, общим видом своим возбуждая живой интерес к своей личности во встречных прохожих, не говоря уже про собак и мальчишек.

Выйдя на набережную Ждановки, компания поворачивала в один из тех переулков, которые, увы, с тех пор, как проведена на Петербургскую сторону конка, уже утратили свою поэтичность, в смысле деревянных мостков, с пробивающеюся между щелями их травкой, идиллических домиков с палисадниками и сидящим у калитки на лавочке обывателем, в халате, подвязанном носовым платком вместо пояса, и в фуражке с кокардой, наслаждающимся свежестью летнего вечера, между тем как закат догорает на крышах, и ласковая струя ветерка, примчавшегося с Малой Невы, подняла таинственный шепот в ветвях бузины и дикой акации, заигрывая с парой кальсон или женской сорочкой, украшающими гирлянду белья, протянутую между деревьями…

Приятели проходили с десяток домов и ныряли в калитку. Бросившаяся было на них косматая, среднего роста собака, узнавая своих, в виде извинения виляла хвостом и скалила зубы, на манер смущенной улыбки, почему и носила кличку Смеянки.

— Готов самовар? — кричал человек в светлой каскетке в окошко, где тотчас же показывалась голова женщины, не первой уж молодости, с бледным и отцветшим лицом.

— Давно уж готов, — произносила она и, ответив на поклон рыболова, прибавляла: — Емельян Иваныч, идите к нам чай пить.

— Нет, я уж домой! — басил дьяконоподобный субъект.

— В саду будем пить, — соблазнял человек в светлой каскетке.

— Нет, я домой, — упорствовал тот.

— Ну, прощай.

— Прощай.

Дьяконоподобный субъект скрывался в узенькой двери, откуда крутая деревянная лесенка вела в мезонин, а его товарищ распахивал другую дверь, рядом, обитую черной клеенкой, с сияющей на ней медной дощечкой, на которой значилась надпись: Иван Еремеевич Равальяк.

II

Тень и прохлада приютились в саду, примыкающем к деревянному дому шоколадного цвета, который Бог весть уже как давно созерцает четырьмя своими окошками и полукруглым, в форме всевидящего ока, окном мезонина тихую улицу… Путник, которого судьба занесла из-за Невы в эти места, после странствований по раскаленным плитам и булыжникам города, оглушенный трескотнею езды, полузадохшийся в запахах краски, известки и испарений каналов, чувствовал, как обозленная душа его, размягчавшаяся с каждым шагом по деревянным мосткам тихой улицы, здесь, в этой тени и прохладе, сбрасывала с себя окончательно тяжесть насевших на нее городских впечатлений, и он вздыхал полными легкими, чувствуя, что попал совсем в другой мир.

Хотя весь этот сад, по нескольким перекрещивающимся дорожкам его, можно обойти в пять минут, однако тут существуют и береза, и рябина, и липа, жмется у стенки сирень, топорщит свои корявые сучья дикая яблонь, давая немного простора кустам крыжовника и красной смородины, образуя повсюду темные прохладные своды, под которыми взрослому можно пройти только нагнувшись, и представляя неисчерпаемый источник утех для детей обоего пола, — все черных, носатых, с большими глазами в виде шаров и являющих собою, если позволено будет так выразиться, матримониальную цепь Равальяков.

Так как мне приходится теперь описывать жизнь обитателей этого дома, то по всей справедливости я должен начать с того поэтического времени года, когда Нева уже взломала и унесла в море свой лед, на улицах запестрели светлые костюмы и соломенные дамские шляпы, день ото дня все чаще и чаще тянутся за город возы с мебелью, а на пригревах Клавикордных, Гулярных и Бармалеевых улиц зазеленела новорожденная травка… Вот в раннее утро, прерывая сладкий сон домовитых хозяек, прозвучала протяжная трель пастушьей трубы, а недвижимый розовый воздух, разнеженный в теплых лучах майского солнца, дрогнул словно обрадованный и понес на своих быстрых волнах перекаты тех звуков над домами, заборами, через сады, огороды, к дверям надворных сараев, и в ту же минуту там и сям раздалось мычанье коров, как радостный отклик на знакомые звуки, зовущие на свет и простор.

Бежит торопливо Лукинишна, дворничиха, отмыкать дверь деревянной пристройки, где ее желто-бурая Машка мечется уже в ажитации, потрясая утлые стены темницы. Дворовая сука Смеянка, принимая живейшее участие в ее нетерпении, бросается к ней с приветственным лаем, между тем как освобожденная узница мчится галопом в отворенную калитку на улицу, присоединяясь к своим пестрым и бурым подругам, а потревоженный всей этой сумятицей в своем горделивом кейфе Петька-петух вскакивает на дно опрокинутой кадки и бормочет с достоинством: «здравия желаю, господа!» Затем он становится на левую ногу и, так как на дворе воцарилось спокойствие, опять погружается в кейф, в то же время следя бдительным оком за своим покорным гаремом, который мирно прогуливается около кадки, ведя между собою о чем-то беседу вполголоса.

Между тем солнце принялось греть стену сарая, окно и дверь дворницкой, будку с круглым отверстием, служащую приютом Смеянке, кадку с сидящим наверху ее Петькой, тряхнувшим по этому случаю желто-серыми своими брыжами, и разостлало по земле черную тень от стоящего по другую сторону флигеля с двумя силуэтами труб, из которых бежит теперь дым. Вид черных шевелящихся струй на освещенном пространстве двора необыкновенно занимает Смеянку, готовую даже покинуть свой покойный наблюдательный пост на ступеньках крыльца, чтобы ближе исследовать это явление, но внимание ее вдруг поражается хлопаньем крыльев пролетающей над крышей вороны, причем тень от нее, в виде пятна, быстро скользит по освещенным предметам и исчезает в одно мгновение ока в саду. На дворе опять тихо… Нигде по-прежнему незаметно никакого движения…

Смеянке становится скучно. Она зевает и думает:

«Фу, какая тощища! Хоть бы полаять на кого-нибудь, Господи Боже мой!»

И с целью развлечься, она покидает крыльцо и медленно обходит все пункты двора, подведомственные ее охранению, обнюхивает порог у калитки, устремляет пытливое око в полусумрак сеней, откуда ведет лестница на мезонин, ловит и проглатывает мимоходом несколько мух, резвившихся мирно на солнышке, заглядывает в отверстие собственной будки, куда набилось целое полчище кур, которые подымают по этому поводу хор негодующих криков. А вон там, за решеткою, шепчутся, словно облитые густым молоком цветущие яблони… Хорошо бы пролезть под калиткой и заглянуть в огород…

Но планы Смеянки рушатся в одно мгновение ока от страшного переполоха, который поднимают вдруг куры. Они кричат и мечутся по двору, хлопая крыльями, между тем как супруг их и повелитель, в воинственной позиции стоя на кадке, призывает к спасению…

Причина всей суматохи — появление черного кудлатого пса, проживающего во дворе одного из соседних домов. Зовут его — Жук. Из всех поклонников Смеянки он — самый настойчивый и, в качестве такового, явился с визитом, равнодушный к смущению своей дамы сердца и ко всей им произведенной сенсации. Но галантное его объяснение пушистым хвостом прерывается в самом начале летящим в него невесть откуда поленом и криком Лукинишны:

— Никита! Опять этот дьявол! Никита!

— А вот мы сейчас его и попотчуем! — говорит дворник Никита, вылезая из своего помещения, с метлою в руках и зловещим выражением во взоре.

Пес стремглав ищет спасения в бегстве, настигаемый уже в самой калитке пущенною ему вдогонку метлою и тем же поленом, которое, с грохотом ударясь в косяк, летит рикошетом обратно во двор. Лукинишна подымает свое метательное оружие и, пылая мщением, кричит в калитку, вослед улепетывающему во все лопатки вздыхателю:

— Вот так! Будешь помнить, мерзавец!

Дверь с медной доскою, на которой значится «Иван Еремеевич Равальяк», отворяется, и на месте события показывается сам владелец этого имени, в пальто, шляпе котелком и с зонтиком, так как он отправляется «в город», на службу.

— Что здесь случилось? — осведомляется он, приподняв шляпу в ответ на почтительный поклон Никиты.

— Да вот все этот Жук подлый шляется, Иван Еремеич! — отвечает Никита, стоя без шапки.

— Суседский пес, Иван Еремеич… Просто отбою нет от них, от проклятых! — жалуется со своей стороны и Лукинишна.

Кухарка Афимья, выпустившая только что барина, стоит, завязнув в дверях, и также присоединяет свой голос:

— Аномнясь тоже чья-то собака в куфне у меня говядину съела!

— А это все потому, что у нас калитка вечно настежь отворена! — укорительно замечает Иван Еремеич, в качестве человека, поставленного в необходимость сделать какое-нибудь резюме этим жалобам.

— Не в калитке дело-с, Иван Еремеич, — возражает Никита, — с задов пробираются, подлые! Под забором-то ямка была — они чрез нее и повадились. Завалил я ее как-то надысь — так нет же, ведь, — в другом месте ход отыскали! Сегодня ночью такую возню в саду подняли — страсть!

— Действительно, всю ночь возились, проклятые! — слышится голос над головами беседующих, и в боковом окне мезонина появляется лицо пожилой, упитанной дамы, снимающей верх шоколадного дома, вдовы брандмайора Роскошниковой. — Доброе утро, Иван Еремеич! Здравствуй, Никита! — произносит она, отвечая на приветственный знак Равальяка и поклон дворника, затем прибавляет, обращаясь к последнему: — Да уж, Никита, я собиралась сама тебе жаловаться… До каких пор это будет?!. Емельян Иваныч из-за этих собак всю ночь сегодня покою не знал. А все эта мерзавка… Погоди ужо ты у меня, подлая тварь! — гневно стучит кулаком толстая дама, адресуясь к Смеянке.

— Дьявол! Весь дом взбаламутила!

— Сволочь!

— У, анафема!

Это восклицают, изливая негодование свое на Смеянку Лукинишна, Афимья и дворник Никита, причем последний даже подымает угрожающе тяжелый свой сапожище, как бы с намерением тут же и покончить с несчастной, между тем как крушительница окрестных собачьих сердец, смиренно прислушивавшаяся к расточаемым по ее адресу пеням, с жалобным визгом расстилается по земле и бросается на спину, всем покорным видом своим выражая: «Воля ваша!»

А солнце, поднимаясь все выше, облило светом весь двор, и деревья в саду, и Ивана Еремеича, и Никиту с Лукинишной, и торчавшую из окна г-жу Роскошникову, и даже Смеянку… Каркнула и пронеслась опять над крышей ворона, защебетали в саду вперебой воробьи… Петух встряхнулся на кадке и пропел песнь ликования… Ему тотчас же откликнулся товарищ на соседнем дворе, где-то подальше еще, затем, как бы дождавшись сигнала, завторили им еще петухи на окрестных дворах — и в их радостном хоре звучало: «Эх, господа! Зачем негодуете? Живите, любите — и, право же, все остальное на свете не стоит внимания!»

— Эку погодку Бог дал! — промолвил Никита и направился к дворницкой.

— Чудесное лето! — подтвердил Иван Еремеич, исчезая в калитке.

Г-жа Роскошникова только вздохнула, в свою очередь покидая окошко.

На опустевшем дворе настали опять тишина и владычество солнца.


Славно в саду теперь!

Ни один листок не шелохнется. В раскаленном и недвижимом воздухе деревья словно млеют в истоме. Там, где они растут менее густо, солнечный свет лежит горячими желтыми пятнами и в нем жужжат и резвятся большие синие мухи… Слышны детские крики, которым вторит своим лаем Смеянка, от всей полноты своей собачьей души принимающая участие в играх молодых Равальяков…

«Конраду III наследовал Фридрих I Барбарусса… Фридрих I Барбарусса»… — гудит пятнадцатилетний юноша Вася, у которого завтра в гимназии экзамен из всеобщей истории.

Духота выгнала его из комнат, и он уединился в беседку, спрятанную в самой глуши, но и сюда в эту тишину и прохладу долетают детские крики… Вон слышно, как Сонька визжит… Жмущаяся у самой беседке сирень, простирая в окошко длинную ветку с душистою кистью лиловых цветов, уронила на страницы развернутой книги несколько крестиков и шепнула: «Эх, брось»… Смеянка, разгоряченная беготнею по саду, высунув мокрый язык и виляя хвостом, заглянула в беседку и посмотрела на юношу продолжительным взором, в котором ясно читалось: «что, мучишься, бедный?..»

«Пшла! Ах ты…» — топает на нее гимназист, закрывает совсем оба уха и, свирепо прижимая локти к столу, снова гудит, качаясь над книгой: «Он вступил в упорную борьбу с городами Ломбардии, задумавшими уничтожить свою зависимость от императоров. Германские междоусобия и борьба императоров с папами»…

Чья-то тень заслонила просвет в дверях… Страдалец машинально обертывается и видит сына упитанной дамы, Алексея Роскошникова, который с нерешительным видом стоит на пороге.

— Pardon… — произносит он с очевидным намерением тотчас исчезнуть. Во взоре, бросаемом на юношу Роскошниковым, тот уловляет выражение участия к его горькой доле.

— Куда же вы? — воскликнул с отчаянием Вася, которого стоическое равнодушие к впечатлениям внешнего мира наконец не выдерживает перед соблазном беседы.

— Ну что, как дела? — вопрошает Роскошников, переступая порог.

В тоне его звучит покровительственность. Он кончает курс в коммерческом и считает себя уже молодым человеком. Голос его — бас, внезапно переходящий в ребяческий визг, когда Алексей горячится. Он постоянно крутит усы, т. е. десятка полтора волосков телесного цвета, растущих у него по краям верхней губы. Он года на два старше Васи, но на вид ему можно дать не больше четырнадцати, так как он ничтожного роста, белобрысый, с бледным, маленьким личиком.

— Здравствуйте, — говорит Алексей, подавая Васе свою тощую, потную ручку, похожую на куриную лапку, и повторяет вопрос: — Как дела?

Юноша испускает глубокий, страдальческий вздох, из которого можно понять, что дела его очень не важны.

— Ерунда! — густою октавой произносит Роскошников и садится на стол. Он болтает ногами и крутит зачатки усов, снисходительным взором узеньких, подслеповатых глазок своих скользя по развернутым страницам учебника, в качестве человека, уже поглотившего всю эту премудрость. Затем он достает портсигар, раскрывает его и протягивает мученику:

— Хотите?

Вася весь вспыхивает и тревожно оглядывается…

— Ничего, никто не войдет… — успокаивает его тотчас Роскошников и чиркает спичкой.

Оба курят.

Подлетевший к окну воробей закачался на ветке, смотря в беседку своими вороватыми глазками, пропищал юным приятелям: «А вот я сейчас донесу!» — шарахнулся в зелень и скрылся.

— Скука! — зевает Роскошников, бросая окурок. — Пойдемте к качелям.

Юноши покидают беседку, пробираются между кустами и выходят на огород.

Тут, у забора, возвышаются качели, на которых расселись было утомленные беготнею по саду Катя и Соня, но Вася деспотически прогоняет «девчонок» и оба приятеля вскакивают на концы длинной доски.

Оба поддают энергически и, после двух-трех широких размахов, доска становится почти вертикально. Взлетая на воздух, Роскошников видит из-за забора весь переулок. В свою очередь, Вася видит крышу их дома и, сквозь растворенное настежь окно мезонина, часть потолка, лампу под абажуром и угол стены, оклеенной голубыми обоями, в комнате Емельяна Иваныча.

Но вот края доски начинают взлетать выше уже перекладины, и сын вдовы брандмайора взвизгивает испуганным голосом:

— Довольно! Довольно!

Он бледен как труп. Вася, напротив, весь разрумянился. Коломянковая блуза его вздувается парусом; черные волосы, с которых давно слетела фуражка, торчат во все стороны косматою шапкой, и глаза блистают веселой отвагой…

Однако он тотчас же задерживает размахи доски и, когда та совсем прекращает движение, оба сходят с нее и садятся, так как Роскошников еще несколько времени представляет из себя довольно жалкое зрелище.

А солнце так и палит… Теперь оно стоит совсем высоко, и весь окованный жгучим зноем его огород изнывает в томительной жажде. «Дождичка, дождичка», — молят молодая картофель, салат и петрушка… Тонкие стрелы зеленого лука склонили свои наконечники… А сооруженное из заштатной кацавейки Лукинишны и подобранной где-то Никитой совершенно израненной широкополой соломенной шляпы неподвижное пугало своими печально распростертыми посреди огорода руками отвечает на эти мольбы: «Ничего не поделаешь!»

Тихо. На небе ни облачка. Лишь по временам невесть откуда взявшаяся струя ветерка обвевает обоих юных приятелей горячим дыханием раскаленной земли…

Между грядами замелькала фигура в светлом ситцевом платье. Это Феня, молодая девица, живущая у вдовы брандмайора Роскошниковой в качестве кухарки и горничной.

Алексей, уже оправившийся от своей дурноты, щиплет зачатки усов, внимательно следя за движениями этой фигуры. Феня наклонилась над грядами и нагружает зеленью фартук. Юноше видны ее крупный зад и затылок, с откинутым на спину алым платочком, который рдеет на солнце как кровь… Юноша напевает вполголоса:

Ах ты Феня-Феня-Феня,
Феня ягода моя!

— Феня! — кричит он басом хозяина. — Поди-ка сюда!

Молодая девица, намеревавшаяся было пройти мимо забора, широко шагает по грядам и подходит к качелям.

— Покажи, что ты там набрала… — говорит Алексей, перебирая зелень и овощи. — А, редиска!.. Вот это люблю! У нас сегодня ботвинья?

— Ботвинья.

— А огурцов еще нет?

— Огурцы еще маленькие, — отвечает девица.

— А, маленькие… Тэ-эк-с… Пон-ним-маем!.. А это что у тебя? — осведомляется любознательный молодой человек, пальцы которого, обшарив весь фартук, направляются вдруг к завязанным в узел концам обвивающего Фенину шею платочка…

— Подите вы прочь! — вскрикивает до сих пор терпеливо стоявшая Феня и, покраснев как пион, отшатывается назад всем своим туловищем. — Бесстыдники! Вот я мамаше скажу! — прибавляет она и быстро направляется к дому.

— Ну, Феня, Феня… Экая ты сердитая, Феня! — умиротворяющим голосом говорит юный Роскошников.

Он смотрит вослед исчезающей Фене, с ее белым затылком и мускулистыми руками, обнаженными выше локтей, розоватых и с ямочками, потом восклицает:

— Аппетитная штука!

Он наклоняется к Васе и произносит что-то вполголоса, причем гимназист вспыхивает жарче огня…

— Ха-ха-ха! Эк вас огорошило!.. Ха-ха-ха!.. Глупо, батенька, глупо! — прибавляет солидной октавой, хлопая по коленке стыдливого Васю, развязный молодой человек…


Дети давно уже набегались по саду. Вася, расставшись с приятелем, успел проследить судьбу Фридриха Барбаруссы до самой кончины, Алексей с мамашей уже пообедали — и все эти события прошли мимо Емельяна Иваныча. Круглые стенные часы в его комнате, с беззвучно двигающимся в стеклянном футляре и сверкающим маятником, одаренные глухим, меланхолическим боем, составляющие вечный источник забот его квартирной хозяйки и, вместе с прочею мебелью (в виде кровати, стола, комода, шкафа для платья и проч., не считая стен и воздуха), уступленные г-жою Роскошниковой в пользование Емельяну Иванычу за десять с полтиною в месяц — эти драгоценные часы, говорю, показывают уже без пяти минут три, но и об этом обстоятельстве он тоже не ведает…

Дело в том, что Емельян Иваныч сидит теперь на лежанке, занятый серьезной беседой с одним знакомым студентом-технологом, которому он отнес вчера чертежи, заказанные ему этим студентом. Он наверное знает, что отнес ему эту работу, причем оба они ее вместе рассматривали, а между тем студент тыкает ему теперь пальцем на большое пятно от пролитого кофе, украшающее самый центр аршинного листа александрийской бумаги. «Это не я», — бормочет Емельян Иваныч в глубоком смущении. «Так кто ж это сделал, господин Самострелов? — вопрошает студент. — Пожалуйте деньги обратно!» Емельян Иваныч порывается тотчас же это беспрекословно исполнить, но вспоминает, что это были в сущности птичьи перья и пух, которые он положил в свою чайницу, и совсем сконфужен таким обстоятельством. «Ну, так я вам за это запущу в нос гусара!» — говорит спокойно студент и свертывает толстый чертеж в маленький фунтик, как в прежнее время делали школьники, забавляясь над спящим товарищем. «Не надо, не надо», — умоляет Емельян Иваныч с отчаянием, так как он не в состоянии себя защитить, пошевелить даже пальцем, между тем как тот все-таки запускает ему в нос гусара и Емельяну Иванычу страшно щекотно. Он чихает… и просыпается.

Целый рой мух, облеплявших разинутый рот и настойчиво желавших проникнуть в отверстия мясистого носа Емельяна Иваныча, взлетает испуганно над его высоким челом. Самострелов открывает глаза и бессознательно смотрит в пространство.

Мало-помалу он узнает свою комнату. Солнечный свет заливает стены, постель, стол у окна, с лампой и грудами книг и тетрадей, и другие предметы… Часы, протяжно и глухо, словно с высоты какой-нибудь башни, бьют три…

«Ф-ф-у-у!» — глубоко и медленно, всей грудью, испускает звук дьяконоподобный субъект и начинает вздымать свое грузное тело.

Он весь багровый, в поту. Волосы свалялись в виде копны. Борода вскосматилась и растопырилась. Он страшен и дик, походя на убийцу, заглушавшего целою ночью разгула терзания своей преступной души.

Он сидит на постели, свесив волосатые ноги, зевает, почесывается и вращает одурелыми глазами по стенам своей комнаты, словно призывая на помощь все силы мышления, чтобы решить трудный вопрос, какими судьбами он здесь очутился.

Затем он надевает медлительно носки, всовывает ноги в огромные ладьеобразные туфли, все время храня на лице выражение человека, не совсем еще ясно себе представляющего, зачем все это нужно, выходит в сени, отделяющие его помещение от квартиры хозяйки, отворяет дверь в кухню и гудит сиплым басом:

— Дайте помыться…

Является Феня с кувшином воды, и Самострелов совершает в углу, над фаянсовой чашкой, свое омовение. Он харкает, фыркает, плещется, напоминая резвящегося в воде бегемота.

Окончив свои туалет, он погружается в кресло, что стоит у стола, между тем как за спиной его Феня убирает и метет его комнату. Глубокое молчание царит между ними. Емельян Иваныч, устремивший сосредоточенный взор на поставленную перед ним «аппетитную» чашку кофе со сливками, над которою вьется целое полчище мух, имеет теперь вид человека, наконец сознавшего с горечью свое возвращение из мира очаровательных грез в безотрадную юдоль тоски и страданий.

С глубоким вздохом он тянет к себе сегодняшний нумер газеты «Петербургский Листок», положенный Феней рядом с его обычною «утренней» чашкою кофе, как вдруг его слух поражается громко произнесенным вопросом:

— Сейчас будете что ли обедать?

Это спрашивает Самострелова Феня, окончив уборку и стоя на пороге отворенной двери…

Тот медленно оборачивает к ней свое крутое чело. Феня, освещенная солнцем, в своем светлом ситцевом платье, румяная, свежая, представляет олицетворение здоровья и юности… Емельян Иваныч пристально смотрит на свою широкополую шляпу, которая висит на стене, рядом с тут же прислоненными удочками, и машинально повторяет вопрос:

— Обедать?..

— Ну да, сейчас что ли обедать будете, спрашиваю? — настаивает нетерпеливым голосом Феня.

Так как, с одной стороны, Емельян Иваныч чувствует, что не вполне еще выспался, а с другой — не имеет совсем аппетита, то он находит вопрос несколько странным. Он переводит глаза на стрелки часов и произносит:

— Отчего же так рано?

— Клеопатра Максимовна с Алёшей в Лесной сейчас едут, а я тоже ухожу со двора! Или ночью, когда мы вернемся, поужинаете?..

— Мм… — мычит Самострелов, погружаясь задумчиво в решение дилеммы.

— Да ну, говорите что ль, наконец!! Некогда с вами мне тут разговаривать! — кричит уже совсем потерявшая терпение Феня.

— Ну, ну, давай, давай, все равно! — поспешно разрешает вопрос Самострелов, будучи врагом всяких волнений.

Феня приносит обед — все блюда зараз, как это принято у англичан — и устанавливает его на столе, перед Емельяном Иванычем, рядом с керосиновой лампой, среди книг и рукописей, принадлежностей письма и черчения, просыпанного табачного пепла и всякой всячины, в виде пузырьков с выдохшимися лекарствами, мотка лесы из конского волоса и крючков для уженья, красного яйца, которым похристосовался кто-то с Емельяном Иванычем в прошлую Пасху, половинки засохшего яблока, пряжки от ременного пояса и неизвестно какими судьбами попавшей сюда лайковой женской перчатки… Последняя вещь служит постоянным предметом острот над Емельяном Иванычем посещающего его Равальяка, но перчатка все-таки неизменно красуется, со всею прочею дрянью, загромождающей письменный стол Самострелова.

Все эти предметы стесняют порядочно движения рук Емельяна Иваныча во время обеда, но он не обращает на это внимания. Он в несколько приемов проглатывает тарелку ботвиньи, съедает котлету с салатом и пирожное, в виде киселя с молоком… Он уничтожает все добросовестно, не чувствуя совсем аппетита, единственно лишь потому, что нужно отделаться ему от обеда, как хотелось бы тоже отделаться от этого солнца, которое ослепляет Емельяна Иваныча и печет ему нос… Можно бы было устранить беспокойство, опустив оконную штору, но для этого пришлось бы встать с кресла и проделать целый ряд необходимых движений — и потому Самострелов предпочитает сидеть, подвергаясь лучам дневного светила…

Входит Феня и убирает посуду. Емельян Иваныч набивает трубку и курит.

Он курит, смотря неподвижным взором в пространство, и в то же время прислушивается…

Он слышит топот ног в сенях и шаги, замирающие постепенно по лестнице. Это отправилась Клеопатра Максимовна с сыном в Лесной.

Спустя несколько времени раздается стук захлопнутой двери, звук поворачиваемого два раза ключа, и снова шаги в сенях и по лестнице. Значит, и Феня ушла.

Емельян Иваныч остается один во всем мезонине.

Он набивает новую трубку и чувствуя после обеда туман в голове и легкое оцепенение членов, вылезает из кресла и отправляется с трубкой к кровати. Он ложится, устремляет глаза в неопределенную точку и сосредоточенно, безостановочно курит…

Теперь вся комната наполнена облаками сизого дыма, струящегося в отворенное настежь окно… На дворе совсем тихо. Тихо и в комнате. Только мухи с жужжаньем резвятся на солнце… Свесив с постели руку с погасшею трубкой, Емельяи Иваныч медленно заводит глаза…

Трубка со стуком падает на пол. Самострелов открывает глаза и несколько времени смотрит на нее мутным, бессмысленным взором, потом, вдруг встрепенувшись, тянет с кресла «Петербургский Листок», накладывает его себе на лицо и погружается опять в неподвижность.

Скоро мерные тоны посапыванья сменяются целым оркестром всевозможнейших звуков. Тут и басистые ноты фагота, и носовые дискантовые трели, напоминающие нежную флейту, и даже прищелкиванья на манер кастаньетов.

Емельян Иваныч снова покоится, блаженнейшим сном.

III

— Обедать!!. — зычно кричит Иван Еремеич, переступая порог своего обиталища. Он вернулся со службы, весь мокрый и красный от поту, усталый и голодный, как уличный пес.

Крик этот служит сигналом.

В столовой и кухне поднялась суета. По всему дому слышится:

— Вася! Обедать!

— Катя! Куда ты девалась? Обедать!

— Дети! Где дети?

В саду беготня и клич кухарки Афимьи:

— Володинька! Соничка! Ступайте обедать!

— Петя! Где Петя?

— Вон Петя… Обедать!

Через короткое время муравейник весь в сборе. Равальяки обедают.

На председательском месте сидит бледная и изможденная дама — хозяйка, Анна Егоровна, — в просторном капоте, который значительно скрадывает округленность стана ее, сулящую в будущем приращение новым членом семьи Равальяков. Она разливает суп и разрезает жаркое, причем назначенное для главы домочадцев проходит предварительно через несколько рук, так как Иван Еремеич сидит на противоположном конце, а все остальное пространство стола заполнено молодым поколением, расположившимся в нисходящей степени возраста, начиная с первенца-Васи, за которым следуют Катя, Соня, Володя, и кончая совсем маленьким Петей, помещающимся под крылышком матери.

Муравейник волнуется. Володя толкает под локоть Соню, отчего та проливает всю ложку супу на скатерть и тотчас доносит об этом мамаше, а в то самое время как та занялась разбором этого дела, маленький Петя, повинуясь влечениям своего пытливого духа, производит исследование над стоящею к нему близко солонкой и потом отправляет выпачканные солью пальчики в рот, результатом чего следуют горькие слезы — и потому несколько времени в столовой слышатся крики и плач, пока наконец сам отец не водворяет спокойствия своим грозным криком:

— Цыц! Замолчать!

В начале обеда он раздражителен, но постепенное утоление голода возвращает ему мало-помалу равновесие духа.

Завязывается понемногу беседа. Сообщаются новости дня. Иван Еремеич рассказывает о происшествии, услышанном им сегодня на службе — дерзком убийстве, совершенном в многолюдном центре столицы.

— Так и неизвестно, кто это сделал? — спрашивает Анна Егоровна.

— Найдут! — говорит утвердительно Иван Еремеич.

— Вот и к нам так же придут и убьют… Место наше глухое… — со вздохом пророчит Анна Егоровна.

— А собаки на что? — возражает Иван Еремеич.

По поводу собак вспоминаются события сегодняшней ночи.

— Все время мне мешали учиться папаша! — подает голос Вася.

— Перестрелять их всех нужно! Я так вот и сделаю, кажется! — восклицает со злобой Иван Еремеич.

— Из моего монте-кристо, папаша, да?! — подхватывает вдруг оживившийся Вася. — Хочешь, я сяду сегодня у окна с моим монте-кристо и как только услышу…

— И отлично! Стреляй!

— Еще что-нибудь выдумайте оба с отцом-то! Вызовут вот обоих вас к мировому… Как это будет отлично! — замечает Анна Егоровна.

По окончании обеда, отец семейства делает кейф на диване. Иван Еремеич теперь совсем благодушен. Он сажает маленького Петю верхом себе на колени, подбрасывает его и прикрикивает:

— Гоп! гоп! гоп!

Петя из всех сил надувает свои пухлые щеки, изображая лихого наездника — и оба чувствуют себя совершенно счастливыми.

— Ну, убирайся! Довольно! — прерывает игру Равальяк, спускает сынишку с коленей и кричит, вставая с дивана: — Вася! Неси сюда лук!

— Лук! Папеньке лук! — подхватывают остальные ребята, вперегонку бросаясь в ту комнату, где занимается старший их брат. Все оживлены и в восторге.

Появляется Вася, держа большой лук, сделанный собственноручно Иваном Еремеичем из гибкой лозы, и открывается шествие с ним через сад в огород. Катя несет пучок длинных стрел. Володя и Соня тащат квадратный кусок картонной бумаги с намалеванными на нем концентрическими кругами и обозначенным центром.

«Цель» укрепляется на досках забора. Равальяк берет лук и пускает стрелу…

Раздается хор восторженных криков… Стрела вонзилась на несколько делений от центра.

— Эх, черт! — восклицает Иван Еремеич с досадой. — Чуть-чуть бы еще…

— Давайте, папаша, я лучше!.. — кричит Вася, пылая охотницким жаром.

— Погоди, я еще… — возражает отец, натягивая из всех сил тетиву, и пускает другую стрелу. Та вонзается еще дальше от центра.

— Экая подлость! — топает ногой Равальяк.

— Вы совсем не умеете. Давайте уж я…

Не отвечая ни слова, Иван Еремеич молча стреляет.

Все аплодируют. Стрела, трепеща, торчит в самой средине кружков.

— Ага!! — кричит Равальяк торжествующе и передает оружие сыну. — Ну, вот, теперь можешь.

Вася, весь побагровев от усилий, натягивает лук, стреляет — и совсем оскандаливается. Выстрел его попадает мимо кругов, в белое поле.

— Ха-ха-ха! — саркастически хохочет отец. — Что, дурак? Будешь хвастать еще?

— Это ничего… А зато я вот сейчас попаду, — бормочет сконфуженный юноша.

На этот раз он долго, сосредоточенно целит, стреляет — и с блестящим успехом попадает в самую точку.

— Ага?! — среди аплодисментов кричит гимназист, обернувшись к отцу, его собственным торжествующим тоном. — Что? Вот вам и дурак!

В то время, как отец и сын изощряются друг перед другом, прочие дети заняты доставанием и передачею стрел разгоряченным соперникам. Анна Егоровна, стоя поодаль, созерцает эту потеху.

— Ну, к черту! Довольно! — объявляет Иван Еремеич.

Он отходит к качелям и вскакивает на один край доски.

Вася тотчас делает тоже. Девочки устремляются сесть.

— Убирайтесь прочь! — гонит их брат. — Мы будем высоко качаться. Опять визжать станете… Ну-ка, папаша, держись! — кричит он, сильным движением вскидывая высоко на воздух отца.

— Ты сам, брат, держись! — восклицает тот в свою очередь сыну.

Оба взлетают и низвергаются с головокружительной скоростью. Оба красные, оба в поту, оба с увлечением вращают своими огромными глазами навыкате.

Анна Егоровна несколько времени безмолвно их наблюдает, переводя попеременно взоры на мужа и сына, которые теперь поразительно похожи один на другого… Затем, испустив почему-то, подавленный вздох, она подхватывает за руку Петю, цепляющегося за подол ее платья, и тяжелой походкой беременной женщины удаляется в дом.


Если вы хотите получить представление о человеке, может быть и несведущем, но в крайнем случае интересующемся всякими родами наук, искусств и ремесл, то я рекомендую вам заглянуть в большую и глубокую комнату, составляющую четвертую часть нижнего этажа шоколадного дома и двумя своими окошками смотрящую на переулок.

Прежде всего вас поразит множество разных предметов, совершенно несродных по отношению друг к другу, на первый взгляд случайно здесь очутившихся, а между тем могущих красноречиво свидетельствовать о пытливости духа и разносторонности вкусов хозяина их… Медицина, археология, живопись, химия, музыка подают руки друг дружке в компании с мастерствами токаря и футлярщика… При этом я разумею только предметы, служащие, так сказать, постоянными памятниками владевшего им в известное время того или другого влечения, не говоря о прочих, не сохранившихся уже документах, по присущему им свойству недолговечности, и перешедших только в область воспоминаний. Я намекаю на подобные вещи, как, напр., зоология, ботаника и производство наливок, — чем в равной степени тоже интересовался в свое время Иван Еремеич. Впрочем, от занятий его по зоологии сохранился еще стеклянный ящик, на высокой подставке, с пересохшей землею и обломками грота из туфа, в котором некогда печально проживали две жабы, а в воде сидели тритоны; но после того как эти последние, очевидно решившиеся прекратить свои дни добровольным самоубийством, найдены были в одно прекрасное утро бездыханными, засохшими и прилипшими к стеклянным стенам их темницы, остальное население ящика было выброшено в помойную яму. Как раз к тому времени умер скоропостижною смертью и проживавший в комнате уж, наводивший немалый страх на все население квартиры, которое избегало даже сюда и заглядывать — и с зоологией было покончено раз навсегда. По части виноделия, памятен многим ликер из моркови, который, испробовав, наотрез отказались пить все домочадцы, равно как и посещавшие Равальяков знакомые, так что Иван Еремеич один порешил всю бутылку, выпивая по рюмочке после обеда — и затем с этим делом было тоже покончено. Я мог бы, пожалуй, еще рассказать кое-что по поводу изобретенной им ваксы, идеи вырастить в горшке ананас, опытов над искусственным выведением цыплят помощью пара, и проч., и проч., если бы не боялся слишком утруждать ваше внимание… Необходимо заметить, что большинство этих экскурсий в разные области знания кончались или неудачей, или тем, что Иван Еремеич, почувствовав вдруг охлаждение к предпринятому им с большим жаром исследованию, бросал свои опыты, не дождавшись долженствующих получиться от них результатов… Раз он чуть было не отравил кухарку (не Афимью, а другую, глупую деревенскую бабу, проживавшую в ту пору у Равальяков), которая вознамерилась выпить оставленную на столе чайную чашку с коричневой жидкостью, принятой ею за недопитый кофе и бывшей в сущности соединением купоросного масла с раствором железных опилок, так как Иван Еремеич, занятый тогда теорией воздухоплавания, добывал водород… Благодаря этому страшному случаю, Анна Егоровна настояла на прекращении опасных экспериментов, и весь арсенал, в виде колбы, реторт и проч., был отправлен в изгнание, на подоконник, где он существует доныне, разделяя участь свою с забытою птичьею клеткой и моделью кельнского собора из картонной бумаги…

Да, чего-чего только нет в этой комнате! Вот токарный станок, вот мольберт, вот прислоненный к стене футляр виолончели…

Все они тут, эти свидетели той или другой полосы жизни хозяина их… Ах, если бы все эти немые предметы могли говорить! Они рассказали бы один за другим все моменты его двадцатилетней супружеской жизни. Они ведь помнят, что он думал тогда и чем волновался; ведь никто лучше их не знает неугомонно-пытливой души его, как знают они также и то, что он — один из счастливейших людей во всем мире…

Он счастлив, конечно. Он счастлив вот и теперь, когда, после проведенного им хлопотливого дня, лежит, раздетый, в устроенной ему на диване постели, в этих сумерках надвигающейся белой северной ночи, и сквозь зевоту ведет беседу с присевшей к его изголовью Анной Егоровной об обеде на завтрашний день.

— Все зеленые щи, да зеленые щи! Уже надоело…

— Можно, если хочешь, ботвинью…

— А на жаркое что приготовить? Печенка давно у нас не была….

Анна Егоровна ожидает ответа. Иван Еремеич закрывает глаза и безмолвствует.

— Ты это что же… Заснул?

Равальяк неожиданно воззривается и торопливо бормочет:

— Нет, нет, я все слышу… Ты что говоришь? Ах да… печенку! Отлично. Можно печенку.

— Ну, спи, я уйду…

Она наклоняется к мужу, чтобы поцеловать его в лоб, но Иван Еремеич задерживает ее руку в своей.

— Погоди. Я не хочу еще спать.

— «Не хочу», а сам дремлет! — смеется Анна Егоровна. — А зачем же глаза-то закрыл?

— Это я думаю… Что бишь, я хотел?.. Да… Вася что делает?

— Учится… Совсем он у нас измаялся бедный…

Иван Еремеич опять закрывает глаза и безмолвствует — потом произносит, с раздражением в голосе:

— Совсем спать не могу!.. Анюта, погладь-ка мне грудь…

Анна Егоровна запускает руку под одеяло и начинает гладить легонько грудь мужа. Тот, с закрытыми глазами, лежит неподвижно. Анна Егоровна тихо, безостановочно гладит, следя за лицом засыпающего, и в этом взоре ее виднеется то выражение, какое бывает у матери, стерегущей сон своего нежно-любимого баловня… Иван Еремеич начинает дышать ровно и мерно.

«Заснул», — говорит про себя Анна Егоровна, выпростав руку, и несколько времени выжидательное смотрит на закрытые глаза неподвижно лежащего мужа… Да, он спит теперь сладко и крепко!

Она подымается от его изголовья, бесшумно, как тень, скользит через комнату к двери и исчезает.

Он один теперь в этом белом сумраке ночи. Лицо его спокойно и безмятежно, и останется таким во все время, пока над ним проносится ночь и занимается заря нового дня. Все предметы постепенно выступают из сумрака и явственно виден теперь на стене, висящий над головой Равальяка, дагеротипный портрет черномазого юноши с большими глазами навыкате, который расположился на стуле, между тем как на плечо его оперлась пухлая, молодая блондинка, с опущенным взором, устремленным теперь на этого распростертого на диване черного бородатого мужа, с тем выражением, с каким смотрела на него, засыпающего, давешняя бледная, изможденная женщина, и которое навсегда запечатлено на портрете… Какие бы призраки ни витали над этою спящею теперь головою — пусть это будут даже грозные тени грядущего, что сулят невзгоды и бури — это лицо всегда скажет то самое, что шепчет оно и теперь, на этом старом портрете, через всю даль прошедших годов:

«С тобой и твоя — навсегда и до гроба!»


А между тем как все и вся покоится крепкими полуночным сном, в мезонине слышны шаги и движется взад и вперед тень человека.

Это бодрствует Емельян Иваныч со своей обычной работой.

Вот он садится и пишет. Перо безостановочно скрипит по бумаге. Волны табачного дыма гуляют по комнате.

Наконец, он откинулся на спинку своего покойного кресла и смотрит на открытое настежь окно. Взор его ясен и бодр, и в то время как на всем его окружающем лежит подобие смерти — он один свеж и деятелен.

Опять он встает и ходит по комнате, по временам останавливаясь и задумчиво смотря в неопределенную точку… Там и сям слышатся обычные звуки и шорохи ночи. Где-то храпят… Что-то шелестит по стене — верно, таракан пробирается… Кто-то тихо скребется в углу — то мышь, знать, хозяйничает…

И снова, и снова он ходит взад и вперед. Словно он дух, владычествующий над обитателями этого дома и посылающий им то сладкие грёзы, то тяжелые виденья кошмара…

Затем он опять садится и пишет. Маятник бесшумно движется в своем стеклянном футляре, часы меланхолически бьют три, потом четыре и пять… На востоке давно уже заалелась полоска зари… Предвестники нового дня — воробьи подняли хлопотливое щебетанье в саду…

А он все пишет и ходит, ходит и пишет…

«Северный вестник» № 5, 1891 г.