Михаил Первухин «Евгений Иванович»

— Дело дубоссарской мещанки Евфросиньи Перепечки… да… гм. Кха… По непредвиденным обстоятельствам отлагается. Обвиняемая и свидетели! О дне разбора вы будете оповещены особо… Да, кх! Гм!

Городской судья, скороговоркою и заметно смущаясь, проговорил эту фразу. Наступившее в тесной, неуютной, холодной и сырой камере молчание прерывалось шелестом нервно перебираемых судьею листов какого-то «дела» в темно-синей бумажной обложке, с белевшеюся уродливо картонною наклейкою, да вздохами сидевших в камере обвиняемых, свидетелей, тяжущихся, уличных ходатаев, посторонней «публики».

Из полупритворенной двери в коридор доносились чьи-то глухие голоса, иногда звучное покашливанье, отрывки фраз, шарканье ног по цементному полу.

— Да, так вот в чем дело… Госпожа Перепечка. Вы… можете уйти! Понимаете?

С передней скамьи словно сорвалось и метнулось в сторону молодое, стройное, как березка, существо с свежими розовыми щеками, покрытыми еще детским пушком, с неестественно алыми припухлыми губками, с голубыми испуганно-недоумевающими, широко раскрытыми красивыми глазами и челкою пышно взбитых белокурых волос на лбу.

— Мерси, господин судья! — кинула она переворачивающему смущенно страницы «дела» судье и мелкими характерными шажками пробежала по камере, манерно подобрав узкую, словно облипавшую ее стройное тело иссера-голубую юбку. Когда она шла, то за нею оставалась целая струя аромата каких-то дорогих и крепких духов. На ее голове была огромная и, в сущности, уродливая шляпа с кружевами, лентами, блестками, с какими-то птичьими головками и крыльями. Все это сооружение колыхалось и шелестело.

Еще больше шелестели нижние юбки из дорогого шуршащего шелка.

И в такт стучали высокие-высокие каблучки французских ботинок, словно выбивая по грязному полу убогой камеры какой-то мотив:

— Тат-тат-тата! Тат-тат-тата!

В камере было несколько человек, пришедших по делам. Две-три женщины. А в десять, пятнадцать раз больше — мужчин.

И когда «госпожа Перепечка» неслась по камере, колыхая перьями и лентами огромной, как воронье гнездо, шляпы, наполняя воздух резким стуком каблучков, шелестом шелка юбок и ароматом пряных духов, когда она проходила, глядя как-то не то дерзко, не то испуганно, не то смеясь, не то плача — своими прекрасными голубыми глазами и покусывая белыми крепкими мелкими зубами припухшую алую нижнюю губку, — женщины отворачивались и делали вид, что они «госпожу Перепечку» не видят, не замечают даже…

А мужчины, и молодые, и старые, оборачивались, упорно и смело глядели на нее, оглядывая жадными глазами ее всю, с ног до головы, с головы до ног.

У кого-то вырвался тихий вздох. Кто-то начинал покашливать в руку, кто-то бормотал:

— Ага?! Значит, Маргарита Ростиславовна, а по пачпорту — Фроська Перепечка? Ловко…

Хлопнула дверь в коридор. Задорный стук каблучков прозвучал по его цементному полу и потонул. Струя крепких духов медленно расплылась в воздухе камеры и смешалась с другими ароматами — с запахом дегтя чьих-то тяжелых мужицких сапог, с запахом прелой одежды, дыханья десятков людей, собравшихся сюда со всех концов города и принесших с собою свои профессиональные запахи: от угрюмого высокого лабазника пахло рыбным и грибным, от какого то дремавшего в углу распухшего оборванца, по-видимому, попавшего сюда в камеру «со дна», — перегоревшим алкоголем, от укутанного в платки и шарфы тучного благообразного старика в беличьей шубке — какими-то лекарствами.

— Дело домовладельца Лозинского с крестьянкою Агриппиною Павловою. Господин Лозинский!

— Здесь! — отзывается расслабленным голосом старик в беличьей шубке.

— Крестьянка Агриппина Павлова!

— Здесь, здесь, судья милостивый! Заступитесь, православные… Как перед Истинным… Изобидели они меня. Я им верою и правдою… — бормочет, протискиваясь к судейскому столу старуха лет пятидесяти, сморщенная, сгорбившаяся, от которой, кажется, пахнет могильною сыростью.

Судья останавливает говорливую старуху. Начинается разбор дела…

— По указу Его Императорского Величества… признав домовладельца Лозинского… по статьям… Приговор может быть обжалован…

— Евгений Иванович! Давайте документы по следующему делу! — заканчивает судья решение дела обращением к письмоводителю и придвигает к себе новое «дело», в темно-синей обложке с уродливым белым ярлычком сверху.

Евгений Иванович Курлов сидит за отдельным столом, заложенным ворохом книг, бумаг исписанных, бланков, застланным покрытою бесчисленным множеством чернильных пятен красною пропускною бумагою. Он все почти время пишет что-то, низко-низко нагибаясь над столом, так что со скамей для посетителей камеры кажется, что он водит по бумаге не только пером, но и своим лбом.

На самом деле, конечно, между исписываемою бумагою и лицом письмоводителя остается известное, хотя и незначительное пространство, настолько незначительное, что его дыханье обдает непрерывно бумагу, бумага сыреет, чернила на ней начинают затекать и расплываться.

— Евгений Иваныч! Следующий номер! — звучит голос судьи, уже разобравшего наскоро еще одно «дело» и теперь требующего документы по очередному делу.

— Евгений Иванович! Следующее дело! Следующее… Следующее! По указу Его Императорского Величества… для обжалованья приговора имеется срок… Объявляю заседание закрытым…

* * *

Вечер смотрится в окно камеры городского судьи. Рабочий день кончен. Камера почти опустела. Осталось несколько просителей, наводящих разного рода справки, ожидающих выдачи документов. Разбор дел прекращен. Судья, расправляя члены усталого тела, ходит по камере мелкими, тихими, размеренными шагами. Он устал, он голоден, в голове нет связных мыслей. Там мелькают и путаются какие-то обрывки… Мелькает допущенный случайно повод к кассационной жалобе по одному из дел, из-за чего, пожалуй, будут неприятные объяснения… Приятно: сегодня удалось значительно «двинуть» целую груду «дел», «очистить» список нерешенных… И рядом дума: холодно сегодня. Сыро… Придется взять извозчика… А то рискуешь простудиться…

И тут же почему-то всплывает досадная мысль: казус с делом Евфросинии Перепечки. Дубоссарской мещанки Евфросиньи Марковны Перепечки…

— Евгений Иванович! — окликает судья письмоводителя, который уже отделался от осаждавшей старухи, пришедшей за получением какого-то исполнительного листа, и теперь что-то строчит, низко-низко нагнувшись над столом.

— Евгений Иванович! — еще раз окликает судья своего письмоводителя.

И видит, как у того все лицо вдруг покрывается багровыми пятнами, а руки начинают ходить ходуном. Перо вываливается из задрожавших пальцев и падает на полуисписанный разборчивым, характерным почерком лист.

— Евгений Иваныч! Слушайте! В чем дело? Что случилось? Никогда этого у нас с вами не было. Все было в порядке, а тут… Повестки главным свидетелям не разосланы… А вы говорили, что разослали… Потом… «дело» не в порядке… Наконец, я ведь проверял дела. Вы мне вчера вечером сказали, что проверено все. И я поверил вам. А теперь оказывается, что именно это дело… этой… как ее?! Ну, Евфросиньи Перепечки, дубоссарской мещанки… Именно его-то вы мне вчера и не дали.

— Я положительно недоумеваю… Скажите, Евгений Иванович! Ведь мы уже раз откладывали это дело? Да? Вы говорите, не при мне, а при временном судье Щепетове? Ага… И из-за чего?

— Не припомню! — угрюмо отвечает Евгений Иванович, стараясь не глядеть в глаза патрону.

Головин отходит от стола. Новые мысли занимают его. Мысли о странном казусе с делом мещанки Евфросиньи Перепечки исчезают, уплывают…

Хотя в то же время почему-то в мозгу у усталого судьи возникает образ самой Евфросиньи, или, как она известна в городе, Маргаритки…

Ему чудятся ее странно красивые голубые глаза, не то робкие, не то дерзкие. Ее алые губы, розовые щеки, ее стройный, тонкий и вместе пышный стан… Ему кажется, что он слышит аромат тех духов, которыми Маргаритка, она же Фроська Перепечка, обливает все свое тело…

И на хмуром усталом лице судьи появляется странное выраженье: не то брезгливая гримаса отвращенья, гадливости, не то…

Но он уже отвернулся к вешалке. Курьер Игнат торопливо подает ему его форменное пальто, вытаскивает из угла за шкафом зонтик.

* * *

Вечер глядит в окна камеры. Судья уже ушел. Ушел и Игнат, окончивший поверхностную уборку. Остался один только Евгений Иванович Курлов, письмоводитель. Он тоже закончил работу, все убрал, и теперь прохаживается по комнате с рассеянным выражением исхудалого, осунувшегося безбородого лица, на котором как-то беспокойно горят карие глаза.

— Да зажгите огонь, Евгений Иванович! Что это, право, в потемках сидите. Словно прячетесь! Право! — звучит капризными нотками совсем молодой, но уже чуть тронутый хрипотою девичий сопрано.

— И вовсе не прячусь. Чего мне прятаться? — отвечает тусклый баритон.

— Ну так меня прячете. Ей-Богу! — продолжает сопрано.

— И это не соответствует действительности — парирует нападение баритон. — Ибо в моей комнате, хоть она и убогое жилище неимущего человека, все же есть ставни. Следовательно, Евфросинья Марковна…

— И вовсе я терпеть не люблю, как меня так называют. И если вы меня еще раз назовете…

— То что же из сего воспоследует?

— Рассержусь на вас. Вот что! Никогда больше не приду к вам. Ей-Богу! Потому, что за удовольствие? Какой вы кавалер? К вам молодая барышня в гости пришла, хочет приятно час времени провести, а вы…

— А я что, Маргариточка?

— Ну, за Маргариточку — большое мерси… Будете паинькою — я вас поцелую…

— Крепко?

— А уж там видно будет!

— Но вы, Маргариточка, что-то заявляли… относительно тех обстоятельств, вследствие наличия которых…

— И вовсе не относительно… Просто, говорю, страшно мне к вам ходить. Ей-Богу!

— Это почему?

— Да потому… Ей-Богу!

— Нет, вы скажите, Маргариточка!

Но Евфросинья Марковна, она же «Маргариточка», — вечерняя посетительница маленькой и действительно убогой комнатки письмоводителя в камере городского судьи, Евгения Ивановича Курлова, комнатки, находящейся сбоку камеры, — по-видимому, отвлеклась мыслями от темы мало интересовавшего ее разговора.

Она сидела сейчас на единственном стуле комнаты, с которого скинула на пол ворох старых, пожелтевших и покрытых комками копоти и слоем пыли газет, и, сидя, машинально покачивалась, что-то тихо напевала.

По временам она машинально поднимала сразу кверху обе свои еще тонкие, стройные, молодые руки, поправляя длинными, странно белеющимися пальцами расползающуюся мудреную прическу, и тогда на лице ее скользила рассеянная улыбка. Поправив прическу, «Маргариточка» упиралась кулачками в бока в лихой позе скачущей наездницы, вытягивала вперед одну ногу, так, что сидевшему в углу на кровати Евгению Ивановичу был виден весь бронзовый кожаный ботинок с рядом чеканных пуговиц и какими-то причудливыми шнурками, и часть голубого ажурного чулка.

Евгений Иванович старался не смотреть на ногу девушки, но носок ботинка шевелился, дразнил его, манил…

И, скашивая глаза в сторону, Евгений Иванович вдруг спросил:

— Ботинки… эти?

Эта ручка миньятюрна и бела,
Эта ножка так пикантна и мала…
Эти аленькие губки,
Эти беленькие зубки,
Тар-ра-ди-та, тар-ра-та…

Пела, не слушая вопроса, «Маргариточка».

Потом она спохватилась.

— Вы о чем, — спросила она изменившимся тоном, — о ботинках?

— Относительно ботинок! — подтвердил, опуская глаза, Евгений Иванович.

— А вам какое дело, дозвольте узнать? — насмешливо спросила «Маргариточка». И добавила:

— Что я — у вас их… взяла, что ли? Чего же вы ко мне… липнете? На мне — значит, — мои. Вот и все… А где достала? Там их не осталось. А сколько заплатила? Не помню: хозяина в лавке не было, а я не дождалась, когда он вернется… Понимаете?

Евгений Иванович молчал.

— Собственно говоря… — промолвил он несколько мгновений спустя задумчиво и рассеянно, — собственно говоря, я… того… Много думал. Относительно… вообще… Что такое собственность?

И этот случай лишний раз наталкивает меня на размышления…

Думали ли вы, Маргариточка, что такое собственность? Я, знаете, слышал: какой-то ученый… Ну, философ… Или там все равно… Ну, так он говорит: собственность есть преступление. Понимаете? Меня это ужасно поразило. Как это так? Собственность — преступление? Или не так: собственность есть воровство…

Слово «воровство» как будто хлестнуло гостью Евгения Ивановича.

Она вскочила со своего стула и пробормотала:

— Ужасно любезно… Зовет кавалер девушку для приятного свиданья, — а она пришла — он не только что свечки не зажигает — экономию соблюдает… Довольно, говорит, пусть нам уличный фонарь посветит, — этого мало, еще оскорбления наносит…

— Какие оскорбления, Маргариточка? Христос с вами? Что вы!

— Сейчас уйду! Сию минуту! — продолжала бушевать девушка, делая вид, что хочет надеть свой дешевый, но бьющий в глаза щегольством жакет. — Сию минуту уйду!.. Очень мне нужно?! Скажите пожалуйста?! Я к такому обращенью не привыкла. Что же, что я ботики взяла у Мартосова? Кому какое дело? Нет, скажите, кому какое дело? Может, я только свое взяла… Может, этот старый черт Мартосов ноги мне целовал? Ну?

— Да Христос с вами, Маргариточка! — вскочил встревоженный хозяин убогой комнаты, озаренной действительно только светом близко висевшего уличного электрического фонаря. — Да Христос с вами!.. Какие оскорбления? Почему вы? Какие ботинки? Я просто говорю: потому — у меня мысли в голове путаются… И один ученый…

— А я на ваших ученых начхать хотела. Подлые они все! Подлые, подлые… Которые не ученые — те лучше. Гораздо лучше. Девушку и угостят, и за визит хорошо заплатят, и в душе никогда не копаются. Пей, ешь, веселись! Танцуй, Танька! Бей посуду! Получай удовольствие! — и все такое. А которые ученые — так те никогда, ну никогда, никогдашеньки девушку как следует не ублаготворят. Никогда! Ни конфект. Ни подарочка! Хоть бы духов флакон: на, Маргариточка… Никогда! А в душе Маргариточки ковырять сейчас по-ученому… Ты, Маргариточка, несчастное существо… Ты, Маргариточка, должна оглянуться на будущее… Подумай, Маргариточка, что тебя ждет? Ты заразишься скверною болезнью… Ты умрешь под забором…

Ах, чтоб вас черти… Да вам то какое дело? Да вы почему мне нотации читаете? Вы-то, вы, ученые — поможете мне? Хоть один черт — поможет? А ученый благородный сейчас на попятный, отвечает: «Я бы помог, взял бы на полное содержание, да средства не позволяют».

А ковырять в душе, травить девушку, которая пришла удовольствие получить, заработать пятерку или хоть три рубля, — это у вас, у ученых есть? На это у вас хватает? Ах, ученые…

— Маргариточка! Да чего вы рассердились? Ну, милая, ну, славная… Да я и ничего такого не говорил. Ей-Богу! Чего вы на меня рассердились? — взмолился Круглов.

«Маргариточка» швырнула жакет на пол в углу комнаты и подошла к покинутому ею стулу. Что-то душило ее горло. Она дрожащими пальцами расстегнула нетерпеливо ворот кофточки. Какая-то пуговка, какой-то крючок зацепились и не поддавались ее усилию. Она рванула ворот. Послышался легкий треск. Что-то маленькое невидимое во мгле, наполнявшей убогую комнату, упало на пол с характерным сухим стуком и покатилось в темный угол.

— Пуговка оторвалась! — метнулся было в угол притихший Евгений Иванович.

Но «Маргариточка» подставила ему ногу, он чуть не упал, должен был схватиться за плечи девушки, обхватить ее руками.

— Пустите! А то задушите! — вырвалась из неловких объятий «Маргариточка» и встала.

Евгений Иванович, тяжело дыша, стоял теперь с нею рядом и упорно глядел в ее лицо своими странными, искрящимися глазами. «Маргариточка» опять подняла руки кверху и стала, рассеянно улыбаясь, поправлять расползающуюся прическу. Ее молодая грудь почти касалась груди Евгения Ивановича. Ее дыханье обжигало его лицо. Непослушная прядка надушенных волос щекотала его щеку.

Он обнял «Маргариточку», прижал ее к себе.

— Пустите! — холодно равнодушным тоном, все поправляя прическу, сказала «Маргариточка». — Пустите! Да пустите же! Ха-ха-ха.

И ее смех раскатился по комнате.

Евгений Иванович, тяжело дыша, все тянул ее к себе и старался заглянуть своими искрящимися глазами в ее голубые, сейчас казавшиеся черными глаза.

«Маргариточка» неожиданно уперлась в грудь Евгения Ивановича обеими руками и выскользнула из его объятий. Она отскочила от него шага на три и сейчас стояла у двери. Щелкнул замок.

— Прозевали, прозевали! — сдавленным насмешливым шепотом говорила она неподвижно стоявшему Евгению Ивановичу.

— Прозевали. Прозевали… А еще мужчина!

— Маргариточка! Воротитесь… Не уходите!

— А что мне будет, если ворочусь? Какая благодать? Какая радость?

— Маргариточка! Умоляю вас… радость моя!

— Да вы-то не моя радость!

— Слушайте. Да я же сделал для вас… Слышите? Уже сделал…

— Велика важность?! Удивительно, что сделали?!

— Как велика важность? Я повестки заслал не туда, куда следует, дело пришлось отложить… Месяца на полтора оттяжка.

— Оттяжка? Мерси вам… А через полтора месяца? Через полтора месяца — пожалуйте, Маргариточка, в тюрьму? Да? Из-за каких-то паршивых ботинок? Да? Много, ужасно много вы сделали!..

— Да я больше не мог ничего…

— Ну и я больше не могу ничего. До свиданья. До приятного свиданьица…

— Маргариточка! Слушайте!

— Много уже наслушалась!

— Милочка, ангел вы…

— Мерси боку — лежу на боку… Оставьте ваши нежности при собственной внешности… Вы мне что-нибудь новенькое скажите.

— Слушайте. Я…

— Ну, что же?

— Да этот судья уезжает в отпуск.

— А мне какое дело? Хоть в тар-та-ра-ры… Неприятный такой… А жена у него — как огурчик. Знаете, Евгений Иванович: сама брюнеточка, и муж брюнетик, а дочка родилась — беленькая. Я видела. А шляпу она носит паршивую. Мне предлагала Жозефина. Шесть рублей. А я говорю: мадам! Я такой дряни не надену на голову…

А потом иду — гляжу — нашего судьи супруга идет — в этой самой шляпендре… Стыда нет!.. Горняшки — и те таких не носят…

— Маргариточка! Слушайте. Так я говорю — судья уезжает…

— А я говорю — хоть к чертовой матери! Мне дела нет. Вот кабы он к черту на рога попал, и с собою всю ерунду унес…

— Какую?

— Да бумаги разные… Ну, как это называется? Протокол там, что ли… Потом жалобу этого самого… Мартосова… Ну все, словом…

— Маргариточка! Да вы слушайте.

— А вы что-нибудь поинтереснее скажите. А то говорите только скучное такое. Послушайте. У вас гитара есть?

— Гитара? При чем тут гитара?

— А при том… Я страсть как люблю, когда у кого гитара есть. Можно сказать даже — обожаю… У меня приказчик есть — кавалерчик. Так он на гитаре как играет? Это что-нибудь особенное. Ей-Богу. Как корова мычит… И потом — как теща с зятем ссорятся. Помереть можно! Кишки со смеху порвать можно! Ей-Богу! Как придет ко мне, — я целый вечер до упаду хохочу. Только он — бедняжечка. Тратить не может. Вот, как и вы… Принесет духов флакон, или бархату остаточек, и вся «благодарность».

— Стянет?

— А хоть бы и стянул? Не у вас тянет? Вам какое дело? Ну, дайте мне жакетку. Вижу, вы нового не придумали ничего… Что же мне даром время тратить? Сидеть в тюрьме, так сидеть… Пустите!

— Маргариточка!

— Я знаю, что я Маргариточка. Ну? Здрасте! Что новенького, что хорошенького?

— Слушайте… я… я придумаю что-нибудь! — отвечал сдавленным голосом Евгений Иванович, протягивая дрожащие руки к девушке.

— Придумаете? — встрепенулась она. — Придумаете? Ей-Богу? Ой, придумайте!.. Хоть что-нибудь придумайте… Ой, миленький. Ой, хорошенький!.. Да избавьте же вы меня от тюрьмы… Да устройте же вы так, чтобы не сидеть…

Слушайте: ваш судья… девушек… обожает? Ну, скажите ему…

— Что такое? — отшатнулся Евгений Иванович

«Маргариточка» поняла, что она сделала грубую ошибку, и поняла, что ею может погубить свое дело. Она рискнула на ва-банк. Она, не отвечая на вопрос, щелкнула замком, шагнула вперед, обняла за шею Евгения Ивановича и прильнула к нему с тихим смешком…

* * *

Утром следующего дня, до открытия заседания, городской судья Никандр Иванович Головин объяснялся с своим письмоводителем Курловым. Речь шла о путанице, пересылке повесток, и так далее, результатом чего была необходимость отложить дело «Маргариточки» — Евфросиньи Перепечки, обвинявшийся в воровстве ботинок из обувного магазина Мартосова.

— Слушайте, Евгений Иванович, — говорил Головин, — слушайте! Я не хочу предполагать здесь ничего, кроме чистой случайности, всегда возможной. Например, у меня у самого бывают головные боли… И когда голова болит, то мне крайне трудно сосредоточиться… А вы за это время переутомились. Я это замечаю… И переутомились очень сильно… Не перебивайте! Во-первых, у нас было много работы. Больше, чем за весь год. Во-вторых… конечно, я не имею права, так сказать… Но… должен же я высказаться? И вы, голубчик, не должны обижаться…

— Да я и не обижаюсь! — буркнул Евгений Иванович, опуская низко голову над листом бумаги, на котором его привычная рука быстро-быстро выводила какие-то строки.

— Не обижаетесь? Тем лучше… Видите ли… Вы ужасно много читаете за последнее время… Я не против чтения. Кто же теперь будет против чтения? Во всяком случае, не я. Я сам люблю почитать… И жена — тоже. Но вопрос — как читать, и что читать… Например, я взял у вас со стола книжку. Нужен был «устав». Гляжу — Эккартсгаузен. Издание чуть ли не восемнадцатого века. «Путь к самоусовершенствованию, или наставление христианину, жаждущему общения с Духом Истины»…

— Что же тут дурного? — поднял голову Евгений Иванович.

— Дурного? Конечно, ничего — ровным счетом. Но ведь это же — мистическая философия? С философиею настоящею вы не знакомы ведь?

— И знакомиться не желаю! Потому что у меня — своя философия. А все эти дипломированные философы только людей морочили, да обманывали. Лгуны они! Мошенники! Вот что! — вдруг выпалил Евгений Иванович раздраженно и страстно.

— Послушайте! Значит, вы науку отвергаете? — изумился Головин.

— Науку? А что такое наука? К чему она ведет? Нет, к чему она ведет?

— Как к чему? Цивилизация…

— Подите вы… Цивилизация! Вы газеты читали? Ну? Про бойню в Манчжурии знаете? По всем правилам искусства — миллион человек друг другу стараются горло перегрызть… Вот ваша наука. Вот ваша философия!

— Позвольте! Это явление другой категории! — растерянно возразил не ожидавший такого оборота разговора Головин.

— Категория? Опять какая-то философская выдумка? — кипятился письмоводитель, помахивая победоносно пером и блестя глазами. — Категория? Никакой категории… Что ваши категории? Для чего они? Что они сделали? Ну?

— Да вы не волнуйтесь, Евгений Иванович…

— To есть, как это, не волноваться? Почему не волноваться? Я вот много думал… Все время думал… Во-первых, почему война? Из-за чего война? И вообще — всякое зло? Ну? Вот вы — судите. Ну вот эту самую… Маргариточку…

— Стойте! Какую «Маргариточку»?

— Ну, Евфросинью Марковну… Ее «Маргариточкою» прозвали…

— Ну? Вы же знаете, что по требованию Мартосова, полиция составила протокол о краже ботинок. Мы по протоколу…

— По протоколу? А совесть? А совесть где?

— Послушайте!..

— И слушать не хочу… Например, так скажем: ну взяла она ботинки. Факт. Я против фактов не возражаю… Но вопрос такой: можно босиком? Нет, вы скажите, этой самой «Маргариточке» в такую погоду — можно босиком? Ведь холодно же! И при этом грязь… И если ее босую увидят, то заберут ведь в участок… Ну? Это — «категория»? А Мартосову ботинки нужны? Нет, вы без философии! Вы прямо скажите: умрет Мартосов без этих ботинок?

— Послушайте! Что вы проповедуете, Евгений Иванович? Вы думаете о том, что вы говорите?

— Нет, это уж вы думайте… А я думал и передумал. Скажем так еще: есть зло в мире? Есть?

— Какое зло?

— Да вообще. Всякое… Ну, почему люди не идут бороться с ним?

— Люди борятся. Цивилизация…

— Ах, оставьте вашу цивилизацию. Ничего она не стоит… Конечно, вам смешно. Вы человек дипломированный…

— То есть?

— To есть, что в университете были. Науки разные проходили. Например, римское политическое право… Есть ведь такая наука?

— Такой — нету. Есть просто римское право.

— А разве не все равно? Ну да черт с ним. И потом экономическая политика…

— Политическая экономия?

— Ну все равно… Ну, так я говорю — вам это смешно… А я неученый… Правда, был в гимназии. Латынь изучал. Греческий изучал. А в пятом классе — заболел… простудился. И меня полгода лечили… Ну это все не то. Я хочу сказать, что вот, я неученый, а я своим умом додумался. До всего… Вот, теперь война идет. Говорят, подводные лодки, подводные лодки… И никто не знает… To есть, как и что сделать… А хотите, я вам подводную лодку сделаю? Нет, хотите? Или, опять — управляемый аэростат? Очень просто… Потом, вот толкуют: пулеметы, пулеметы… А по-моему, ваши пулеметы — ерунда…

— Ерунда? — спросил сбитый с толку Головин, растерянно глядя на возбужденное лицо письмоводителя.

— Всеконечная ерунда… Я придумал такую штуку… Только на чертеже могу показать… Вот, посмотрите… Дуло — вот так. А тут бесконечная лента. Идет пассом. А тут рукоятка. Поставьте солдата, пусть крутит ручку… Вот вам и пулемет. А что? Ловко? А вы кричите: пулеметы. Пулеметы!.. А потом опять: что такое люди? И что такое любовь?

— Это уже из какой области?

— А из той области… Вот, вы женаты. Хорошо. Счастье есть. Семья есть. А почему мне нельзя того же? Нет, почему? Вот, вы пойдете домой, — жена. А я пришел домой — пустая комната? Вы об этом думали? Потому, вы получаете двести в месяц. А я — тридцать пять. Почему? И опять: я у солдат бывал. Тут казарма неподалеку. Знаете, бузулуцкого полка. Ну, и они преступление совершили… Вы знаете… У судебного следователя… Там девочка шла… Ну и преступление… Это почему? А люди — добрые, хорошие… Я их всех знал. А от семьи оторвали, от семьи за тысячу верст угнали, ну и вот…

— Ничего не понимаю. Совсем не понимаю! — развел руками Головин.

— Да нечего понимать. Я сам раньше не понимал. А узнал — все, все понял. Вы вот любили когда-нибудь? Да вы не обижайтесь. Я так спрашиваю… Потому — вы забудьте, что вы судья, а я только писец. Вы образованный, а я так себе… Мы оба люди? Ну, и тайна жизни для нас одинакова? Ну и вот… Я никогда раньше не любил. Совсем не любил… Конечно, знал женщин… Но не любил. И ухаживал, и все такое… Но без любви… А вот, пришла одна, — заглянула в душу… Я на нее смотрю: в сущности, животное… И пустая… Так, зверушка… А отчего же я полюбил ее? Понимаете?

— Кого это?

— А это — секрет. Есть тут одна… Вы, может, никакого внимания на нее не обратили бы… Потому, все равно вам… А для меня — словно ночью солнышко засияло… Понимаете? То была ночь, а то вдруг… И мир другой… И я понял… Все понял… Стихи знаете? Вот вы не любите стихов. А я чудесные стихи вспомнил. Только не совсем вспомнил. Женщина написала. О любви. И о поцелуях… Там такие слова:

Ты думал, желаньем минутным волнуем.
Что сердце под ласкою спит.
И ты… ты шутил поцелуем!
Но этого Бог не простит!..

— Ну и я так жил. Зло делал. Размножал в мире зло. А теперь — полюбил, узнал, понял… И я твердо решился: зла быть не должно… С ним надо бороться… Только надо придумать, как бороться…

— И вы придумали?

— Я? Почему же я? А Христос — придумывал? А Будда? Сакья-Муни? Ну?

— Ну, хорошо. Но мы с вами заболтались! — прервал разговор судья. — Надо работать. Пора открывать заседание. А вы меня своим разговором заинтересовали… Только сумбурно у вас все это. Тут и подводная лодка, тут и «мировое зло», и очищение мира через любовь и пулемет… Словом, смущаете вы меня…

— Только смущаю? — улыбнулся, снова принимаясь за писанье, Евгений Иванович.

— А что же больше?

— А не пугаю? Не начинаете вы думать про меня: вот — помешанный… А у нас каждый помешанный считается за бешеную собаку. А бешеную собаку — на цепь. Или пристрелить…

— Ну за сумасшедшего-то я вас… конечно, насколько я могу судить до сих пор… не нахожу оснований.

— Жаль, что не находите оснований. А то вы бы меня прямо — в сумасшедшие?! Ведь Колумба люди считали сумасшедшим. А он Америку открыл… Опять — Фультона… И Эдиссона… И религиозных изобретателей…

— Ну, довольно. Кончайте дело, идемте в камеру.

Разговор кончился. Судья вышел в камеру, где толпились уже ожидающие, надел на себя цепь и объявил о начале заседания. Евгений Иванович, улыбаясь какою-то странною, загадочною улыбкою, уселся за свой стол и приготовился писать.

— Дело Онуфрия Грибчука с Матреною Гришаковою. Грибчук?

— Здесь!

— Гришакова?

— И мы здесь — отозвался скрипучий женский голос.

Начался обычный трудовой день.

* * *

История с неправильною рассылкою повесток по делу Евфросиньи Перепелки больше не поднималась. Головин видел в ней результат возможной ошибки, рассеянности, тем более понятной, что последние месяцы, подготовляя годовые отчеты, Евгений Иванович работал как вол, иногда имея для отдыха всего пять-шесть часов в сутки.

— Вот, покончим, отдохнем! — говорил Головин своему письмоводителю, и добавлял: — Хоть трудно будет мне, но я вас отпущу на две недели. Хотите? Поезжайте, прокатитесь… Передохните малость… Сам вижу, что вы замотались. Чуть ли заговариваться не начинаете от переутомления.

— Заговариваться? Это же в чем? — встрепенулся Курлов и на его лице появилась насмешливая улыбка, а усталые глаза заблестели.

— Да я так, к слову… — миролюбиво ответил судья, — относительно хотя бы этих ваших… изобретений.

— Каких именно?

— Ну, возьмем хоть вопрос о подводных лодках…

— Ну? Что же там неестественного? — с снисходительною улыбкою сказал Евгений Иванович, как умный взрослый ответил бы любопытному ребенку, говорящему об абсурдности, допустим, хоть беспроволочного телеграфа.

— Да, вот… Конечно, я не техник. Но вопрос такой: вы говорите, что изобрели подводную лодку. Как это понимать?

— А так: дайте мне деньги, и я вам выстрою подводную лодку.

— И будет плавать?

— И будет отлично плавать.

— И не потонет?

— И никогда не потонет.

— И она будет иметь возможность опускаться на дно?

— Хоть на полверсты, хоть на версту…

— И давление воды ее не раздавит?

— Ни в коем случае! — победоносно заявил Евгений Иванович, сверкая глазами и нервно пощипывая редкие усы дрожащею бледною рукою.

— Ага! — засмеялся Головин. — Ага. Вот я вас и поймал. Поймал.

— В чем это? — насторожился Евгений Иванович.

— А в том, что вы ерунду городите… Вы не считаетесь с давлением воды на погружаемое в нее тело. А это давление — чудовищно. Погрузите железный шар в воду на достаточную глубину, — вода его сплющит. А из вашей лодки один блин получится… Вы, значит, никаких вычислений не делали?

— Ерунда всякие вычисления… И никогда вода лодку не раздавит. Потому, вода ведь мягкая? Ну? А как же мягкое может раздавить сталь, например? — победоносно отпарировал нападение Головина Курлов.

Головин на секунду задумался, но потом засмеялся:

— Ах вы, изобретатель, изобретатель… Скажите, вы осуществили хоть одно изобретение?

— То есть, как это?

— Да так. Например, что-нибудь вы осуществили? Сделали на практике?

Худое, изможденное лицо Евгения Ивановича озарилось торжествующею улыбкою. Казалось, он сам сделался выше, и его небольшая, сухая голова на тонкой, длинной шее с большим ясно очерченным кадыком вдруг приподнялась на два вершка вверх. В глазах блеснул насмешливый огонек.

Он порылся в карманах ветхого, выцветшего пальто, достал дрожащею рукою какие-то клочки бумаги. Головин с нетерпением ждал, что будет дальше.

— Вот, читайте! — протянул Евгений Иванович ему аккуратно сделанную вырезку из газетного листа. — А вот и другая… И еще! И вот!..

Наскоро просмотрев две заметки, Головин к своему удивлению прочел, что Курлов демонстрировал перед каким-то учено-техническим комитетом, правда, в глухой провинции, свои изобретения. Одно — поражало, по словам газетной заметки, оригинальностью; в дорогом граммофоне сломалась какая-то часть, и местные механики не могли никак ее починить. Курлов, рассмотрев механизм, устроил «приспособление», как он скромно называл свое изобретение: из головной шпильки, кусочка слюды, тонкой проволоки и обломка стальной корсетной планшетки, он соорудил что-то неуклюжее, но…

Но граммофон был пущен в ход и передавал звуки чище и яснее, чем до поломки, работая с дорогостоящею патентованною и весьма хитро устроенною частью…

Другой отчет говорил о демонстрации жизненного приспособления: модели аппарата для вбивания гвоздей в стену под любым углом (наклоном), причем аппарат годится для гвоздей разного формата и отличается дешевизною.

«У молодого изобретателя, — говорила заметка, — нет никаких средств даже для усовершенствования его несомненно полезного аппарата. Если бы были средства и если бы наше косное и рутинное общество иначе относилось к тем, кто пытается идти не проторенными путями, а по своей собственной, по оригинальной дороге, то кто знает, не имели ли бы права граждане Аннограда со временем гордиться тем, что из их среды вышел русский Эдиссон?!.»

Головин наскоро пробежал еще одну заметку. В ней говорилось о некоторых других изобретеньях Евгения Ивановича Курлова, и везде имелся обычный припев: недостаток средств, невнимание общества, равнодушие промышленных сфер и так далее.

Невольно Головин взглянул на Курлова иначе: до сих пор в его отношении к своему письмоводителю проскальзывала нотка сознания неизмеримости своего над ним превосходства. Курлов казался ему, правда, честным, толковым, исполнительным, — но мелким, до микроскопичности мелким работником, каких миллионы. Казался чудаком первой руки. Чуть ли не маньяком, правда, совершенно безобидным.

А сейчас он и впрямь вырос… Вот об этом человеке, шествующем рядом с ним, с городским судьею Головиным, о человеке в неуклюжей потертой барашковой шапке и вылинявшем несуразном пальто, — говорили уже не только газеты, но и серьезные технические журналы. О нем говорили, как о возможном русском Эдисоне — в будущем…

Головин взглянул искоса на Курлова. Тот поймал этот взгляд и рассмеялся. И в его смехе звучало нескрываемое торжество.

— Ха-ха-xa! Удивил? Нет, ей Богу, говорите по совести: удивил? Вы, — сознайтесь, за дурачка считали меня? Нет, по совести?

— Ну, уж и за дурака?! — смущаясь пробормотал Головин.

— Да, уж сознайтесь?! А потом: за чудачка считали? Ха-ха-ха! А за сумасшедшего — не считали? Нет, сознайтесь! Ха-ха-ха…

— Послушайте, Евгений Иванович!.. — начал смущенным тоном Головин.

— И слушать не хочу… Ха-ха-ха!.. А теперь верите, что я действительно могу что придумать? Ха-ха-ха!..

Только я вам скажу: мне не повезло… И, знаете, это я вам уж так скажу: только я теперь, в сущности, понял, в чем суть… Природа учит: без любви, без любви общей, без любви частной — жить нельзя, Бог есть — мировая любовь… И частицы этого Бога должны быть в душе каждого.

Только тот, у кого есть эта частица «Мировой любви», тот и живет полною жизнью… А я раньше не догадывался. Бился из-за куска хлеба — не до любви тут… Или развратничал… И вот случайно — встретил женщину, которая словно… ну, как электричество. Знаете этот опыт? Заряжено электричеством одно тело. Приблизили другое-то охвачено уже электричеством…

— Понимаю немного.

— Да вам, только, пожалуй, смешным покажется? Потому, — я сам знаю: одет я плохо. Некрасив. Говорить хорошо не умею. Старею уже: тридцать лет с лишком… Словом, смешно говорить о женской любви…

— Нет, отчего же?

— Ну и вот… Пусть смешно. Пусть ужасно, бесконечно смешно… Но я понял, что жить дальше так, как я жил — без мировой любви — нельзя. Ну и… А с повестками — моя вина.

— С какими повестками? — изумился Головин, не ожидавший такого оборота разговора.

— Да с этими… По делу «Маргариточки».

— Какой «Маргариточки»?

— Да Евфросиньи Перепечки…

— Ах да… Ну?

— Моя вина, говорю. Но, в сущности, ведь — всякая «вина» — фикция.

— То есть, как это?

— А так: дерево — вот оно. Есть. Его можно ощупать. Если разрубить — вероятно — вкус есть. Запах. Камень — есть. Я — есмь. Вы — тоже существуете. Сапоги — есть. А «вина» — какого она цвета? Чем от нее пахнет? Фикция… И только… Люди выдумали…

Головин остановился и пристально посмотрел в лицо собеседника. Но мысль того уже перескочила в сторону.

— Послушайте, Николай Иванович! У вас лампа «Молния» в 14 линий?

— Да! А что?

— Хотите, я пристрою такое приспособление, что эта лампа сама кофе молоть будет? Или вентилировать комнату? Ей Богу… У меня мысль такая мелькнула… Какая громадная энергия тепла, например, от лампы — пропадает даром, без смысла и без толку… Странным вам покажется — но я еще скажу: какое количество мировой любви пропадает в мире, разряжаясь в атмосферу, не согревая ничью душу…

— Как теплота от лампы «Молния» в 14 линий?

— А вы не смейтесь… Ведь это только так — смешно. А если подумать… Вот говорят: люди бедны. Мрут голодною смертью… Я этого не признаю.

— Факта не признаете? — изумился Головин.

— Нет. Факт — признаю. Но его нормальности — не признаю. Если бы, например, люди думали, ну хоть о потере работы ламп, что ли… Конечно, вы засмеетесь: мелко…

— Нет, отчего же? Вы заинтересовали меня. Говорите. Только у вас как-то не связно… Мысли, как зайцы скачут…

— Ну так вот… А относительно зайцев — это вы верно… Но не в этом суть… Я говорю: утилизируйте даром пропадающую энергию от работы ламп, — и вы освободите на земле несколько миллионов рабочих рук. Эти рабочие руки займутся другим трудом — значит, будут больше добывать продуктов. Так я говорю? Ясна моя мысль?

— Политическая экономия…

— Оставьте вашу экономическую политику, политическую экономию, всю эту ерундистику. Вы просто от себя размышляйте. Так, как душа подсказывает…

— Послушайте. Вы меня заинтересовали, Евгений Иванович! — сказал еще раз Головин. — Заходите, пообедаем вместе. Жена и то много раз спрашивала, отчего я вас не приведу с собою… Зайдемте?

— Нет, увольте! — круто повернулся Курлов. — В другой раз — с удовольствием… А сейчас — не могу. Ей-Богу, не могу!

И они расстались.

* * *

Дни шли своим чередом. Каждый день в камере городского судьи шел обычный разбор дел. Каждый день перед столом судьи проходила вереница людей, дела которых приходилось судить и рядить. По временам Головин чувствовал, что еще немного, — и он не выдержит этой напряженности работы. По временам недоброе чувство прорывалось в его душе по отношению к судящимся.

Злоба вспыхивала, когда приходилось судить каких-либо особых сутяг.

Вот старик генерал, обломок крепостного времени, имевший когда-то своих рабов и посекавший их на конюшне, имевший гарем из крепостных одалисок, теперь бесконечно давно перемерших уже, тогда как он сам остался, и живет, и живет, и судится, судится, судится без конца…

Судится с дворником — обвиняя его в сообщничестве с шайкою разбойников и фальшивомонетчиков, доказательством чему служит представляемый «на благоусмотрение господина судьи» — фальшивый двугривенный, подсунутый «разбойником» в числе сдачи с рубля, данного генералом на покупку провизии.

Судится с кухаркою: обокрала. Ей было дано пять фунтов мяса, а в супе и жарком оказалось три фунта и семь осьмых. Генерал собственноручно взвешивал…

Судится с лавочником: тот продал сахар в толстой серой бумаге, весящей несколько лотов и засчитанной в чистый вес сахара.

И т. д.

А вот домовладелица, — из сутяг-сутяга. Это всегда тягается с квартирантами из-за невероятных пустяков.

Поднятые ею и против нее дела могут с ума свести любого свежего человека…

А вот еще, и еще, и еще…

Обвиняемые, истцы, ответчики, свидетели…

Вещественные доказательства, протоколы, справки о судимости, — все это в каком-то пестром хаосе проходит перед утомленным мозгом усталого судьи, напоминая о крайней, настоятельнейшей необходимости отдохнуть.

Глядя на письмоводителя, Головин чувствует, что отдых тому нужен еще больше, что без отдыха Курлов рискует свалиться…

Вишь, у него совсем землистый цвет лица стал, глаза горят лихорадочно, нос заострился, губы, как при сильном поднятии температуры, запеклись и почернели…

А работает он с прежнею энергиею, исписывая в день невероятное количество бумаги…

Взглянув мельком на Курлова, Головин вспоминает, что сторож Игнат говорил о нем: к Курлову на квартиру, в комнату, помещающуюся рядом с камерой, часто стала ходить какая-то молодая женщина, которая проводит у молодого человека ночи.

Не та ли это самая женщина, которую Курлов назвал пренебрежительно «зверушкою» и «игрушкою», и о которой, все же, говорил, как о давшей толчок его думам о необходимости «мировой любви»?

— Однако, какое мне дело? — решил всплывший вопрос Головин. — Квартира его частное жилище. Он человек взрослый. Интимные стороны его жизни никого не касаются… Это исключительно его дело…

Ну ходит к нему женщина, девушка. Не все ли равно? Кому какое дело?

Уж не воспретить ли ему принимать ее? На каком основании? Нет, это его, его дело… И больше никого не касается… Лишь бы они вели себя… прилично…

И Головин улыбнулся…

В другой раз, во время разбора дел, судья ясно услышал из комнаты Курлова, сидевшего сейчас рядом с ним, тихое и довольно мелодичное женское пенье.

— Евгений Иванович! — тихо окликнул он Курлова, застывшего над каким-то протоколом. — Евгений Иванович!

— Что угодно? — шепотом отозвался тот, кладя перо.

— Слышите? У вас в комнате… Нельзя же так, голубчик!

Курлов сорвался, пробежал через камеру, отворил дверь в свою комнатушку. Там послышался легкий смех, что-то стукнуло…

Курлов вышел сконфуженный и молча уселся за работу. Пенья больше слышно не было и разбор дел шел своим чередом. Перед судьею дефилировали десятки судящихся, письмоводитель крупным четким беглым и характерным почерком исписывал десятки листов бумаги.

* * *

Как-то два дня Курлов не мог работать: у него разыгралась лихорадка. Совершенно одетый, даже в пальто, он лежал у себя на постели, когда извещенный о его заболевании Головин утром зашел к нему.

Евгений Иванович подал ему горящую руку и пробормотал:

— Обойдитесь без меня… как-нибудь!

— Да что с вами? Голова болит.

— Нет, так… вообще. Нездоров. Помните, я говорил: мировое зло… Знаете, у меня мелькнула мысль: что такое болезнь?

— Мировое зло?

— Ага! Оно самое… Но я справлюсь. А вы уж обойдитесь без меня. Как-нибудь… Документы для сегодняшнего разбора все в порядке. Я подготовил. А уж завтра… не знаю. Может, к обеду легче станет. Встану.

Головин принялся за работу, невольно озабоченно думая, как же быть, что делать, если его письмоводитель совсем свалится?

От этой мысли его думы переходили к участи больного Евгения Ивановича: а что делать с ним, с Евгением Ивановичем? Ведь он ужасно заброшен, ужасно одинок… Один, как перст… Во всем мире один этот нескладный изобретатель и мечтатель о борьбе с «мировым злом»… Вот сейчас, — он лежит в своей, правду сказать, сырой и холодной каморке… Ему воды подать некому… Если с ним будет обморок, — его поднять некому…

Игнат? Положим, Игнату надо приказать: пусть присматривает… Полтинник дать на чай… Пусть доктора привезет… Лекарства…

— Что имеете вы сказать в свое оправдание? — тем временем машинально произносит равнодушно усталым голосом Николай Иванович, обращаясь к стоящему перед его столом оборванцу, обвиняемому в уличном буйстве.

— Так что, вашбродь… Обнаковенно… этот, который городовой — трах меня, вашбродь, в ухо. Брязь в рыло… Ну, я, известно… живой человек! Хоть кому, вашбродь, больно будет. Хоть ангелом будь, а не выдержишь… Говорю, будь сам ангел-разархангел, а и тот развернулся бы, да наотмашь… Потому два зуба он выбил у меня…

— Кто?

— Который городовой… Анисим Городищенко… Он завсегда такой. Лютый, вашбродь…

— Ваши свидетели здесь? По указу Его Императорского величества… На срок три недели… приговор может быть обжалован…

— Не задерживайте. Можете жаловаться! За копиею приговора зайдите завтра. Следующие! Крестьянин Вавилов. Мещанка Колобкова. Следующие…

И Головин, с большею против обыкновенного поспешностью решая дела, — все время прислушивался к тому, что могло зазвучать в комнате больного письмоводителя…

Утром следующего дня Игнат таинственно доложил Головину:

— А барышня у Евгения Иваныча… Ей-Богу! Всю ночь… Как с вечера пришедши, так до утра… И на гитаре играмши.

— На какой гитаре?

— Да Евгений Иванович купивши для них… Потому, они многократно приставаючи: купи мне гитару, да купи… А у Евгения Иваныча к ним любовь чрезмерная… Ну, пошли к Маречеку в магазин, купили… Шесть пятьдесят гитара… С механическими колками. Здорово играет… А только ни они сами, ни барышня играть не могут. Так только: трень, брень…

— А сегодня здоров Евгений Иванович? — спросил Головин, в душе которого шевельнулась мысль недовольства: ночи кутят, играют на гитарах, бражничают, а днем — больны…

— Должно быть, что здоров. Бумаги доставали. Читали что-то, смеялись!

— И барышня, говоришь, у него?

— Надо быть, у них. Потому — калошки их там в калидорчику стоят. А только их самих не слышно…

Головин подошел к двери Евгения Ивановича и стукнул.

— Кто там? — откликнулся хриплый голос Евгения Ивановича.

— Выйдите, мне два слова сказать надо. Я — Головин, — сказал судья.

— А, Николай Иванович! — словно обрадовался Курлов и через минуту отворил дверь.

Николай Иванович не удержался от соблазна и мельком оглянул комнату письмоводителя. Ему показалось что на постели, находящейся в полном беспорядке, лежит какая-то фигура, по-видимому, женская, в ярко голубой юбке или, по крайней мере, прикрытая ярко голубым одеялом.

Пол комнаты был усеян клочьями изорванной исписанной бумаги.

Сам Евгений Иванович был как-то странно торжественно настроен. Он казался еще худее, с еще более землистым цветом истощенного лица.

— А, Николай Иванович… Как я рад-то?!. Понимаете, мне ваш совет нужен… Серьезно. Юридический совет! — заговорил взволнованным тоном Курлов.

— Хорошо, хорошо. После. Вы скажите: можете работать? Пора начинать разбор дела. А о вашем деле переговорим после.

— Работать? Конечно, могу…

И Евгений Иванович вышел в коридор, тщательно притворяя дверь. Камера была переполнена народом. Впереди на скамейке сидел опять тучный старик в беличьей шубке, от которого пахло лекарством, в углу дремал рослый городовой с разносной книгою в руках. Из коридора, ведшего на улицу, слышались чьи-то голоса и шарканье ног по цементному полу.

Раньше, чем начинать разбор дел, Головин вдруг обратился с тихим вопросом:

— Евгений Иванович, я вчера видел дело Евфросиньи Перепечки. Я видел, вы дело подготовили… Совсем готово? Все?

Курлов в ответ кивнул утвердительно головою.

— Поставьте его на первую очередь… Или нет, на вторую: я что-то не вижу обвиняемой.

— На вторую? — вдруг неестественно громким голосом сказал Курлов. — На вторую? Это же почему?

Его голос был так громок, что дремавший городовой уронил спросонья книгу и крякнул. На скамьях для публики кое-кто беспокойно завозился.

— Тс! Тише! Что вы, с ума сошли, что ли? — отозвался с досадою Головин.

Сконфуженный Курлов покраснел, потом встал и с преувеличенною осторожностью, на цыпочках, стал приближаться к судье, как бы намереваясь сказать ему что-то на ухо.

Чей-то резкий крик всколыхнул воздух камеры.

— Нож… нож… Зарежет! — услышал судья.

Инстинктивно обернувшись, он увидел, что подкрадывающийся на цыпочках к нему письмоводитель с странною, кривою улыбкою на черных почти губах, занес над ним что-то блестящее и готовится опустить это блестящее ему на голову.

Оборачиваясь, Головин не рассчитал своего движенья: из-под него вывернулся стул, и он упал, больно ударившись локтем о пол. И в то же мгновенье нож Курлова ударился со звоном в край покрытого сукном стола.

Еще мгновенье, и в камере поднялась общая суматоха.

— Веревку! Дайте веревку! Так! Сюда!.. Ишь ты… Ай, кусается?!. Вяжи!

Когда суматоха кончилась, Головин, все еще ошеломленный и недоумевающий, никак не могущий понять, что случилось, что произошло, понимающий только одно, что какая-то случайность спасла его от гибели, — стоял, окруженный толпою, посреди камеры и говорил:

— Что такое? Как же это? Позвольте… Как же это? Вдруг — я сижу, и вдруг… с ножом…

Евгений Иванович сидел на длинной деревянной скамье, связанный веревкою по рукам и по ногам. Здоровый босяк и городовой сторожили его. Он был совершенно безоружен и беспомощен, потому что его буквально спеленали. Тем не менее, и босяк, и особенно, городовой, при всяком его движении начинали его крепко держать.

— Пустите! Пустите меня! — говорил монотонным и сравнительно спокойным голосом Евгений Иванович.

— Пустите. Вы не имеете никакого права. Во-первых, вы люди. А я — Бог. Во-вторых — за что? Я же ради вас… Мировое зло убить хотел. Вас же освободить… Вы знаете кто я? Я — Будда. Слышите? Будда! А вы — идиоты… И вы поплатитесь… Слышите? Я ведь только вас жалею. Я всех жалею. И я собою готов… да, готов пожертвовать. Но развяжите же меня… По какому праву? Слушайте, Николай Иванович. Что они чепуху городят? Ей-Богу?! Ну, что за шутки такие? Вот, связали меня… Что за ерундистика?! Экономическая политика! А я должен разбудить еще «Маргариточку»… Слышите? И если опоздаю — ее дело сегодня разбирается на небе… У Отца моего Небесного… Знаете: она украла ботинки… Дело по обвинению частицы мирового зла — Евфросиньи Перепечки, в краже части мировой любви по статье… сто тысяч четыреста сорок… Все равно какой.

— Пустите же!

Страшная мысль холодком пронизала мозг судьи: в соседней комнате царило гробовое молчанье, хотя шум, поднятый в камере, мог бы, казалось, разбудить и поднять на ноги и мертвого.

«Мертвого!» — подумал как-то особенно отчетливо судья, и сказал Игнату, дрожа и бледнея:

— Игнат… Слушай… Пойди, посмотри… там… барышню эту…

Когда Игнат скрылся за дверью комнаты Евгения Ивановича, следившего за ним с хитрою улыбкою, единственные слова нарушили тягостное молчание:

— Ну да, — сказал, смеясь и подмигивая Евгений Иванович, — ну, да… Нашли кого послать. Идиота! Не разбудит.

Игнат вышел из комнаты гораздо поспешнее, чем туда вошел, с перекосившимся лицом и побелевшими губами.

— Так что… — начал он и смолк.

— Ну, что же там?

— Так что, вашбродь… один мертвяк… которая барышня… Язык высунувши… глаза страшенные…

* * *

Евгений Иванович сидит в богоугодном заведении губернского земства, в палате для буйных душевных больных. Пункт его помешательства — он считает себя воплощением Будды, Сакья-Муни, ниспосланным избавить мир от мирового зла и научить принципам мировой любви.

Городской судья Николай Иванович Головин выхлопотал двухмесячный отпуск и уехал подлечить свои нервы заграницу.

«Маргариточку» схоронили на бесплатных местах городского кладбища.

Маленькая подробность: пол комнаты Евгения Ивановича оказался весь покрытым мельчайшими кусками бумаги, изорванной руками и изрезанной ножницами.

По-видимому, за несколько часов до смерти. «Маргариточка» добилась своей заветной цели: Курлов, опьяненный ее жгучими ласками, отдал ей мучившее ее так «дело» — по обвинению в воровстве, и она сама, собственными руками: уничтожила это дело, изрезав даже обложку его…

Не подозревая, что через час никакие «дела» в мире уже не будут ей страшны…

М. Первухин
«Современный мир» № 12, 1906 г.