Михаил Первухин «Обломки»

Кофе кончен.

Старуха собирается на прогулку — по саду. Авенир приносит старомодный атласный салоп, дорогую индийскую шаль, какие-то странной формы меховые бархатные сапожки. Старуха одевается, потом опирается на руку Авенира — и все трое идут с сад.

Когда-то это был огромный, в несколько десятин, великолепный сад в загородном именье Башлык-Койрановых. Теперь от него сохранились только остатки. А само именье — оно исчезло без следа.

Город, быстро разросшийся, дополз, добрался до имения, проглотил его земли, застроив их домишками, зданиями бесконечно тянущихся складов, заводов, фабрик. И потянулся дальше, словно по капризу пощадив старое гнездо, барский дом с облупившимися колоннами.

Старуха бредет по заросшим сорною травою, покрытым ухабами дорожкам, тяжело дыша, тяжело опираясь, почти налегая на руку Авенира.

— Нет, туда не пойдем! — говорит она вдруг резким, отрывистым голосом, останавливаясь на повороте дорожки.

— Противно мне… Отняли нашу кровную землю. Продали. Князь был такой доверчивый. Его опутали, может быть, опоили. Почем я знаю? Но я сказала: ты мой муж, и твоя честь — моя честь. Если ты проиграл на слово, — твое дворянское слово…

И я продала. Дат я продала свою землю. И теперь на ней — какие-то приюты, какие-то заводы, сараи… Может быть, публичные дома. На нашей дворянской земле… И, может быть, даже ваш хамский уличный суд устроили. Или даже газету печатают… Почем я знаю? Но идти смотреть на этот позор — я не желаю. Да, не желаю!..

Старуха поворачивает в другую сторону. Но и тут дорожка скоро упирается в забор.

Там, за этим покосившимся забором с огромными щелями между разошедшихся, рассохшихся досок, там кипит своеобразная жизнь: там лязгают буфера сталкивающихся вагонов. Там скрипят рельсы под тяжелым маневрирующим поездом. Звенят цепи. Тревожно рокочет окутавший паровоз, грязно белыми клубами выпускаемый из какого-то вентиля, отработанный пар. Раздается мощный, кого-то зовущий, кого-то о чем-то предостерегающий, быть может, грозящий гудок мчащегося безжалостного железного чудовища, изрыгающего во влажный и холодный осенний воздух клубы рыжеватого вонючего дыма. И слышен гул толпы. И откуда-то доносятся буханье парового молота и визг пилы, разрезающей стальной или медный лист и грохот подвод, увозящих что-то со станционного двора.

— Нет, уйдем отсюда! — говорит, с ненавистью прислушиваясь к этим звукам, старуха.

— Ограбили, ограбили нас… Им дорогу понадобилось проложить. А мы — по пути стояли. Так они добились: отняли. Принудительное отчуждение, или как это там называется… Еще помиловали: через дом не проложили свои рельсы. Оставили доживать…

Старуха сжимает кулак, трясет им в воздухе и поворачивает в другую сторону. Они медленно, грузно шагая, проходят в глубь сада. Потом старуха обращается к девушке:

— Погуляй, милая, до обеда. А я пойду, сосну часок. Авенир! Веди меня!

И они уходят, оставляя Саню в старом, запущенном саду. День клонится к концу. Ветер стих. Тучи ушли куда-то и залегли на горизонте синеватой громадою. На западе заходящее солнце прорвало полосу тумана и брызнуло бледными, не греющими лучами на потонувший в сизоватом тумане город, на дома, на сад.

Оно золотистыми пятнами ложится на засыпанные опавшею листвою дорожки, оно заглядывает в глубокую яму с пологими краями, в яму, на дне которой валяются какие-то полусгнившие доски, какой-то фантастический остов. Словно кто-то большой умер тут, на дне ямы, и сгнил, удобрив почву, — но ребра, огромные, трухлявые, источенные червями, покрытые противною слизью черные ребра еще торчат из-под груды пытавшихся схоронить останки забытого, непохороненного трупа гнилых, почерневших, расползающихся листьев кленов и березок.

Саня останавливается и смотрит тупым взглядом.

Это — пруд. Когда-то тут был островок, ходил ярко раскрашенный плот, скользила нарядная лодка. Пруд — пересох. Плот… вон его доски валяются на берегу. Лодка сгнила и развалилась.

Саня бредет дальше. Она пробирается по совершенно заросшим тропинкам, путаясь ногами в цепких стеблях сорной травы, она разводит руками голые, колючие ветки каких-то кустарников, выползших на самую середину дорожки. Она то обходит корявые, влажные стволы дерев, то останавливается перед ними…

Дальше, дальше. В самую глубь сада.

Что-то белеется. Колонна, покосившаяся на бок. В траве — обломок какой-то статуи. Без рук, без ног, без головы. Странно белеющий нагой торс, выпуклая, круглая, молодая грудь. Крутые, прелестные плечи…

Саня пристально смотрит на это белое, нагое тело, — и вдруг тоска охватывает её душу.

И она, вздрогнув, торопится выбраться отсюда. Скорее, скорее… Кажется, чьи-то тяжелые, торопливые шаги? Кто-то гонится? Скорее, скорее!..

Словно гонимая ветром, девушка мчится, затаив дыханье, готовая закричать нечеловеческим голосом. И с разбегу она долетает до полянки перед домом, вбегает на скрипящие, стонущие под её шагами ступеньки террасы. И тут — успокаивается.

Но долго, долго сидит с тревожно бьющимся сердцем и с пугливым взором, оглядывая оставшийся там, внизу, уже тонущий в тумане сад…

Обедают в шесть.

Опять прислуживает Авенир. Опять разговор о прошлом, о настоящем.

— Глупости, глупости, ничего, кроме глупостей! — кричит старуха, стуча ножом по своей тарелке.

— Ничего, ничего, кроме глупостей… Кому понадобилось — холопов освобождать? Нет, все, все тогда говорили, что это безумие… в Париже, и то… чуть поумнее, подобросовестнее человек, — тот непременно пожи мал плечами… Холопы по крайней мере всегда сыты были. А теперь? А теперь — с голоду пухнут… И дохнут. И поделом. И поделом… А потом эта ваша… авантюра. Революция. — Свобода. Скажите, я вас спрашиваю, кому ваша свобода нужна? Может, она мне нужна? Старухе-то? Так я и так свой век прожила, слава Богу… Королеве Виктории была представлена… А у этих идиотов англичан умеют ценить родовитость: меня, как княгиню, по-ихнему — принцессу — представляли раньше чем расфуфыренных графинь, даже герцогинь всяких… Может, тебе, Александра, тоже свобода нужна? Знаешь, что тебе, душа моя, нужно? Мужа хорошего! Да здорового. Чтобы твое малокровие выгнал из тебя. Да ребятишек. Да дом и хозяйство. Чтобы некогда было глупостями заниматься…

Саня густо краснеет. Но старуха этого не замечает.

— Может, моему Авениру ваша свобода нужна? Авенир! Тебе нужна их свобода? Нет, ты не стесняйся…

— Помилуйте, ваше сиятельство…

— Нет, Авенирушка. Ты не стесняйся…

Авенир, сохраняя застывшую улыбку, мотает головою.

Серафима Павловна победоносно взглядывает на молчаливую Саню.

— Ну? Я вас спрашиваю, кому же нужна ваша пресловутая свобода, господа?

И сама торопится дать ответ:

— Никому, решительно, решительно никому…

Обед тоже тянется томительно медленно. Давно стемнело. Давно в городе вспыхнул свет электричества.

Саня смутно чувствует тревогу: дом бабушки стоит на окраине, плохо освещенной, по вечерам, безлюдной. Ночью там ходить опасно. А обед тянется и тянется…

И уйти раньше его конца — нельзя: это смертельно оскорбит бабушку. На этом мысли девушки обрываются в какую-то пропасть. Оскорбит, оскорбит… В сущности, что же дальше? Разве она, Саня, зависит от бабушки? Разве бабушка когда-нибудь, чем-нибудь помогала ей, Сане, её матери, её отцу? Никогда!

Когда Мария Сергеевна, мать Сани, не дочь, а внучка Серафимы Павловны, ушла из её дома, старуха буквально выкинула ей жалкие крохи. И как бедствовала, как нищенствовала вся семья Любахиных, когда Николай Платонович попал в ссылку!

И разве бабушка хоть пальцем о палец ударила? Единственно, что она делает — это вменила в обязанность правнучке, Сане, раз в неделю, в воскресенье, навещать старый дом.

Когда Мария Сергеевна была жива, она сама приводила девочку — и этот самый, и, кажется, за это время ничуть больше не состарившийся Авенир принимал девочку с рук на руки, захлопывал дверь, предоставляя матери Сани в ожидании конца визита проводить время, где угодно.

Потом, вечером, девочку отпускали. Мать поджидала ее где-нибудь около дома и уводила.

А по дороге расспрашивала, о чем говорила бабушка. И в её голосе звучала тоска: она была сломлена жизнью, — эта высокая, худая, бледная женщина, с вечно заплаканными глазами и жесткими, погрубевшими от непривычной, тяжелой работы красными руками. И она таила мечту: когда-нибудь старуха смягчится. Простит её «мезальянс» с Любахиным. Даст, по крайней мере, угол в огромном доме. Ведь, пуст же он! Ведь, половина комнат заколочена…

Но она не дождалась: погруженная в свою жизнь, в воспоминания о прошлом, старуха не отвечала на её письма, — старуха не смягчалась.

Так и умерла мать Сани. А девушка, тогда только что окончившая курс прогимназии и кем-то пристроенная на службу, оплачивавшуюся грошами, по привычке, по традиции, продолжала ходить к «бабушке». Называть старуху «прабабкою» было строго запрещено. И, вот… И в её скомканной, раздавленной, пришибленной душе осталось какое-то странное, порожденное матерью чувство: страх, что бабушка запретит бывать здесь. Кому-нибудь отдаст это старое гнездо. Монастырю, Авениру, институту. И потеряна последняя надежда когда-нибудь вернуться в этот разваливающийся, мрачный, сырой, холодный дом. Дом, который словно отнял что-то у Сани — и обязан, должен ей возвратить. Но не хочет, не отдает, и таит…

— Бабушка! Я пойду. Мне пора! — говорит Саня, тревожно поглядывая на потемневшие окна.

— Ах, мать моя! Да кто же тебя держит? — досадливо отвечает старуха. Иди, иди с Богом, если надоело у старухи-бабушки.

Саня остается еще полчаса, еще час.

Бабушка занята: Авенир с помощью кухарки, имитирующей повара, притаскивает какие-то сундучки, обитые блестящею медью и расползающеюся моржовою кожею, приносит целые ящики комода, стоящего в гардеробной, или приволакивает вороха цветных тряпок. И бабушка погружается в их разбор. Это её любимое занятие в воскресные вечера, — занятие, повторяющееся из года в год.

Она сидит на кресле, тучная, грузно уйдя в глубь кресла, с тяжелым лорнетом в опухшей, плохо слушающейся руке. Авенир стоит возле.

Кухарка показывает вытащенную рухлядь одну за другою.

— Подай-ка, подай сюда! — приказывает старуха, тыча лорнетом на добытую из какого-то ящичка вещь.

Это — старинной формы веер из пожелтевших, истрепавшихся страусовых перьев, с ручкою слоновой кости. Серафима Павловна развертывает его.

Веер раскрывается с характерным шуршанием. Словно крыло большой бабочки стремительно бьется о стекло…

— Господи! — говорить старуха: — совсем забыла!.. А, ведь, из-за этого веера два французика друг друга шпажками пырять собирались… Вот, смеху-то было?! Были мы с покойным князем Артамоном в Тюильри… У Наполеошки третьего… А он тогда только что со своею Евгешкою перевенчался… Постой, постой, Маланья! Тащи сюда. Дай! Да тише, дура. Расколотишь…

И, забыв веер, старуха тянется толстыми, брюзглыми, морщинистыми руками к какой-то шкатулочке, поблескивающей перламутровою инкрустацией.

— Фабиани подарил. Когда мы в Венеции были… У, шельма был! Лицо матовое, интересная бледность, а глаза — как плошки… И мне куры строил. Мостился — на содержание пристроиться… Положим, все итальянцы дур ловят.

И мой благоверный хорош: с лестницы его спустил в отеле… Старуха оживилась. Её тучное лицо порозовело. В глазах мелькает огонек. Пухлае фиолетовые губы то складываются сердечком в лукавую улыбку, то широко раскрываются, обнажая беззубый рот.

— Тащи, Маланья. Господи! Кружева-то?!. Пойди, теперешние модницы о таких и не слыхивали? А я их на пеньюаре таскала…

— Бабушка! Простите, право, пора! — говорит робко Саня. Старуха нетерпеливо отмахивается:

— Я думала, мать моя, что тебя давно уж нет… А ты сидишь, надулась, как мышь на крупу… Иди, конечно! Провожать тебя некому …

Саня уходит. Авенир провожает ее.

Он опять делает вид, что торопится помочь одеться, но не поспевает. Он отворяет двери, выпускает Саню на крыльцо.

И когда Саня делает несколько шагов, она вдруг слышит за собою торопливые шаги и оклик:

— Барышня! Барышня! Постойте на минуточку!

— Что вы, Авенирушка? — вздрагивает Саня.

— Барышня! Все хочу вас спросить… Вы уж простите, не у кого больше…

— Говорите!

— Да я все про то… Вот, их сиятельство изволили говорить… на счет революции…

— Барышня! Да неужто же правда, что все жечь будут, ломать. И потом — вешать? Меня, например? И потом…

Авенир почти задыхается:

— Ежели который человек всю свою жизнь муку мученскую терпел и накопил, скажем, десять тысяч — все отбирать? Почему? Какое такое законное право? А? Ой, барышня… Нехорошо это, сударыня! Ей-Богу же, совсем не по совести…

И Авенир, словно спохватившись, прикрывает рот рукою в белой перчатке, потом коротко и резко говорит:

— До свиданьица, барышня! Побегу. Их сиятельство изволят рассердиться, ежели я…

Сзади, за Санеёй громко стучит захлопнувшаяся дверь.

На улице темно. Где-то вдали, на углу, робко блестит желтоватый огонек уличного керосинового фонаря. Там, дальше, внизу, там — целое море огней. Больших и маленьких. Ярких и тусклых. И там — край тёмного мрачного неба охвачен красноватым заревом.

И оттуда порывы влажного осеннего ветра доносят то нарастающие, то умирающие волны тревожного гула. Там город. И, кажется, там бьется порывами огромное сердце, и сюда, в эту мглу, долетают звуки его биения.

Что это? Кажется, кричать? И это… Как будто… как будто… Словно… стреляют? Залпами. Потом порознь… Далеко, далеко… Вот ярко вспыхнуло что-то… Пожар? Сейчас загудит набат…

Саня останавливается, как вкопанная. Прислушивается. И потом переводит дыхание.

Ничего, ничего… Только почудилось…

Она прибавляет шагу. Она почти бежит.

И ветер бьет холодными волнами в её быстро застывающее лицо, и ветер треплет подол её платья, словно стремясь удержать ее здесь, не пустить идти туда, к морю огней, к гудящей тревожно жизни города.

И ветер срывает звуки её торопливых шагов со скрипящих, на что-то жалующихся досок узенького тротуара и уносит назад, к старому, угрюмому дому, в запущенный сад, к яме, где высунулись почерневшие ребра сгнившей лодки…

… А старуха сидит в ярко освещенной старинными чеканными канделябрами «чайной». Перед нею — груда хлама. Салопы, коврики, шкатулки и флакончики, шали и письма на разноцветной бумаге.

Её лицо разгорелось, и она, засучив один рукав и обнажив толстую с дряблой, сероватой кожею руку, обмахивается старым истрепанным веером, желанно или игриво улыбаясь беззубым ртом.

— Постой, постой, Маланья! — останавливает она кухарку, роющуюся в хламe. — Постой, дуреха. Рамочку эту дай… Кажись, тут пастельный портрет герцога Де-Граммон должен быть? У —у , противный мужчинка!..
 

Михаил Первухин.
Иллюстрация: Алексей Степанов «Женщина на диване».
«Пробуждение» № 3 1908 г.