Михаил Первухин «Отрава»

Глава IV.

Прошло несколько дней. С утра Родион Ильич заглядывал несколько раз в ресторан, но заглядывал мельком, почти не обращая внимания на происходящее в его переполненных народом залах и только сверхъестественная ловкость и опытность помогали ему заметить упущения и недосмотры служебного персонала.

— Абрашка подлец дверями грюкает! — отмечал Родион Ильич, тряся виновного в этом ужасном преступлении за вихры.

Абрашка нес кому-то на большом железном подносе «пару чая» и когда цепкие пальцы Родиона Ильича ухватились за вихры, Абрашка едва не выронил на пол поднос со всем, что в нем заключалось, но он знал, что за каждую разбитую вещь Родион Ильич беспощадно взыщет тройную стоимость, и Абрашка ухитрился перетерпеть наказание, даже не взвизгнул, чудесно балансируя в воздухе подносом.

Когда он вырвался из цепких рук Родиона Ильича, и понесся с подносом дальше, его лицо было краснее роз подноса, в глазах стояли слезы, руки дрожали, в горле, что-то накипало и булькало — черт… черт… черт старый! — бормотал Абрашка.

— Ганька! Ты! Слушай! За сколько разов «разлуки» в кассу отнесено сегодня? — осведомлялся Родион Ильич.

— За «разлуку»? За «разлуку»? — терялся, багровея, Ганька.

— Стой не лотоши. Прости Господи, как бес перед заутренней… — Ты, Ганька, меня знаешь? Ты, когда-нибудь видел, чтобы меня кто-нибудь объегорил?

— Не бывало ничего подобного! — отвечал Ганька, скромно умалчивая о тех редких случаях, когда объегорить прозорливого Родиона Ильича ему удавалось, хотя и с величайшим трудом.

— Изверг ты, Ганька. Дрянь ты, Ганька! — отвечал на это Родион Ильич.

— Чем я винен, Родион Ильич?

— Чем винен? Полтинником, Ганька. За «разлуку» ты положил в кассу два рубля, а играли ее десять раз. Опять тот сидел, который жулябия… С башлыком. Я, брат, его знаю. Он как зарядит, так и дует одну песню. Они, жулябия эта, — все чуствительность любят. А «разлуки» он никогда меньше пяти раз не оставит… Вот что, Ганька, ты мне глаз не отводи, я, брат, сам такой, что у десятерых отведу… Доставай, доставай полтинник.

— Богом божусь, не за музыку! Гость на чаи дал!

— Не божись, не божись! Один такой то божился, ан его Бог покарал, печенка лопнула!

— Что б у меня глаза повылезли! Чтоб у меня руки поотсыхали…

— Это, брат, я и сам умею. Ты, брат, думаешь, я не знаю, что ты вслух божишься, а потихоньку приговариваешь: коли не я украл, пусть руки отсохнут. — Сконфуженный Ганька опускал глаза и начинал ерзать по совершенно чистой от крошек скатерти столика салфеткой, с небрежною грацией помахивая ею в воздухе.

— Опять гимназисты шумели у тебя, Макся? — говорил дальше Родион Ильич Макару Максе. Ой, смотри, доберусь до тебя… Не отвиливай, не отвиливай: объегорил кого-нибудь? Обыграл? Твое дело! Но объегоривать надо с умом. Главное, чтобы шуму не было. Я, брат, сам маркером лет пять трындился. Всю науку произошел. Кто кия в руках держать не умеет, — облущивай его, делай милость. Но потихоньку. Видал, как баранов стригут? Бессловесное животное, а тоже, если ножницами по живому телу — так он орать начинает…

— Известно, если по живому телу…

— У иного гимназиста, дура ты, денег рубль семь гривен, а крику из-за них на три тысячи. Ты играть играй, — дело торговое! Но чтобы потихоньку. Чинно, мирно, по благородному… Слышишь?

— Слушаю, Родион Ильич. Покорно благодарим за пауку!

И Родион Ильич уходил, провожаемый злобным взглядом сконфуженного Макси, который рассчитывал, что вчерашний инцидент, происшедший в отсутствие хозяина, замкнувшегося в своей каморке, в которой он держал безвыходно взятую на поруки Христю Матибоженко, прошел бесследно.

Дойдя до выхода из биллиардной, Родион Ильич поворачивался и говорил Максе:

— Что я старый черт, — это ты верно говоришь, А только я трех молодых чертей, таких, например, как ты, в бараний рог согну и наизнанку выверну. Я, брат, сам такой: разве забыл, что скрозь пол вижу, скрозь стены слышу?

И Родион Ильич, лишний раз поразив ополоумевшего от неожиданности подслушанного на таком большом расстоянии Макси, уходил из биллиардной к швейцару Григорию, чтобы и того разнести за какую-нибудь вину.

Когда он уходил в каморку, где, в его отсутствие, Христа оставалась под замком, — словно светлее становилось в комнатах «Трансвааля». Выждав его уход, Ганька Маркаков говорил сконфуженному Григорию:

— Aспид! Скрозь землю видит! Придет, сосет душу. Нет, хочете, как хочете, а мне эта канитель надоела. Уйду, пропади вы тут все пропадом, хоть в тартарары провалитесь… Разве это жизнь, которая настоящая? Тьфу… Меня в «Самарканд» давно сманивают. Потому, там понимают, который своего знания стоящий, а который — шантрапа. Я, можно сказать, прирожденная шестерка. Я, можно сказать, присягу принимал. Опять же, машина. За машину всякий дурак берется. А машина этого не любит. И еще: ты понимаешь, что есть машина французская, и что есть машина немецкая, а потом еще американская! Одна, брат, все на басах норовит, а другая свистульками… Вот что… И который прирожденная шестерка, тот, брат ты мой, завсегда разберет…

И, окончательно запутавшись, Ганька Маркаков делал нарочно мрачное лицо, свирепо сплевывал и взмахивал салфеткою с видом человека, которое решительно все равно — страдать, или наслаждаться.

Об уходе из «Трансвааля» мечтал и старик швейцар Григорий, у которого была, по его признанию, самая собачья должность:

— Разве я человек? Собака на цепуре. Вот я как себя понимаю! — говорил он Максе, хмуро поглядывая на свет догоравшего осеннего дня.

— Конечно, кабы правда была на свете… Ежели бы бумагу найти только! С бумагою, брат, шалишь… С бумагою я, брат, самому старосте нос утру и хвост прижму. Потому нет правов, чтобы у солдата землю отбирать. Вот, Скобелева-генерала только сыскать. Скрывается где-то. Орел!

— Помер твой Скобелев! — фыркал Макся: — даже так что неприлично, у московской «барышни»… Отлично знаем.

— Знаете? Вы все знаете! То-то вам морду вчера кием чиновники лущили! — парировал насмешку Григорий, и, засунув поглубже руки в рукава затрепанной ливреи, бормотал; — Помер? Да, держи карман шире… Скобелев — да вдруг помер?.. Скажет тоже!.. Его от англичанки спрятали. Только и всего… А я с ним Гривицкий редут брал. Вот что… И кабы мне его найти, он бы сейчас приказал землю воротить… А кто с англичанкою три года в этом самом «Трансваале» дрался? Ну, скажи? Кто три года выдержит? Конечно, подмоги не дали… потому, чтобы не признать: своего, мол послали… Мы его отыщем. Мне и господин Жарков обещали. — А они хоть и спившись, а все же образованные. Даже очень образованные. Портфель имеют. Вот что! Сам видел: бумага с орлами.

Последний аргумент действовал убедительно: портфель, набитый бумажным хламом, в том числе и двумя-тремя старыми контрактами на гербовой бумаге создавал его обладателю, уличному адвокату Жаркову, некоторого рода престиж среди посетителей «Трансвааля», постоянно обращавшихся к помощи «образованного юриста» по разного рода житейским делам.

От мечтаний об уходе из Трансвааля», собеседники переходили обыкновенно к злобе дня, к «пташке», и спрятанной от взоров всех в маленькой и тесной каморке.

— Все плачет, все плачет! Так и разливается! — заявлял Абрашка своему непосредственному патрону и покровителю, Таньке Маркакову: а сама славнюсенькая, дяденька! Ей Богу. Глазища здоровые, красивы — и… После Абрашка докладывал шепотком, что пленница плакать перестала, по-видимому, примирясь со своею участью — быть наложницею «старого аспида».

— Она добрая! Конфетку дала. По голове гладила! — хвастался Абрашка.

Как-то Родион Ильич, выйдя из каморки, долго бродил по залам «Трансвааля» и даже, чего с ним от роду не было, приказал поставить «разлуку». Машина захрипела, засвистала, заскрипела.

Разлука, ты раз-лу-ка… чуж-жая сторо-на-на…
Ничто н-нас не разлучит ни солнце, ни заря…

Потом Родион Ильич, как в памятный день появления Христа в «Трансваале» приказал Таньке присматривать за всем в ресторане и… вывел из каморки совершенно одетую Христю. Девушка шла, подняв кверху смертельно бледное лицо с горящими каким-то холодным огнем глазами. На щеках ее, на самых скулах, горели два ярко-красных пятна, губы были бледны и как будто дрожали. Шла она, спотыкаясь, как во сне.

Через час Родион Ильич возвратился и стал за стойкою буфета, как ни в чем не бывало, и только по некоторой дрожи, узловатых рук да по растерянности бегающих, шныряющих повсюду серых волчьих глаз можно было судить, что произошло что-то из ряда вон выходящее, но что именно, — приходилось только догадываться. Дня через три, когда все, казалось, вошло в колею, в « Трансваале» сидел как-то утром, около полудня, тот мо-лодой парень с злыми тоскующими глазами, который ухарски носил каракулевую шапочку и шитый золотом башлык и постоянно заказывал играть на машине «Отраву». На этот раз, расплатившись, он вдруг крикнул насмешливо Родиону Ильичу:

— Тсс! Тсс! Папашка!

Это было так необыкновенно, что, казалось, даже машина, только что прекратившая свое хрипенье «отравы», испуганно охнула, а струи табачного дыма заколыхались и поплыли в сумятице в разные стороны. Родион Ильич, не выходя из-за стойки, служившей для него верною крепостью, поднял косматые рыжие брови и произнес сдержанно-холодным тоном:

— Шкандалить не позволяется!..

— Папашка! Папашка! — продолжал, словно издеваясь, парень, вызывающе глядя на Родиона Ильича. Слушай, папашка, я тебе поклон принес.

— От кого это? Кажись, общих знакомых не имеется…

— Ай да, папашка! «Общих знакомых»? Ай, папаша! Христя кланялась. Христя Матибоженкова. — Кланяйся, говорит, милому дедушке благодетелю, Родиону Ильичу господину Хвилеву. И передай ему, говорит…

Но парень не докончил: побледневший Родион Ильич выскочил из-за буфета, подбежал к нему трясущимися шагами и замахал на него, как на разоравшегося в клетке «кенара».

— Кшшш! Кшшш! Замолчи ты, Христа ради!

— Отчего замолчать? — ухмыльнулся парень, злорадно смеясь.

— Помолчи, помолчи. Хочешь, я водочки прикажу? А? С селяночкою? Хочешь, грибков солененьких? А? Милый человек…

Все это было так необычайно, что возбудило толки среди администрации «Трансвааля». Еще больше всех удивило, когда Родион Ильич увел посетителя в свою каморку и запер за собою наглухо дверь. Уходя, гость дал ласково подзатыльник подвернувшемуся под руку Абрашке.

— Дяденька! Где наша Христечка? — осведомился шепотком шустрый Абрашка.

— Там, где я бывал, а ты когда-нибудь будешь, чертенок! — отвечал парень, усмехаясь и вышел.

Глава V.

Весь этот день Родион Ильич просидел в каморке.

Вечером Родион Ильич вышел, побродил и, озираясь, подошел к Григорию.

— Ты, Гришка… А глянь-ка: чтой-й-то за женщина там стоит? Кабы-сь поджидает кого? Пробежись до угла: никто не стоит?

Григорий исполнил это приказание. Оказалось, что за углом никто не стоит. Но Родион Ильич не решался выйти на улицу. Пройдя еще раз по залам «Трансвааля», он подошел к Максе. — Ты, бильярдный мастер! Ну, как дела? — слабо улыбнулся он Максе, который вытаращил глаза на небывалую любезность сурового хозяина.

— Покорнейше благодарю… Так что сегодня гимназисты опять сукно порвали… Взыскал с них пятишницу. Говорю, — пожалуйте пять рублей, а то к директору… А они боятся. Он у них ядовитый…

— Ядовитый? — вздрогнул Родион Ильич, и потер лоб дрожащею рукою.

У Ганьки Маркакова Родион Ильич осведомился совсем о странном вопросе.

— Ганя! Помнишь, как у Суржика в «Стрелочке» одна шляющая коту в физию кислотою брызнула, которая яд?

Ганька покрутил головою:

— Очень помню. Как она брызнула из пузыречка…Кэ-эк он завизжит…

— Завизжал?

— Не приведи Господи! На пол свалился, за глаза держится, сам визжит. Добейте меня, говорит! Добейте меня! Дорежьте меня!..

Лицо Родиона Ильича побагровело, зубы заметно звякнули.

— Вешать бы их…

— Кого, Родион Ильич? — осведомился Ганька, помахивая салфеткою. Но Родион Ильич уже не слушал его, увидев, что какая-то закутанная в лохмотья женщина подошла на улице к дверям «Трансвааля» и стала в полосе света. Родион Ильич вдруг мелкою рысцой пробежал в свою каморку и крепко, накрепко заперся в ней.

Другой день принес некоторое успокоение, но к вечеру Родион Ильич опять заволновался.

Утром он исчез из «Трансвааля» и пространствовал до вечера.

Ганька Маркаков успел сунуть в потайной карман три рубля шесть гривен и даже дал гривенник Абрашке и двугривенный Григорию, Абрашке достался гривенник с дырочкой, но самый факт подарка привел Абрашку в восторг.

Родион Ильич вернулся мрачнее тучи.

— Гриша! Голубчик! Не было бабы? — спросил он у Григория.

— Какой бабы? — недоумевая сказал Григорий,

— Ну, какой-нибудь? Такая, высокая, грудастая. Не приходила? Нет, слушай! Слушай, Гриша, На, вот, полтинник. Ты у меня который год служишь? Двенадцатый? Ну, ты должен понимать и ценить… Слушай, милый человек…

Но Родион Ильич не договорил: какая-то женская фигура скользнула в дверь «Трансвааля». Он глухо вскрикнул и прислонился к стенке.

— Держи ее! Держи! — зашептал Родион Ильич. Ох, обольет. Ох, обольет!

Ничего не понимавшая посетительница отмахнулась от кинувшегося к ней Григория.

Увидя взмах ее рук, Родион Ильич зажмурил глаза и упал на пол ничком. Поднялась суматоха. Посетительница, схваченная Григорием, отругивалась, не стесняясь в выражениях. Ганька Маркаков поднял Родиона Ильича и перевернул его навзничь, Абрашка с жадным любопытством заглядывал в его бледное лицо.

— Облейте его! Водой облейте! — кричал кто-то из посетителей «Трансвааля».

Макся набрал в рот пива и брызнул в лицо Родиона Ильича.

Струйки желтоватой жидкости, ударившись в серую кожу морщинистого лица побежали грязными потоками, исчезая в корнях седеющих волос рыжеватой бороды.

Родион Ильич слабо охнул и открыл глаза.

— Поймали? — спросил он усталым голосом, обводя глазами вокруг. Увидев окружающих, он перевел дыхание.

— Ох, что-то? Никогда со мною такого не было… Отрава какая что ли? — сказал он, опираясь на Ганьку и Максю.

Его провели в каморку, и он заперся там. Кто-то из гостей заказал «Таганрогскую», и Ганька пользуясь случаем, положил четвертак в карман вместо кассы.

Ой в Таганроге, ой в Таганроге,
В Таганроге солучилася беда
Ой, там убили, ой, там убили,
Там убили молодого казака…

Хрипела машина.

Родион Ильич лежал в своей каморке и дремал, часто вскакивая.

— Ганя! Друг любезный! Ганюшка! — звал он Маркакова расслабленным голосом. Но Маркаков не являлся.

Глава VI.

На следующий день Родион Ильич отдал приказание — если придет адвокат Жарков, немедленно изготовить лучшую закуску, налить графинчик «казенки» и подать в каморку, пригласив туда и Жаркова «по важнейшему делу».

Жарков заглянул в «Трансвааль» только около трех часов и на зов зайти в каморку отказом не ответил.

— Ганя! Ганюшка! Милый человек! — все тем же расслабленным голосом обратился к Маркакову Родион Ильич. — Ты мне, я тебе… За мною, брат, служба никогда не пропадала… Ты меня знаешь, Ганюшка?

— Много благодарны! — усмехнулся криво Ганька и ощупал бегло пальцами потайной карман, в который за последние дни сверх всякого ожидания перепало больше обыкновенного. — Посторожи, Ганюшка, чтобы никто не вошел в дверь-то! Посторожи, милый!..

Маркаков притворил дверь. Родион Ильич опустился в изнеможении на свое ложе.

— Господин хороший! Вы, конечно, образованные. Мы что же? Мы грязь… Ну, скажите. Так, положа руку на сердце! Вот, Владычица наша. Богородица. Опять же, вот Николай угодник… Вот, перед ними. Как перед Истинным! — говорил Родион Ильич.

— Советом нуждаетесь? Рубль в задаток! — сказал решительно Жарков. Тень пробежала по лицу Родиона Ильича, но он достал рубль и сунул его. Липкая рука ходатая схватила монету и спрятала ее с быстротой фокусника.

— Так, как перед Истинным… Говорят, который образованный, он все может… Можете вы так сделать, чтобы одного человека, дрянь самую не стоящую… Ну, скажем, девку шляющую, в тюрьму на веки вечные? На Сахалин остров.

Жарков сделал вид, что обдумывает предложенный вопрос. — Зависит от издержек. Кто ничего не понимает, тот не может. А я, как специалист…

Слабая улыбка мелькнула на лице у Родиона Ильича.

— Вот, вот… Как по специальности… А я что говорю? Вы образованные, а мы грязь… А сколько будет стоить, — я заплачу. Нужно пять рублей? Берите пять. Что же? Такое дело. Нужно десять, дам и десять… Ох, трудно копеечка достается в наше времечко… А только я и десять дам.

— Это на то, чтобы человека на Сахалин послать? — засмеялся Жарков.

Родион Ильич поперхнулся, но прошептал:

— Уж? Берите, сколько нужно. Только отпустите душу на покаяние? Заставьте за себя Бога молить. Четыре ночи ни на минутку глаз не сомкнул. Господи! Владычица наша, Мать Пресвятая Богородица!..

— Дело серьезное. Еще четыре рубля задатку! — изрек Жарков, похлопывая портфель левою рукою.

Родион Ильич достал четыре рубля серебром и передал их.

— Голубчик… Мы что же понимаем? Какие у нас понятия? Дубье мы… — зашептал Родион Ильич. — Я нам все, так перед Истинным. Выручайте!

— Английская горькая есть? Я английскую горькую предпочитаю! — ответил развалившийся в позе победителя ходатай.

Родион Ильич окликнул Ганьку и тот подал пузатую бутылочку с зеленоватым зельем.

— Только выручите!.. Думал, доброе дело делаю, ан, оно вот как… Ох, Господи. Так сердце болит, так болит… Поверите, спокою не знаю… Вчера Абрашка подлец чайник расколотил новенький. Слышу, брязь!.. Тут бы ему по мордасам, по сусалам, чертенышу… А у меня руки не поднимаются. Сердце бьется… Господи! За что? Что я сделал? Ничего худого кроме доброго…

— По порядку рассказывайте.

— Да никакого порядку не было. Просто, по глупости… Богоса — Агопова знаете? Грека? Или турок он? Деньги нуждающим дает. Три рубля даст, сережки возьмет. Пять рублей даст — часики золотые возьмет… Ну, между прочим, девушка у него была.

Простая деревенская, простите, девка, только красивая. Привели ее из деревни, как корову. У меня же в трактире грелись, чай пили. Она и чаю пить не умела. Губы попекла. Дура форменная… Однако, я разгорелся: что же? Разве я скрываю? Все равно, ведь. Жена у меня в деревне. Человек я при средствах. Опять же, чинно, мирно, по-хорошему. Сказал ей — на дыбки! Такого шелесту наделала… Ну, долго говорить, а только попала она к Богосу этому. Турок он, или армяшка. Только они там с комиссионерчиком орудовали. А оба жулье… Ну, славно живет девчонка. А меня завидки берут: подлая, думаю, подлая! Дура проклятая. К русскому не пошла подлянка, а турку в руки попалась… Ну, думаю, погоди ж ты… Тут ее Бог Господь покарал: турок то все обещал ей — то подарю, и то подарю, а сам все в свой комод прячет. Дескать, пусть хранится… Ну, надоело ей. Говорит: дай мне! Он говорит: пусть лежит! Ну, зло ее взяло. Взяла, ножничками комод сломала, все забрала, паспорт забрала — махнула в деревню… Напротивел, значит, турок. А турок в полицию: обокрала! То и то унесла! А полиция вдогонку. Двадцать верст не ушла, урядник задержал… Я как послышал, что привели назад, в полиции судят, думаю: поделом. К турку пошла, ко мне не хотела… Один раз рябою формою… Ну, и другие слова всякие… Ох, сердце болит!.. Ну, в полиции Матерь Божия осенила: говорит пристав ежели на поруки, до суда, значит, настоящего… А то в тюрьму… Я и выступил: дозвольте доброе дело сделать? Ну, отпустили. Что вы думаете? Привел, — руки целует. Дядечка, говорит, смилостивитесь. Не трогайте меня. Не позорьте меня! — Ах, ты, говорю, подлая, подлая!.. Ну, говорю, так-то ты за доброе дело соответствуешь?.. А сам разгораюсь, такая злоба душит: присушила она меня… Ну, потом обошлось все… Чинно, мирно, по благородному… Продержал я ее день. Сладкою водкою еще угощал. Конфекты покупал… Продержал два дня. Продержал три… Обошлась совсем. Даже песни играть стала. А я что ж? Играй, думаю, голубушка. Играй, милая… Ты человека, который по доброте, — рябою формою? Ты — помилуйте, дядечка, не позорьте! — Ну, ладно: играй!.. Потом насытилось мое сердце: — Одевайся! — говорю: — пойдем… — Куда? — спрашивает. — В полицию отвечаю. Надоели слезы твои! — говорю. Точно я насильник какой. Я честно, мирно, благородно, по-хорошему… У меня от полиции аттестаты есть. Всегда полный порядок… Добропорядочное и все такое… Опять же никогда и никаких недоимок. Человек я трудящий. А ты, говорю, воровка, и больше ничего… И я вижу, что я за тебя ручаться не могу… Что же? — говорю: я доброе дело сделал, все-таки продержал тебя… И сладкая водочка, и закусочки, и конфеточки… А теперь собирайся… Не верит. Говорит: не смейтесь надо мною, дядечка!.. Милый, говорит, голубь мой… Злоба меня взяла: какой я тебе милый? Какой я тебе голубь! То «рябая форма», а то голубь? Ах, вот как? Одевайся… Поняла, хоть и не сразу. Испугался я, если по правде сказать: закостенела, похолодела… Даже засмеялась один раз… Думаю: а что, как она тут в каморочке подохнет? Подлая, подлая… Возись с нею!.. Ну, отошла. Оделась, лохмотье свое собрала. Отвел ее, куда следует. Так и так, говорю: от поручительства отказываюсь. Ослобоните… Потому, я всегда соответствовал. Когда кто зайдет, — все в исправности. Чинно, мирно по-благородному… А только те-перь вижу: во-первых, никакой покорности, во-вторых — как бы не сбегла. Я человек рабочий. У меня своего жулья пять человек… Тот тащит, этот в карман потайной запихивает… Не могу усмотреть. Тем более, не на цепочке же ее держать? Она, прости Господи, в окошко сигнет, поминай, как звали… А я отвечай? Ослобоните! Ну, ослобонили. Вернулся домой, все слава Богу. По-старому… Что же? Доброе дело сделал, в тепле была, в холе… Ну, тут история: ходит один… Да вы помните: еще писали ему прошение… Его сколько разов судили. Малолетний все был: Карнаухов. Больше окна вырезает. Вырежет, свистнет, что-нибудь, поминай, как звали… Ну, я его всегда остерегался. Он нашего пристава раз было ножом полоснул… Кровь такая: отец его был такой, и брат, и он. Ну, сидит он за столиком: — папаша, — говорит, как ты добрый человек, тебя предупредить пришел… Ты, говорит, доброе дело, а она, говорит, не так понимает. Я, говорит, навещал арестный дом, там моя Зоська за драку посажена. Ну, дружба у них с твоею, говорит, Христькою… И распалилась на тебя, папаша, говорит, Христя… И-и-и!.. — Я, говорит, как выйду, я его подстерегу и кислотою в физию… Пусть, говорит, помнит, как мои слезы пить… Натешился, говорит, ну, и я, говорит, натешусь!.. Как сказал он, так варом меня обдало. Обольет, обольет… Она — такая! Чувствует душа моя… — Что ты? — говорю, перекрестись! — говорю: за что? Да ты, может, ошибся? Может, она про того, который грек? Или который комиссионерчик? Опять же, который порошки доставал сонные, провизор! А я при чем? Опомнись говорю!.. А он смеется. Так уж, говорит, сказала… Я, говорит, врать не стану. Мне что? У меня своих делов много… Вон, кто-то околоточного ножом полоснул, меня в городе не было, а они все на меня… А только я, говорит, как по совести: камень камнем девка стала. Жива, говорит, не буду… оболью… Пусть, говорит, Бога за мою душу молит… А еще так: просидит до суда, — а суд девок всегда милует. Оправдает! Отпустят — она выйдет, подстерегет, плеснет… Ты бы, папаша поберегался, говорит! И ушел. Ну, он ушел, а я сижу, — ни жив, ни мертв. Лег спать, — не сплю. Знаю, на замке дверь, а все кажется, что Христька тут подлая. Задремал — тут как тут. С пузыречком крадется… Как заору!.. Утром встал, пошел на базар. Иду, а у самого колени подгинаются… Думал я, думал: жену выписал из деревни. Сторожи, говорю! Твоего мужа изуродовать хотят. За доброе дело, да в благодарность… Глаза выпечь хотят. Вон она, жена, за стойкою стоит… Тоже, дубина деревенская… Ну, пошел в город… Говорят, — вешалась Христя в каталажке. Извините, от юбки шнурок скрутила, на вьюшке повесилась… Скажите, вы образованные: разве есть такое правило, чтобы из петли самоубийцу вынимать? Разве есть такой закон, чтобы человека, который повесивши откачивать?

— Разрешается!

— Ну, вот видите… А мы темные! Мы, простите, так думаем собаке — собачья смерть… Ан, оказывается, и собаку поощряют. Слышу вынули ее из петли, откачали. Доктора к подлянке звали… Для какой надобности? Одною, простите гадиною меньше… Разве это по закону? Таких бы камнем пришибать. Раз — она воровка. Потом беглая. Потом вешалась… Ну?

Воротился я домой — сосет мое сердце. Я и так. Я и сяк… Не могу… Пошел к приходскому батюшке отцу Спиридонию. Все, как на духу изложил… Обходительный… Но только руками разводит. Я ему говорю: я, батюшка женатый, жена есть, дети есть… За что же меня тварь какая-то обливать будет? Моих детей отца лишать будет? Только руками разводит: это, говорит дело светских властей… Ну, пошел в полицию: смеются, проклятики… Отчаянные… Им что? В дружбе со всякою жулябиею… Говорят, — хотите, мы у нее подписку отберем? Чтобы, значит, не смела… — А если она на вашу подписку плюнет, да ногою разотрет? — Ее дело! — говорят. — А если она человека, который честный труженик, никаких недоимок, собственное торговое промышленное заведение, акциз по третьему разряду и все такое, изувечит ни за что, ни про что? — Арештуем, — говорят. В тюрьму посадим! — говорят. Ну метался я, метался… Пошел к доктору. Успокойте, говорю! В сердце боль чувствую… Опять же, под ложечку подкатывает… Стукал он, стукал. В трубочку смотрел. — Берегитесь, говорит, старичок: у вас сердце дряблое… Заслонка, говорит какая-то испортилась… Волнения избегайте. Нехорошо может кончиться. Пришел домой. Хожу по «Трансваалю», — сосет меня. Гложет. Машина «разлуку» воет. Душу выматывает… Хожу, и все мне кажется, что она сзади стоит, Христя эта самая… Мурашки по затылку бегают. Думаю, — ох, обернусь — прямо в рожу… Ну, терпел, терпел, думаю: посоветуюсь с господином Жарковым. Берите, что хотите.

Жарков поднял на воздух графинчик с английскою горькою и взболтнул.

— Как зовут эту… Как ее? Обвиняемую? По фамилии?

— Матибоженкова!

— Матибоженкова? — встрепенулся Жарков. — Позвольте. У Анастасия Агопова? На сумму менее трехсот рублей? Позвольте. Да ее сегодня судили… В камере второго участка…

— Судили? — ахнул, приподнимаясь, Родион Ильич.

— Оправдали! Выпустили!

Родион Ильич метнулся из-за стола, но споткнулся и упал. Падая, он свалил столик. Со столика покатился графинчик рюмки, тарелки… Жарков закричал, но крик его как-то задохнулся под потолком темной каморки. Из-за двери неслись звуки кем-то заказанной «отравы» — тягучие, гнусавые… Кто-то подпевал чуть слышно:

Бежал-ла я л-лесом дрему-у-чим,
Беглянкой х-хотела прожить…

Жарков, путаясь, встал и дрожащими руками стал нащупывать лежащий на полу рядом портфель. Его рука наткнулась на волоса бороды Родиона Ильича, и он с содроганием отнял эту руку…

 

Михаил Первухин.
«Пробуждение» №№ 19-20, 1906 г.
Philip de Laszlo — In the Hofbrauhaus in Munich. 1892