Михаил Первухин «Штрейкбрехер»

I

— Дай поесть!

Молодая бледнолицая простоволосая женщина, державшая на руках крошечного грудного ребенка, по привычке испуганно метнулась к холодной печи, запахивая по дороге свободною левою рукою полу вылинявшей и покрытой пятнами бледно-голубой ситцевой кофточки, но по дороге остановилась, спохватившись, и опять метнулась к старому, потрескавшемуся и облупившемуся «угольнику» — небольшому шкафчику.

— Ну? — послышался опять окрик. — Долго ль ждать-то, покуда поесть дадите? С голоду помрешь…

Женщина трясущимися руками неловко открыла дверку шкафика. Ребенок мешал ей, занята правая рука. Волосы лезут на потный бледный лоб и тоже мешают. И ничего не видно, в подвале полутемно, а в углу, где стоит шкафчик, в котором хранятся припасы, и совсем темно. И, потом, Гриша, по-видимому, очень расстроен, сердит. И от него пахнет пивом. Где-то был, находился, устал. Может, с товарищами поссорился. Все чаще и чаще ссорится он что-то… Господи, и когда все это кончится? Когда все устроится? И раньше жилось тяжело… жизнь была темная, а теперь…

— Давай же, черт тебя!.. Ну? Чего возишься? — совсем сердито закричал сидевший за столом под единственным окном рабочий, и резко, порывисто повернувшись, так что скамья затрещала под ним, добавил: — Ошалела? Мозги растеряла? Есть хочу! Понимаешь?

— Ой, не знаю, что и дать вам, Григорий Ильич, голубчик! — отозвалась женщина.

— Что? Давай, что есть. Или все без меня пожрали?

— Хлеб есть. Огурчиков парочка…

— А еще?

— Ой, нету больше ничего, Григорий Ильич, — говорила я. Квартиранты навертываются. Три рубля дают. Если возьмем — все легче. Да вы же не захотели… А кабы взяли — была бы я при деньгах. И еда была бы. А то нет ничего.

— Слопали? Не дождались? Может думали, что не вернусь вовсе? Так?

— Побойтесь Бога, Григорий Ильич! Да ведь и не было ничего! Картофелька была… три… нет, четыре штучки всего… Да дети больно просили — дала…

Рабочий стукнул по столу кулаком, так что задрожал не только стол, но и пол подвала.

— Дети… просили… Разжалобилась? А мужу — ничего? А? Накормила работников? Так, надо кормить досыта! Потому они пащенки твои, зарабатывают! Они хлеб добывают!.. Так, так! А мне — зачем? Мне и так можно, обойдусь! Я таковский…

— Григорий Ильич, родной мой!..

— Я родной? Родному — огурец паршивый. Пусть подавится!..

— Григорий Ильич! Гришенька! Право же…

— А, молчи ты!..

Он тяжело опустился на свой стул и тусклым, усталым голосом сказал, ни к кому не обращаясь:

— Да, так вот оно, дела какие… А, ну вас всех!.. Глаза бы мои вас не видели. Смотреть тошно…

Марья Ивановна, глотая слезы, торопливо нашарила в шкафчике краюху зачерствевшего черного хлеба, завернутые в отсыревшую, ставшую ослизлою бумажку, огурцы, солоночку, наполненную крупною сероватою солью, нашла источенный, шатающийся в расколовшемся черенке гибкий и тупой нож, и придерживая бережно, что-то бормочущего и копошащегося, как крошечный паучок, Володьку, поставила снедь на стол перед мужем.

Рабочий смотрел и на нее, и на ребенка, и на хлеб злыми тусклыми глазами. Ему не хотелось есть. Он перекусил по дороге и был сыт. И спросил еду машинально, по привычке. Но то, что еды не оказалось, раздражало его и будило в нем злобу, и он чувствовал какую-то обиду и именно на жену, на детей.

— Все? — спросил он.

— Все, Григорий Ильич. Ей-Богу же, — отвечала жена.

— Ешь, не хочу! Благодать! Свинье отдать, и та рыло в сторону отворотит…

И он злобно отодвинул в сторону хлеб и огурцы.

— Жрите сами!

— Сыты мы, Гришенька! Говорю: картофелька была… Чайку выпили…

— Жрите, говорю вам, все жрите!..

Наступило молчание, прерываемое бессмысленным бормотаньем ребенка, копошившегося на руках матери, да чуть слышным, подавленным вздохом молодой женщины, которая отошла в сторону, к печке, и стала там в привычной унылой позе.

Большая зеленая муха летала по комнате, тревожно ища выхода на волю, туда, откуда в небольшое уродливое и пыльное окно прорываются потоки света в этот полутемный, сырой подвал. Туда, где так просторно…

Рабочий внезапно поднялся, порывисто скинул с себя порыжевший, выгоревший и по швам расползающийся пиджак и швырнул его на пол:

— Подбери, барыня, — сказал он.

Марья Ивановна, прижимая Володьку к исхудалой груди и роняя тихие слезы, подняла пиджак и положила его на трехногий стул в углу.

Григорий Ильич придвинул к себе краюху хлеба, огурцы в бумажке, солонку. Он не отрезал, а просто отломил кусок хлеба, переломил пополам мягко хрустнувший огурец и стал есть. Ел он нехотя, медленно, как-то задумчиво. И когда он ел, — шевелилось все его темное, испитое лицо с заострившимися чертами, шевелился кадык на тонкой, морщинистой, загорелой и грязной шее. Казалось, шевелились даже резко выступившие на спине, под смокшей линючею коричневою рубашкою из ветхой бумазеи, угловатые лопатки, словно в процессе пережевывания хлеба и кусочков огурца и они играли свою роль.

И опять гудела большая зеленая муха, бестолково сновавшая по подвалу и искавшая выхода на свет, на волю. И как-то особенно четко тикал, снуя на точно отмеренном пространстве, туда-назад, туда-назад, — позеленевший кривой маятник дешевых стенных часиков с циферблатом, украшенным ярко-алыми розами, нестерпимо яркими, изумрудными листьями и пунктиром, оставленным мириадами мух за несколько лет существования самих часов.

Кончив еду, Румянцев порылся в карманах, добыл откуда-то листок безбожно измятой желтой маисовой папиросной бумаги, из другого кармана щепотку влажного, крупной крошки, желтоватого табаку, скрутил папироску и опять принялся шарить в карманах.

— Огоньку вам, Григорий Ильич? Я сейчас! — отозвалась тревожно следившая за каждым движением мужа молодая женщина, всею своею тонкою, хлипкою фигурою изображая готовность ринуться на поиски спички. Лишь бы не сердился Гришенька. Лишь бы не глядел он такими… такими устало злыми глазами. Лишь бы не кричал…

— Не лезь! Сам найду!

Женщина застыла в ожидательной позе.

Мгновенье спустя Румянцев раздраженно крикнул:

— Ну, статуя египетская? Чего стала? Дай спичку-то! Видишь, нечем закурить…

Марья Ивановна поспешила достать с печи желтую коробку и зажгла одну спичку, неловко черкая ее дрожащими пальцами. Румянцев почти вырвал из ее рук спичку и закурил папиросу.

Затянувшись раз или два, он звонко и сердито сплюнул на пол и потом сказал совсем не тем голосом, каким говорил с женою раньше:

— Думаю стать на работу. Завтра… будет… попраздновали. Поломались достаточно. Мы-ста, да вы-ста!.. Будет! Довольно!.. Полтора целкача дают. И пятерку тому, кто, значит, первый рысканет…

— Ох, Господи! А как же забастовка, Григорий Ильич? — испуганно, бледнея, отозвалась Марья Ивановна, машинально прижимая задремавшего Володьку к груди.

— Лопнула! А не лопнула, так лопнет… Вот, станем мы, первые которые… И лопнет забастовка… К чертовой матери на зеленом катере…

Эта новость волною ударила в голову Марье Ивановне: забастовка принесла с собою столько забот и тревог, она так вымотала всех.

Говорили, в два дня все кончится. И будет всем хорошо. А она затянулась на две недели. И ей конца-краю не видно…

Слава Богу, не арестовали никого. Бог уберег как-то… Грозили — это верно. И очень даже пугали… Но как-то обошлось… А теперь забастовке, тревогам, страху — конец. Только… Только как же это? Что-то не совсем понятное сказал Гриша, про первых. Значит, не все согласны? Не все хотят? Раскололись… И из-за этого… из-за этого может быть плохо…

— Ох, Гришенька!.. Да как же так? Не все, значит? — сказала женщина испуганно.

— Очень просто. Довольно и только! Не желаем мы больше… Сыты забастовкою. По горло, даже выше!..

— Ох, а товарищи?

— Какие «товарищи»? Петька Самцов или Прошка? А? Которые холостые? Не пьют, не курят, не жрут, прости Господи! Только книжки читают? Которые со всякими словами, а больше, кроме слов, ничего и нету. «Товарищи! Пролетарии! Объединяйтесь. В единости!» Или как там? Ну, словом, соединяйтесь. Тарарахнем! Все наше будет… А им и верят… Кому, спрашиваю? Старому рабочему? Мастеру? Нет! Мальчишке с ветру! Кто бастует? Прошка — тюремный житель. Ему в привычку… Волк травленный. А я не хочу. А Петька? Да как он смеет?.. Он кто? Мальчишка! Подручным хороший… литейщик не возьмет… Бессильная тварь! Только зубами щелкать умеет. Что он, сволочь, говорить умеет, так и рабочим стал? Другие тогда рабочими полными были, когда он только камнями швырялся да змея запускал… А теперь — в первый голос, командует: «Нет, товарищи! Да, товарищи!» Сдохни он, вот что!.. Я командиров не терплю. Сам с усам. С пятнадцати лет по заводам таскаюсь. Душу всю вымотал. Кто меня учить будет? Сам всякого научу! Не желаю, чтобы которые с молоком на губах…

— Гришенька, боюсь я! Если бы все… дружно, значит…

— Куриная душа, потому и боишься… Не бойся! За мною не пропадешь.

— Не вышло бы чего, Гришенька? Страшно ведь, против своих ведь!

— Против своих? Это кто же «свои»? Петька мне — свой? С книжками? Чугуна как след выпустить в желоб не может… В отливке — ни бельмеса не смыслит. Из милости я его и держал-то… По шее бы ему… с книжками!.. А он — всем глаза заслюнил. Все слушаются. Кто забастовку устроил? Мы, что ли? Кому она нужна была? Может, черту лысому, а не нам. На Карла Ивановича взъелись… За что? Немец на заводе рос и вырос… Немец все дело годами вел… Грубо обращается! Эх, вы, интеллигенты! Что с вами за ручку не здороваются, да чай с вами в трактирах не пьют, так и того… «Грубо обращается!»

— Девушек обижает он, Пильстрем! — тихо отозвалась Марья Ивановна, и почему-то лицо ее порозовело, а уголки рта дрогнули.

— Кого? Полировщиц? — чуть не закричал Румянцев. — Наших полировщиц? Которые насквозь прожженные… Что они сахарные? С встречным-поперечным путаются… Работницы! В две смены работают: и днем, и ночью. Днем на заводе, ночью у себя дома.

— По своей воле…

— По своей? А за рублевку — и не по своей? А Карл Иванович…

— Грешно так, Гриша! Право, злой он… И придирается…

— К кому придирается? К девкам же? Потому… Эх ты, баранья голова с мозгом. Да кто на девку, как на рабочую, смотрит? Все знают, одна им дорога… Покрутится, покрутится в мастерской, а потом надоело; пошла на бульвар… А то и прямо, большой скоростью, в дом на Фонарном переулочке, к Шпигельше.

— Не все на бульвар-то. Иные…

— Все! Все вы одним миром мазаны… Одна на бульвар, другая — мужу на шею… Одна у трех приказчиков деньги выманивает, а другая у одного мужа. Сядет, как жернов. И сидит. И корми ты ее. И пащенков разведет. И пьет кровь и пьет. Кто умный, тот не женится. Гуляй, угара из-под самовара!.. А дурака — скрутят, перевенчают. Пропало дело, гни спину! Днем на заводе, ночью дома… Пива стакан выпить захотелось — нельзя: «Ах, Гришенька, не пей ты. Знаешь, лучше мне полуботинки…» Папироску закурил, зудит: «Ах, Гришенька, страсть сколько ты на сигарки прокуриваешь! Лучше бы Анютке передничек». Душу отвести захотелось, с товарищами погулять, пищит: «Ах, ах, Гришенька, посиди лучше с нами. И деньги целее будут, и все лучше…» А, чтоб вас!.. Высушили вы кровь мою! Душу мою вымотали с Анютками да Володечками. Один подохнет, слава Богу, легче. Глянь, — другой в люльке! Вот брошу! Все брошу! Уйду! Поминай, как звали!

Марья Ивановна, не отвечая, тихо плакала.

Каждое слово, словно молотом, било ее по сердцу. Каждое слово впивалось в душу.

— Взвыла? Ты вой громче. Чтобы на улице слышали! Чтобы «товарищи» поняли. Придут, пожалеют… Фельдшерицу рыжую, стриженую пришлют. Та на мужа кричать станет.

— М-молчу я, Гришенька, молчу!.. А только обидно мне. Ой, как обидно!

— Тебе обидно? Меня же зарезала, детями запутала, да тебе и обидно?

— Не виновата я, Гришенька…

— Пес лохматый виноват. Не ты. А, будьте вы все растрепрокляты!

И он смолк и сидел, машинально кроша кусочки черного черствого хлеба.

Потом он поднялся тяжело из-за стола:

— Дай двадцать копеек! — сказал он отрывисто.

— Нету, Гришенька. Ей-Богу, нету!

— Врешь, подлая, врешь!

— Право же, Гришенька! Откуда же? Вторую неделю ведь не приносите.

— Погоди, зарежу кого-нибудь, принесу… миллион! Сразу! Звонкою монетою!

— Было утром два четвертака, Гришенька…

— Ну?

— Квасу купили, хлеба купили, свечку. Надо же для работы вечером…

— За всю ночь гривенник заработать? Работа!..

— Сколько Бог даст, Гришенька! Может и больше…

— Бог даст? А я думал — Васька Треполов дает. А оно, видишь ты, какая история с консисториею? Бог ей дает!.. Рубашки на арестантов шить — Бог дает. По пятачку от рубашки — Бог дает!..

— Не греши, Гришенька!

— Ладно! Мой грех, мой и ответ! Давай, сколько есть!

Молодая женщина, тоскливо глядя на несколько медяков, лежавших в уголке на шкафчике, тяжело вздохнула. Потом она сгребла деньги и подала их мужу, сунув в сторону пятачок.

Румянцев, не считая, сунул медяки в карман брюк и напялил на себя пиджак.

— Дай картуз! — буркнул он, и когда картуз был на его взлохмаченной голове, он молча поднялся по скрипучим ступеням и вышел.

И в подвале стало тихо. Только муха тревожно гудела и с разлету звонко стукалась о мутные, всеми цветами радуги отливавшие стекла единственного окошка. Да что-то бессмысленно бормотал во сне задремавший у материнской груди Володичка.

Румянцев возвратился домой позднею ночью.

Он был полупьян и в дурном настроении, но к жене и к детям не придирался, — по-видимому, ему было не до того. Он был занят какими-то думами.

— Слышишь, ты? Хохландия? — сказал он жене.

— Что скажете, Григорий Ильич? Только тише вы, голубчик! Володичка не заснет никак… Животик, верно, схватывает…

— Пусть дохнет! Новый будет. А ты вот что, я ложусь. Завтра рано утром на работу. Покончили дело-то! Слышишь?

— Все становятся?

— Дура!.. Кабы все становились, дали бы мне сегодня три целковых награждения!.. Держи рот шире!..

— Сами — одни становитесь?

— Еще человек двенадцать наберется… Прохоров Иван, Болобуев, оба Терешины… Да это не твоего ума дело. Станем — так станем…

— Слушаю…

— Ну вот что… может, разболтал кто… Слышишь! «Товарищи» на дыбки станут… Понимаешь?..

— Боюсь я…

— А ты не бойся… Ты свое дело знай. Самое главное, чтобы не задержали по дороге. Не подстерегли бы. Нас на лодке с реки подвезут. Через забор, как лягушки, скакать будем… Лихо! Костины — молодчаги. Эти не сдадут! Нет, не таковские. Скорее, говорят, завод закроем, а не уступим. Лихо! По-моему. Я сам никогда не сдам… А на завод с реки… Через забор…

— С реки?

— Помолчи! Не твоего ума дело. Ты свое знай… Главное, чтобы не допытались. Может, кто придет про меня ночью спрашивать…

— Кому прийти-то?

— Помолчи, говорю. Могут пронюхать, говорю. Та же фельдшерица прибежит. Благодетельница ведь! В рабочее дело нос свой совать. Чем бы в больнице сидеть — бегает. Так ты тово… скажи, пошел с утра к родственникам — денег занимать. Потому, скажи, из-за вашей проклятой забастовки, из-за распутных девок, да без куска сидим…

— Ох, верно, без куска, Григорий Ильич! — эхом отозвалась молодая женщина, думая про себя, что за эти две недели Анютка изголодалась, а Володичка истаял, как свечка.

— Помалкивай! Есть кусок. На, жри!.. Полтора целковых осталось еще. Завтра больше будет.

И литейщик швырнул пригоршню серебряных и медных монет на кровать. Иные упали на пестрое ситцевое одеяло и спокойно, словно в дремоте, улеглись в его складках. Другие упали на пол и весело, с каким-то насмешливым гулом разбежались по полу.

Марья Ивановна рванулась было их подбирать, но рабочий закричал:

— После подберешь! Стой, когда тебе говорят. Слушай ты! А то всегда так: что тебе говорят, ты никогда не дослушаешь. Ваты в уши напихаешь. А потом жалуешься. «Ох, да не поняла я! Ох, да не расслышала я». Ну, ладно! Поняла? Значит, ежели кто придет допрашиваться — нету меня. Был, да весь вышел. Истратился… Поняла? А теперь — марш спать. Да уйми щенков своих. Поднимут кутерьму ночью, — и тебе, и им головы поотрываю.

И он улегся в крошечном чуланчике, и минуту спустя звонкий храп возвестил, что он спокойно спит.

Но молодая женщина не могла спать. Она сидела на кровати, не задернув ситцевого полога, сидела, касаясь худым иззябшим телом тела прикорнувшей к стенке и мирно спящей пятилетней девочки, Анютки, и зорко, напряженно всматривалась во мглу, и чутко прислушивалась к каждому шороху, к тихому треску, к какой-то волне далекого, Бог весть откуда-то доносившегося гула.

И ей было тоскливо и страшно. И ей чудилось, что она слышит чьи-то шаги, чьи-то крики.

Ей хотелось самой крикнуть, разбудить мужа. Все-таки мужчина. С ним не страшно.

Но она не смела.

И она сидела на кровати, дрожа, как в лихорадке, покуда в окно не ударил буйный луч утреннего солнца.

Тогда она прошла, бережно ступая худыми босыми ногами, в каморку и начала будить мужа.

— Гришенька! Григорий Ильич! А Григорий Ильич!

— А? Что? — пробормотал тот.

— Гришенька! Пора уже… Сами сказали…

— Пойди ты… к черту.

— Гришенька…

Румянцев окончательно проснулся и спустил на пол, зевая, ноги.

— Что такое? — сказал он угрюмо.

— Пора уж… сами сказали…

На его заспанном измятом лице появилось выражение растерянности и тревоги. Все лицо вдруг как-то потемнело, глаза померкли.

— Уж и не знаю… — начал он, но не докончил. — Сбегай за квасом. Ты, дохлая. Ну, живо! Некогда мне…

II

Было всего часов пять вечера, когда Румянцев возвратился домой.

На него было страшно посмотреть.

Он еле волочил ноги и прихрамывал на ходу. Его лицо распухло, один глаз скрылся под огромным багровым синяком. Над бровью сочилась засыхавшею сукровицею большая ссадина. Его рыжий пиджак был в нескольких местах изорван. Один рукав еле висел на каком-то лоскутке, и сквозь прореху была видна грязная, покрытая серою пылью ткань пропотевшей рубашки.

Постояв минутку у порога, он дрожащими и неверными шагами стал спускаться вниз, придерживаясь на ходу правою рукою стенки.

Увидев его, Марья Ивановна громко ахнула и чуть не выронила из рук Володичку. Игравшая около печки Аничка сначала пытливо всмотрелась в изуродованное лицо отца, потом вдруг закричала:

— Боюсь… боюсь!

И закатилась надрывающим душу визгливым плачем.

— Господи! Григорий Ильич! Гришенька!.. Родной мой! Что с вами?

Не отвечая жене, литейщик подошел к столу, опустился тяжело на скамью, затрещавшую под его телом, полез в карман штанов, ища там папироски, потом хотел снять с головы картуз. Но рука не нашла картуза, он остался где-то… там.

— Гришенька!.. Григорий Ильич!..

Он не то вздохнул, не то зевнул судорожно, и вдруг засмеялся злым смехом.

— Видела? Видал миндал? — сказал он, подмигивая уцелевшим глазом, и на изуродованном лице появилась странная, свирепая улыбка. Улыбка затравленного зверя. Зверя, который, быть может, доживает последние минуты.

— Гриша!..

— Стой! Не лотоши! Дай воды! Дай тряпки какой-нибудь! Компресс положить надо. Да не вой! Все цело. Ребра помяли, правда. Зуб вышибли, может, и два даже?.. Да черт с ними… Много еще… Все равно, и теми, которые целы, жевать нечего…

Он при помощи плачущей, но старательно сдерживающей свои рыдания женщины, стащил, слабо охая, истерзанный пиджак, скинул потную и грязную рубаху. И когда он повернулся к свету, Марья Ивановна увидала, что его исхудалый торс тоже был покрыт ссадинами и синяками.

— Таз дай! Морду помыть! — распоряжался литейщик.

И когда жена притащила щербатый таз, наполненный холодною прозрачною водою, и когда он погрузил в эту воду свое пылающее лицо, поливая себе обеими пригоршнями студеную влагу на темя и загорелый затылок, ему стало легче, и он опять засмеялся, и опять его смех звучал злобно.

— Хорошо раскрасили, а? Расписали под орех, да еще с политурою. А только и я не дурак. Мне — раз, а я — два. Да еще костыль был у меня в руке. Да еще в зубы целил. Одно жаль, мало твоему Петьке…

— Не мой он!

— Мало ему досталось. Ловок! Улизнул… Добрался бы я до него! Ух!.. А все свою добродетель показывал, сволочь! Все из спины чужой кричал: «Товарищи! Не надо насилия. Товарищи, оставьте его в покое!» Так его и послушались, сволоченыша, «товарищи»!.. Били, чем попадя… Как бы не фараоны — вышибли бы душу… Да я в долгу не остался. Кто подвернулся, будет мои кулаки помнить… Будет кузькину мать помнить. И как людей ни за что, ни про что… по морде…

— Гришенька! Что случилось, родной мой? Что вышло?

— Вышло — дышло… Выследили, подлые души! Продал кто-то… Мы только на лодке к берегу, а они из-за забора… Да бабы с ними. Да с кольями… Прохорову, Ивану Никифоровичу, почище меня досталось, в больницу повезли…

— Убили? Господи, Господи…

— Дура, дурою и помрешь! Кабы убили — не в больницу, а в мертвецкую поволокли бы… Помяли, говорю. Ну, может, ребро сломали… Ничего, здоров, старый пес. Вылежится. Это нынешних легко уложить. А мы — старого корня племени. Жилистые! Прохоров не сдаст. Разве что становую жилу порвали, иль печенки отшибли… А вернее верного — ребро-два хрустнуло… Тем и отделается…

— Господи, Господи…

— Не стони! Не было тут Господа. Кулаки были, колья были, сапоги еще с подковками… А Господа не было…

И он опять свирепо улыбнулся.

Умывшись, он надел чистую рубашку. Марья Ивановна сняла со стены и подала ему другой, старый, но, по крайней мере, не истерзанный пиджак.

Ей было жаль, бесконечно жаль мужа. Жалость охватывала ее всю и заставляла дрожать с ног до головы. Жалость, острая, пронизывающая, туманила ей глаза, застилая взор слезою.

И ей хотелось обнять мужа, прильнуть к нему, ласкать, гладить его по изуродованному лицу руками, шептать ему:

— Бедный, бедный! Милый мой! Гришенька мой!..

Но она не решалась вымолвить ни слова. Она не решалась прикоснуться к мужу. Ведь он не позвал ее, как зовет всегда, когда ее тело нужно ему…

Она каким-то чутьем угадала, что муж хочет курить и что у него нет папиросы. И она дрожащею рукой подала ему папиросу, завалявшуюся где-то на подоконнике.

— Курите, Григорий Ильич! Курите, голубчик! — шептала она беззвучно.

— Выпить бы чего-нибудь! — сказал, потягиваясь и отнимая компресс от скрывшегося под синяком глаза.

В другое время Марья Ивановна заворчала бы или, во всяком случае, запротестовала бы. Но тут…

Теперь было совсем иное дело.

Она вся встрепенулась.

— Водочки? Пивца?

— Хоть квасу. Только скорым шагом — марш.

Она, семеня дрожащими ногами, сбегала к соседям и через минуту принесла целую большую кружку мутного, кислого, сильно пахнущего квасу.

Румянцев выпил его и с треском поставил жестяную кружку на стол.

— Эх, славно! — сказал он. — Душа отошла! А то засохла было. Спеклась… Теперь хоть опять в драку…

— Что вы, Григорий Ильич? — охнула женщина.

— Не бойся, не бойся, живая душа на костылях!.. Не полезу больше. Сыт и доволен. До Рождества накормили, а может, и до великого поста хватит… Да не то жалко. Ну, били. Так ведь и я жарил. Ну, в морду плевали. Да ведь я и сам-то… Нет, не то, не то… А ты вот что скажи: как ты думаешь, — открыт завод? Закрыт? Сдали Костины? Или не сдают? Не уступают, как обещали?

— Не знаю, голубчик. Вам видно…

— Мне видно? Что мне теперь видно? Одним глазом многого не увидишь…

— Поправитесь, Бог даст. К доктору сходим…

— Сам пройдет. Глаз цел. Опух есть, так на это в высокой степени наплевать… Нет, ты вот что подумай: струсили ведь наши-то…

— Рабочие?

— Дура! Рабочие — сама видишь, как струсили, с перепугу чуть душу у меня не выколотили. А у Прохорова — ребра с перепугу перетрощили… Страсть как перепугались! Еще бы немножко — они бы со страху обоих нас да и Терешкиных в придачу, в могилу заколотили бы. Волобуева — утопили бы… Костины струсили. Вот кто! Анна Игнатьевна труса спраздновала.

— Хозяева?

— Догадалась коза сено есть, как в глотку засунули… Костины! Самые Костины! Те самые! Вчера — клялись-божились, когда нас подбивали. Сама Анна Игнатьевна ручку подавала. Вы, говорит, люди верные. Не выдавайте нас, а уж мы… камень! А как увидали, что нас колотят… А тут еще в машинной кто-то на предохранительный клапан проволоку привязал, да догляделись… Ну, они и струсили. То твердили: не можем поступиться. Не можем верного слугу, Карла Ивановича, выдать. Добавка? Не можем! Без того — себе в убыток работаем. Лучше завод закроем совсем, машины продадим, сами за границу уедем… А как это все вышло — знаешь, куда повернуло? Нет, ты знаешь?

— Почем знать, Гришенька? Вижу я, что вы-то поплатились…

— За глупость поплатился! И поделом вору мука. Чтобы знал, как люди делают. Как верить…

— Может, уладится все, Гришенька?

Румянцев громко и саркастически захохотал.

— Уладится, все уладится. Оно уже уладилось даже… Отличнейшим манером… Лучше желать не надо…

— Ну вот, видите! Я же говорила — Бог не без милости…

— Очень, очень много милости!.. Ха-ха-ха! Нет, ты умная! Ты сразу все разберешь… Ты знаешь, что такое штрейкбрехер? Ну? Не знаешь? Ну я тебе расскажу. Вот он, штрейкбрехер. Я! Понимаешь?

— Никогда не были…

— Не был? Верно! Зато теперь стал. Забастовку сломать хотел, помогал даже, видишь? И мордою, и боками… За пять целковых, да за полтинник набавки… Капиталы!.. Миллионы!.. А потом… А потом — пошло, поехало, сами Костины струсили, заслали к рабочим: миримся! Ваши условия принимаем… Карла Иваныча, который Пильстрем — к черту. Полный расчет! Девок полировщиц в контрольной не вахтерам обыскивать, чтобы не лапали, а бабам. Врача нанять. Прибавки — кому пять, кому все десять процентов… С перепугу!

— Слава Богу, Гришенька. И на нашу долю перепадет.

— Перепало уже! — зловеще захохотал опять Румянцев. — Здорово перепало. Знаешь, что? Рабочие — не дурни. Знают, где раки зимуют… Они как увидели, что ихняя взяла, они еще одно условие: всех штрейкбрехеров — к черту… Потому, говорят, предатель. Прохоров, старая сучка — предатель. Румянцев — предатели… Терешкины — Влас да Федька — изменники. И на работу не станем, покуда эта падаль на заводе будет лежать…

— Ох!

— Не охай! Поспеешь после…

— Ну, ладно!.. Тут же нам и расчет дали от ворот поворот… Я к Василь Семенычу. К управляющему.

— Как же так? Вы же подбивали, вы же подговаривали? Вы нас подбивали. Вы обещали, что не попятитесь, держаться будете, а теперь что же? А он — плечами дергает, носом моргает.

— Мы что? Да мы бы с дорогою душою… Но, вы видите, Румянцев, — мы бессильны… Анна Игнатьевна и Всеволод Романыч так расстроились всем этим… Ему не до вас теперь… Наконец, ведь не мы вас увольняем, товарищи ваши… Не нас и просите… Идите к товарищам. А мы… мы всегда…

— С-с-собака!.. Понимаешь? Идите, говорит, «товарищей» просите. Того, кто в морду плюнул, — в ручку лизните. Кто кулаком фонарь подставил — в спинку поцелуйте… Кто каблуками ребра гладил — перед ним на задние лапки станьте…

— Ходили, Григорий Ильич?

— Собака пойдет… Я? Умру, а не пойду. Я не сучка бесхвостая. У меня душа есть. К кому идти? К Петьке? Да я его… з-задушу, если поймаю… К Прошке? У-убью…

— Григорий Ильич!

— Стой! Молчи! Не пугайся… Не режут еще. Потерпи малость! Ну, ладно. Не пошел я. И не пойду! Сдохну, а не пойду! А Терешины пошли. Понимаешь? Сами пошли. Ползком, ничком.

— Простите, родные! Простите, пощадите — милые…

А родные, да милые, простили и пощадили, на тачку посадили, мешками накрыли, по двору провезли, в канаву вывалили…

— Хочешь, и я пойду?

— Григорий Ильич…

— Нет, стой! Хочешь? Нет, ты прямо скажи, хочешь?.. Я пойду! Что же? Я пойду. Мне что?.. Скажу, жена прислала… К «товарищам»… Сучкою велела быть…

— Григо…

— Эх ты!..

И Румянцев свирепо стукнул по столу сжатым кулаком. Кружка подпрыгнула, как ужаленная, упала на пол и покатилась в угол.

Володичка, дремавший в люльке, закатился пронзительным плачем. Анютка, стихшая за время рассказа отца, взвизгнула, заревела и забилась за полог кровати.

А Григорий Ильич, страшный со своим опухшим, изуродованным лицом, бешено колотил по столу кулаком, так что стол трещал и ходил ходуном, и кричал:

— Нет, хочешь? Нет, ты прямо скажи, хочешь? Чтобы я — сучкою? К «товарищам»…

Марья Ивановна, вздрагивая всем телом при каждом слове мужа, тихо плакала, и слезы катились по ее бледному лицу, скатывались по худому подбородку на ткань кофточки на груди и расплывались темным пятном.

III

Литейщик Румянцев расхворался.

И расхворался не сразу, не вдруг, а как-то исподволь, понемногу.

Первое время после неудачного штрейкбрехерства на заводе Костиных он держался бодро. Только с глазом было неладно. Но он держался, не сдавался.

Его поддерживало нервное напряжение.

Он чувствовал, что погибает, и это будоражило нервы, и это создавало какую-то живую силу, при помощи которой он мог ходить без устали из одного конца города в другой, простаивать цельте часы где-нибудь у заводской конторы, ожидая прихода управляющего.

Поддерживала и теплившаяся надежда, что дело уладится и работа отыщется.

— Ведь не мальчишка я! — утешал себя рабочий. — С детства по мастерским. Не многим уважу по работе… С кем хочешь поспорю… Сорок вперед дам…

Он довольно много пил все это время, но пил, не хмелея, охмелеть не давало то же нервное напряжение.

Потом он свалился.

Это произошло после второй крупной неудачи, которая совсем обескуражила его, он нашел работу, — правильнее, ему нашли ее, и он опять потерял ее.

Работу дали те же Костины. Управление завода, вынужденное подчиниться требованиям выигравших забастовку рабочих и уволить всех доморощенных штрейкбрехеров, тем не менее, не мирилось с этим, чувствовало себя как будто немного в долгу перед уволенными.

Братья Терешкины получили небольшую сумму «единовременного пособия» и уехали в деревню. Волобуев уехал куда-то на Урал, поискать работы на тамошних заводах. Семье старика Прохорова, умершего в больнице от кровоизлияния в разорванном осколками раздробленного ребра легком, выдали деньги на похороны и еще кое-что.

Наконец, сам Румянцев все время получал подачки.

Заводчики предлагали выдать сразу пятьдесят рублей, с тем чтобы он дал подписку, что больше никаких претензий иметь не будет.

Марья Ивановна упрашивала мужа согласиться на это, но Румянцев уже привык к тому, что контора, которую он держал положительно в осаде, выдавала ему от времени до времени три или пять рублей, которые и уходили большею частью не на семью, а на посещение пивных, и он не соглашался на этот компромисс, требуя триста рублей.

Контора наотрез отказывалась дать такую сумму.

Но однажды та же контора дала Румянцеву рекомендательное письмо на другой городской завод, пли, правильнее, мастерскую сельскохозяйственных орудий, где требовался опытный литейщик для мелких поделок. Румянцев стал на работу.

Однако, прошло всего два дня, и ему опять дали расчет: рабочие мастерской знали и раньше историю удавшейся стачки у Костиных, знали, что несколько человек объявлено под бойкотом, и в новом литейщике узнали одного из бойкотируемых.

В мастерской началось брожение, к владельцу, старому, тяготившемуся всеми делами и мечтавшему о продаже мастерской какой-то анонимной бельгийской компании холостяку явилась депутация рабочих и заявила, что с штрейкбрехером никто работать не желает.

Холостяк встревожился и предпочел, не поднимая истории, удалить Румянцева, дав ему какую-то подачку, а Костиным написал резкое письмо, попрекая тем, что по их милости он рисковал возбудить забастовку и у себя.

Румянцев рвал и метал.

Полупьяный, с темным исхудалым лицом, с все еще полузакрытым зловещею опухолью глазом, он устроил в конторе мастерских скандал, схватил за грудь управляющего, разбил стекло.

В самой литейной мастерских опять едва не произошло побоище.

Румянцев схватился с двумя молодыми рабочими; которых подозревал в том, что именно они настаивают на нежелании работать с ним, именно они подбивают и ведут за собою других.

Он наступал на толпу рабочих, размахивая в воздухе над головою подхваченною увесистою железною штангою, и, бешено сверкая одним здоровым глазом, кричал:

— Подлецы. Подлецы…

— Ну ты, потише… сам хорош, предатель!

— Я предатель? Я? Ах, вы… «сознательные!» Ну, выходи! Кто тут есть? Посколько вас на фунт идет, шушера?

Но приходилось покориться и уйти.

И он ушел.

И несколько дней после этого свалился, и Марья Ивановна свезла его в городскую больницу.

За это время ее жизнь обратилась в сущий ад.

И раньше жилось не сладко, но со дня забастовки творилось что-то невыносимое, Григорий, которого душила злоба на всех и на все, срывал эту злобу на том, кто был совершенно безответен — на жене и детях. Потому, что другие были далеко, а эти — близко, под рукою.

Несколько раз он жестоко бил Анютку, и до помещения отца в больницу, когда он возвращался с поисков работы домой, девочка забивалась куда-нибудь, — за шкафчик, за кровать, под кровать, и там проводила целые часы, не шевелясь, не пикнув.

И когда отец засыпал или уходил, матери стоило большого труда вытащить из угла запуганного, дрожащего всем телом ребенка.

Да и самой молодой женщине доставалось не меньше, чем Анютке: у нее было несколько синяков на поблекшем, осунувшемся лице, ее и без того не пышные волосы сильно поредели, так как не один клок остался в расходившихся руках Григория Ильича.

И у нее сильно болела грудь и часто кружилась голова.

А когда Григорий бил ее, она не кричала. Она только закрывала лицо руками и тихо, сдерживаясь изо всех сил, стонала. Она ловила руки мужа, эти железные кулаки, и шептала:

— Григорий Ильич! Гришенька! Родной мой! Не сердитесь так… Ой, Григорий Ильич… Ой… Соседи услышат! Ой!

Особенно жестоко досталось ей как-то, когда зашел разговор — начатый не ею, нет, мужем, — о том, что такая жизнь — не жизнь, а каторга.

Румянцев, полупьяный, потный и злой, кричал, стуча кулаком:

— Через кого погибаю? Через тебя, стерву… Ты опутала! Ты женила! Ты щенков наплодила. Кровь мою пьете!.. Я разве так жил, когда вас не было, — откуда только вас на мою голову черти принесли?.. Я, можно сказать, в свое удовольствие жил… Куда захотел, туда пошел… А теперь… пропадаю! Вот, убей Бог, не вытерплю. Брошу! Уйду, куда глаза глядят!..

И молодая женщина, измученная всем этим, покорно прошептала:

— Воля ваша, Григорий Ильич. Уйдете, так уйдете…

— А? Что ты говоришь?

— Говорю — вы мужчина. Конечно, ваша и воля… уйдете — не удержишь!..

— А вы дохните тут. Дохните!..

— Как-нибудь, Григорий Ильич! Как Бог… Бог даст!

И в ответ — посыпались удары. По голове, по лицу, по груди. И она только глухо охала и тихо стонала, закрывая лицо. А потом плевала кровью.

Этот же разговор возобновился и несколько дней спустя, но уже в больнице, куда Марья Ивановна отвезла больного мужа.

Было лето, больница почти пустовала, и Румянцеву отвели маленькую, но отдельную комнату, и Марья Ивановна навещала его каждый день, принося с собою Володьку и оставляя Анютку дома. Румянцеву было легче. Он поправлялся и твердил, что скоро выпишется и уйдет. И бросит жену. И пусть она — пропадом пропадает.

— Уйдете, так уйдете! — сказала молодая женщина. — Воля ваша! А, что говорите — пропадать, может и не пропадем, Бог даст. Люди помогут.

— Какие? — вскинулся литейщик, который не ожидал такого заявления от всегда покорной женщины.

— Всякие! — уклончиво ответила жена.

Литейщик воззрился.

— Ой, Марья! — сказал он. — Ой, гляди…

— Нечего глядеть-то, Григорий Ильич! — прозвучал тихий, но полный ноток упорной решимости голосок женщины.

— Марья!

— Что вы, Григорий Ильич?

— Марья. Ты… ты с теми спуталась?

— Ни с кем я не путалась. А если люди хорошие…

— Кто это — «хорошие люди»? Где ты их нашла? А?

— Сами нашлись… Я и не искала…

— Те самые?

— Какие?

— Что твоего мужа куска хлеба порешили? А? Те самые, что старого рабочего, как с-собаку, колотили…

— Они не били. Даже останавливали…

— Замолчи! Те самые, из-за которых погибаю? А? Стеною стали, к работе не подпускают… Гонят отовсюду… Сами «соединяйтесь». А других затравить готовы…

— Напрасно против товарищей шли! — тихо сказала женщина. — Не следовало! Свои ведь!

Григорий Ильич даже привскочил на постели. Если бы мог… Если бы он был дома… А тут, в больнице… Отнимут, не дадут…

И сама Марья держится далеко от кровати. Не достанешь!..

Он скрипнул явственно зубами.

— Так уходить хочешь? А? — сказал он неестественно спокойным голосом.

— Не ушла бы я по своей воле. Да мочи нету терпеть больше!

— Чего терпеть?

— Замучилась… сердце изболело. Вы посмотрите, Григорий Ильич, что вы из Анютки сделали? Девочка здоровенькая была, как зернышко. Умненькая. Ловкая. А что теперь? Боится всего. Трусится. Крикнет кто — падает, как подстреленная… Припадочки пошли…

— Ладно! Дальше!

— Я сама — ни сна, ни отдыха. Покою нету. Думаю, почему это так? Вы по улицам ходите, злобы наберетесь. Домой воротились — на нас все вымещаете. За что? Чем мы виноваты? И другие думки одолевают… Кусок хлеба в глотку нейдет…

— Подавиться боишься мужниным куском-то? Думаешь, пойдешь к любовникам, — слаще будет?

— Грех вам, Григорий Ильич! Сами знаете, честною взяли…

— Не помню, — пьяного женили…

Молодая женщина вспыхнула. Слезы высохли на ее глазах. Взор блеснул огоньком.

— Подлый вы человек, Григорий Ильич, если так! — сказала она, поднимаясь.

Это было так неожиданно для литейщика, привыкшего за много лет совместной жизни, что Марья пикнуть не смеет, — что он опешил.

Он — муж. Он может ругнуть, ударить. Он — все. Но она…

Откуда это все? Кто научил? И когда? Теперь. Теперь, когда он свалился и лежит. Когда его, старого рабочего, выкинули из завода. Кто? «Товарищи»…

В том, что кто-то научил, кто-то «подбил», — Румянцев не сомневался. Само оно, это непокорство, это упорство — не могло зародиться… Ведь не зарождались же раньше? Значит… Стой! Марья все твердила, что надо взять квартиранта, нахлебника. Может, уже взяла? и уже связалась с ним? Чего проще! Ведь баба. У бабы — одни мысли… Муж лежит. Дома одна. Свободная…

— Постой, не уходи! — сказал он, сдерживаясь.

— Могу и подождать! — согласилась Марья Ивановна и вновь присела в уголке.

— Дома как управляешься? Помогает кто? А?

— Кому же помогать? Сама — одна! — ответила не понявшая вопроса женщина. Но Румянцев понял ответ.

Помолчали. Потом литейщик заговорил снова.

— Так, значит, — порешила мужа бросить? А? Щенят с собою забрать? Или мне подкинуть?

— С детями не расстанусь! — уклончиво ответила женщина.

— Так! А если я их не отдам?

— Отдадите, Григорий Ильич. На что они вам? В тягость только. Сами…

— Не отдам. Сам убью, а не отдам…

— Не убьете. Суд есть…

И это опять, как обухом по голове, ударило рабочего.

Его собственная жена, боявшаяся без него на улицу выйти, — говорит таким спокойным, уверенным, полным решимости голосом о суде… Против кого? Против мужа…

Он вскочил и закричал:

— Не пущу! Слышишь? На каторгу пойду, а не пущу. В гроб заколочу, тогда выпущу. Пусть тогда падаль твои «товарищи» подбирают… Слышишь?

Марья Ивановна молча поднялась и ушла, не сказав на прощанье ни слова.

И это было опять-таки полною неожиданностью для Румянцева.

Сначала он даже не поверил, что жена ушла, совсем ушла из больницы.

Не могла же она посметь? Ну вышла. Ну стоит где-нибудь в коридоре. И сейчас опять вернется. И будет тихая и покорная…

…И он обдумывал, как он будет держаться с нею. Что будет ей говорить… Накинуться с попреками? Или просто пригрозить?

— Погоди! Встану, все рассужу… по косточкам разберу!..

Но минута проходила за минутою. Марья Ивановна не возвращалась.

И как-то вдруг Румянцев не сознал, нет, почувствовал, что он вновь стоит перед стеною, как стоял там, в мастерской, когда ему дали незаслуженный расчет, только по требованию бойкотировавших его рабочих.

И тогда, и теперь он чувствовал, что стена не расступится, не пропустит его. Что ее не прошибешь.

Размозжить об эту стену свою голову — да, можно. Но не пробить ее… И она высока, до неба. И она тянется вдаль. Не обойдешь ее…

…Смягчись, попроси ее. Покланяйся. Согни голову. Ударь лицом о пол. Да. Тогда, быть может…

Но перед кем кланяться-то?

Перед теми, кто…

Откуда они взялись? Как они смели?

И когда?

Кажется, ведь все шло так просто, так понятно.

В мастерской, на заводе — всегда, испокон веков, был один порядок, была кучка «старших» — опытных мастеров, знающих любую работу, получающих не рядовую плату. И они решали все дела мастерской. И к ним, как к старшим, обращалось всяческое заводское начальство, им поручалась всякая работа, и они несли за нее ответственность.

…Понятно, работала не эта кучка: для работы у нее не хватило бы рук… Работали «подручные», часто — поденщики.

И эта «шпанка» или «мякоть» находилась в полном подчинении мастерам и пикнуть не смела.

Мастера куражились. Шпанка терпела.

Мастера решали ее участь.

Шпанка молчала.

И каждый член этой массы мечтал об одном: когда-нибудь и он пройдет годы искуса, сам станет полноправным мастером, сам будет покрикивать на «шпанку» и распоряжаться ею. И на ней будет вымещать все, что претерпел сам.

Дома…

Дома, у каждого, то же самое. Дома — муж-король. Жена и дети — шпанка…

Даже у тех, кто, по-своему, любит и жену и детей. Даже балует их…

И вдруг…

Что-то случилось.

Случилось на заводах, на фабриках.

Что-то незримое, но всем понятное, всем привычное, властное вдруг треснуло. Дало течь. Откуда-то просочились новые воды.

И затопили всю массу заводских рабочих.

Откуда-то появились новые люди. И пришли не в среду «стариков», всем и всеми распоряжавшихся, всем руководивших, а именно в среду бесправной, трусливой шпанки. И заговорили. И шпанка, мягкотелая, расплывчатая шпанка, вдруг словно получила костяк, окрепла, стала делаться если не глыбою — до этого она еще не доросла — то, во всяком случае, не тою слизью, какою она была раньше.

«Старики» как-то проглядели весь этот процесс.

Он шел понемногу, исподволь. Капля просачивалась за каплею… И всем казалось, что это — только сырость, тогда как уже было наводнение…

И вот…

Вот что выходит теперь, когда приходится столкнуться лицом к лицу…

Румянцев, лицо которого горело, вдруг почувствовал, что его охватывает непобедимая слабость. И он со стоном опустился на постель.

…А на следующий день Марья Ивановна опять в урочный час была в больнице, держа мирно посапывающего Володичку на руках.

И она принесла мужу кое-что. Пару яблочек, апельсин, сдобную, посыпанную сахаром сверху, мягкую булочку.

Но Румянцев сознавал, что это не с целью задобрить его. Не с повинною пришла она. Нет… Вон какое каменное лицо у нее…

Просто, «долг исполняет». И ему казалось, что она — Марья, смотрит на него не так, как раньше. Смело, открыто… и… жалеет его. Обидно жалеет, как маленького. И эта жалость убила страх…

И в этот визит разговор о том, что мозжило у обоих в душе — не поднимался.

Говорили, разумеется.

Но говорили каким-то особенным, сухим, деловитым тоном.

Говорили больше о деле.

Марья Ивановна, на вопрос мужа о том, откуда у нее деньги на принесенный подарок, ответила:

— С квартиранта взяла. Вперед. Три рубля дал.

— Взяла-таки? — усмехнулся недоброю улыбкою Румянцев.

— Взяла! — просто ответила молодая женщина. И потом пояснила.

— Выздоравливайте, возвращайтесь — сами увидите — никакого беспокойства. Потому, он — тихий. И потом, не в дневной работает, а в ночной смене. На всю ночь уходит. Утром вернется, спать ложится. Выспался — к товарищам уходит… Или сидит, книжки читает… Борисовым зовут. Тихий, славный…

— Книжки? Какие? — спросил, настораживаясь, литейщик.

Марья Ивановна пожала плечами.

— А я почем знаю? Его книжки, не наши… Мне до них и дела нету…

Но в звуке ее голоса муж уловил нотку неискренности. Она знала, какие книжки читал этот квартирант. Он, наверное, показывал ей. Предлагал почитать… Читал кое-что… Толковал… О муже. «Глаза раскрывал». Вот он, корень! Муж в больнице, а бабе сейчас же «товарища» подсунули… ловко!

— А давно он у тебя? — прервал свои злые думы Румянцев.

— Неделю уже, Григорий Ильич. Тогда… еще взяла… когда вы слегли…

Румянцев молчал, тупо глядя в угол.

— Сами знаете, ничего больше не оставалось… Не пропадать же? — тихо говорила женщина.

Румянцев опять не отозвался.

А когда Марья Ивановна уходила, он крикнул ей вслед:

— Завтра не приходи. Нечего… Здоров я. Выписываюсь.

— Как хотите! — ответила жена.

И, в самом деле, он выписался, хотя был еще слаб.

IV

Жизнь Румянцевых, казалось, налаживалась по старому руслу. Но это только снаружи, внешне. На самом деле все чувствовали, что что-то разбилось, что-то умирает и умирает медленно, мучительно-тягуче.

Постоянной работы у Григория Ильича не было, да он, проученный опытом, уже и не искал ее.

Вспомнив дни молодости, когда он, раньше чем стать мастером литейного цеха, мыкался по фабрикам и заводам, становясь на всякую работу, он принялся за слесарное дело и ходил по городу, подыскивая хотя бы грошовую, случайную работу, починку замков, посуды, железных кроватей.

Во дворе, в крошечном сарайчике, он огородил небольшой плавильный горн и стал дома делать мелкую отливку из плохого чугуна, не брезгая даже литьем «свинчаток» и «чугунок»-бабок для детской игры.

Чаще он отливал ручные тиски, а то выковывал наскоро плоскогубцы и острогубцы, наваривал концы сталью и потом продавал в разнос, навязывая прохожим. Часть сбывал по мелким мастерским, сбывал за грош.

Жену и детей он не трогал. Да и было некогда: целый день или за работою, или не дома, на улице. А когда дома, то спит.

Но Марья Ивановна чувствовала, что в этом таится что-то недоброе. Она постоянно ловила взгляд мужа, холодный, злой, полный ядовитой насмешки, когда муж обращался к квартиранту, молодому кузнецу из железнодорожных мастерских, Борисову, худощавому блондину с грустными добрыми голубыми глазами. Ей было страшно. Сама не знала чего, но она боялась. Боялась больше за Анютку, за Вододичку. И она решила как-нибудь дотянуть до месяца, а потом попросить Борисова съехать. Он добрый, он поймет… И тогда, быть может, Гриша перестанет сердиться…

С «ночлежником» Григорий Ильич обращался преувеличенно вежливо, всегда называя его на «вы» и величая «господином Борисовым», но заметно избегал, чуждался его. Борисов видел это, но не понимал причины и, наоборот, пытался сблизиться с Румянцевым. Ведь не враги же… Такой же рабочий…

Молодой человек наконец раз прорвался и, обращаясь к литейщику, назвал его товарищем. Сначала Румянцев смолчал. Его это обращение словно ошеломило. Но потом — это было как-то под вечер, когда Борисов собирался уже на ночную работу, а сам Румянцев, полупьяный и чем-то рассерженный, воротился домой, — он каким-то странным, дребезжащим голосом вдруг отозвался на кличку «товарищ»:

— Нет, уж это вы, господин Борисов, оставьте! Товарищ, товарищ! Когда это мы с вами товарищами стали? Может, когда вы в бабки сражались, да заборы мелом пакостили, я самостоятельным мастером был… Потом же, господин Борисов, бойкотируют меня «товарищи» ваши! Я сегодня по улице шел, никого не трогал. А на меня свистать начали. Мальчишки! А я знаю, кто научил, кому я поперек горла… Только врешь, не позволю. Так уж, сделайте милость, и вы, оставьте! Я вас не трогаю. Вы меня не цепляйте товарищем. Зацеплюсь, нехорошо будет…

И отошел бледный, с трясущимися руками, отошел неверными шагами.

Дотом он воротился и опять заговорил:

— Я — товарищ? Нет, не надо!.. Товарищи жен чужих воруют! Вот что! Да! А я — по-старому, я для себя женился. Не для товарищей!

— Послушайте, Григорий Ильич… — вспыхнул молодой человек.

— Оставьте! От жены наслушался достаточно! Перепилила! Вас взяла! Против моей воли…

— Если так…

— Да так, так! Я ж ничего. Разве я мешаю? Жена — добрая: и вам и мне. Мне — ночью. Вам — днем, когда меня нет. На паях, так сказать… Другой муж давно зарезал бы и вас, и сучку эту. А я что же? Гляжу, что вы — как голубки милые, хорошие… И сам не пикну…

Марья Ивановна, которая встревожилась при первом же слове мужа, подошла поближе.

— Отойди, ты! — крикнул на нее муж.

— Стыдно, стыдно, Григорий Ильич! — твердил, весь красный, квартирант.

— Что-с? Стыдно? Жене? Вы ее спросите, стыдно ли ей!.. А мне ничуточки!.. Стыдно людей куска хлеба решать. Вот что стыдно. А знаете что?.. Ушли бы вы, господин Борисов. Право, ушли бы вы!.. Знаете, скверно вам тут! Ушли бы вы…

— Куда? — недоумело переспросил молодой кузнец.

— А хоть к чертовой матери. С книжками вашими, с бумажками, с «товарищами»… Куда? Хоть в острог! Вам там квартира готовая, стол даровой. Еще прислуга казенная… Право, ушли бы вы? А то я помогу выбраться. Возьму вас за шиворот. Сзади коленочкою. Я помогу. Чтобы легче было…

Мужчины стояли, оба бледные, сжимая кулаки, сверкая друг на друга гневными глазами.

Марья Ивановна кинулась к ним, все держа в руках Володичку.

И когда она стала между ними, Григорий Ильич вдруг отшатнулся, сунул руку в карман. Что-то блеснуло. Что-то грохнуло. Кто-то толкнул женщину в сторону.

Она видела, что Борисов схватил ее мужа за руку. Оба толклись по комнате, опрокидывая мебель. Оба что-то кричали.

И опять что-то грохнуло. И опять.

Она стояла, глядя вокруг ничего не видящими, широко раскрытыми, обезумевшими глазами.

Вся комната наполнилась пороховым дымом. В дверь и в разбитое окно трусливо заглядывали люди. Но войти в подвал никто не решался, покуда не прозвучал прерывистый голос Борисова:

— Давайте веревок! Веревок сюда!

И Марья Ивановна увидала, что мужчины лежат на полу. Григорий Ильич внизу, Борисов — упершись коленами в грудь, сверху. И в стороне валяется револьвер.

Румянцева связали. Кто-то побежал за городовым. Комната была полна народом. Борисов, бледный, усталый, с лицом, покрытым потом, сидел, не отвечая на расспросы, бестолковые, суетливые, наглые и вздорные расспросы окружающих.

— Стрелял? В кого? В жену, в нее! Попал? Ай промахнулся? Все целы…


Потом слушалось дело Румянцева, одно из массы «мелких» дел.

…Явно нечаянное, непреднамеренное покушение. Подсудимый был полупьян. В состоянии запальчивости и раздражения. Во всяком случае, по мнению самого прокурора, при смягчающих вину обстоятельствах.

— Вспомните, господа присяжные заседатели, что в наши дни… когда пошатнулись устои самого общества и когда расшатанная психика…

Присяжные совещались недолго. Румянцева оправдали.

М. К. Первухин
«Русская мысль» № 4, 1909 г.