Михаил Первухин «Старая земля»

I

У него, у этого края, свое, особенное и очень характерное имя: Terra Morta, Мертвая земля. Но, может быть, вернее другое, тоже неведомо когда родившееся, имя: Terra Vecchia, Старая земля, Дряхлая земля.

Низкий, песчаный плоский берег моря, бессильно бьющегося среди отмелей. На несколько десятков миль вглубь болота, напитанная, как губка, водою земля, Маремма. А там, дальше, стена невысоких гор, словно катившаяся к морскому простору и застывшая на полпути, не добежав до моря, каменная волна.

У берега — ряд песчаных дюн с жалкою растительностью и холмы, на склонах которых здесь и там, словно кости похороненных под песком гигантов, виднеются остатки древних стен.

У подножия холмов, извиваясь, пробегает полотно железной дороги, и там, возле полотна, новенькие, однообразной архитектуры домики сторожей, стрелочников, ремонтных рабочих. И каждое окно, и каждая дверь затянуты частою сеткою: восемь месяцев в году над жильем носятся тучами родящиеся в болотах отравители-комары, столбами вьется мошкара.

Здесь и там болота прорезаны извивающимися, точно змеи, проселочными дорогами. Здесь и там тянутся пешеходные тропинки, а в центре болот двугорбый холм с каменистыми склонами.

Говорят, что когда-то, когда болота еще не убили, отравив миазмами, расцветавшую тут жизнь, на двугорбом холме была священная роща, и в недрах ее храм языческого божества, пользовавшийся особою привилегиею, храм-убежище. Беглый раб, и затравленный властями грабитель больших дорог, и убийца, и жрец, обокравший сокровищницу храма, становились неприкосновенными, раз им удавалось достигнуть стен, ограждавших священную рощу. Кто из них выходил днем или ночью из пределов священной рощи, тот становился вне закона, и мог быть убитым первым встречным безнаказанно. Но в пределах священной рощи все укрывшиеся там считались умершими для мира, и потому та земля, которая давала убежище им, называлась: Земля мертвых. Отсюда — Мертвая земля.

Там, где прорезавшая болота проселочная дорога начинает взбираться на пологие бока холмов, там и сейчас в груди скал видны глубокие ямы, высеченные руками человека в толще камня. Говорят, это — древние могилы, это — жилища мертвых.

Но вот из огромной осыпающейся кучи перемешанного с глиною каменного щебня, на вершине, выполз огромный массивный камень кубической формы, с плоско срезанною в виде стола верхушкою. И на этой плоскости, как на доске стола, чьи-то нечеловечески-терпеливые руки, работая столетиями, что-то соорудили. И это что-то носит имя города. Но это не верно, потому что это просто-напросто — одно общее гнездо целого племени каменных стрижей, или, если хотите, один дом, разделенный коридорами, проходами, дворами и двориками на множество отдельных клеток, тупичков, закоулков, нор и логовищ. Это — жилище живых и называется оно Санникандро-Маджоре.

Может быть, первым вырос здесь собор, стоящий в центре. К его стенам, местами врывшись в его могучие старинные стены, оставив только один проход к паперти свободным, пристроились дома и домишки, и их стены скоро сделались такими же черными, такими же корявыми, как стены самого собора. Потом к ним приросли еще другие дома, к тем еще и еще, расползаясь во все стороны, но не отделяясь друг от друга, все связанные, склеенные с прочими. И так этот гигантский дом-улей дополз до естественных пределов — до краев высунувшегося на вершине холма камня. И только там, словно оторвавшись случайно от общей массы, откатившись в силу тяжести вниз, рассыпались среди виноградников многие отдельные домишки.

И самый холм, и высунувшийся на его вершине камень, на котором вырос город-дом, грязно-серого, с коричневым оттенком цвета. И совершенно того же цвета все стены проросших из камня домов. Огромный яйцеобразный купол собора один поднимается над связывающею все здания города в одно целое общею крышею.

Город, выросший из служащего ему фундаментом камня. А под ним, внутри камня, другой город. Под полом собора из потрескавшихся, местами выпирающихся наружу, местами проваливающихся плит катакомбы с завалившимися ходами, сбегающими в недра земли. И под каждым домом города-улья — выбитые в камне ямы, логовища, норы и лазы, где со сводов, просачиваясь сквозь верхние пласты, скатываются и звонко падают на неровные, осклизлые полы капли влаги. И там, в этих норах, в этих лазах, под ногами того, кто туда забредет, хрустят истлевшие кости, откатывается в сторону и разбивается изгнивший человеческий череп.

У червивых ходов, заменяющих собою улицы, у расселин, претендующих на роль переулков, у отдельных куч высохшей и затвердевшей грязи, выдающих себя за жилища, имеются и имена, записанные в официальных регистрах, но почти незнакомые обитателям, и прозвища, которые знает каждый ребенок. Дорога, ведущая в Санникандро из болот — Страда Нуова, «Новая Дорога», она же «Змеиная», потому что в солнечные дни из недр болота на нее всползают болотные гадины. Предсоборная пьяцца народу известна под именем «Площади Сожжения», потому что в былые дни, когда была всемогуща католическая церковь, на этой площади за семьдесят лет сожгли на кострах свыше сотни еретиков, колдунов и ведьм. И есть еще «пьяццетта», прославившаяся тем, что в былые годы ко дню карнавала на ней устраивался временный помост. Утром стража приводила туда осужденных на смерть людей. Фантастически — шутами, арлекинами наряженные палачи с секирами или дубинами втаскивали осужденных на помост, глушили их дубинами, потом отрубали руки и ноги, четвертуя, перепиливали тупыми ножами горло, и потом плясали по трупам, выдавливая остатки крови, и швыряли в толпу отрубленные обезображенные головы. Есть угловой дом, который и сейчас зовется «Домом крови», потому что ручеек крови от пьяццетты добегал до его стен и омывал их. И есть «переулок прокаженных», названный так по подвалу под церковною башнею, где ютились зараженные проказою.

И каждый угол, и каждая пядь земли, и каждый камень — все служит здесь воспоминанием о каком-нибудь трагическом событии, и обо всем есть своя, всегда мрачная легенда.

Но жизнь идет своим чередом, и теперь в доме над ямою, где копошились и заживо гнили когда-то прокаженные, община монахинь «Сердца Христа» устроила школу для девочек, которых учат вязать и петь псалмы. В упраздненной тюрьме помещаются «ясли», в развалинах монастыря — темный и грязный постоялый двор, а в «палаццо убийц» — кинематограф, который по субботам показывает драмы в три тысячи метров длиною.

Спереди море. Сзади почти отвесная стена скал. Со всех четырех сторон отравляющие воздух своим ядовитым дыханием болота и загнавшие человека на вершину двугорбого холма, в город-дом, в огромный улей из высохшей и затвердевшей иссера-коричневой грязи, под которым в недрах камня расположился еще другой, подземный город могил.

II

Почти месяц провел Сальватор Олива в пути: восемь дней в скитаниях под страхом быть пойманным и возвращенным на плантацию, три дня в бараках для эмигрантов в Пернамбуко, в ожидании отправления в обратный рейс «Иоланды», и потом три недели без малого в море.

Едва добравшись до парохода, беглец слег: ломала лихорадка, прицепившаяся, должно быть, тогда, когда Олива провел несколько ночей под открытым небом, ночуя в зарослях среди болот и подвергаясь бесчисленным укусам роями кружившихся над ним москитов.

Пароход шел почти пустым: не было занято и половины мест, и Сальватор мог отлично устроиться в каюте, но ему было невыносимо тяжело на людях, и он успокоился только тогда, когда после долгих поисков набрел на какую-то темную каморку, набитую разным судовым хламом и зарылся в ней, как зарывается в земле загнанный зверь.

Здесь было душно и пахло гнилью: казалось, будто воздух тут насыщен старою мучною пылью, и присыпаны ею корявые косые стены, пропитаны ею сваленные в груду рваные мешки и стоящие в углах мочальные швабры.

Зато никто не мешал здесь Сальватору думать о том, о чем ему хотелось думать. Одна только толстая, черная, изогнувшаяся коленом у низкого потолка металлическая труба, проходившая сквозь пол вниз, на дно трюма, несколько нарушала спокойствие: по временам она словно оживала и как будто обращалась к Сальватору с разговорами на непонятном для него языке. Сначала раздавался глухой стук, словно сигнал, возвещающий начало объяснений, потом внутри трубы что-то булькало, всхлипывало, что-то торопливо бормотало, захлебываясь, громко ворчало. Потом все голоса, слышавшиеся в трубе, сливались в один ровный монотонный гул.

Когда труба начинала разговаривать, — проводивший целые часы в тяжелой больной дремоте Сальватор просыпался, весь охваченный смутною тревогою, и долго ворочался на своем ложе из тряпья, тяжело дыша, чувствуя, как мало-помалу наливается болью череп и холодеют руки и ноги. И тогда в воображении ярко, изумительно четко, до ужаса рельефно рисовалась знакомая картина: бледно-голубое небо, темно-голубая с фиолетовым оттенком зубчатая стена гор, замыкающая горизонт. А на этом фоне резко очерченный контур Санникандро-Маджоре, — груда забравшихся на верхушку холма и слипшихся в одно неразделимое целое каменных домов с плоскими кровлями, в центре — почти черный, чуть тронутый прозеленью, грузный купол старого собора с покосившимся ржавым крестом. А внизу, под холмом, — светло-серая лента пыльной шоссейной дороги с белыми каменными столбиками, запыленные платаны, взлохмаченная, ярко-зеленая, в клетку, скатерть — раскинувшиеся по мягким склонам виноградники, здесь и там перевитые лентами каменных стенок с мшистыми гребнями.

Сальватор Олива лежит в своей звериной норе, скорчившись, полуприкрыв отвыкшие от света, усталые, больные глаза припухшими веками, и грезит, тяжело и неровно дыша. Все ярче становится рисующаяся воображению хорошо знакомая картина родного гнезда, и вот кажется уже, что все другое — сон, а именно это, одно это — явь. Не было жизни в Бразилии; не было работы, каторжной работы на кофейной плантации, и не было связи с одною из немногих живших в Сао-Реми женщин, с вечно полупьяною Марикиттою, и не было бегства с его скитаниями. Нет и не было ничего. Есть только бледно-голубое небо, зеленые холмы виноградников, груда домов и царящий над ними купол с покосившимся крестом.

И это — только миг. Сейчас же в эту картину остро врезается нечто чуждое и вместе странно и страшно с нею связанное: измятый серый клочок грубой почтовой бумаги в конверте, залепленном марками и запачканном полуистертыми почтовыми печатями. И на клочке бумаги — всего несколько строк, даже всего несколько слов с большими, расползающимися во все стороны, словно стремящимися убежать, кривыми буквами:

«Вернись, сыночек! Будь судьею. Суди и накажи!»

Жаром охватывает все тело Сальватора. Липкий пот проступает из всех пор, и влажным делается лицо. Кто-то схватывает крепкими, как сталь, пальцами замершее от испуга сердце, дергает его, обрывает его и бросает вниз.

III

Отца, дон Бертино, не было дома, когда пришел Сальватор Олива к родному порогу: с утра ушел на виноградник. Мариетты не было видно: должно быть, работала в своей комнате. Но мать, донна Джустина, встретила вернувшегося на родину сына, первою из всей семьи, увидела его, потому что когда Сальватор пришел, донна Джустина была на терраске, над входом в кантину.

Старуха с деловитым и озабоченным видом снимала с протянутой через террасу проволоки пестрые, синие, красные и желтые тряпки, — высушенное на солнце белье сегодняшней стирки, и на освободившемся месте развешивала другое мокрое белье, не заботясь выжать из него воду.

И именно оно, это белье, причудливыми флагами развевавшееся на проволоке, обрисовывавшееся такими яркими и веселыми пятнами на угрюмом иссера-коричневом фоне дряхлых стен дома, именно оно бросилось в глаза Сальватору Оливе. А уж мать, возившуюся среди этих тряпок, он заметил потом, когда его ищущий, пытливый и как будто испуганный взор встретился с ее словно сверлившим в тайниках его души, странно, не по-старчески блестевшим взором.

Может быть, она вздрогнула? Может быть, побледнело ее лицо и зашевелились ее уста, когда, чутким ухом заслышав шаги, донна Джустина увидела сына, поднимавшегося по каменным истертым ступеням лестницы? Может быть. Но он этого не заметил. Он увидел мать, стоявшую спокойно и в упор глядевшую на него.

Да, это была она и вместе не она.

Тогда, два года назад, когда он уходил в Америку, — донна Джустина еще не горбилась так, как теперь, и на ее лице еще были живые краски. А теперь это лицо казалось высеченным из бесцветного серого камня, сплошь покрытого сетью неглубоких, извилистых, пересекающихся трещинок, и казалось присыпанным бесцветною пылью. И тогда, два года назад, у нее были темные волосы, а теперь из-под платка виднелись две серебристо-белые и гладкие пряди.

Сальватор почти совершенно беззвучно, словно крадучись, поднялся по лестнице на террасу. Мать ждала его там, не удостаивая сделать хоть шаг навстречу.

— Я пришел, мать! — напряженным четким шепотом сказал Сальватор.

Старуха молчала. Лицо ее оставалось неподвижным. Только слабо, чуть-чуть дрогнули припухшие красноватые с синими прожилками веки.

— Я бросил все, мать! — продолжал тем же напряженным и четким шепотом говорить Сальватор, не спуская с лица донны Джустины тоскливо-тревожного, смятенного взора. — Бросил, все бросил. Работу выгодную оставил. Залог потерял. Но, как только получил твое письмо… Ведь это ты мне писала?

Припухшие веки старухи поднялись, потом быстро опустились. Шевельнулась, но сейчас же застыла правая рука.

— Не ошиблась ли ты, мать? — настойчиво приближая понемногу свое лицо к лицу донны Джустины, шептал Сальватор Олива. — Может, вы просто не поладили, вы поссорились, погрызлись, и… И ты могла почувствовать себя оскорбленною. А мы, люди из Terra Vecchia, за оскорбление отвечаем местью, которая в три раза сильнее оскорбления…

Правая рука старухи медленно поднялась вверх, отделившись от тощей груди, пальцы вытянулись и сложились, как бы готовясь произвести крестное знамение.

Старуха призывала во свидетели само небо, и Сальватор понимал это.

— Так! — пробормотал он упавшим голосом. Пошатнулся и прислонился спиною к корявой стене.

Сорвавшийся с крыши ветерок налетел на террасу, ударился в развешенное на проволоке мокрое белье, затрепал его, крутя во все стороны. Какая-то длинная лохматая тряпка, вытянувшись, как хобот, хлестнула мокрым концом Сальватора по лицу, по глазам. Гневно сорвал он тряпку и швырнул на пол.

Потом отделившись от стены и тряхнув головою, он вымолвил окрепшим голосом:

— Теперь скажи мне, мать, кто?

Поднятая рука старухи упала. Глаза, смотревшие таким жестким взором, закрылись. Губы беззвучно зашевелились.

— Не слышу мать. Громче!

— Н-не знаю. Его… его нету.

— Так… Его нету, значит? — снова бледнея и переступая с ноги на ногу, вымолвил Сальватор. И горячий липкий пот облил его тело. — Почему же?.. Где были вы? Где был тогда отец? На что ты была тут, моя мать?

— Я свой долг исполнила! — прошептала она. — Как только узнала, как только… увидела, — я сделала то, что законом земли нашей требуется. Я написала: вернись, сыночек, суди, казни.

— А… а отец? Ты свое сделала. А он?

— Не вмешивай его. Не надо.

— Значит, он… он не знает?

У старухи лицо сделалось совсем каменным.

— Он — в стороне. Разве тебе недостаточно того, что я, твоя мать, говорю тебе: суди и казни по обычаю нашему!

— Мать! — хрипло пробормотал он. — Знаешь, там, в Америке… Ведь я там, по правде сказать, здорово зарабатывал. Такое место потерять — может, всю жизнь жалеть будешь. Опять же, — скитался я, измучился, устал до смерти. И все только потому, что ты, скажем, ошиблась…

— Я не ошиблась. Если ты трусишь…

Эти полные презрения и брезгливости слова бичом хлестнули по лицу, по глазам Сальватора.

Он сжал кулаки, и глаза гневно сверкнули.

В это мгновение поблизости послышались легкие, молодые шаги и звуки молодого голоса, тихо напевавшего какую-то канцону.

Старуха беззвучными, кошачьими шагами отошла в угол.

На пороге двери на террасу показалась молодая женщина, несшая на сильных, смуглых, обнаженных руках ворох мокрого белья.

Увидев стоявшего у стены и глядевшего на нее Сальватора, женщина машинально сделала еще два шага. И ее лицо бледнело, бледнело, покуда не сделалось почти серым.

У Сальватора стан согнулся и правая рука потянулась к поясу, к ремешку, на котором висел нож.

Ворох мокрых тряпок кулем упал на каменный пол террасы.

Миг — и женщина кинулась к Сальватору с криком дикой радости, сильными руками схватила его за плечи, потом обвила его шею, и смеялась, как безумная, и плакала, и трясла его, и целовала, впиваясь в его губы, и гладила по лицу мокрыми, дрожащими пальцами.

— Сальватор! Муж мой, любимый мой, единый мой! — бормотала она, захлебываясь от слез. — Наконец-то! О, наконец-то ты вернулся, любимый мой, Сальватор мой!

Пассивно отдаваясь бурным и страстным ласкам жены, Сальватор украдкою, через голову Мариетты, взглянул на мать.

Донна Джустина стояла, как каменное изваяние, сложив тонкие жилистые руки на плоской груди и сжав тонкие губы.

IV

И день, и два, и неделя, и целый месяц.

Сальватор Олива выжидал, не принимая окончательного решения, откладывая его до поры до времени.

На первых порах жизнь складывалась как-то так, что не удавалось сосредоточиться, додуматься до конца, просто не удавалось на более или менее продолжительное время остаться наедине с самим собою: днем, с утра, приходили навестить вернувшегося из Америки после двух лет отсутствия родственники и друзья, весь этот люд, привыкший не говорить, а кричать, не ходить, а бегать, не шевелиться, а дергаться, словно в припадке эпилепсии, не глядеть, а сверкать глазами.

И они, — мужчины и женщины с темными, резко очерченными лицами, с гнусавыми голосами, — переполняли старый, дряхлый дом семьи Оливы, все эти угрюмые, лишенные света и воздуха комнаты с шершавыми стенами и вытертыми кирпичными полами.

У мужчин — корявые пальцы в толстых дутых перстнях. У женщин в ушах — традиционные сережки в виде золотых круглых обручиков, свешивающихся почти до плеча, болтающихся при каждом движении головы, на груди — огромные крикливые брошки, на пальцах — броня из колец и перстней с яркими поддельными камнями. И у всех, мужчин и женщин, на языке — острые, колючие словечки, бесцеремонные намеки на наиболее интимные стороны жизни, вечная игра крепкими выраженьями, наивная бесцеремонность и бесстыжесть людей, связанных друг с другом общностью судьбы, и еще больше — перепутавшимися узами кровного родства и родственной близости, всем тем, что может быть названо — властью рода.

По традициям, каждая пришедшая в дом Оливы семья приносила с собою подарки, и ждала, что в ответ сама получит равноценные подарки и судачила о подарках, принесенных другими, и каждая женщина жеманилась и ломалась, и каждый мужчина хвастал и говорил громкие фразы.

Раньше, когда Сальватор Олива жил здесь, все это казалось ему не только привычным, но совершенно естественным, таким, каким все и быть должно. Иначе ведь и быть не может.

Но за два года отсутствия и жизни среди чужих он отвык от всего этого и теперь, окруженный родственниками, должен был делать известное усилие, чтобы говорить в тон с ними, чтобы не казаться чужим, пришельцем среди своих.

Его на все лады допрашивали о жизни там, в Америке, об условиях работы, о том, как там устраиваются эмигранты. И когда он говорил о неудачах, о тяготах, о бесплодных скитаниях эмигрантов, на лицах слушателей появлялось презрительное и брезгливое выражение. Они думали о неудачниках, что это просто-напросто глупцы, которые не умеют шевелить мозгами, не умеют пустить в ход веками выработанную звериную хитрость и звериную приспособляемость. А когда Сальватор, больше понаслышке, говорил о тех, кому на чужбине повезло, о тех, которые туда, в Америку, в Новый Свет, ушли изголодавшимися нищими, а теперь живут богачами, и копят золото, и хватают все новые и новые куски, взоры слушающих разгорались, лица наливались кровью. Женщины глядели куда-то вдаль затуманенными глазами и дышали, как разморенные зноем или страстью. Мужчины застывали, внимая каждому слову, но корявые пальцы дрожали, словно перебирая невидимые монеты, пересчитывая кредитные билеты…

Потом, когда в доме Оливы перебывали уже все родственники, все до последнего люди из разветвившегося, разбросавшегося по всей территории Terra Vecchia рода Оливы, и все вошедшие в этот род и связавшие свою судьбу с его судьбою при посредстве браков, — Сальватор должен был отдавать полученные визиты и выслушивать те же вопросы, и давать те же ответы, перекидываться теми же, на протяжении веков родившимися шутками и остротами.

И добрых две недели ему почти не приходилось оставаться с глазу на глаз со своими. А кончался день, — приходила ночь, — и вместе с нею приходила дремавшая днем страсть, и опять некогда было предаться думам, разбираться. Быть может, никогда еще в жизни он не любил так Мариетту и не жаждал так обладания ею…

В этом приливе страсти, переходившей все границы, сказалась та перемена, которая совершилась с молодою женщиною за два года отсутствия мужа. Женился Сальватор без тени любви, по приказанию отца и матери, на девушке, выбранной ими, а не им самим. Так было, так есть и будет в Terra Vecchia. Были женщины, и были девушки, к которым его тянуло куда властнее, чем к Мариетте, за которыми он следил украдкою разгорающимися глазами. Но ему и в голову не пришло ослушаться приказания, запротестовать против сделанного отцом, а еще больше матерью выбора, и он взял Мариетту, как взял бы всякую другую.

Он прожил с нею несколько месяцев. Потом уехал в Америку, оставив ее под надежным присмотром отца и матери, под их охраною и ответственностью, потому что с того момента, когда Мариетта вошла в род Оливы, она сделалась членом всего этого рода, с известными правами на нее всех, принадлежавших к роду.

Думал ли он, Сальватор, о покинутой на родине молодой жене, живя за несколько тысяч километров от нее? Думал, но не очень много. Он аккуратно приписывал пару строчек ей в каждом письме, адресованном на родину, — после поклонов и приветов отцу, после поклонов и приветов матери. Он аккуратно справлялся о ее здоровье, но наряду с вопросами о том, как работает старый вислоухий мул, как держится грозящий обвалиться от дряхлости каменный амбар и как дает молоко корова. От времени до времени, когда было возможно, он отправлял Мариетте традиционные подарки: черный кружевной шарф, чтобы покрывать голову, идя на исповедь, пару купленных у бродячего торговца серег из позолоченной проволоки, колечко с яркими фальшивыми камешками. Все — по обязанности, по традиции.

Соблюдать верность оставленной на попечении родителей жене Сальватор, конечно, не считал нужным. Не может же мужчина жить без женщин. Это — его право. И за эти два года он имел не одну, а нескольких женщин. А на плантации, где он работал последнее время, была даже более или менее прочная связь с Марикиттою, выдававшею себя за кровную испанку. И из-за Марикитты было несколько свирепых драк с другими претендентами на обладание ею.

Но все это делал Сальватор по праву мужчины, и не смотрел на это, как на измену Мариетте, которая ждала его на родине, и должна была ждать: брак — это брак. Брак — это святое дело.

Один раз там, в Америке, Сальватор Олива серьезно взволновался: потерял «брачный нож», подаренный ему, по традиции Terra Vecchia, Мариеттою по выходе из церкви после венчания. Нож, на клинке которого была выгравирована веками установленная надпись, скрепляющая брак, святой и нерасторжимый вовеки: «Охраняй мою честь».

Потеря ножа была явно дурным предзнаменованием. Однако нож отыскался: просто Марикитта стащила его для каких-то хозяйственных надобностей…

Так прошли эти два года разлуки с женою.

И вот, теперь Сальватор вернулся на родину, вызванный письмом матери.

Он не узнал Мариетту: когда он уходил, это была еще почти не сложившаяся в женщину девушка, тонкая, худая, как щепка, пугливая, явно боявшаяся его, своего законного мужа, покорно отдававшаяся ему, но никогда не искавшая его ласки, пугавшаяся его страсти, думавшая о чем-то другом, быть может, о ком-то другом, чьи ласки были ей милее… Теперь, вернувшись домой, Сальватор нашел совершенно сложившуюся, пышно развившуюся, страстную и будившую страсть женщину, женщину в полном смысле этого слова, бессознательно гордую своею женственностью, чующую свою силу и свою власть.

Эта женщина захватила его с первого момента. И теперь он жил только неутолимым стремлением к ней, жаждою обладать ею, покорять своим желаниям ее гордое и властное тело.

Днем, когда приходили в дом Оливы другие, или когда Сальватору приходилось вместе с Мариеттою навещать людей из рода Оливы, — эти «другие» как-то отнимали у него, мужа, его жену, его Мариетту. Отнимали тем, что говорили с ней, глядели на нее, мешали ему говорить с женою, глядеть на нее, прикасаться к ней.

И это было мучительно, это разжигало страсть и заставляло тоскливо дожидаться наступления ночи, часа, когда можно будет уйти с Мариеттою в комнату, запереться с нею, видеть только ее, слышать только ее голос и пить ее ласки.

Отец и мать… Да, Сальватор видел, что их отношение к Мариетте то же, как в первый день его возвращения из Америки. Еще с отцом это не так резко бросалось в глаза. Старик, словно тяготясь видеть сына и его жену, явно выискивал всяческие предлоги, чтобы уйти из дому. Если он не работал в винограднике или в фруктовом саду, то просиживал целые часы в маленькой темной кофейне «Герб Савойи», под собором, а из кофейни перекочевывал в «фармачию», заменяющую итальянскому обывателю политический клуб и справочное бюро, и газету. Если же его нельзя было найти ни в кофейне, ни в аптеке, — значит, он сидел, лениво болтая, в каморке цирюльника, сонно наблюдая за тем, как дон Арканджело, не торопясь, с прибаутками старого, как сама Terra Vecchia, ремесла снимал копны черных и жестких курчавящихся волос с голов своих постоянных клиентов. Но когда старику все же приходилось проводить некоторое время дома, он глядел на Мариетту гневными и злыми глазами.

С матерью, донною Джустиною, было еще хуже.

Нет, она не избегала встречаться, как отец, с женою сына, она не уходила, не сторонилась ее. Но она, казалось, совсем не замечала в доме присутствия молодой женщины. И глаза ее сохраняли то же странное, мертвое выражение, как в первый день по возвращении Сальватора на родину из Америки.

Сальватор почти не колебался между матерью и женою, и, ни о чем не спрашивая жену, он больше верил ей, чем матери: Мариетта так явно была счастлива теперь, так быстро расцветала с каждым днем, — именно потому, что он, Сальватор, был с нею. Она была так естественна и так искренна во всех проявлениях своей близости к мужу. И все бывшие в его душе сомнения тускнели, бледнели, рассеивались.

Если бы не было матери.

Но мать оставалась вечно каким-то роковым напоминанием о том, что хотел забыть пьяный сейчас своею любовью к жене Сальватор Олива. Но если то, ради чего она вызвала сына, не было ее фантазией, почему же старуха молчит о том: кто? Или он был, или его не было. Если был, то мать не может не знать его имени.

Но она категорически отказывалась назвать это имя. Она, мать! И было бесполезно спрашивать ее, ибо сын не имеет права допытываться у матери. Мать — она блюдет честь рода, и она знает, что делать… Ну да, — так говорит неписанный, святой закон Terra Vecchia, — старой земли, видевшей столько человеческой крови, поглотившей мириады человеческих трупов, выпившей потоки человеческих слез: рожденный женщиною должен свято и слепо верить ей, одной ей в целом мире. Ее правда — всегда для него правда. Ее слово — завет для него.

Но, Мадонна, ведь мать — женщина, а женщинам вообще нельзя верить и ни в чем! Женщине нельзя верить, если она любит, ибо тогда она лжет из любви. Женщине нельзя верить, когда она ненавидит: чтобы уничтожить того, кого она ненавидит, женщина отдаст свою кровь и откажется от спасения души, от вечного блаженства, и предаст всех святых, и оклевещет самоё себя и даже самоё Мадонну…

Вот если бы кто-нибудь посторонний, совсем посторонний, чужой, обмолвился бы хотя словечком.

И Сальватор жадно прислушивался ко всему, что говорилось вокруг него, и, не выдавая себя, приглядывался, ловя каждое движение, каждую улыбку.

V

Покуда длилось нервное напряжение первых дней пребывания на родине, Сальватор чувствовал себя физически хорошо, и ему казалось, что он совершенно избавился от привязавшейся к нему в болотах Бразилии лихорадки. Но потом нервы сдали, он свалился и недели две с лишним лежал пластом, часто подвергаясь бреду.

В первый раз дурно сделалось ему, когда он вместе с женою вышел в праздничный день посмотреть на ходившую по всему городу процессию Сан-Деметрио, «змеиного святого», чтимого в Маремме, как в Риме чтут Сан-Пиетро, а в Неаполе — Сан-Дженнаро, потому что из всех святых только один Сан-Деметрио обладает чудесною силою исцелять укушенных ядовитыми гадинами Мареммы. В этот день «серпентари», специалисты по ловле змей, приходят в Санникандро-Маджоре, неся с собою корзины с змеями всех водящихся в Маремме видов, а многие тащат змей просто на себе: за пазухою, в карманах, на руках, в виде гирлянд на шее. И когда большую, пестро раскрашенную статую Сан-Деметрио выносят из дряхлого храма на каменный помост, — «серпентари» стоят, выстроившись в ряд, и бросают змей на статую, к ногам святого, на его голову, на его простертые для благословения руки, на его плечи. Змеи обвиваются вокруг статуи, свешиваются пестрыми лентами с рук, свиваются в клубки, набрасываясь в слепой ярости одна на другую, соскальзывают с носилок, на которых колышется статуя Сан-Деметрио, мягко шлепаются на каменные плиты мостовой. И с звуками шарканья сотен ног по камню и гулом речей волнующейся толпы сливается характерный звук шипенья змей. Женщины, идущие толпою за носилками, шарахаются в сторону и кричат, притворяясь до смерти испуганными. Мужчины растаптывают тяжелыми сапогами извивающихся под их ногами гадин или, стиснув зубы, хватают их и снова швыряют на статую Сан-Деметрио.

Сальватор Олива с утра чувствовал себя как-то странно: словно нахлынула волна легкого и веселого опьянения, принесшая с собою приятную истомную слабость.

В былые дни, когда он еще не уезжал в Америку, его любимым делом было — идти непосредственно рядом с носилками Сан-Деметрио, ловить падающих с пьедестала святого змей, нести их, как носят заправские «серпентари», и пугать ими девушек.

Теперь он стоял в стороне от дороги процессии, охраняя от толчков пришедшую с ним на пьяццу Мариетту и бросая мрачные взоры на каждого молодого человека, который осмеливался слишком приблизиться к ней или чересчур бесцеремонно ее разглядывал.

Статую «змеиного святого» уже проносили под сводом старинной арки, обозначавшей начало одной из улиц; процессия женщин с черными прозрачными покрывалами на головах и с большими восковыми свечами в руках, колыхаясь и извиваясь, в третий раз затягивала гнусавыми голосами латинский псалом, и толпа, устремившаяся вслед за процессиею, неистово толкалась, когда Мариетта вскрикнула и судорожно ухватилась за руку мужа: неведомо каким путем уцелевшая маленькая стальная змейка, ища спасения от грозивших расплюснуть ее ног, быстро проползла по туфельке Мариетты.

Сальватор сильным и метким ударом ноги откинул змею в сторону, но в то же мгновение ему почудилось, что десятки змей выползают вокруг него отовсюду, извиваются, поднимаются, падают.

Ему удалось, напрягши всю волю, стряхнуть с себя чары, но сейчас же он почувствовал, что зрение мутится, голова кружится, а руки и ноги неудержимо быстро наливаются свинцовою усталостью.

У него хватило еще силы протащиться с опустевшей пьяццы на половину дороги до дому, но дальше уже Мариетта тащила его и, наконец, почти несла своими сильными руками.

И потом почти три недели он лежал, и все время ему грезились змеи, неведомо откуда набравшиеся в его комнату, всползавшие по стенам, прятавшиеся в складках одеяла и в волосах нагибавшейся над его ложем Мариетты.

И он видел большую, толстую змею с безобразною, раздувшеюся головою, в которой было нечто человеческое. Эта гадина обвивала тело Мариетты, ласкалась к молодой женщине, льнула к ней, и это сводило с ума Сальватора.

А когда пароксизм проходил и мучительный бред сменялся часами сознания, — Сальватор страдал от невыносимой, неумолимой жажды и охватывавшей все его существо острой тоски, железным обручем сжимавшей сердце.

Но и в минуты бреда Сальватор не выдавал той мысли, которая сидела в его мозгу со дня получения звавшего его на родину письма матери. Ни звуком, ни взглядом, ни жестом не выдавал ее.

Доктора не звали, а просто донна Джустина, не говоря, кто болен, купила у аптекаря банку хины, сама развесила лекарство и собственноручно давала его сыну. Потом, когда хина не помогла, пришла какая-то старуха, обобрала по всем углам паутину, закатала ее в хлебный мякиш, в другой мякиш закатала пойманного в хлеву красного паучка, в третий — бумажку, исписанную загадочными каракульками и цифрами, и заставила больного проглотить это, запив водою, взятою из семи колодцев.

После этого Сальватору сразу стало хуже, но так и должно было быть: болезнь боролась с изгонявшим ее магическим средством.

Но прошло несколько дней — и Сальватор встал, слабый, как ребенок, еле способный двигаться, но все же чувствовавший, что опасность миновала и болезнь ушла куда-то.

Тогда настала очередь донны Джустины: выздоравливающих надо кормить особо приготовляемым супом из рыбы и разных кореньев, и суп надо приготовлять с соблюдением строго проводимого ритуала.

Покуда Сальватор лежал, почта принесла несколько писем из Америки. Мариетта косо посмотрела на эти письма, особенно на одно, на конверте которого адрес был написан не то детским, не то женским почерком. И лицо ее бледнело, глаза темнели, а ноздри раздувались. Но распечатать подозрительное письмо она все же не посмела.

Встал Сальватор, — Мариетта принесла и отдала ему все письма. То письмо, которое возбудило подозрительность Мариетты, Сальватор, не читая, бросил в огонь. Другие распечатал, прочитал и заботливо спрятал у себя на груди. Но инстинкт говорил Мариетте, что это — письма от мужчин, и она отнеслась к ним равнодушно и долго помнила только о том письме, которое ее муж, не распечатав, швырнул в огонь.

Медленно оправляясь, Сальватор все теплое время дня проводил на террасе. Сначала Мариетта отпускала его одного, но однажды, случайно выйдя на террасу, увидела — или ей показалось, что она увидела, — будто муж пристально смотрит на соседнюю террасу, на которой мелькает стройная фигура какой-то молодой девушки.

Тогда Мариетта, с помертвевшим лицом и сверкающими от злости глазами, втащила мужа обратно в комнату и, задыхаясь, захлебываясь словами, кричала, что этого она не вытерпит, что она пойдет, подстережет и зарежет ту грязную тварь.

А Сальватор, ошеломленный, растерянно и вместе радостно улыбался.

— Не пущу! — кричала Мариетта, тиская ослабевшего мужа обеими руками. — Будет. Довольно… Где ты, там и я… Жена я тебе или нет? Зачем ты на нее смотрел, негодяй?

А он улыбался и тряс головою.

Силы быстро возвращались к выздоравливавшему. И с ними возвращались старые, полузабытые за время болезни думы и заботы.

Сальватору не нравилось отношение к Мариетте со стороны матери, смущало то, что отец явно сердился на молодую женщину. Хотелось уйти куда-нибудь. Но трудно было решиться.

И вот, когда он совсем уже оправился, пришло из Бразилии письмо, в котором один из бывших товарищей Сальватора по работе на кофейных плантациях, ушедший на золотые прииски, соблазнял его заняться торговлею на приисках, звал немедленно приехать и вступить с ним в компанию. Предложение было выгодное, а главное — разрешало вопрос о том, как и куда уйти.

Но все же Сальватор несколько дней ни слова не говорил об этом предложении, пока не попалась ему на глаза, где-то в кафе, ярко размалеванная реклама пароходства с изображением мчавшегося по волнам большого трансокеанского парохода.

Мариетта сидела у окна с шитьем в руках, когда муж, не снимая широкополой шляпы, вошел в комнату и сел на край кровати.

— Я уйду отсюда! — сказал Сальватор, не глядя на жену, медленно, словно выдавливая из себя каждое слово.

Мариетта дернулась и замерла. Шитье выскользнуло из ее рук и упало на пол.

— В Америку уйду! — продолжал Сальватор, шаркая по полу носком сапога, словно выписывая по кирпичу какой-то узор. — В Новый Свет уйду. Выздоровел, и… уйду.

Лицо молодой женщины посерело. Глаза померкли, а рука, машинально державшая иглу, затряслась, как в лихорадке. Грудь ходила ходуном, дрожали ресницы, и кончик языка, дрожа, быстро пробегал по пересыхающим губам.

— Собирайся! — глухо докончил Сальватор. — Вместе поедем. Попробуем, значит, — может быть, наладится… Слышишь?

И вдруг с засиявшим от радости лицом, вскрикнув, как от боли, придушенным голосом, Мариетта рванулась к мужу, как тогда, в первый день приезда, схватила его руку, поднесла ее к своим губам, потом обхватила мужа за плечи. Сидевший на краю кровати Сальватор потерял равновесие и упал на постель. Но Мариетта, обезумевшая от восторга, не отпускала его, сама упала с ним, навалившись на него, и гладила его по лицу ладонями, теребила волосы пальцами, дышала, как будто согревая озябшего своим теплым дыханием, целовала его лицо, руки, и смеялась, и плакала, и опять душила своими объятиями, прильнув к нему всем своим разгоряченным телом.

— Сумасшедшая! — растерянно бормотал он, борясь и вместе невольно отдаваясь ее бурным и диким, почти звериным ласкам. — Сумасшедшая!

Но она только смеялась и льнула к нему.

— Мой Сальватор! Никому не отдам! — шептала она, как в бреду.

Утром следующего дня Сальватор услал Мариетту из дому, поручив ей сделать целый ряд покупок: ему хотелось без помехи поговорить с матерью.

VI

Мать видела, как сын вошел в кухню, как он оглядывался нерешительно вокруг, потом сел на табуретке у стола, но сделала вид, что ничего не замечает.

— Мать! — позвал ее Сальватор.

— Что тебе? — спросила она спокойно.

— Что… что ты готовишь на обед?

— Минестру. Есть картофель, если хочешь.

И презрительно улыбнулась, потому что знала: сын пришел говорить не об обеде, а о том, о выросшем в этих угрюмых стенах призраке, отравившем жизнь всех в доме.

— Мать, — собравшись с духом и покраснев до корней волос, сердито вымолвил Сальватор. — Мать! Я решил: уеду в Америку. Что ты скажешь?

— Ничего! — ответила старуха, равнодушно помешивая большою деревянною ложкою дымящееся варево.

— Но, мать, я не один уеду, а… а с нею!

Старуха пожала плечами и усмехнулась. Но это был только миг. Сейчас же ее изрезанное морщинами лицо окаменело, а руки, не дрогнув, продолжали привычную работу.

Отложив в сторону ложку и накрыв черною крышкою кастрюлю с минестрой, старуха обратилась к груде лежавшего на столе мокрого белья и принялась перебирать тряпки коричневыми костлявыми пальцами.

— Так… говорю, будет лучше для вас обеих, мать, и вообще — для всех. Для отца тоже, — продолжал Сальватор.

Ему было трудно, очень трудно заговорить.

Но теперь, раз начав говорить, он чувствовал, как с каждым сказанным словом уходит часть этой тяжести. Чувствовал, как что-то, полным и безответным рабом чего он был всю жизнь, разрушается, падает в бездонную пропасть. И это было связано с легким, словно пьянящим весельем, но вместе с тем и с жутью.

— Ты, мать, пошла на ножи с Мариеттою. Отец — тот дуется, смотрит на нее, как… ну, как на врага! — говорил он. — Но ведь Мариетта — не чужой человек: жена вашего же родного сына. И ведь раз она — моя жена, то она — это я, я — это она… Что же ты молчишь, мать?

— Мне нечего сказать тебе! — тусклым, безжизненным голосом отозвалась старуха.

И почувствовал Сальватор, как этот сухой, кажущийся таким ровным и спокойным голос матери вливает в его душу свинцовую тяжесть.

— Совсем нечего? — допытывался он, заботясь о том, чтобы завязывающейся на жизнь и смерть борьбе сохранить с таким трудом добытую и еще не окрепшую способность рассуждать, ворочать мозгами. — Совсем нечего тебе сказать мне, хотя ты — мать моя?

Старуха молча работала, и, казалось, перестала замечать присутствие сына в кухне.

Сальватор встал, переступил с ноги на ногу, тяжело и шумно вздохнул.

— Мать! — вымолвил он дрожащим и просящим, а вместе требующим и грозящим голосом. — Мать! Может, подумав хорошенько, ты вынула бы занозу из моего сердца? А? Ведь тебе, мать, достаточно сказать одно только слово. И ведь все равно, — нам не жить тут, в Terra Vecchia… Мы с Мариеттою уйдем, вы с отцом останетесь. И мы навсегда, навеки уйдем.

— Уходите! — равнодушно ответила старуха.

— Сначала я думал: просто, оставаясь тут же, на родной земле, мать, — уйти только из этого дома. Купить клочок земли, выстроить лачугу, что ли. Совсем было на этот лад настроился. Но вот, пожил тут — и начинаю чувствовать: ничего все равно из этого не выйдет… Почему? Да если бы я понимал, в чем дело! А то ведь я только чувствую! Сам не знаю, почему, но в Америке, там, где я один, как перст, был, где вокруг меня никого из здешних не было, я иначе себя чувствовал, как-то свободнее… Вот сейчас говорю с тобою, мать, и думаю, мучительно думаю, и выискиваю слова, чтобы объяснить тебе… И не нахожу слов. Говорю — и словно стена между нами… Так вот, видишь, мать, что я думаю: там, на чужбине, и среди чужих — я был как будто свой собственный, и ничей больше. А тут — я не свой, а чей-то чужой. Чей? Ах, Джезу! Да разве я знаю? Вот было один раз мать… Я только не написал тогда вам… Было, говорю, один раз, что там, в Америке, затянули меня в одну компанию, оглянуться не успел — стянули с меня двадцать долларов. Это почти сто лир. Заработок за четыре дня. Проиграл в какой-нибудь час. И никто не ахал, никто не стонал, и никто не допытывался: как, кому да почему? А тут на днях я угостил одного человека в кафе. Угостил — заплатил. И всего вышло полторы лиры. А вчера дядя Амброджио нарочно пришел сюда, и ну допрашивать: за что я угощал этого человека, и правда ли, что мы пропили десять лир?

— Какое мне дело до всего этого? Угощай, кого хочешь! — нетерпеливо отозвалась старуха.

— Подожди, мать! Не перебивай! Я и то, кажется запутываюсь в словах… Я говорю: тут, на родной земле, у меня почему-то не своя собственная воля, а чья-то чужая. И еще если бы я знал, чья это воля, чья это власть надо мною?! Ну, ты, как мать. Ну, еще отец. Вы меня родили. Так. Но ведь, кроме вашей власти надо мною, тут еще другая воля, другая власть надо мною, которая, может, посильнее вашей во сто крат… Почему Мариетте начали присылать анонимные письма, мать?

— Я, что ли? — раздувая ноздри, резко отозвалась донна Джустина.

— Мадонна с тобою, мать! Я знаю, что не ты. Не из нашего дома. Но в наш дом!

— Это всегда так было. Кто другому хочет зло причинить, но боится лицом к лицу схватиться, тот анонимные письма пишет.

— Так. Верно слово твое, мать. Так всегда тут было. Может быть, с тех пор, как первые люди грамотные тут появились. И когда я был в школе, мы, школьники, тоже строчили анонимные письма. Писали родителям про их девочек грязные штуки. Писали школьному начальству про учительницу, а учительнице кляузничали друг на друга. И я, я тоже писал. Почему нет? Если все так делают… А вот теперь… Знаешь, мать, что написал какой-то негодяй Мариетте про меня, будто бы весь город достоверно знает, что там, в Америке, я заразился дурною болезнью, тою, знаешь, от которой не помогает никакое лекарство в мире, а есть единственное средство — силком овладеть невинною девушкою… Нет, мать, не смотри на меня таким испуганным взором! Да, я болел в Америке, но не тою болезнью… Был тиф, и я лежал в больнице. И у меня есть свидетельство из госпиталя. С печатями… Да если бы и так? Если бы я, в самом деле, был болен, — то… то кого это все касалось бы, кроме нас? Кому нужно было писать об этом? Выходит, что кто-то, кого я не знаю, до кого мне дела нет, все время думает обо мне, следит за каждым моим шагом. Вот на прошлой неделе судебный следователь вызывал меня, допрашивал: «Не знаешь ли ты, Сальватор Олива, чего-либо по делу о покушении Джованни Мастрояни на жизнь Эрриконе Амендола?» — и удивился, когда я сказал, что в то время я был в Америке. Однако, говорит, ведь на тебя поступил большой донос. И ты — родственник Джованни, который, как и ты, из рода Оливы. Был донос. И был другой, третий… И я чувствую, что ведь, в самом деле, есть какая-то неразрываемая связь, мать, между мною и всеми, живущими здесь, и что раз мы родились и выросли тут, и тут живем — мы связаны. Знаешь, мать, — словно мы к общей цепи прикованы.

— Живут же люди тут, и ничего! — возмутилась старуха. — И твои предки жили, и мы с твоим отцом!

— Живут? — хрипло засмеялся Сальватор. — Живут, мать!.. Но если я-то не хочу так жить?

— Хочешь или не хочешь, — все равно! — поджав губы, произнесла старуха. — Ты тут родился… Старый закон — святой закон!

— А если я не признаю?

— От земли отрекаешься? От рода уходишь?

— А хотя бы и так… Мать! — Сальватор, криво улыбаясь молящею улыбкою, прикоснулся кончиками дрожащих пальцев к плечу старухи. — Мать! Выйми занозу из моей души. Ведь больно же! Отпусти нас с Мариеттой — не с гневом, а с миром.

Старуха грубо отдернула руку, которую искала рука сына, выпрямилась, сверкнула глазами и грозно подняла руку к небу, словно клянясь безмолвно в верности тому закону, по которому прожила всю жизнь.

Сальватор сделал испуганно шаг назад.

Страшная тяжесть обрушилась на его голову. Но именно потому, что эта тяжесть была страшна, он возмутился.

— Так знай же! Я тебе не верю! — крикнул он бешено. — Мать ты? Нет! Змея ты! Вот кто ты! Ты хочешь смерти? Тебе крови захотелось, мать? Жизни нету в тебе: выпили твою жизнь эти гнилые стены, за которыми ты от всего мира пряталась. Отравили тебя эти камни, среди которых ты прожила свой век. И душа у тебя стала, как камень. Но я отрекаюсь! Я не хочу! И я ухожу!

— Уйди! — презрительно ответила старуха и взялась снова за большую черную деревянную ложку, чтобы размешивать бурлившее и наполнявшее воздух приторными нарами варево.

VII

Дон Бертино, отец Сальватора Оливы, был старик лет под шестьдесят, но словно закаменевший, крепкий, жилистый, подвижной. Он был сед, но глаза оставались черными, блестящими, немножко лукавыми и насмешливыми, а прямая спина, крутые плечи и мускулистые руки ясно показывали, что для дона Бертино не скоро еще придет пора вынужденного одряхлением покоя.

С приездом сына дон Бертино зачастил на родовой виноградник, расположившийся неподалеку от города, на склоне холма, почти на границе с болотом. Там у него имелся выстроенный собственными руками шалашик в виде невысокого конуса с раздувшимися боками из собранных тут же, на винограднике, камней, скрепленных друг с другом вязкою глиною. В этом шалаше дон Бертино пригородил полочку, подобие алтаря, и поставил на ней пестро раскрашенную гипсовую статуэтку, изображавшую Мадонну в царском венце, а кровать, прикрытая пестрым тряпьем, заменяла ему и стул, и, если было нужно, и стол, и сундук.

После объяснений с матерью Сальватор отправился сообщить о предполагаемом отъезде отцу на виноградник, и, не видя старика среди лоз, заглянул в шалашик. Но и там никого не было. Только полудикий черный котенок, напоминавший лукавого и еще боящегося людей чертенка, сорвался с постели дон Бертино с фырканьем и вылетел за дверь. Сальватор вернулся в город, заглянул в кофейню, где постоянно бывал отец, в аптеку, к цирюльнику, потом опять на виноградник. Старик был там: возился, прокапывая канавку, лениво ворочая тяжелым заступом.

— Ну, что скажешь, американец-бразилец? — чуть насмешливо спросил отец Сальватора. — С какими новостями пришел?

Сальватор уселся на краю канавы, добыл из кармана половину корявой дешевой сигары, напоминающей высохший древесный сучок, раскурил, потом, сосредоточенно глядя на струйку голубого дыма, задумчиво вымолвил:

— А я решил, отец, опять махнуть в Америку.

— Разве? — дрогнувшим, но не сердитым, а скорее довольным голосом произнес старик. В глазах его мелькнула и погасла лукавая искорка. — Так-таки — в Америку? Что так… скоро?

И потом, как будто торопясь, добавил уже другим, суховатым тоном:

— Что ж! Значит, погостил, отдохнул, — и гайда! Что же? Тебе виднее! Разумеется, тут, в Terra Vecchia, тесно. Особенно молодому человеку, как ты. Расплодилось людей до ужаса, а земля не растет. Скоро повернуться негде будет… А денег у тебя на дорогу хватит? А?

— Хватит на обоих! — задумчиво ответил Сальватор.

У старика перехватило дыханье. Нижняя губа опустилась, обнажая ряд крепких желтых зубов.

— На… на обоих? — поперхнулся он. — На кого это — на обоих?

— На нас! — ответил удивленный тоном слов отца Сальватор. — To есть на меня и на Мариетту. Решили вдвоем.

На лбу старика вздулась жила.

— Почему нет? — Сальватор, подавшись вперед, поглядел на старика подозрительно и осторожно.

— Это… это ты придумал? — почти задыхаясь, допытывался дон Бертино. — Врешь! Это не ты, а она, змея! Это она придумала! A-а, уйти захотела?.. На свободу? Вольным воздушком подышать?.. Что?.. Так нет же… Не позволю!..

Старик осекся, увидев, какими глазами смотрит на него сын, и легкая дрожь пробежала по телу. А Сальватор тянулся к нему, и его глаза все мрачнели и мрачнели.

— Повтори, отец, что ты сказал!

— Я сказал… Я сказал… — забормотал старик растерянно, чувствуя, что еще миг, — и сын бросится на него.

— Ты сказал страшные слова, отец! Ты сказал, что ты не отпустишь Мариетту уйти со мною, с ее мужем. По какому праву, отец? Какие права у тебя на мою жену? Говори!

Дон Бертино, тяжело дыша, инстинктивно оглядывался вокруг, ища какого-нибудь оружия, и ничего не находил.

— Ты должен говорить яснее, отец! — продолжал Сальватор. — Тут, у вас, когда я был в Америке, что-то случилось. Ты говоришь, что она не имеет права. Мать… Может быть, ты этого не знаешь… Мать прислала мне в Бразилию письмо, требуя, чтобы я вернулся, судил, и… и казнил.

— Ну и казни! — крикнул старик, дотянувшись руками до заступа и судорожно сжимая толстую ручку его железными пальцами.

— Но мать не назвала мне его имени! — продолжал Сальватор. — И я подумал, что это — женская свара. Думал: увезу Мариетту, и все кончится… Теперь… Значит, и ты… знаешь что-то? Значит, и ты видел мой, наш общий позор? Или…

— Да ну тебя! — неверным голосом ответил старик. — Хочешь уйти? Уходи! Хочешь взять с собою в Америку распутную девку? Бери! Мне что!..

Сальватор пошатнулся и, чтобы удержаться, не упасть, широко расставил ноги.

— Значит, так! — глухо пробормотал он. — Если и ты, отец, подтверждаешь, что Мариетта — распутница, то… Я просил мать взять ее слова назад: она ведь женщина. Тебя, отец, я не стану просить: мужчина знает, что он говорит!

Старик молча кивнул головою.

Сальватор швырнул в канаву дымившийся окурок сигары и, круто повернув, пошел с виноградника.

— Не размякни! — злорадно крикнул ему вслед старик.

У старой стены, расползающейся под собственною тяжестью, у стены, которою когда-то Санникандро-Маджоре отгораживался от грозившего задушить его внешнего мира, шел с виноградника Сальватор Олива. Узкими, как коридоры, извилистыми, как лаз червя, мрачными, темными уличками шел он…

Вот старый поросший мхом фонтан. Когда-то вода била из горла каменного дельфина широкою, буйною, светлою струею и наполняла большой бассейн. Теперь она еле вытекает слабою, беспомощною струйкою, расплывается по слизи, которою покрылось чешуйчатое брюхо уродливо изваянного дельфина. Сальватор остановился. Постоял, тупо глядя на фонтан, подумал: «Напиться…» Наклонился над бассейном, но сейчас же в испуге откинулся: почудилось, что там копошатся, извиваясь, расползаясь, тысячи змеек с уродливыми головами.

Согнувшись и размахивая на ходу руками и бормоча что-то пересохшими устами, побежал он дальше, мимо «дома прокаженных», мимо «дома на крови», к собору, к его холодному, угрюмому фасаду, к непомерно большой, окованной ржавым и дырявым железом двери. Опять остановился и постоял, словно обдумывая, и опять побежал…

Старуха-мать была на дворе: кормила кур. Увидев бледное лицо сына и лихорадочно горящие глаза его, она жестко улыбнулась.

— Так, сынок! — тихо сказала она. — Да благословит дело рук твоих сам Господь, праведный и неподкупный Судия!.. Иди! Она там.

Не помня себя, Сальватор вскочил в комнату и с такою силою положил руку на плечо жены, что Мариетта вскрикнула от боли.

— Молись Богу! — сказал он. — Тебе осталось жить только пять минут. Молись!

Слова эти были не его, Сальватора Оливы, а чьи-то чужие, родившиеся за сотни и сотни лет раньше, — слова бессчетных поколений людей, живших тут, в Terra Morta, питавшихся ее отравленными соками и уходивших в недра той же Terra Morta.

— За что, о, Мадонна? — вымолвила Мария Олива.

— Ты знаешь, за что! — ответил Сальватор. — Ты знаешь закон земли?

— Кто тебе сказал, что ты поверил? Мать? Но ведь я знаю, ей ты не поверил! Ты мне поверил! Значит, еще кто-то… Но кто же, кто?

— Не все ли равно? — странно улыбнулся Сальватор. — Ну, да! Ты меня обошла, и матери, родной матери, я не поверил. Но когда обвинение подтверждает отец, мужчина, старший в роде… Молись же! Время идет!

— Но, Сальватор, если… если это он сам!..

— Что? — вскрикнул Сальватор и, сняв тяжело давившую руку с плеча жены, приблизил свое почерневшее лицо к ее искаженному смертельным страхом лицу.

— Ну да! Он, твой отец, имя которому — Иуда предатель!.. Он, подлый, похотливый насильник…

— Мой отец?.. Насильник?..

— A-а! Так ты думаешь, что я отдалась бы добровольно этому пауку?.. Ведь я люблю тебя, Торе!.. Ну да, силою взял он меня… Обманом, предательством, силою!..

— Когда?.. Когда это было? — стиснув зубы, допытывался Сальватор.

— Тогда же… два года назад. На другой день после твоего отъезда, Торе. Он услал твою мать к одному должнику потребовать уплаты долга. Я — чуяло мое сердце! — я хотела идти с нею, но он не пустил… И он угостил меня чашкою кофе, и, когда я выпила, я была слаба, как ребенок: он опоил меня. А потом…

— Где это было?

— В этой самой комнате. Ослабев, я прилегла, не понимая, что со мною. Он вошел…

— Здесь? На нашем святом супружеском ложе?

Опять чужие и странные слова вымолвил устами и голосом Сальватора рой призраков.

Бледная женщина опустила голову и ничего не сказала.

— А потом? Что было потом? — допытывался муж.

— Ну, он постоянно искал предлога удалить из дома твою мать. И он бил меня, Торе, когда я сопротивлялась, и он душил меня… Потом, полгода назад, один раз твоя мать увидела. Он испугался и как будто оставил меня в покое. Но не надолго.

— Когда же… это… кончилось?

— Когда ты приехал. To есть не совсем. Неделю назад он встретил меня на улице. Помнишь, когда я ходила попросить синьора парроко отслужить благодарственную мессу за твое выздоровление. Должно быть, он подстерегал меня. И он предлагал мне…

Мариетта зажмурилась.

— Что он предлагал тебе? Ну?

— У него были какие-то порошки… Я не знаю, что это. Он сказал, что это не яд: люди не умирают, они только… теряют разум. Я должна была подсыпать в лекарство тебе, а он — твоей матери. Чтобы вы оба потеряли разум… Но, видит Мадонна, Торе, я отказалась. Я плюнула ему в лицо и пригрозила, что пойду и расскажу все карабинерам! Отравитель!

Наступило молчание.

Женщина, тупо глядя на пол, вздыхала, и мелкие слезы катились по ее смуглым щекам.

Сальватор, криво и злобно улыбаясь, слушал «Песню крови», которую пели почерневшие, насквозь пропитанные вековою гнилью дряхлые стены старого дома, провисший, готовый рухнуть потолок, истоптанный пол.

— Хорошо! — наконец вымолвил он, отходя от жены. — Мне нужно сходить кое-куда. Сделать одно маленькое дельце. Ты же… ты подождешь меня тут.

Дверь с грохотом захлопнулась. Звонко щелкнул замок.

Выждав несколько минут, Мариетта вскочила и ринулась к окну и с нечеловеческою силою схватилась за ржавую железную решетку. Рванула решетку. И раз, и два. Решетка не сдавалась.

Разбежавшись, Мариетта ударилась всем телом о дверь. С притолоки посыпалась мелкая пыль, словно пудрою садившаяся на курчавые волосы женщины, на покрывшееся синеватою бледностью лицо и на налитые животным страхом глаза. Дверь затрещала, но не поддалась, и как будто кто-то тихо засмеялся там, за дверью.

Мариетта отошла от двери, сжимая руками виски. Подошла к окну, пристально посмотрела. Окно было узкое, как все окна домов, окно-бойница, дыра в толстой, словно крепостной стене, защищенное массивными железными решетками. Сквозь пыльные, затянутые паутиною, мутные стекла виднелся скат холма, покрытый виноградниками, и дальше — унылая однообразно зеленая равнина болот, тянущаяся почти до горизонта. А там, на горизонте — фиолетовая полоса моря и далеко-далеко — белая точка паруса, словно прикованного к одному месту корабля. Еще видна была Мариетте изжелта-серая извилистая полоса пыльной дорога, огибающей подножье двугорбого холма Санникандро-Маджоре. По этой дороге, удаляясь от города, бежал сейчас ярко-желтый почтовый автомобиль, оставлявший за собою клубы дыма и пыли. И по краю дороги стояли кривые серые телеграфные столбы, соединявшие Санникандро-Маджоре, Terra Vecchia, с внешним миром при помощи телефонной проволоки.

Автомобиль скрылся за поворотом дороги, но над тем местом, где он двигался, медленно проползало сероватое облачко пыли.

Сжимая виски, молодая женщина отошла от окна и села на краю постели и сидела, машинально покачиваясь всем корпусом.

VIII

Дон Бертино по-прежнему работал над канавою, когда перед ним, словно из-под земли, вырос Сальватор с тяжелою старинною охотничьею двустволкою в руках.

Сын подходил к отцу боком, согнувшись, как подкрадывающийся к своей добыче зверь. И Terra Vecchia поглощала звуки его шагов.

Старик понял.

Выскочив из канавы, скрывавшей его до пояса, он с тяжелым заступом в руках спрятался за ствол оливкового дерева.

— Не подходи! Не смей! — крикнул он.

— Почему? — криво улыбаясь, спросил Сальватор, делая еще несколько шагов.

— Она… она лжет! Она…

Еще два шага сделал Сальватор и медленно поднял ружье, оскалив белые зубы хищною улыбкою незнающего пощады и жалости зверя.

Старик, быстрый, как молния, выскочил из-за ствола, прыгнул на сына и взмахнул заступом.

В то же мгновение грянул выстрел.

Что-то ударило старика в низ живота.

Дон Бертино с резким криком наклонился вперед и несколько вбок. Колени его подогнулись, и он упал сначала на грудь, держась руками за низ живота, потом, перевернувшись, на спину. Руки судорожно искривленными пальцами хватались за комья сыроватой земли. Голова пряталась в плечи. Красные веки то закрывали закатившиеся глаза, то показывали одни белки.

Сальватор несколько мгновений внимательно глядел. Потом, — как будто его движениями управляла не его, а чья-то чужая, непреклонная воля, — подошел к дону Бертино и ткнул его в грудь под сердце дулом дымившегося еще ружья.

Старик вздрогнул, свернулся в комок, распрямился и пополз, но через два или три метра снова распластался, истекая кровью.

Тогда тяжелый окованный медью приклад ружья Сальватора опустился на круглый череп старика. Череп с хлястом лопнул. И приклад погрузился во что-то мягкое, как студень.

* * *

Через четверть часа Сальватор Олива был дома.

Донна Джустина сидела на скамеечке у дверей комнаты, где была заперта молодая женщина. Увидев сына, она встала, сторонясь, давая ему дорогу. Сальватор отпер дверь в спальню.

— Ты уже сделала то, что полагается? Ты помолилась? — деловито и по-своему ласково спросил он мертвенно бледную жену. — Ты попросила Мадонну и Джезу, чтобы они были милостивы к твоей грешной душе и чтобы святая земля не отказалась принять твое грешное тело?

— За что ты хочешь меня казнить, палач? — стиснув зубы, спросила тихим и странно спокойным голосом Мариетта.

— За то, что ты осквернила наше супружеское ложе! — ответил Сальватор. — Жена, обманувшая мужа и отдавшаяся другому, да умрет. Так было, так будет.

— Но ведь я же не отдавалась ему, твоему отцу! Он обманом и силою взял меня. Я всегда противилась, боролась…

— Так! Это хорошо, что ты боролась! Но… но почему ты не убила его? Разве ты не могла найти нож, топор, что-нибудь? Разве ты не могла ударить его по горлу, когда он лежал рядом с тобою или когда он, насытившись тобою, уходил от тебя, разве не могла ты ударить его ножом в спину?

— Я… я женщина!

— Так. Ты — женщина. Но в нашей земле женщины, когда надо мстить за честь, сильнее мужчин.

— Я не смела: он — твой родной отец!

— Так. Но… но когда дело идет о женской чести, и о чести семьи, и о чести всего рода, — нету отца, матери, и нету брата, и нету сестры. Есть только враг, который должен быть стерт с лица земли. Мы — из Terra Vecchia, и таков наш закон. Встань, женщина!

— Мы… мы могли бы уйти отсюда! — словно в раздумье вымолвила Мариетта, медленно поднимаясь.

— Terra Vecchia не отпускает! — угрюмо усмехнулся Сальватор.

— Я так любила тебя, Торе!

— И я любил тебя… Иди сюда. Стань посреди комнаты. Так. Теперь закрой лицо руками, закрой глаза.

Дуло ружья медленно поднялось и остановилось в уровень с грудью Мариетты против сердца.

— Я… я беременна! — густо покраснев, застенчиво улыбнувшись, прошептала она.

Дуло ружья дрогнуло, но не опустилось.

— От меня? Или от него? Ведь не можешь сказать. И… и не нужно. Все равно! Теперь не шевелись…

Грянул выстрел.

Сальватор Олива, не оглядываясь на труп жены, вышел из комнаты, сбежал по лестнице, приблизился к сидевшей у ворот на каменной скамеечке и казавшейся высеченною из серого камня старухе-матери.

— Мать! — сказал он. — Твоего мужа ты найдешь на винограднике. Он лежит возле стены, у канавы.

— Хорошо! Я его найду, сыночек! — беззвучно прошептала старуха.

— Мать! Я ухожу!

— Иди, сыночек! — махнула рукою старуха.

И он исчез в лабиринте узких, извилистых переулков, в тени старых, угрюмых, изглоданных временем стен.

М. К. Первухин
«Русская мысль» № 8-9, 1914 г.