Михаил Первухин «Журавли летят»

…Зима прошла, как во сне. И мне кажется, я не жил, я грезил. И мне помнятся только отрывки того, что пережито, как помнишь иной раз отдельные главы быстро пересмотренной книги. Вот плывет яркое солнечное пятно. И все ясно, и все понятно… А, вот, вдруг откуда-то, Бог весть откуда, поползла тень. Все темнее, темнее, все гуще. И… уже ничего не видно.

Видно только одно: тьма не стоит. Она ползет. Она проползает мимо, мимо.

И, кажется, с нею ползут какие-то чудища.

Ты не видишь их. Но ты их угадываешь. Ты их чувствуешь всем своим существом.

И тебе делается жутко. И эта жуть охватывает тебя всего. Она вливается тебе в душу. Она отравляет все тело…

И где-то есть еще уголок, уцелевший от наплыва этой проклятой жути. Крошечный, робкий, трепетный огонек, колыхающийся из стороны в сторону.

Такой маленький, такой слабый, что обступившая его со всех сторон туча жути, кажется, смеется над ним. И медлит проглотить этот огонек, пренебрегая им…

А ты чувствуешь, что это — последнее. Этот робкий огонек, эта искорка — последнее, что осталось живого в тебе. Но она одна может оживить тебя, все твое окоченелое тело. Отогреть душу…

И если тьме жути удастся погасить эту трепетную и замирающую искорку — все кончено, это гибель… И спасенья не будет…

И по временам мне самому хотелось, чтобы скорее, как можно скорее, приходил желанный конец…

… Будет! Довольно!

Я устал. Я измучен!

Нет, не так: не просто устал, не просто измучен…

У меня все болит. Все умерло… И этот крошечный огонек только мешает отдохнуть, забыться. Он будит в душе что-то больное, он будит какую-то тревогу. И он не дает покоя…

Покоя — смерти…

Скорее, скорее бы конец!..

…Разумеется, я был болен.

Всю зиму.

С того дня, когда меня выпустили из тюрьмы.

Это было в октябре. Теперь — апрель.

…Октябрь, ноябрь, декабрь, январь, февраль, март. Почти весь апрель…

Сколько это месяцев в общем?

Однако, голова не работает, я не могу сосчитать, сколько месяцев прошло со дня, когда я вышел из ворот проклятого «мертвого дома»…

…Отдельные яркие пятна пережитой жизни…

В день выпуска, когда товарищи, оставшиеся в тюрьме, совещались, что делать со мною, куда я денусь, — полубольной, еле держащийся на ногах, без гроша в кармане, с волчьим паспортом, находящегося под надзором полиции человека, — меня вызвали в приемную.

Всю зиму — никто не вызывал.

К другим ходили отцы, матери, жены, сестры, дети. Ухитрялись приходить даже знакомые под видом родственников.

Ко мне всю зиму не приходил никто…

Да и некому было: я — один, как перст. Меня взяли в Таращанке осенью. Восемьдесят верст от города.

Единственные люди, которые меня знали — таращанцы.

Но часть из них тоже сидит в тюрьме — в соседнем городе, «в губернии». Я же остался в уездной.

И вот, вдруг заявление:

— Вас ждут в приемной!

Я думал, что это — ошибка. Но пошел.

Режим последних дней был слаб. Тюремные надзиратели смотрели сквозь пальцы на то, что в приемной стоял по целым часам гул голосов, что пришедшие «с воли» приносили заключенным мелочь и передавали письма, газеты, даже книги.

Они и сами утомились. И они… Они, эти церберы, мало-помалу поддались общему настроению.

Надзиратель Жуков, эта «цепная собака» прежнего, как-то в коридоре заговорил со мною:

— Вот, барин… Вы все на нас, да на нас… А разве мы повинны? Первое — правил до пропасти. Второе — голова кругом идет. Раньше все ясно было. Который конокрад — в тюрьму. Или фальшивомонетчик. Или который людей резал.

Ну, мы так и смотрели:

— Каторжная команда. Волчья косточка!..

А теперь пойди — разберись…

Вон, слышали? Действительный статский советник в седьмой камере сидит…

Наш исправник только «ваше высокородие»! А этот, «ваше высокопревосходительство»… И сам говорит: по ошибке, говорит, сижу… А как меня выпустят, я, говорит, землю и небо переверну…

И вы что себе думаете? Перевернет… Будьте покойны, перевернет!..

Опять же, помните длинноволосого? Которого «товарищем Владимиром» звали?

— По старому — бродяга Иван, родства не помнящий! Ему по закону — двадцать пять горячих и ссылка на поселение… За сокрытие звания…

Ан оно оказалось: княжецкой сын. И три университета произошел. Прокурор ему что-то сказал не по шерсти. Так он прокурора как стал отчитывать… Тот ему слово, а он — десять. Да — по-французски. Да по-немецки… Загонял, как ободранную клячу… Упарился прокурор-то…

Так-то.

Вот, скажем, и послужи в наше время…

Ты его по морде, а он, может, нашего же губернатора — племянник. Да выйдет на волю, да оправится, тебя в бараний рог согнет…

Помолчав немного, Жуков добавляет:

— Опять же, непонятное очень творится. Во всяких смыслах.

Сами видим, непонятное. Докторша сидела. Знаете? Которая Кремянская. Ее весь город знает. Почет и уважение. Потому, сама не допьет, не доест, с бедняком делится. Ночь, полночь – позови — летит. В полонке два раза топла — ночью к больным лазила. Еле вытащили. Опять же, вся слобода ямская ею только и держалась…

Трах — забрали. Посадили. Да еще в «одиночку»… всякие строгости…

Слободка-то взвыла… Волком взвыли!.. Потому, говорю, Кремянскою этою только и держались… Как ее забрали — пошла слободка дохнуть…

Дихтерик разыгрался. Опять же, горячка… И нет никакой подмоги ни откудова…

Забрать Кремянчиху-то забрали, а на ее место никого не дают…

А люди-то видят…

Глаза не закроешь…

Поверите, совсем невозможно стало нашему брату на слободку показываться… Прошлое воскресенье я пошел: трах — похороны. Солдатка одна. Аксиньею зовут. Единственное дите было, тоже Аксюшка. И вскорости померла. Потому, доктора не дозвались, который боится на слободку, к чертям на куличку ехать, которому некогда…

А один приехал — опоздала ты, говорит. Кабы третьего дня — можно было еще вызволить…

А Аксинья ему:

— Как Кремянчиха была вольная, она всех выручала… Не померла бы моя Аксютка…

Ну, ладно. Иду я, а тут гробик волокут.

Я — честь-честью — шапку снял. Перекрестился. Стою, значит!

А тут Аксинья меня увидала. Побелела. Как закричит:

— Вы Аксютку убили! Вы, говорит, аспиды…

И пошла, и пошла…

Поп ее уговаривать — она на попа.

— Где, говорит, вы были, как я по городу металась, докторов искала? Где вы были, как Аксютка корчилась, да задыхалась от того самого дихтерита? Куда, говорит, вы Марию Павловну запрятали, которая всех выхаживала?

Ну, знаете, вернулся я в тюрьму. А тут по дороге встречаюсь с одним, Яшкою его зовут! И кличка по шерсти: Яшка Глот… Тюремный житель. Хулиган настоящий, которые чуть что — нож в бок. Или перчаткою по голове.

И этот Яшка у нас всегда отсиживал. Все ему пророчили: удавят тебя, подлеца, за твои художества…

Смотрю — барин барином. Лакированные ботфорты, и резинковые галоши. И сам при часах серебряных. Цепку по пузу распустил…

Увидел меня, — смеется.

— Здравствуй, говорит, цербер…

Ну, я его было за «цербера» пугнул.

— Попадешься к нам — припомню!

А он — во все горло хохочет.

— Не бойся, говорит. Не попадусь!.. Я, говорит, раньше дурак был, политики не понимал. Где что плохо лежит, то и тащил.

А теперь добрые люди научили. Пятьдесят целковых жалованья получаю. Да на пропой души — двадцать.

— Службу нашел? Кто, говорю, тебя, подкалывателя, на службу-то возьмет?

— А, вот же, говорит, взяли!.. Еще какое дело поручили… Патреотическое!

Я, говорит, теперь очень просто: куда явлюсь — первым делом в полицию: прошу оказать полное содействие…

— Оказывают? Это двери-то взламывать, замки фомкою выворачивать?

— Дурак ты! — говорит. — Я это дело бросил. Поприбыльнее есть. Другое!

Я брат, на настоящую линию вышел. Пристава ручку подают. С архиреем беседовал… Благословенье получил… Хочешь, еще тебе протекцию окажу?

Слово за слово — и все рассказал…

И жуть меня взяла: вот, Кремянская — в тюрьме сидит. Яшка Глот на воле гуляет…

Почему это?

Нет ли ошибки какой?

Говорят, — через политику.

Ну, кому какой ум Бог дал… А только я так думаю: если человек хороший, так у него и политика хорошая…. если с «фомкою» шлялся, да серьги из ушей с мясом вырывал — плохая у него политика!..

Жуков отходит в сторону.

И я вижу, что он сумрачнее обыкновенного. В его душе совершается какая-то работа. Идет какая-то ломка… Он уже не тот Жуков, которым был раньше. Он уже не кусок тюремного железа… У него проснулась душа, и эту душу обуревают сомнения…

К чему он придет — сказать трудно. Быть может, окончательно поймет положение. Сломается. Начнет новую жизнь.

Быть может, испугавшись перелома, еще больше очерствеет и дойдет до палачества…

Кто знает?

В нашей тюрьме уже был скандал осенью, когда меня еще тут не было: один из надзирателей, один из самых свирепых и неумолимых церберов тюрьмы, — вдруг растаял и перешел на сторону тех, кого должен был стеречь. И при его активной помощи был совершен знаменитый побег одиннадцати «политиков». И он не ушел с ними. Не ушел от суда… сам заявил:

— Моих рук дело!..

И теперь сидит где то в «Централке». Ждет — долголетней каторги. И он вынесет все: это не человек, а кусок стали…

А другие?

Вообще, что-то странное…

Другой надзиратель, Водолеев, говорил с Грушецким, студентом:

— Мы, говорит, люди подневольные. И вы на нас напрасно злобствуете. Принял присягу — держу. А только колеблюсь… Еще раздумываю…

И это «колеблюсь», и это «думы одолевают», «сомнение находит» — это в воздухе…

И это страшно для тех, кто создал весь этот кошмар жизни…

— Вы опираетесь, господа, на то, что недавно было горою каменною.

Но эта гора — пошатнулась и готова рассыпаться…

И вы чувствуете это. И вы ищете новой опоры. И находите ее в тех элементах, которые еще более разрушают вашу опору, подрывают весь остаток вашего кредита…

…Журавли летят…

Михаил Первухин.
«Пробуждение» № 1, 1908 г.