Николай Брешко-Брешковский «Продажная»

Посвящается Александру Никаноровичу Новоскольцеву

I

Тяжелый занавес, медленно опускаясь, отделил волшебное царство поэтической «Летней ночи» от многочисленной публики большого казенного театра, привлеченной исполинской тенью Шекспира.

Сендаровский вспомнил, что баронесса просила его зайти к ней в ложу. Кроме того, художник сам хотел ее видеть. Он толкнул белую дверь с черным нумером и вошел.

— Вот и Марк Григорьевич! — приветливо встретила его, слегка картавя, худощавая блондинка и протянула тонкую, унизанную сверкающими кольцами, руку без перчатки, которую художник поцеловал с манерой не светского человека.

— Позволь тебе представить, chérie, молодой многообещающий талант…

Сендаровский поклонился миниатюрной брюнетке.

— Здравствуйте, милейший, — покровительственно протянул ему большую руку очень высокий, коротко остриженный скуластый мужчина, лет тридцати двух. Выражение глаз его, с красноватыми воспаленными белками, было самоуверенное, даже наглое. Сендаровский холодно ответил на пожатие Чекалова.

А баронесса продолжала:

— Какая чудная вещь! Неправда ли? Что-то благоуханное, сотканное из тончайших нюансов! В каждом слове, в каждой картинке столько наивной красоты! Какую бездну эмоций должна пробудить в душе художника такая вещь!

— Мне очень нравится, — просто сказал Сендаровский.

— Ах, Шекспир, Шекспир, как он велик! Господа, вы оба — художники; неужели вам никогда не приходило в голову изобразить Шекспира? Изобразить на полотне этот мощный гений?

— Я непременно его напишу, — отозвался Чекалов. — Напишу по-своему. Все портреты Шекспира, которые я видел — одна пошлость; это баритон итальянской оперы, с подстриженной бородкой, а не гениальный драматург.

— Каким же вы его себе представляете, — полюбопытствовал Сендаровский и в его больших темных глазах мелькнуло что-то насмешливое, в то время, как лицо оставалось серьезным, почти грустным.

— Я напишу его лохматым гигантом-полубогом. Черты лица его должны быть грубые, точно высеченные из горной породы!..

— Но это будет неверно, — мягко возразил Марк Григорьевич.

Скуластое лицо Чекалова передернулось гримасой.

— Нисколько. Фотографическое сходство — последнее дело. Важна идея. Идея важна! Нужно, чтобы всякий, кто взглянет, сказал: это гений! Вся сила в настроении. Взгляните на Роденовского Гюго. Разве это портрет? Это дух, необъятная стихия!..

Баронесса, которая слушала Чекалова с мечтательным выражением глаз — они были у нее слегка подведены — кивнула головой и сказала:

— C’est ça!.. Это как раз то, что я думала…

Брюнетка улыбнулась механически, словно кукла.

Чекалов вытянулся во весь свой громадный рост и, заложив руки в карманы широких, суживающихся книзу панталон, — он перенял их покрой у французских художников, — подошел к барьеру ложи. Он хотел, чтоб все, по крайней мере, многие, видели его вместе с баронессой Вальдкнехт, «большой эстеткой», покровительствовавшей молодым талантам. Чекалов не был талантлив. Наоборот, он был почти бездарен. Но людям свойственно ошибаться. Почему же не могла ошибиться и баронесса? Если сделала промах академия, дав Чекалову заграничное пенсионерство, — баронессе и Бог велел! Тем более, вместе с необычайным апломбом и похвальбами своей дружбой с самим cher maitr’ом, королем импрессионизма, Клодом Моне, Чекалов вывез из Парижа несколько изящных длинных сюртуков и две дюжины ярко-приличных галстуков. Кроме того, он так значительно и энергично вращал своими воспаленными белками…

Молодой художник надул своих академических профессоров. Разумеется, ему нетрудно было «втереть очки» и свободной хорошенькой женщине, которая, невзирая на свою любовь к искусству, не могла в знании техники соперничать со специалистами.

Во всем, начиная с внешности, Сендаровский и Чекалов нисколько не походили друг на друга. Скромный коричневый костюм Марка Григорьевича не говорил о претензии на моду, подобно вопиявшему сюртуку Чекалова. Но цветной артистический галстук говорил о вкусе. Среднего роста, худощавый, Сендаровский был красив несколько женственной красотой южанина. Большие, темные, опушенные длинными ресницами глаза его не смотрели, а созерцали. На бледно-матовом лице резко чернели небольшие усы. Высокий белый лоб, густые, слегка вьющиеся волосы.

Сендаровский еще учился в академии и в ноябре, месяца через два, выйдет на конкурс. Конкурсная программа должна ему дать «звание» и, кто знает, — может статься, — заграничное пенсионерство, о котором всегда так пламенно мечтает академическая молодежь! Талантливый Сендаровский успел рано овладеть техникой горячо любимой живописи, выставлял свои небольшие картины, довольно удачно продавал и одну из них приобрела баронесса. Богатая независимая вдова, Анна Эдуардовна Вальдкнехт казалась значительно моложе своих сорока лет. Печать чего-то истомленного, декадентского лежала на всем ее облике. Это чувствовалось и в белокурых, робко подкрашенных волосах, и в загадочно устремленных глазах и в особом покрое платья, которое, охватывая плотно гибкую фигуру, ниспадало к ногам широкими складками античной туники.

— Баронесса, у меня к вам просьба, — неожиданно, точно собравшись с духом, сказал Сендаровский.

— Пожалуйста, очень рада…

Подвижные черты баронессы выразили готовность.

— Не будете ли вы добры позировать мне для картины?

— Ах, это ваша программа?

— Да. Она почти кончена. Недостает одной фигуры, и вы как нельзя более подходите…

— Что же, это очень мило, располагайте мною…

Чекалов сделал презрительную гримасу. В глазах брюнетки мелькнула зависть…

— А что же изображает… Какой сюжет вашей картины?

Сендаровский минуту помолчал.

— Видите ли… У меня там загородный сад… Близится рассвет… На первом плане, за столом мужчины ужинают с женщинами…

— С кокотками? — перебила баронесса. Оживление угасло на ее лице.

Сандаровский смутился.

— Если хотите… да. У всех утомленные лица, всем скучно и безотрадный рассвет усугубляет эту скуку…

— Но я-то, я, кого должна изображать? — нетерпеливо перебила баронесса.

— Одну из…

— Одну из кокоток? — Анна Эдуардовна быстро переглянулась с Чекаловым.

Чекалов молча болтал своей длинной ногой, с оживленным видом, словно предвкушая «веселенький скандальчик».

— Простите, но разве вы не понимаете, что это неудобно? — сухо, почти строго спросила баронесса.

Брюнетка, слегка отвернувшись, улыбалась насмешливо.

Сендаровский хотел возразить.

— Погодите! Вы знаете, что я женщина без всяких предрассудков. Я люблю искусство больше всего на свете, но… согласитесь сами, это прямо невозможно, — и, отвернувшись, она стала смотреть на сцену.

II

Поглощенный всецело думами о своей новой картине, Сендаровский, не дослушав спектакля, уехал к себе на Васильевский остров. Тень великого Шекспира оказалась бессильной владеть его вниманием до конца.

Дождливая сентябрьская ночь повисла над городом. Все было мокро, все плакало унылыми осенними слезами. Извозчик не спешил, да Сендаровский и не понукал его. Широко раскрытые глаза смотрели в сырую туманную мглу, с мигающими огоньками фонарей, ничего не видя. Одна мысль упрямо сверлила мозг: если он не найдет подходящей натурщицы, картина пропала, и он не выйдет теперь на конкурс. Без этой центральной фигуры, без этой изящной красивой женщины с утомленным лицом и в дорогой кричащей шляпе — картина немыслима; по крайней мере, он не может представить ее… Профессиональная натурщица здесь не в силах быть полезной. В ее распоряжении нет ни внешних, ни декоративных данных сойти за типичную представительницу demi-mond’a.

Сендаровский мало знал женщин и пригласить для модели настоящую кокетку не мог, да и не сделал бы этого. Не по карману. Подобные женщины дорого ценят свои ласки и наверное не дешевле — свое время. Все надежды были на баронессу. Но теперь они рухнули и Бог знает когда, вместо туманного пятна, на холсте его появится, необходимая, так долго желанная фигура.

Он пытался вызвать, создать ее силою творческого воображения, но все попытки были напрасны. Временами он видел то одну, то другую черту, видел беспокойные, лихорадочные глаза, но целый образ как-то упрямо и дразняще ускользал. А между тем, сколько манящих надежд, сколько мечтаний было связано с этой картиной! Вдохновенная дерзость молодости спешила заявить свои права. Ему хотелось покинуть и родные и вместе опостылевшие казенные стены академии и на свой риск и страх вступить в борьбу с жизнью.

Сендаровский ехал по набережной. Там, за чернеющей как бездна Невой, мерещилась неясным силуэтом академия. Всякий раз, когда Марк Григорьевич видел это красивое величественное здание — в душе, его поднималось какое-то странное чувство. Академия принимала в глазах его облик живого существа, умного и вместе своенравного. Сколько раздавленных надежд, горделивых мечтаний похоронено в этих стенах! И в то же время сколько счастья выпало на долю некоторых избранников! Целая вереница — частью туманных призраков, словно сотканных из этой ночной мглы, частью живых людей во плоти и крови, зашевелилась пред глазами Сендаровского. Он вспомнил академические предания, рассказы о безвременно погибших талантах. Там, в густых потемках «циркуля» (центральный зал, кольцом окружающий внутренний двор академии), висят их программы на большую золотую медаль.

Спился и рано умер подававший громадные надежды титанический мужик — Крюков. Погиб от чахотки юный Песков; умер в вагоне от разрыва сердца Смирнов, написавший прекрасную картину «Смерть Нерона». Много их было…

А вот возвеличенные академической судьбой счастливцы! Думал ли когда-нибудь уличный мальчишка — армянин, рисовавший мелом кораблики на Феодосийских заборах, что он умрет мировой знаменитостью, миллионером и даже действительным тайным советником?

Потянулся стройный Николаевский мост со своими яркими, высокими фонарями. Сендаровский вспомнил баронессу и с его губ сорвалось одно слово:

— Мещанка!

Им овладела досада. Жалкая кривляка! Носится со своей любовью к искусству, а на самом деле она и не любит его и не понимает. Отказалась позировать! Ее, изволите ли видеть, шокирует, что с баронессы Вальдкнехт напишут кокотку. Какое узкое непонимание, какое невежество… И в то же время она все-таки лучше других… Тяжело работать среди общества, «интеллигентного общества», которое так равнодушно, чуть ли не враждебно относится к искусству и к художнику. Сколько труда стоило уломать позировать эту дубину — Болдырева.

III

Далеко на юге, в большом губернском городе живет семья Сендаровского. Бедные люди — отец и мать — в одном из глухих старинных предместий имеют бакалейную лавочку, на мизерные доходы с которой существовала вся, довольно многочисленная, семья. Любовь и тяготение к искусству проснулись в Сендаровском — как и у большинства художников — рано. Нельзя сказать, чтоб окружающая обстановка не способствовала развитию художественного вкуса в мальчике. От узких, кривых улиц с каменными, серыми от времени домами, от старосветских седобородых евреев в длинных кафтанах веяло чем-то средневековым, рембрандтовским.

Марк со своими стремлениями и задатками резко выделялся на монотонном фоне бедной еврейской семьи, вся жизнь которой заполнялась мелкими интересами лавочки и фанатическим исполнением религиозных обрядов.

Разумеется, не обошлось без борьбы. Будущее Марка рисовалось родителям в каких-то неведомых жутких красках. Смутно было понятие их о том деле, которому так упорно хочет посвятить себя сын, но они твердо были убеждены в одном: оно, это «искусство его», никогда не обеспечит так, как скромное, зато надежное торговое дело. Вся семья Сендаровских из поколения в поколение «купцовала».

Когда же Марк, в конце концов, поставил на своем, родители махнули на него рукой, считая сына погибшим. Только лет через десять, прочтя в еврейской газете похвальный разбор одной из картин Марка, старик Сендаровский кое-как примирился с небывалою в их роде профессией сына. А после того, как молодой художник помог семье в критическую минуту деньгами, — там, в глухом предместье старинного города, начали относиться к искусству с уважением…

IV

Утром, часам к одиннадцати, Сендаровский отправился в академию. Он вошел с Пятой линии в ворота, открыл тяжелую дверь и стал подниматься. Крутая, грязная каменная лестница сменилась еще более крутой — чугунной. Казалось, конца ей не будет. Но вот и длинный коридор, по обе стороны которого мастерские конкурентов с фамилиями на дверях. Сендаровский открыл свою мастерскую большим ключом. Казенный неприветливый вид имела громадная комната с четырьмя большими окнами. Голые стены отчасти скрашивались этюдами. Задумав свою картину «В Эльдорадо», — Сендаровский написал их множество. Это были этюды женских, мужских и лакейских физиономий, этюды световых эффектов, хрусталя, бутылок шампанского, вазочек с фруктами.

Посреди пустой комнаты, — все убранство ее состояло из двух-трех табуретов, — на тяжелом вертикальном мольберте стояла прикрепленная веревками неоконченная картина. Остановка была только за одной фигурой, поиски модели для которой причиняли художнику столько хлопот и тоскливого раздумья. Сендаровский знал, что работать сегодня не будет, но все-таки пришел. Его неудержимо тянуло к этой картине, хотелось смотреть на нее и мучиться мыслью, что, пожалуй, не суждено ей быть оконченной. Не успел Сендаровский снять пальто, как в дверь постучали.

— Войдите! — отозвался он и лицо его вытянулось. На пороге обрисовалась фигура старого посредственного художника, который играл какую-то роль в каком-то музее и считал себя профессором. Безо всякого на то права, он ходил по ученическим мастерским и давал советы, которых у него никто не спрашивал и в которых никто не нуждался. Молодежь прозвала его «Поль Веронез».

— Здравствуйте! Покажите-ка, что у вас там написано?

Старый художник мельком взглянул на картину и спросил:

— Вы какую зеленую употребляете?

— «Поль Веронез», — я ее очень люблю, — умышленно ответил Сендаровский.

Лицо гостя стало вдруг свирепым и он замахал руками.

— Боже вас сохрани! Никогда не употребляйте «Поль Веронеза!» Слышите! Это очень вредная, ядовитая краска. Врагу не посоветую. Если бы Макарт слушал меня — я гостил у него в Вене — его холсты не почернели бы так быстро. До свиданья! Так помните же! Раз навсегда — вон с палитры эту краску! — уже с порога наставлял старый художник.

Сендаровский мысленно послал его «ко всем чертям». А приятель Макарта уже стучался в соседнюю мастерскую — проповедовать дальше изгнание «Поль Веронеза». Это была его мания.

Сендаровский взял с подоконника новую повесть Чехова и начал читать. Спустя минут десять к нему вошел его профессор — знаменитый жанрист, создавший собственную школу и многочисленных последователей. Стройный, сухощавый, с умными выпуклыми глазами, он был воплощенная энергия. Бодростью повеяло на Сендаровского от румяного пепельно-седого старика.

— Ну, как ваши дела, батенька? Показывайте, показывайте, что вы натворили? — живо потирая руки, говорил профессор.

Он опустился на табуретку и долго, молча, сосредоточенно наблюдал картину.

Бледное лицо Сендаровского вспыхнуло румянцем. Он волновался, ожидая приговора этого человека, которого ценил за талант, искренность и тонкость вкуса. Профессор перевел свои молодые, пытливые глаза на ученика:

— Хорошо, батенька, право хорошо! Этот черноглазый хлыщ в цилиндре очень недурно схвачен. Где вы раздобыли такую каналью? Платье этой девки сочно написано. Материю чувствуешь, а под материей праздное откормленное тело. Молодцом батенька! Старайтесь! А вот на втором плане недочеты: цветные лампионы слишком резки, и потом рука этой барыньки не нарисована. Пройдите еще…

Профессор ушел, а Сендаровский тотчас же послал дежурного служителя за казенной натурщицей, желая поскорее исправить, действительно, слабо нарисованную руку. Тем более, что рука эта была очень на виду. Задумавшаяся девушка подпирала ею устремленное на зрителя лицо.

…Натурщица покорно и тупо закаменела в одной позе.

С палитрой, кистями и муштабелем в руках Сендаровский переписывал руку. Работа подходила уже к концу, как вдруг дверь распахнулась и в мастерскую вошел Болдырев, изящно одетый, откормленный брюнет, с острой бородкой и в цилиндре. Лицо его было сердитое.

Не здороваясь он начал:

— Я требую, чтобы вы замазали мое лицо на вашей картине, или переделали бы его до неузнаваемости. Это черт знает что такое!

Художник опешил. Он крайне удивился и первое время не мог вымолвить ни слова.

— Это черт знает, что такое! — повторил щеголь в цилиндре. — Я положительно требую…

— Но ваше лицо как нельзя более подходит к типу…

— К типу завсегдатая «Эльдорадо»? Благодарю покорно! Вам, кажется, известно мое положение в обществе; у меня масса знакомых в свете и мне вовсе не интересно, чтобы они меня видели в какой-то подозрительной компании.

— Но всякий, если он только не круглый дурак, поймет, что картину нельзя смешивать с жизнью; это не семейный портрет, а картина.

— Нет, нет и нет! Я требую и кончено!

— Этого еще мало. Зачем вы так поздно спохватились, когда все сделано. Ведь вы и раньше знали, что позируете не для святого Иеронима!

Художник был взволнован. Он положил на табурет палитру с кистями и нервно вертел муштабель.

— При чем здесь святой Иероним? Мне не до шуток! Я рассказал товарищам и те прямо возмутились… вашею дерзостью!

— Жалею о вас и о ваших товарищах.

— Пожалуйста без сожалений! Этого только не доставало! Лучше поторопитесь исполнить мое требование, а то вам придется жалеть самого себя!

— Что та-ко-е?!

— То, что слышали!

— Потрудитесь уйти вон! Слышите, сейчас же вон отсюда! — с пеной у рта крикнул Сендаровский, и так ударил муштабелем по табурету, что он сломался.

Щеголь побледнел, однако сделал вид, что не боится.

— Хорошо же! Я вам устрою скандал! Я искромсаю ножом эту паршивую мазню на выставке!

— Вон!!

Лоснящийся цилиндр исчез за дверью.

Сендаровский в изнеможении опустился на табуретку. Равнодушная ко всему натурщица продолжала каменеть в своей позе. Художник отпустил ее, он не мог больше работать. Посещение Болдырева испортило ему Настроение.

V

Перемыв кисти, он бесконечными коридорами отправился в академическую столовую обедать. Это была полутемная комната, с причудливыми рубчатыми сводами и каменным полом, напоминавшая средневековый инквизиционный подвал. Но молодежь любила свою неприветливую столовую. Какие горячие споры и толки об искусстве изо дня в день слышались в этом полумраке, под этими сводами! Казалось, особенной притягательной силой обладали темные стены, увешанные почерневшими копиями со старинных голландцев. Окончил молодой художник академию, ему повезло, он модный портретист, у него собственные лошади; от прежнего и следа не осталось. А все же тянет его иногда в эту, когда-то родную, столовую посидеть за шестикопеечным стаканом скверного кофе, посмотреть и послушать новое поколение и, глядя на него, вспомнить собственное прошлое…

Столовая была полна народу. Подъемная машина, ежеминутно подававшая сверху кушанья, не успевала исполнять сыпавшиеся заказы. Благодаря хмурому осеннему дню, было темнее обыкновенного. В сумраке стоял немолчный говор, шевелились и двигались фигуры в испачканных красками блузах, пиджаках, форменных тужурках. Было несколько женщин.

— А, Сендаровский! Присаживайся, поболтаем, — встретил Марка Григорьевича конкурент Люхин, маленький светлый блондин с чахлой бородкой и быстрыми глазами.

Сендаровский запасся марками для супа, бифштекса, кофе и присоседился к Люхину. Они хорошо относились друг к другу, хотя взгляд на искусство, художественные симпатии и даже манера письма — были у них разные. Северянин, питомец «московской школы живописи», — Люхин тяготел к мотивам их народной жизни в духе передвижников. Мазок его был грубый, но сильный и талантливый. Он с увлечением писал деревенских баб, мужиков, оборванцев… Южанин Сендаровский был поклонник «эстетического пятна», колорита. Мазок его уступал люхинскому в силе, зато превосходил изяществом и яркостью.

— Что это вид у тебя такой кислый? — спросил Люхин, доедая пирожок.

— Поневоле кислый… Представь, не могу никак найти натурщицы. Я тебе говорил сюжет, помнишь? — (Некоторые конкуренты избегают показывать товарищам свои программы до выставки; принадлежал к числу их и Сендаровский).

— Помню, помню! Так что же мудреного натурщицу-то найти?

— Там кокотка высшего полета…

— Вопрос усложняется… Вот публика! Охота же вам девок писать. То ли дело я! — Люхин добродушно усмехнулся. — Одна фигура на картине и та — угадай кто?

— Оборванец какой-нибудь?

— Совершенно верно. Босяк восемьдесят четвертой пробы. Потом всю мастерскую просмердил!

— Фу, гадость!

— Чего гадость? Сама жизнь! Ноги в язвах… А как водку лущит! И знаешь, сюжет какой? Я тебе завтра покажу. — Люхин понизил голос. — Глушь… часть забора… керосиновый фонарь… на заборе треплются ветром клочки афиши; свет падает на одинокую спящую фигуру — это мой босяк. Возле блестят осколки разбитой бутылки…

— Напился каналья и дрыхнет!

— Погоди, не перебивай. В этом, знаешь, есть поэзия, дикая, своеобразная. Представь себе этого рваного лохмача: морда в синяках, на босу ногу опорки… ноги в язвах, непременно в язвах; камни, залитые водкой. А за старым забором чернеет громада заглохшего сада… безотрадно так, уныло…

Насмешливая улыбка покинула лицо Сендаровского.

— …Так и чувствуешь одиночество, беспросветное одиночество. А тут и заглавие для полного впечатления: «Во сне он был царем!». Понимаешь? Этот плюгавый босяк, эта бесправная социальная мразь, которого лупят, как Сидорову козу, на время отрешается от своей действительности; ему снится… он грезит, что он богат, красив, любим…

— Хорошо задумано. И по краскам недурно — в смысле пейзажа. Только…

— Только не будет «эстетического пятна»? — подхватил Люхин, усмехнувшись.

— Да.

— И Господь с ним! У меня всегда на первом плане была и будет — мысль. Живописи для колоритного пятна, для эффектного красного аккорда — я не признаю!

Мальчик в парусиновом переднике поставил пред Сендаровским тарелку дымящегося супа.

— Кстати, видел вчера нашу великолепную Бижевич. Кланяется тебе; пеняла, зачем пропал, не являешься.

Сендаровский оживился.

«Эта не откажет», — мелькнула у него радостная мысль.

Отодвинув недопитый стакан кофе, он торопливо ушел домой и написал длинное письмо Наталье Александровне Бижевич.

VI

Жена директора департамента, Наталья Александровна, была большая филантропка. Она помогала бедным, следила за народным образованием и даже ездила в провинцию ревизовать какие-то школы. Она была молода, красива чисто рубенсовской красотой и это придавало благотворительности ее особенный пикантный характер. Бижевич любила и признавала только одно утилитарное искусство. Картины она приобретала только с гражданскими сюжетами, отрицая всякие другие.

Утром, придя в мастерскую, Сендаровский получил от служителя конверт из тонкой английской бумаги. Он узнал почерк Натальи Александровны, волнуясь вскрыл письмо и начал читать… С первых же строк исчезла всякая надежда и лицо его вытянулось.

«Милый Марк Григорьевич, — писала патронесса крупным деловым почерком, — к сожалению я должна вас огорчить: позировать не могу, принципиально не могу. Почему у вас явился такой странный сюжет? Помните, какие у вас были симпатичные жанрики. Что я! Вам ли, автору не помнить их? А теперь вдруг какой-то трактир, какая-то безобразная оргия, один вид которой может деморализировать наше и без того развинченное общество. Цель художника — показывать нам лучшие стороны человечества, как образец для подражания. Берите пример с Богданова-Бельского… Мало ли сюжетов? Напишите идущих в школу ребятишек, — как это будет мило, трогательно; или внутренность деревенской чайной — это очень современно. Если же вам непременно хочется изобразить меня (чем я, конечно, весьма польщена), нарисуйте фельдшерицу на пункте, на посту, на своем святом посту…»

Сендаровский не мог читать дальше. Он назвал патронессу идиоткой и разорвал красноречивое послание великолепной дамы в мелкие клочки. Обиднее всего показался ему совет подражать сухому, рассудочному Богданову-Бельскому.

«И от подобных людей приходится иногда зависеть!» — подумал с горечью Сендаровский. Он был близок к отчаянию. Обстоятельства словно умышленно складываются так, что картина не поспеет к началу ноября; да вряд ли и когда-нибудь поспеет она! Делать нечего, придется в этом году отказаться от конкурса. В два неполных месяца он ни за что не успел бы написать новой программы, даже самой простой по композиции. Кроме того, все его помыслы, все воображение — заполнены одной лишь этой злосчастной картиной и другим — нет места.

Сендаровский от всей души позавидовал Люхину. В самом деле — чем не молодец? Облюбовал себе одну фигуру и пишет не мудрствуя лукаво. И наверное выйдет хорошо, получит звание, а то и заграничную поездку.

Марк Григорьевич, мрачно посвистывая, надел плюшевую коричневую шляпу, которая шла к его бледному лицу, черным волосам, — и приготовился уходить. В мастерской ему нечего больше делать.

Подобно всем мнительным, строго критикующим каждый шаг людям, он начал искать причину неудачи в самом себе. Ему казалось, что он в слабой степени обладает творческой фантазией, мало наблюдателен и не умеет фиксировать воспринимаемых впечатлений. Но вспомнив, передаваемые по традиции, от одного академического поколение к другому, — примеры из жизни крупных художников, Сендаровский немного утешился. Если у них, у первоклассных опытных мастеров, за неимением под рукой необходимой натуры, картины нередко приостанавливались, — чего же может требовать он, еще неокрепший художник?.. Правда, иногда выручает слепой случай. Разве, например, Новоскольцев написал бы так вдохновенно фигуру своего «Митрополита Филиппа», не повстречайся ему, после целого ряда бесплодных поисков, старец аскетической внешности, проживший безвыходно двадцать лет в суровых финских скалах. Но, увы, такие феноменальные случаи — крайне редки!.. Стукнул в дверь и вошел сияющий Люхин.

— Послушай, дружище, не найдется ли у тебя запасного муштабеля? Мой франт начал вчера показывать, как он дирижировал архиерейским хором и сломал… Очень уж увлекся. Октава у него — стекла дребезжат!

— Мой тоже сломался, а запасного нет.

— Опять кислый! Так и не нашел мамзели? А ну, покажи-ка ее, коли не секрет, — сказал Люхин, кивнув на повернутую лицом к стене картину.

— Не стоит!.. — процедил сквозь зубы Сендаровский.

— Как хочешь — твое дело. Побегу искать муштабель. Скоро «мой» придет. Бывалый же он шельмец! Кованый на все четыре ноги.

— Смотри, как бы он тебя не подковал!

— Чего ковать-то? Наши отношения просты: полтину в зубы получил за сеанс и кончено; впрочем нет, вру! На моей обязанности лежит угощать его каждый раз сороковкой. Он если не выпьет — не может; такая натура…

VII

Худенький Люхин с большой светловолосой головой — ушел. Почти вслед за ним покидал мастерскую и Сендаровский. Распахнув дверь, он увидел молодую, нарядно одетую женщину. В нерешительности остановились они друг против друга.

— Вы, вероятно, ошиблись дверью? — учтиво спросил Сендаровский.

Она улыбнулась.

— Нисколько. Я пришла к вам.

— Ко мне? — вырвалось у него с удивлением. — В таком случае — милости просим! — он посторонился и пропустил ее в мастерскую.

Они сели.

— Чем могу служить?

Сендаровский пытливыми глазами художника рассматривал красивое продолговатое лицо с гладко зачесанными на уши густыми золотистыми волосами, стараясь угадать общественное положение незнакомки. Вызывающая красная шляпа с такими же цветами, вся воздушная, вся трепещущая, как живая, при малейшем движении головы — отвечала довольно определенно… Красное суконное платье, фасона tailleur говорило о хорошем портном. Эта женщина богата, чужда предрассудков и настойчиво желает нравиться: большие серые глаза ее искусно подведены; губы маленького рта неестественно алели на бледном лице…

То опуская ресницы, то обдавая художника смелым блестящим взглядом, молодая женщина начала:

— Вы меня не узнаете?

И не дождавшись:

— А я вас знаю! Я сидела в соседней ложе… «Сон в летнюю ночь». Помните?.. Мало того, — я подслушала ваш разговор… Нашли натурщицу?

— Нет! И больше искать не намерен.

— А если я вам предложу свои услуги? Я с тем и пришла.

От изумления и радости Сендаровский весь вспыхнул.

— To есть, как это? Как это пришло вам в голову?

— Очень просто. Я представила себе, насколько должно быть досадно художнику, если у него тормозится дело с картиной благодаря отсутствию подходящей модели. Времени свободного у меня много; я служу в оперетке; занята только вечером и то не всегда.

— Я очень рад… очень благодарен… Вы страшно подходите. Простите, вы меня не так поняли, — спохватился он, заметив, что она улыбнулась и слегка покраснела, — но я не в состоянии буду оплатить ваше время. Другое совершенно дело наши академические натурщицы…

— Что вы, что вы! На этот раз вы меня не так поняли. Я вижу, что вы человек небогатый, а я согласна позировать или за очень большие деньги, или даром. Первое для вас невозможно, следовательно соглашайтесь скорее на второе, а то я уйду.

— Но в таком случае, чем же позволите вас отблагодарить? Все-таки беспокойство, потеря времени…

— Насчет этого вы ах, оставьте! Я большая эгоистка, и никогда не делаю того, что мне неприятно… Меня интересует искусство…

— Тем более, вы сами причастны к нему.

— Уж и не говорите! — отмахнулась она, лукаво усмехаясь. — Кроме того меня интересуют художники, ведь это целый отдельный мирок; не такой, конечно, как наш «тру-ля-ля», а тоже, наверное, преинтересный… Одного, впрочем, из ваших я знаю, — это Чекалов; он же мне и помог вас найти. Только это какой-то опереточный художник, так мне кажется; и со всеми он друг, и все-то у него бездарности — один он хорош. «Юрий Милославский» тоже его… Что вы так смотрите? Слышали верно, что некоторые из наших примадонн читать не умеют… Но вы не думайте — есть и грамотные… Однако к делу, к делу! В каком туалете я должна явиться?

Минутку он внимательно присматривался к ней, слегка сощурив правый глаз.

— Наденьте что-нибудь светлое, в неопределенных, мягких тонах, понимаете?

— Понимаю. А шляпку?

— Можно эту самую. Красивое пятно… А, впрочем, привезите еще, если есть.

— О, у меня их много!

Она встала.

— Поеду на репетицию.

— Я вас провожу до извозчика.

— Не беспокойтесь. Меня ждет моя карета.

«Ого!» — подумал Сендаровский.

Из маленькой сумочки красного сафьяна, висевшей на золотой цепочке у пояса, молодая женщина достала визитную карточку и протянула ее Сендаровскому концами пальцев. Он прочел: «Елена Станиславовна Венжецкая. Офицерская, 8».

— Вы полька?

— Почти. Итак, до завтра, в это же время.

VIII

На другой день, за целый час до начала сеанса, художник был уже в мастерской. Он воспрянул духом и казался помолодевшим. Нежданное, негаданное появление опереточной певички рассеяло все его печальные думы о невозможности выйти на конкурс. Он так был счастлив, что даже испытывал какую-то жуткую тревогу. «А вдруг она не придет? Этого быть не может! — спешил он себя успокоить. — Ее никто не упрашивал, сама явилась». Тут Сендаровский вспомнил баронессу и Бижевич, сравнив их с певичкой; и сравнение это вышло не в пользу светских дам. Невысоко стояла в его мнении оперетка и, вероятно, не Бог весть какая артистка эта Венжецкая, но все же, видимо, тлеют в душе ее, — может статься, бессознательно, — какие-то искорки художественности, которые внушают ей уважение к искусству и желание хоть косвенно послужить ему.

Сам того не замечая, художник оделся тщательнее обыкновенного. Никогда еще не являлся он в мастерскую работать таким франтом. Сендаровский выдвинул на средину мольберт, приготовил кисти, палитру и шагал из угла в угол, поминутно взглядывая на часы.

После нескольких мрачных, дождливых дней, выдалось яркое солнечное утро. Мастерская была залита светом. Прямо благодать для художника!

Стук в дверь заставил вздрогнуть его.

Вошла смазливая, щеголеватая горничная в белом переднике, и с тремя большими картонками.

— Барышня шляпы прислали, сами сейчас приедут, — ответила девушка на недоумевающий взгляд художника. Поискав глазами, куда бы поставить картонки, она, в конце концов, опустила их на пол у дверей и ушла.

Внимание Венжецкой и серьезное отношение к делу тронули Сендаровского, наполнив его душу каким-то хорошим, теплым чувством.

Опять стук и на этот раз — она сама!

— Я не опоздала?

Он помог снять ей длинное пальто-сак, светло-кофейного цвета. Изящная, красивая, вся пропитанная тонкими, раздражающими духами, стояла она, медленно поворачиваясь перед художником, словно у зеркала. Плавным жестом унизанных кольцами рук, она оправляла складки длинного зеленовато-серебристого платья. Нежное, ласкающее глаз, оно так и просилось под кисть колориста в мягких полутонах.

«Цвет волны Айвазовского», — мелькнуло у художника.

Из этих бледно-изумрудных волн выходили нежные, белые плечи, тонкая стройная шея и золотистая головка, увенчанная словно махровым пышным цветком гигантского мака, большой ярко-красной шляпой. Бледное, продолговатое личико, с алым чувственным ртом, вопросительно смотрело на художника подведенными глазами.

— Ничего себе я?

— Один восторг! У вас бездна вкуса…

Сендаровский уже заранее любовался тем колоритным пятном, которое благодаря Венжецкой, загорится на его картине.

— За работу! — весело сказала Елена Станиславовна.

— За работу! — отозвался художник, бодро потирая руки, и бессознательно подражая этим своему профессору.

IX

Каждое утро у академических ворот останавливалась элегантная каретка с бритым кучером в цилиндре, на маленьких высоких козлах. Из каретки выходила молодая, очаровательная женщина и, высоко подобрав нарядные юбки, звонко постукивая каблучками изящно обутых ножек, поднималась по грязной каменной лестнице, оставляя за собой ароматную волну дорогих духов. Все это, вместе взятое, сильно интриговало многих «академических людей», начиная с профессоров и кончая сторожами.

— Кто такая? Зачем? К кому?

Последние два вопроса можно было решить без труда, что же касается первого…

Сендаровский ловил на себе завистливые взгляды товарищей, но обращал на них мало внимания — не до того было! Он всецело увлекался работой. Мастерская его преобразилась. Эта казенная голая комната стала неузнаваема. Какой-то кокетливый, нарядный элемент внесла в нее новая натурщица. Пахло духами; из открытых картонок, словно пестрые птицы из гнезд, смотрели дорогие шляпки; всюду валялись скомканные перчатки, букеты цветов, с которыми иногда приезжала Венжецкая. Среди табуретов красовалось удобное кресло, выпрошенное у причастного к академическому музею чиновника. На подоконнике появились бутылка хорошей мадеры и вазочка с печеньем, стоившие немало хлопот Сендаровскому: одновременно с этим появлением исчезли некоторые принадлежности его скудного гардероба; благодетель-татарин унес их в своем узле.

Месячный бюджет Сендаровского не превышал пятидесяти рублей, которые он зарабатывал уроками рисования, а также рисунками для иллюстрированных журналов. Случилось ему продать две картины. Часть гонорара он послал родителям, остальные же деньги истратил на платье, книги и краски. В общем, он едва сводил концы с концами. Непредвиденные расходы, вроде покупки трехрублевой бутылки мадеры, выбивали его из бюджета, заставляли прибегать к татарину…

Самое капризное воображение не могло бы создать Сендаровскому более подходящей натурщицы, чем Венжецкая. Он изучил, знал ее лицо, ее голову с такой поразительной точностью, на которую способен только художник. Мудрено ли? Всегда, и при ней и в ее отсутствие, он мысленно писал ее портрет, не забывая ничего, ни малейшей детали: ни золотистого пушка у нежных висков с голубоватыми жилками, ни линий, «хорошо нарисованных» природой губ, ни тонких ноздрей продолговатого, породистого носа. Когда Венжецкая опускала ресницы, она напоминала ему одну из целомудренных мадонн Сандро Ботичелли; когда же она лукаво вскидывала на него свои веселые подведенные глазки, смеясь и сверкая белыми частыми зубами, — перед ним была снова задорная опереточная певичка, живая, порой остроумная.

…Венжецкая только что ушла. С той поры, как она стала позировать, Сендаровский полюбил свою картину особенно острым и сильным чувством. Ему мучительно хотелось, чтобы она была безупречна; но — увы! — нет на земле полного совершенства!

Вот, например, этот недопитый стакан чая, с тонким ломтиком лимона, можно написать много лучше. И художник, вооружившись кистями, принялся за работу. Не прошло и получаса, как стекло приобрело прозрачность и так реально засверкали на его поверхности электрические блики; свет, преломляясь сквозь темную жидкость остывшего чая, влажно серебрил придавленный ложечкой кусочек лимона.

За спиной раздался голос Люхина.

— Чего молчишь? Стучал, стучал… — и, подражая манере любимого профессора, он повел носом. — Что это у вас, батенька, ароматы такие? Безобразие, черт знает что такое! Совсем избаловался парень! Натурщицы к нему в каретах ездят, на окне целый винный погреб, и тому подобное; не могу, должен попробовать, а то обидишься. — Люхин приблизился к подоконнику, налил чайный стакан вина и залпом, как пиво, выпил его.

— Важно! Только зачем так сладко! С горя пью!

— Что за горе? — машинально спросил Сендаровский, тоскливо глядя на почти пустую бутылку. — «Чем я завтра ее угощу? Конфект разве купить?..»

— Такое горе, что и говорить тошно, — Люхин махнул рукой. Раскрасневшееся лицо его приняло вдруг лукавое выражение и, подмигнув, он спросил: — Вино-то она… с собой, что ли привозит?

— Ты с ума сошел?

— Чего сошел? А, впрочем, — ну вас всех к черту, и тому подобное.

Сендаровский, не слушая его, выдавил из флакона на палитру немного вермильона и положил несколько осторожных мазков на яркую шляпку почти уже оконченной фигуры Венжецкой. Люхин, видевший картину раньше, смотрел на нее безучастно и только заметил презрительно:

— Ах ты, зализа несчастная! Точно корова любимое теля языком вылизывает. Разве так пишут подобный натюрморт. Нужно, чтобы кисть играла. Посмотри у Лемана, Константина Маковского — горит! А то мастехином попробовал бы — чисто французский шик. Вот Новоскольцев здорово мастехином работает. Красивая техника!

Сендаровский бросил на него недовольный взгляд.

— А вот скажи лучше, на каком основании ты сегодня только одним языком работаешь?

— Мое дело — особь статья. А, впрочем, буду откровенен… и тому подобное. Ведь моя натура тю-тю!

— Как так?

— Удрал прохвост. Мало того, что удрал — деньги за шесть сеансов вперед забрал, несколько франков. Я, понимаешь, вчера в столовую жрать пошел, а его в мастерской оставил, — пописать малость еще хотел. Возвращаюсь — его и след простыл! Гляжу — на окне записка, словно жена-изменница. На, читай! — и Люхин вынул из жилетного кармана клочок оберточной бумаги, на которой отчаянными каракулями было начертано:

«Разачирован вискустве саветую и вам бросить ухожу холст беру на портянке корнет запаса Ферапонт Тетешкин».

— Ну, не подлец ли? Он разочарован в искусстве! Как это тебе нравится?

— Черт знает что! Но почему корнет?

— Ты думаешь это ему дорого стоит? Завтра подпишется Наполеоном, послезавтра Рафаэлем. Одно плохо — зачем подвел. Ну, да справлюсь ужо… Не много осталось.

— Да-а… Во сне он был царем.

— А наяву прохвостом…

X

Аккуратней всякой профессиональной, хорошо оплачиваемой натурщицы являлась Венжецкая на сеансы. Хотя певичка позировала впервые, но сидела неподвижно, с терпением заправской модели. Даже, когда художник составлял на палитре тона, Венжецкая боялась шевельнуться, чтобы не испортить удачно принятой позы. Благодаря некоторым своим элементам актрисы, она значительно облегчала работу художника, подолгу сохраняя на лице своем то выражение утомления и чего-то болезненно-пресыщенного, которое нужно было для картины. Конечно, экспрессию он мог бы придать самому неподвижному тупому лицу, но гораздо легче запечатлевать то, что видишь, чем создавать образ.

Венжецкая заинтересовалась картиной, пожалуй, не меньше самого автора. Процесс творчества, свидетельницей и до некоторой степени участницей которого она была, захватывал ее. Часто и подолгу рассматривала она картину, робко пыталась давать советы. Одним из них Сендаровский с благодарностью воспользовался, заметив покрасневшей от удовольствия натурщице, что у нее есть вкус. Это ободрило ее, и как-то раз она сказала:

— А стакан с чаем, по-моему, совершенно лишний. Ни красоты в нем нет, хотя он как живой, ни смысла… Станем мы вам пить чай в «Эльдорадо»!..

— Пожалуй… Только чем его заменить? — согласился художник.

— А знаете что, положим на его место букет цветов.

— Превосходно! Итак, долой стакан!

— Человек, убрать чай! — воскликнула смеясь Венжецкая, в то время как Сендаровский «убирал» мастехином стакан.

Между моделью и художником мало-помалу установились хорошие, товарищеские отношения. Увлеченный работой, Сендаровский забывал в красивой певичке — женщину. Спокойно, бесстрастно переносил он на полотно ее черты; он видел только линии и краски, не чувствуя живого манящего тела.

Венжецкая была по натуре общительна. Во время сеансов она много говорила, причем не обходилось без комических эпизодов, когда ушедший в работу Сендаровский совершенно невпопад отвечал ей. Иногда, оживленно смеясь, рассказывала она безмятежные новости своего закулисного мирка. Сендаровский, смотревший в это время прищуренным взглядом то на плечи ее, то на холст, — повторял машинально:

— О, конечно… конечно…

Или: «Это ужасно!.. Это ужасно!»

Венжецкая сначала удивлялась подобной реплике, но, сообразив, в чем дело, принималась хохотать пуще прежнего.

Посещения мастерской заставили думать легкомысленную певичку. Прежде всего, она была сильно удивлена тем обстоятельством, что Сендаровский совсем не ухаживал за ней. Она не привыкла к этому. Наоборот, все мужчины, с которыми ей приходилось сталкиваться то у себя, то в тесной и душной уборной, то в ресторанах, всегда смотрели на нее с желанием, всегда стремились коснуться ее. С ними, с этими господами, она чувствовала себя если не всегда хорошо, зато легко и свободно; они понимали друг друга. Познакомившись с художником, она увидела впервые, что существуют совсем иные отношения. Эти «новые отношения» и нравились и слегка злили ее.

«Разве я недостаточно красива? Подумаешь, какие у этого голыша вкусы!» Но минуту спустя Венжецкой делалось стыдно за свои мысли. «Тем более, ведь я же ему нравлюсь; сам же хвалит, сам же рисует. Или, быть может, он не свободен?» Странно: на своем пути что-то не встречала она «несвободных» мужчин. «Тогда как же объяснить? Просто рыба! Вместо крови — сыворотка. А, впрочем, еще увидим!..»

И она начинала кокетничать с ним все смелее и смелее…

XI

Лет двенадцать тому назад в маленьком деревянном домике отдаленной улицы Песков умирала от острого воспаления легких учительница пения. Единственное близкое существо было с нею — пятнадцатилетняя миловидная дочь-гимназистка Геличка, — в потертом коричневом платьице. Учительнице пения было тяжело умирать: она боялась за судьбу своего ребенка. Несколько лет, каких-нибудь пять-шесть, хотела бы она прожить, чтоб увидеть материнскими глазами, как Геличка окончит гимназию, поступит на фельдшерские курсы и будет иметь скромный, зато верный кусок хлеба.

Но мать умерла, и Геличка гимназии не окончила.

В день похорон, когда девочка горько и неутешно плакала, к скромному домику бесшумно и плавно подкатила элегантная коляска. То приехала нарядная опереточная певица Бронская, бывшая ученица покойницы Венжецкой. Обладавшая добрым сердцем Бронская изредка навещала свою учительницу, привозила ей билеты на свои бенефисы, а Геличке конфект. Но билеты пропадали даром. Набегавшись целый день по урокам, Венжецкая мечтала об отдыхе, а не об оперетке; зато не пропадали даром конфекты: Геличка усердно грызла их беленькими зубками и, угощая подруг, восторженно рассказывала о красоте и нарядах Бронской. Шикарная опереточная примадонна была ее идеалом. Говорила Геличка о Бронской и с матерью, но та не разделяла ее восторгов и спешила переменить разговор. Мать видела, что каждое посещение Бронской будит в душе дочери суетное стремление к блеску и роскоши; но перестать принимать певицу у нее не хватало духу; она считала Бронскую очень доброй женщиной. И она не ошиблась. Как только смерть закрыла глаза Венжецкой, Бронская взяла круглую сироту Геличку к себе навсегда.

Веселая, как вечно ликующий пир, охватила Геличку беззаботная праздная жизнь… Загородные пикники на тройках, ужины, добровольные дежурства в уборной Бронской, легкий полудетский флирт с многочисленными поклонниками примадонны, — все это отнимало столько времени, что на ученье его совсем не оставалось. Геличка вышла из гимназии. А там подоспел ее «первый роман».

«Сюжет», — на жаргоне Бронской — был самый подходящий. Молод, богат, знатен, красив, кавалергард… Геличка не долго раздумывала и переехала в маленькую, изящно обставленную квартирку, находя очаровательным свое гнездышко. Но опытная Бронская была другого мнения и называла гнездышко «крысиной дырой», а кавалергарда «сквалыгой».

Жизнь Гелички изменилась мало; она возобновила прерванные смертью матери уроки пения и поступила по протекции Бронской в оперетку на вторые роли. Голосок у нее был небольшой, но держалась на сцене она грациозно и пользовалась успехом, если не как артистка, то как хорошенькая женщина. Она имела много поклонников и кавалергард этому не препятствовал. Он часто уезжал в Москву по каким-то делам. За три года их совместной жизни у Гелички было два «серьезных» романа, из которых один продолжался целых четыре месяца. Кончился он крайне прозаически: герой его, опереточный премьер, занял у Гелички пятьсот рублей и, не простившись, уехал в Киев. Сначала Венжецкая досадовала и даже всплакнула, но через две недели уже смеялась, рассказывая в комическом виде эту историю Бронской.

В безмятежное существование Гелички ворвалась катастрофа. Молодой кавалергард неожиданно застрелился в Москве. Геличка не любила его, но была поражена безвременной гибелью блестящего корнета. Но еще более изумила ее причина самоубийства: кавалергард разорился. Не на нее — нет: она обходилась ему сравнительно дешево, — а на московскую цыганку, которая имела от него каменный дом и черномазого мальчишку.

Вакансия ушедшего в лучший мир корнета не долго оставалась свободной: ее занял богатый инженер Генрих Шишло, нашедший в Геличке вполне достойную носительницу своих брильянтов. Роскошную новую квартиру Венжецкой Бронская уж не могла, при всем желании, назвать крысиной дырой. К услугам Гелички были предоставлены лошади.

Сам Шишло, человек деловой, — начиная с лысой головы и кончая носками вейсовских ботинок, — разъезжал на моторе и на извозчиках. Этот тщедушный маленький человек, весь из нервов, обладал железной выносливостью. Спал он не больше четырех часов в сутки, отдавая все свое время работе и кутежам. Два раза в году он уезжал в свои имения охотиться на медведей. Этот стальной человек много убил их за свою жизнь. Среди ценных брелоков, украшавших его жилет, самым дорогим для него был большой, оправленный в золото медвежий коготь. В самом деле, трофей этот недешево дался инженеру: лесной мохнач оставил глубокий шрам на плече Генриха Сигизмундовича.

К Венжецкой Шишло относился по-джентльменски, целовал ей руку и тщательно наблюдал за внешностью и туалетом «носительницы своих брильянтов».

XII

— Как вы намерены провести сегодняшний вечер?

— Не знаю, — ответил Сендаровский, — может быть, почитаю. Может быть, зайду к товарищу Люхину. А что?

— Вы любите оперетку?

— Как вам сказать… Не особенно. В сущности, имею о ней весьма смутное понятие. Видел какие-то «Колокола» и то в Минске.

— Хотите меня посмотреть?

— С удовольствием, очень интересно, — с готовностью откликнулся Сендаровский, тоскливо подумав о содержимом своего кошелька.

— Наша Конич-Зарайская больна — просто кутила и охрипла. Вместо Конич я сегодня играю Христину в «Продавце птиц». Мне интересно ваше мнение. Я и билет вам привезла — вот!

— Сколько же я вам буду должен за него? — озабоченно спросил художник.

— О! Очень много: вы за это должны приехать в театр. Видите, в моем распоряжении всегда несколько даровых билетов для знакомых… Больше работать не будем?

— Я думаю, на сегодня достаточно. Еще один сеанс — и ваша пытка прекратится…

Венжецкая слегка покраснела. Вставая, она сказала:

— Если бы вся жизнь состояла из таких пыток… Итак, до вечера. Не правда ли?

Сендаровский молча поклонился.

Вечером он отправился в театр пешком. Когда он занял свое место в третьем ряду, шел уже второй акт.

…Дзз-зынь!! — ударили оглушительно медные тарелки оркестра и загрохотал барабан, выражая волнение и гнев толпы опереточных поселян в куцых куртках и штанах. Они сжимали кулаки и грозно простирали руки к девушке в кокетливом бархатном корсаже и коротенькой цветной юбочке. Красавица шаловливо отмахивалась, напевая:

И он мне руки, руки нежно жа-ал
И целова-ал, и целова-ал!

Но толпа не верила… Громче звенели тарелки, громче грохотал барабан. Что-то электризующее было в этом, и веселое настроение сразу охватило Сендаровского. Когда же он узнал в красавице Венжецкую и встретился с ее большими смеющимися глазами — ему стало еще веселее. Он рассматривал ее, всю фигуру с любопытством новизны. В коротеньком платье, с распущенными волосами, она казалась гораздо меньше ростом, почти девочкой. Она смеялась, жестикулировала белыми обнаженными руками, потряхивала головой, сверкала крупными брильянтами в розовых ушах.

…Толпа поверила, наконец, красавице и все завертелось и закружилось под бешеные звуки стремительного галопа. Ноги Венжецкой, туго обтянутые телесным трико, высоко взбрасывали волны розовых кружевных юбок, вызывая взрывы рукоплесканий. Аплодировал и Сендаровский. Охваченный общим бесшабашно-веселым настроением, он улыбался, сам не зная чему…

В конце последнего акта к художнику подошел капельдинер и, посмотрев номер его кресла, почтительно передал ему карточку.

— От госпожи Венжецкой…

«Зайдите в уборную. Человек проводит», было написано карандашом.

XIII

Капельдинер повел Сендаровского какими-то странными узкими коридорами и, наконец, открыл перед ним маленькую дверь. Художник очутился за кулисами, средь целого хаоса нагроможденных декораций. Бранились рабочие, разбирая обстановку последнего действия. По ногам Сендаровского ударил канат и, точно змея, шурша, пополз дальше. Кто-то крикнул: «Берегись!» Что-то тяжелое упало с грохотом.

— Пожалуйте сюда, — услышал художник, и в полумраке обрисовалась фигура горничной Венжецкой, той самой, которая приносила в мастерскую картонки со шляпами.

Душная атмосфера нарядной, как бомбоньерка, уборной охватила Сендаровского. Ковер во весь пол, ситцевые обои, с пуговками, оттоманка, задрапированный пестрой материей туалетный стол и огромное трехстворчатое зеркало — были ярко залиты светом электрических ламп в причудливых абажурах. На креслах, оттоманке и даже на полу валялись пестрые тряпки костюмов. Воздух был насыщен затхлым запахом пудры, знакомых уже Сендаровскому духов и сигарным дымом.

Художник не сразу увидел Венжецкую. И она, и низенький туалет, у которого она сидела, были окружены группой из нескольких мужчин. Первой бросилась ему в глаза длинная фигура Чекалова. Расставив ноги, «пенсионер академии» отчаянно жестикулировал.

— …А покойный Пювис де Шаван говорит мне: бросьте вашу апатию, cher maître; обладай я вашею кистью, я заставил бы побледнеть Беклина…

— Так и сказал? — усомнился уже немолодой, курчавый брюнет, цыганского типа с помятым лицом.

Остальные — лысый, маленький инженер и два офицера — не слушали их. Они были заняты Венжецкой.

Чекалов обиделся и блеснул воспаленными белками.

— Я всегда говорю только то, что было. При этом еще были Каролюс Дюран, Бенжамен Констан, Бонна и папа Жером…

Заметив Сендаровского, инженер с любезною улыбкой шагнул к нему и представился.

— Генрих Шишло…

И обратился к Венжецкой:

— Геличка!

Художник понял роль инженера в жизни своей натурщицы. Голова Шишло с большим черепом, острою бородкой и подкрученными вверх усами напомнила Сендаровскому портрет одного кардинала кисти Марати.

Венжецкая бесцеремонно отстранила офицера и жестом подозвала художника. Придерживая на груди складки ярко-зеленого японского халатика, расшитого большими золотыми цветами, она стирала вазелином грим лица.

— Ну что? Понравилась?

— Очень! Вы премило поете.

— Ха-ха! Да я вовсе не про пение, а про самое себя.

— Charmant, charmant! Очаровательно! — заволновались офицеры.

Шишло самодовольно и вместе снисходительно улыбнулся; так улыбается щеголь, которому хвалят его новый галстук.

— Познакомьтесь же, господа, — предложила Венжецкая.

Офицеры сухо звякнули шпорами. Чекалов холодно протянул руку; один лишь брюнет цыганского типа тепло встретил Сендаровского.

— А я о вас слышал от вашего профессора. Хвалит! Зря хвалить не станет. Моя фамилия — Скидан. Классный художник, когда-то подавал надежды, а ныне состою декоратором вот этой самой храмины.

Вошла горничная и, взяв сложенную китайскую ширму, отгородила ею угол. Венжецкая скрылась туда переодеться. По временам она протягивала из-за ширмы белые обнаженные руки и горничная поспешно подавала требуемое. Спустя несколько минут, она вышла в красивом закрытом платье blanc et noir и, прикалывая шляпу, вопросительно посмотрела на инженера.

Шишло сделал общий поклон и сказал:

— А теперь, господа, попрошу вас поехать до «Медведя», слегка закусить.

— Вас все так и тянет к медведям! Неисправимый охотник! — заметил декоратор Скидан.

— А вы охотник… до чего? — спросил инженер, желая тоже быть остроумным.

— До паньской вудки, — лихо подмигнул Скидан.

Шишло надел котелок, подал Венжецкой манто и закутал голову ее пушистым белым капором.

Все вышли вместе.

У подъезда офицеры исчезли. Чекалов озабоченно направился к длинной веренице извозчиков, а Венжецкая, инженер, Скидан и Сендаровский сели в закрытое ландо. Бритый кучер в цилиндре щелкнул бичом, и лошади побежали крупной рысью по мокрым, от моросившего дождика, улицам. В ландо был полумрак. Только свет фонарей, мелькавших по обеим сторонам пути, на мгновение озарял четырех спутников.

Было тесно. Венжецкая сидела рядом с инженером; против них — Скидан и Сендаровский. Шишло разговаривал с декоратором. Венжецкая откинулась в глубину ландо и, полузакрыв глаза, молчала. Сендаровский тоже молчал. Колени Венжецкой касались его колен; он чувствовал их теплоту и это смущало его. Несколько раз он отодвигал ноги, но проходило несколько мгновений колени их снова были близко.

«Сознательно или бессознательно?» — спрашивал себя Сендаровский, пытаясь разглядеть лицо ее. Но утомленное, с полузакрытыми глазами, оно казалось спокойным.

Вдруг яркий сноп молочно-белого света озарил их: ландо остановилось.

XIV

Офицеры были уже тут как тут; недоставало только Чекалова. Но вскоре, когда все прибывшие скрылись за стеклянными дверями ресторана, подъехал и он на скверном «ваньке». Выпрыгнув из дрожек, импрессионист сунул что-то в корявую ладонь извозчика и быстрыми шагами направился к дверям; швейцар предупредительно распахнул их. Но извозчик, внимательно рассмотрев свою ладонь, запротестовал.

Чекалов вернулся к нему и после долгого оживленного разговора, причем собеседники все время в чем-то укоряли друг друга, — полез снова в карман:

— Ах, Россия, Россия! Как это грустно! — вздохнул друг Клода Моне, проходя мимо швейцара.

Когда он шел через большой общий зал к отдельным кабинетам, никто из сидевшей за столиками публики не подумал бы, что этот с гордо поднятой головой господин в длинном парижском сюртуке и сверкающем белье только что обсчитал извозчика на гривенник.

Два окна просторного кабинета, словно на площадь или в сад — выходили в общий зал. Чекалов стал смотреть вниз, ища глазами знакомых и принимая на всякий случай живописные позы. К нему подошел Сендаровский. Атмосфера дорогого ресторана охватила молодого художника впервые. Он не без интереса наблюдал эту новую для него жизнь. Что-то сладострастное, тягучее стонал румынский оркестр. Большой зал походил сверху на правильно разбитый цветник с красными дорожками и белыми клумбами, усаженными, словно причудливыми цветами, пестрыми дамскими шляпками.

— Вот мы и в самой медвежьей берлоге! — начал Скидан, одобрительно посматривая на маленький уставленный закусками столик, у которого озабоченно суетились два бритых кривоногих татарина. Большой осанистый метр д’отель, напоминающий благородных отцов французского театра, с почтительным достоинством наклонился к маленькому инженеру. У них было таинственное совещание.

Венжецкая то подходила к пианино, взять несколько аккордов, то, приподняв тоскливо брови, рассеянно смотрела на щегольскую сервировку стола, то рассматривала в зеркале свое утомленное побледневшее лицо. По-видимому, она нервничала.

— Господа, прошу до закуски! — галантно, указывая на столик, пригласил Шишло.

Мужчины засуетились и окружили столик, тыкая вилками в тарелочки и миниатюрные серебряные кастрюли. Все смолкло. Жевали рты, позванивали рюмки, откидывались назад головы и булькала влага. После каждой рюмки раздавалось аппетитное покрякиванье Скидана. Офицеры разыгрывали галантных кавалеров, надоедая Венжецкой просьбами отведать той или другой закуски.

После третьей рюмки у Скидана выступили слезы и помятое лицо раскраснелось. Он взял под свое покровительство неопытного Сендаровского.

— Пейте, коллега, пейте! Мужчина, а тем паче художник, должен пить.

— За успех вашей картины, — протянула к Сендаровскому Венжецкая свою рюмку.

— Интересуюсь посмотреть, — любезно сказал Шишло, и спросил улыбаясь: — А что, Геличка еще вас не скокетничала?

— Сендаровский смутился.

— Елена Станиславовна так любезна… Не знаю, как и благодарить…

Но Скидан выручил его, подавая свеженалитую рюмку водки.

— Дай, Боже! Пьем, коллега! Икоркой закусывайте! Знатная икорка! Ну, что у вас в академии? Э-эх! Рисовать теперь не умеют. Выпускают таких мазилок — один срам! — Он презрительно указал глазами на Чекалова. — А прежде как рисовали? Боже мой!! Егоров, Шебуев, Басин… Егоров, вы знаете, в Париже Аполлона с большого пальца нарисовал, да как! Французы — на что рисовальщики — руками разводили! — и слезы умиления выступили на его глазах. Вдруг он неожиданно спросил:

— Похож я на Петра Великого?

Подавив улыбку, Сендаровский взглянул на него и должен был сознаться, что похож.

— Это еще что! — воскликнул Скидан. Он взъерошил волосы, сделал свирепые глаза и забрал в рот кончики усов.

— А теперь?

Сходство было замечательное.

— А для меня больше нравится, когда я вас вижу великим Скиданом, — лукаво сказал Шишло, подразумевая, что он предпочитает видеть пылкого декоратора трезвым.

— В чем видите вы мое величие? — И он ударил себя кулаком в грудь. — В том, что я расписываю декорации вертепа? Я мог бы… во мне были задатки. Только благодаря случаю, я не получил золотой медали. Слепой случай — cherché la femmez! Но здесь не время и не место говорить об этом! Выпьем, коллега! Дай Боже!

XV

Ужин затянулся. Сендаровский, который почти никогда ничего не пил, слегка охмелел. Глаза его лихорадочно блестели, всегда бледное лицо густо порозовело. Он сидел близко к Венжецкой; их разделял только угол стола. Весь ужин прошел для художника в напряженном ожидании; он хотел прикосновения ее ног, но она словно забыла о нем.

«Значит, это было бессознательно», — решил он; ему стало скучно и вдруг опротивела вся эта компания. — Зачем я, спрашивается, поехал? Ем, пью на чужой счет, тем более, что я не в состоянии ответить ему тем же…»

Один из офицеров решительно подошел к пианино, взял несколько певучих аккордов и умоляюще обратился к Венжецкой:

— Елена Станиславовна! А кто обещал спеть?

— Хорошо! Только не из оперетки — надоело. Лучше что-нибудь вяльцевское. «Догадайтесь сами»!

— Догадываюсь, — сострил офицер, к великой зависти своего товарища и взял начальные аккорды.

Венжецкая вдруг оживилась и, опираясь руками на спинку кресла, кокетливо-робко опустив глаза, начала:

Я молчу, не смею выразить словами,
Отчего бледнею, по ночам не сплю…

Ресницы поднялись, глаза сверкнули, улыбка озарила все лицо.

…Догадайтесь сами, что я вас люблю.

Последние слова, быстро повернувшись, она бросила Сендаровскому. Смелый вызов ошеломил его. Он понял в этом шутку, но вспыхнул.

— Браво! Браво! Художник, благодарите же, это, очевидно, к вам относится! — захлопал в ладоши второй офицер. — Я ревную!..

Но, уловив изумленный взгляд инженера, он поправился:

— Мы ревнуем, — и вышло еще хуже.

Шишло обиделся.

— Нет, Елена Станиславовна, с вас положительно необходимо написать портрет! — с деланным восторгом воскликнул Чекалов. — Чудная задача — передать это полное разных душевных нюансов настроение… Напряженные нервы… В зрачках искрится выпитое шампанское… Необходимо написать!

— И заказать портрет Чекалову, — в антракте между двумя глотками коньяку, ехидно вставил пылающий Скидан.

Инженер, делая вид, что не слышит, обернулся с любезной улыбкой к Сендаровскому, раскуривая сигару:

— А я вам предупреждал, что Геличка вас скокетничает!

Было очень поздно, и кошмарная ночная жизнь ресторана затихла. Большой зал опустел, померкло электричество. Кой-где в полумраке вяло бродили сонные лакеи, собирая салфетки.

Шишло взглянул на свой хронометр.

— Двадцать минут на пятый час, а я в пять должен быть на Выборгской стороне. Там у меня экстренные работы.

— Неужели вы сегодня поедете еще на работы? — спросил офицер.

— Так я тебя подвезу домой, — предложила Венжецкая.

— Merci, Геличка, но только зачем я имею ехать домой? Отсюда поеду прямо на Выборгскую. То для меня удобнее.

— Железный человек! — удивлялся Чекалов.

Все взялись за шляпы. Скидан не без труда поднялся со своего насиженного места, бросив прощальный взгляд на недопитый графинчик коньяку. Все видели, что он пьян и старались не замечать его.

— Вы не откажетесь проводить меня? — обратилась к Сендаровскому Венжецкая, скользнув по нем глазами.

— Я уже предложил два раза свои услуги, — обиженно заметил офицер-аккомпаниатор.

— Простите, не слышала…

XVI

Венжецкая откинулась в глубину ландо и закрыла глаза. Нервное оживление сразу покинуло ее; она молча затихла. Молчал и Сендаровский. Длительный ужин утомил его. К тому же это общество чуждых людей… Один Скидан показался ему симпатичным; опустился человек, но душа есть… Противнее других Шишло! Денежный мешок, который все покупает… «И тебя купил, — подумал он с горечью, глянув на свою спутницу. — Лысый, потасканный… а она ласкает его, целует… Эти руки обнимают его, — он сделал движение к ее руке. — Красавица!.. — вспышка жгучей ревности мгновенно охватила его… — Вынужденные, продажные ласки, именно продажные, — спешил он успокоить себя. — Но быть не может, чтобы она была счастлива с ним! Или она любит его? Догадайтесь сами!.. — прорезало его мысли. — Что это шутки или… признание? — Его даже в жар бросило. — Конечно, да, признание. Она желает, она просит моей ласки!..» И прилив острой неизведанной чувственности затуманил его… И весь покорясь этому властному порыву, он приблизился к лицу Венжецкой, почти коснулся его губами… Глаза молодой женщины широко, испуганно раскрылись и тотчас закрылись снова. Она замерла в каком-то ожидании… Он отпрянул. «Не надо… Зачем?» — пронеслось у него… Порыв угас…

Ландо остановилось. Они вышли. Сендаровский позвонил.

— Вы устали? У меня есть холодный кофе. Он подкрепит вас…

— Уже поздно. Вам пора спать. У нас завтра последний сеанс.

— Помню, и в двенадцать — я в мастерской.

За стеклянной дверью вестибюля вспыхнуло электричество. Швейцар открыл дверь.

— Идемте! — сказала Венжецкая, и художник машинально пошел за ней.

Ему было как-то отрадно-приятно чувствовать себя таким безвольным. Вот и третий этаж. Лишь только Венжецкая открыла дверь маленьким плоским ключиком, свет на лестнице мгновенно погас, и молодые люди вошли в темную переднюю. Запах любимых духов Венжецкой, как и в уборной, охватил художника. Сухо щелкнула кнопка, вспыхнула электрическая лампочка и озарила переднюю, выхватив из мрака часть гостиной, в глубине которой тускло блестела золоченая мебель. Движением плеч Венжецкая сбросила на стул свое длинное манто и скрылась за драпировкой боковой двери.

— Идите сюда, — позвала она его через минуту.

Сендаровский вошел в небольшую, обитую красным сукном шестигранную комнату, напоминавшую восточный фонарь. На ярком фоне будуара фантастическим чудовищем подымалась громада гигантского белого медведя с оскаленной пастью. Высоко поднятая лапа держала факел с электрической лампой огненно-красного цвета. Кровавый отблеск отражался в маленьких, свирепых глазах медведя и будто оживлял их какой-то зловещей мыслью. Получалось впечатление чего-то призрачного, сказочно-страшного.

Художнику стало жутко.

«Какой я, однако, сделался нервный», — подумал он.

— Кофе на столике. Пожалуйста, — услышал он голос Венжецкой из другой комнаты.

У плоского красного диванчика, на узорном восточном табурете с инкрустациями, стоял матовый серебряный кофейник и несколько маленьких японских чашечек. Сендаровский опустился на диван и налил себе холодного кофе, который освежил его.

Откинув драпировку, вошла Венжецкая. На ней был красный капот с широкими рукавами. Он свободно падал вдоль ее гибкой фигуры и, в то же время, охватывал ее красивые формы так рельефно и плотно, словно ткань его была влажная. Обнаженные руки и точеная шея розовели, залитые красным светом факела.

Сендаровский залюбовался ею.

— Ах, вы опять в красном! Это ваш любимый цвет? Как это все гармонично… Получается впечатление, что вы никогда не существовали отдельно… будто вы умышленно подобраны под стиль и колорит этой нарядной комнаты… И кажется, словно это белое чудовище ревниво охраняет и стережет вас, как самую дорогую игрушку этого таинственного уголка.

— Что такое? Ревниво охраняет?.. Это уж — ах, оставьте! Я не позволю себя ревновать даже медведям… — Она отошла от двери и опустилась рядом с ним на диван.

— Дорогая игрушка… — сорвалось с ее губ, и брови ее дрогнули. — Итак, вы думаете, что я очень дорогая игрушка? Вы правы. Я стою очень дорого, или… ничего, если… — Она умолкла как-то странно.

Было тихо, напряженно тихо… Не мерцая горел красный факел, заливая светом безмолвную красную комнату.

Сендаровский машинально вертел маленькую серебряную пепельницу. Он заметил окурок сигары и это напомнило ему инженера Шишло; он поспешил оставить пепельницу в покое. И вновь порыв страсти охватил его. Он завидовал, мучительно завидовал инженеру Шишло.

— Если что? — спросил он быстро вскинув глаза на Венжецкую.

Она словно ждала этого вопроса.

— Если… — и после некоторого раздумья: — Если захочу!

Он вздохнул.

— Однако, мне пора, — сказал он нерешительно и сделал движение встать.

— Подождите, — вырвалось у ней почти с испугом. — Я хочу вам сказать… много сказать…

Он посмотрел вопросительно.

Она помолчала, провела рукой по лицу и сказала прерывающимся голосом:

— Значит, завтра я у вас в двенадцать?

— Сегодня, — поправил он, напряженно улыбаясь.

— Последний сеанс?

— Да, последний!

Они помолчали.

Сендаровский взглянул на часы.

— Пора!

Он приник губами к ее похолодевшей руке. Рука, тихо вздрагивая, удерживала его руку.

— Не уходи!.. Останься!.. — с какой-то мучительной страстной тоской прошептала она и вся прильнула к нему.

Губы их искали друг друга… нашли. Он закрыл глаза, не думал, не дышал, не жил и только чувствовал ее поцелуи, от которых содрогалось все его существо…

Красную комнату заволокло туманом, сладостным, опьяняющим… И сквозь этот туман, как сквозь сон, он видел, скорей угадывал, словно страданием, сдвинутые брови, мерцающие зрачки полузакрытых глаз, — все это побледневшее, лицо с полуоткрытым ртом и судорожно стиснутыми зубами. Он целовал эти зубы… Истомленный, он отрывался от нее для того, чтоб через мгновение слиться в поцелуе, еще более безумном, еще более долгом… Он задыхался… Его дрожащие руки искали ее тела — теплого, нежного, которого он бессознательно так долго жаждал… Светало… Факел бледнел в лапе белого чудовища…

XVII

…Сендаровский подъезжал к академии. Что-то мертвенное, безжизненное ощущалось в свинцовом и тусклом утре. Почти рассвело, но все было подернуто какой-то мутной влажной пеленой. Одинокие фигуры редких пешеходов казалось не шли, а блуждали. Неясные очертания еще спящих домов мнились какими-то исполинскими гробницами неведомых великанов. С Невы тянуло сырым, пронизывающим холодом.

Неприятная дрожь охватила Сендаровского и, расплатившись с извозчиком, он поспешно вошел в ворота академии. Он решил не заезжать домой; ему не хотелось, чтобы кто-нибудь угадал те поцелуй, которые он так ярко чувствовал на своем лице.

Очутившись в мастерской, он долго рассматривал свою картину, потом придвинул к ней кресло и сел. Отяжелевшие веки сомкнулись и он задремал.

…Душно. Жжет солнце. Большая тряская балагула, тесно набитая галдящими пассажирами, въезжает в город. Путники вылезают один за другим. Под парусиновою будкой, защищающей от палящих лучей солнца, остался лишь Марк Сендаровский. Он приехал к родителям на летние каникулы из Киева, где учится в рисовальной школе. Мальчик волнуется и робко просит возницу ехать поскорее. Ему не сидится; он давно выпрыгнул бы и побежал по знакомым улицам предместья; но эта несносная корзина, которая так тяжела, а доверить ее чужому человеку — боязно. Там все сокровища Марка — рисунки, этюды, — плод неопытной ученической кисти; краски, кой-какие книжки… Но вот, наконец, и родная улица. Вот дверь родительской лавки и первое, что бросается ему в глаза, — висящая у косяка связка крупных пыльных баранок, — постоянный предмет вожделения всех младших членов семьи Сендаровских. Вот окно, переливающееся всеми цветами перламутра, оттуда смотрят засиженные мухами декольтированные красавицы конфектных коробочек; еще недавно казались они Марку идеалом художественного изображения…

А вот и мать, худая маленькая старушка в традиционном парике, с белой ниточкой посредине; она только что отпустила какого-то немудреного покупателя и выглянула на стук балагулы. Она целует дорогого мальчика, заботливо вглядывается в его похудевшее за зиму лицо. Марк отвечает на поцелуи матери, а глаза его радостно блуждают по знакомым предметам… Вот вывеска парикмахерской, которую он в прошлом году «реставрировал», за что получил два «золотых» (тридцать копеек) — первый его заработок, как художника…

…Что-то стукнуло в коридоре. Сендаровский с трудом открыл глаза, но сейчас же закрыл их снова.

…Красные пятна… красные пятна… Где-то слышится серебристый смех Венжецкой… Офицер поет: «Догадайтесь сами!..» А вот, медленно выступая, идет прямо на Сендаровского белый медведь; на шее у него что-то красное… Это кардинал Maрати с лицом инженера Шишло: на нем пурпурная мантия, на лысой голове красная шапочка; в руке золотой молоточек; он стучит им по черепу белого чудовища, и этот стук больно отдается в голове художника. Медведь неслышно приблизился к картине Сендаровского и остановился. Художник затаил дыхание. Пурпурный кардинал взмахнул молоточком… С треском разорвался холст… «Изрезать в куски эту паршивую мазню!» — слышится откуда-то злорадный голос Болдырева…

Сендаровский мучительно вскрикнул и… проснулся.

Унылый осенний день глядел в большие окна мастерской. Сендаровский выпрямился. От неудобной позы ноги затекли, воротник нарезал шею, голова болела, ныли плечи, сердце давила какая-то неопределенная, смутная тоска…

Медленно, вяло, нехотя вспоминал он вчерашний день и в какой-то нечистый, неприятный цвет были окрашены эти воспоминания…

Самолюбивый, как большинство интеллигентных бедняков, до щепетильности, — он не мог простить себе, зачем ужинал вчера на счет инженера. Пусть занимаются лизоблюдством господа Чекаловы; для них это подходит; они развязны до наглости, носят шикарные платья и умеют держать себя в этой кабацкой атмосфере. Особенно противно было ему вспомнить Шишло, разыгрывающего роль какого-то марионеточного сюзерена среди своих вассалов.

Потом эта Венжецкая… «А сам-то я хорош, нечего сказать!..» С поразительною ясностью вспомнился художнику остаток ночи; этот красный будуар чужой содержанки, вся эта роскошь, от которой так и веет продажными ласками, и эти поцелуи… поцелуи без конца… Да, без конца, но ни одним словом любви не освятили они этих объятий. Одно лишь желание, зажженное вином, музыкой, смелым кокетством красивой женщины… Незавидной показалась Сендаровскому роль, которую он сыграл в этом мимолетном романе, правильнее — в этом капризе певички Венжецкой… Наверное, у нее было много подобных капризов. Какие хорошие, дружеские отношения существовали между ними… Теперь кончено!.. Сендаровскому сделалось больно. И вдруг острое чувство горячей волной разлилось по всему его существу; казалось, нервы его сами вспомнили и повторили вчерашние поцелуи… Сендаровский закрыл глаза и поник головой…

Каприз!.. Полно, каприз ли? Но что бы то ни было — это мучительно… Продолжать эти бесправно возникшие отношения невозможно, нечестно, непорядочно! Оборвать их трудно, до отчаяния трудно, но необходимо! Тем более, обстоятельства складываются так, что все оборвется само собой. «Сегодня последний сеанс, последняя встреча — и мы умерли друг для друга. Умрет мало-помалу и воспоминание…»

Кто-то тронул ручку двери.

— Войдите, — отозвался Сендаровский и побледнел…

Была бледна и Венжецкая. С каким-то виноватым видом нерешительно протянула она ему руку. Он опустил свои длинные ресницы, избегая встретиться с нею глазами. «Это ужасно», — подумал он.

Они помолчали. Он не видел ее лица, но чувствовал, что ей тоже тяжело. Пора было прервать это молчание. Он сухо указал ей на кресло:

— Пожалуйста!

Она поспешно села.

— Сегодня я не задержу вас долго; всего несколько мазков. Так проверка, без которой можно было бы и обойтись.

— Я не тороплюсь, — тихо промолвила она, не поднимая глаз.

Он взял палитру, кисти, но руки, словно чужие, отказывались повиноваться. Вид ее лица, застывшего в скорбном выражении, мучил его.

«Неужели, я обижаю ее!» — спрашивал он себя. Он подавил вздох, — будь что будет, иначе нельзя!

После получасовой бесплодной работы, за время которой он едва положил несколько вялых, нерешительных и некрасивых мазков, — его ли эта обычная живопись! — он сложил кисти… Сегодняшний сеанс оказался неудачным. Он если и не испортил картины, то во всяком случае не принес ей пользы.

— Кончено! — вырвалось у Венжецкой растерянно.

— Конец! Я вам очень, очень благодарен, Елена Станиславовна! Услуга, которую вы мне оказали, — прямо неоценима. Вашей любезности я никогда не забуду… Поверьте, у меня останутся самые лучшие воспоминания… о вас, о том времени, которое мы провели вместе… то есть о нашим знакомстве…

Венжецкая, слегка покраснев, перебила его:

— Ах, помилуйте!.. Я так рада, что хоть раз в жизни могла быть кому-нибудь полезной. Значит… кончено? Я не нужна вам больше?..

— Да… картину можно считать совсем законченной. Еще — лессировка, — это без натуры, — ответил он уклончиво.

Она взяла со стула пальто. Сендаровский помог ей одеться.

— Ну… так желаю вам всего хорошего… успеха вашей картине…

— Большое вам спасибо!

— До свиданья!

— До свиданья! — ответил он, пожимая руку Венжецкой, не зная, должен ли он поцеловать ее.

«Не надо», — вдруг решил он и выпустил дрогнувшую руку.

Она ушла…

Первым движением Сендаровского было броситься за ней, остановить, удержать ее… Но он справился с собой. Сжимая голову руками, он быстро шагал по мастерской… Корабли сожжены… Она ушла обиженная, грубо, незаслуженно-обиженная и не вернется больше. Вернуть разве?

— К черту все эти принципы, все путы, ведь я мог бы любить… я люблю ее! — вырвалось у него. Но поздно. Она ушла.

Ему тяжело было оставаться здесь, где все так напоминало ее, где все пропиталось ароматом ее духов. Он задыхался. Он надел пальто, взял шляпу и вышел. Медленно, точно утратив всякий интерес к окружающему, сходил он по лестнице. Но что это?.. Внизу на площадке стоит она?.. Да она… и плачет? Опершись о перила, она прижимала платок к лицу; плечи судорожно вздрагивают.

Не помня себя, он бросился за ней.

— Ради Бога!.. Что с вами?

— Ничего… ничего… я так… нервы… — не отрывая рук от лица, шептала она. Но не выдержала и, вся потрясенная рыданиями, заговорила:

— Я знаю… я понимаю все… Только зачем так подчеркивать… Я игрушка, забава… поиграть и вышвырнуть… Конечно… меня нельзя любить, я ведь продажная!.. Продажная!.. Продажная!..

— Успокойтесь, дорогая, хорошая, любимая! Успокойтесь! — он взял ее за руку. — Пойдем ко мне… Здесь неудобно. Я вам все скажу…

Уговаривая, утешая Геличку, как ребенка, он увел ее в мастерскую. Здесь, покрывая поцелуями ее глаза, лицо, руки, весь охваченный счастьем, светлым глубоким счастьем, так не похожим на вчерашний кошмарный туман, он открыл ей все, что волновало его, говорил, что любит… любит… любит ее… «Но я не могу любить украдкой! Одно сознание, что этот лысый, противный Шишло… Это ужасно! Ты понимаешь меня?..»

— Сегодня же, сегодня с Генрихом будет все кончено. Он должен вечером приехать, и я все устрою…

— Я верю… верю. Только ради Бога скорей! Это так будет мучить меня!

Она успокоила его долгим туманящим поцелуем, которым отдалась ему навсегда…

XVIII

…Шишло, не торопясь, методически раскуривал ароматную сигару…

— А какие у него есть средства?

Венжецкая замялась и нервно теребила кружевной платочек.

— Видишь ли… пока у него еще нет средств, но он талантлив, он продаст картину… наверное получит много заказов. Да, наконец, и я сама могу работать.

Шишло подавил улыбку.

— Твоя опереточная работа, — начал он, отчеканивая слова, — не может дать столько, чтобы обеспечить… тебя. Тебе не хватит даже на туалет.

— Я, вероятно, брошу оперетку.

— Цо? — удивился инженер.

— Пока мы еще ничего не решили; время покажет…

— Если вы еще ничего не решили, то будь столь любезна выслушать мое решение: на днях я еду по делам до Марселя, пробуду два месяца, а если дело наладится — пробуду до весны. Квартира оплачена по первое июня. Можешь оставаться здесь, но в случае переезда — прошу обстановки не трогать. Меха и те брильянты, которые я тебе купил, — твои… — Он сделал паузу, как бы ожидая выражения благодарности со стороны Венжецкой.

Она молчала.

Угол рта Шишло слегка дрогнул.

— …Что же касается до моих фамильных камней, то я их попрошу вернуть обратно.

Венжецкая сделала движение встать.

— Не беспокойся; на днях я заеду… Еще имею сказать тебе следующее: ты не торопись, обдумай все; взвешивай все pro и contra, а тогда поступай, как найдешь выгоднее. Я, вероятно, раньше весны не вернусь. Времени много в твоем распоряжении… Застану я тебя здесь — все пойдет по-старому, отчета о твоем поведении я у тебя не спрошу… Pardon… еще один вопрос: может быть, ты хочешь замуж, желаешь легального положения? Говори прямо. Тогда я мог бы дать тебе маленькое приданое…

Венжецкая вскинула голову.

— Выйти замуж я не могу — он еврей. Да, во всяком случае, о приданом не могло бы быть и речи: он очень гордый человек.

— В таком разе ты сказала бы своему гордому жиду, что это твои сбережения…

Она вся вспыхнула.

— Он бы не мог отнестись так безразлично к отчету о моем поведении… он любит меня. Вы ведь тоже говорили, что любите, — она усмехнулась презрительно, — ему было бы больно, если б я принесла в его дом «сбережения» подобного рода! Он не был бы способен так по-коммерчески ликвидировать свои сердечные дела, точно сбывать с рук… акции, потерявшие цену!

Шишло встал. Сигара задрожала в его пальцах.

— Мы не будем горячиться!.. До свиданья!

Он почтительно поцеловал ее руку и вышел.

Венжецкая стояла все на том же месте, сжимая виски ладонями. На глазах ее блестели слезы. Она словно позорное унижение вынесла; именно — позорное… «Рассчитал, как горничную!.. Меха-брильянты — твои… Не трогай… Как это еще он доверил мне свои фамильные камни!..»

Венжецкая мысленно повторила весь их разговор… «В сущности, он ничем не обидел меня! Он поступил, пожалуй, даже великодушно… Еще вчера я была бы очарована его джентльменством, но почему же сегодня все это так гадко, противно мне! И он сам противен, этот холодный денежный мешок, как его называет Марк… Почему?..»

XIX

Незаметно подкралось время конкурса. Первого ноября картины будут вынесены из мастерских в конференц-зал, а третьего — академический совет, после строгой экспертизы, решит вопрос о «звании». Все эти дни молодежь, в ожидании приговора, волновалась страшно. Но больше всех волновался Сендаровский. И на это имелись свои причины. Не будет преувеличением сказать, что вся его последующая судьба зависела от судьбы картины. Пришло время серьезно подумать о материальной стороне дела. До сих пор он кое-как перебивался, теперь же подобное существование становилось немыслимо. Геличка собирается тоже работать, но еще неизвестно, что из этого выйдет. Ему было бы тяжело сразу лишить ее всяких удобств, не говоря уже о том комфорте, к которому она привыкла.

Вот почему он так страстно желал «звания художника» и так волновался перед конкурсом. Звание, вместе с известным положением, даст ему возможность свободно работать, получать заказы. О, эти заказы, на которые столько надежд возлагает каждый молодой художник и от которых зависит все его будущее?..

Но теперь, одно лишь получение звания мало удовлетворило бы Сендаровского. Для того, чтоб устроиться на первых порах с Геличкой, необходимо иметь в руках несколько сот рублей. Добыть их он мог только путем продажи картины. Днем и ночью грезы Сендаровского о Венжецкой переплетались с мечтами о покупке картины академией. Даже мысль о пенсионерстве не улыбалась теперь ему. На какие средства повез бы он Геличку за границу? А оставить ее здесь — ни за что на свете!

Товарищи хвалили его картину. Когда все программы были окончены, академисты распахнули двери своих мастерских и целыми толпами переходили от одной картины к другой, громко и откровенно критикуя произведения товарищей. Высокие каменные коридоры академии оживились какой-то тревожной, трепещущей ожиданием, жизнью.

Далеко не последнюю роль в быту конкурентов играл вопрос о рамах. Было такое правило: либо академия выдавала молодому живописцу двадцать пять рублей на покупку рамы, либо снабжала его на время выставки казенной рамой. Нужно отдать полную справедливость — казенные рамы были из рук вон плохи и редко кто пользовался ими. Но и на четвертной билет не раскутишься и не приобретешь порядочной рамы для картины средней величины. Да и не такой народ молодые академисты, чтобы деньги могли залежаться у них в кармане, тем более что по дороге к рамочнику Афросимову всегда попадался знаменитый «Золотой Якорь».

Некоторые, наиболее изобретательные, ухитрились сооружить оригинальные рамы из жердей, бревен, досок, веревок и рогожи. Остроумные рамы обходились в гроши. Такая предприимчивость, однако, могла выручить только тех счастливцев, сюжеты картин которых соответствовали чрезмерно демократическим рамам. Но как, например, сюжет из великосветской жизни преподнести обрамленным рогожей? Немыслимо, дико! Средняя стоимость широкой золоченой рамы — сорок, шестьдесят рублей, — и многим приходилось доплачивать из собственного кармана. Доплатил и Сендаровский. Эта, почти роскошная, матовая, бронзированная рама, благодаря которой картина очень выигрывала, обошлась не дешево, во многих отношениях. Только слепой случай помог ему продать несколько старых этюдов за пятьдесят рублей. Все эти деньги вместе с традиционным четвертным билетом — целиком ушли на раму.

Утром первого числа Сендаровский услышал за дверью своей мастерской зловещий топот нескольких тяжелых ног; то явились служители за картиной. Когда, перебраниваясь и стуча сапогами, они унесли ее прочь, Сендаровский обвел печальным взглядом опустевшую мастерскую, и сердце его сжалось тоской. Он успел так привыкнуть, так сжиться со своей картиной, что эта неизбежная разлука омрачила его. Словно дорогого покойника вынесли из комнаты. Глаза невольно обращались к тому месту, где она еще недавно так стояла.

Тот, кто знает, сколько лучших душевных сил, нервов, сколько напряжения творческой фантазии отдает картине своей чуткий мастер, того не удивит, что некоторые художники не могут удержаться от слез, глядя, как уносят из мастерской их дорогое детище. Они чувствуют, будто вместе с картиной покидает их частица окрыляющего их духа, унося с собою в неведомое будущее надежды на успех, мечты о славе. Пока картина еще в мастерской и художник жил вместе с ней особой, лишь одному ему понятной таинственной жизнью, она много дороже ему, чем когда он увидит ее на выставке, где тысячи глаз, равнодушных, невежественных засмотрят ее. Такое чувство испытываем мы, узнав, что любимую женщину целовали другие…

XX

Неуютная пятнадцатирублевая комната, которую Венжецкая сняла рядом с комнатой Сендаровского, благодаря искусным рукам Гелички, преобразилась совершенно. Старый грязный диван скрылся под пестрой восточной материей; невзрачная дверь и окна, замаскированные драпировками, сообщали комнате вид уютного гнездышка. Красивое туалетное зеркало, картинки, веера, макартовские букеты, большой пушистый ковер, масса хорошеньких безделушек — во всем чувствовалось присутствие изящной, кокетливой женщины.

Быстро, даже стремительно, далеко не так расчетливо, как это делал Шишло, ликвидировала свое положение Венжецкая. На другой день, после решительного разговора с инженером, она свезла часть своих драгоценностей в ломбард, хотя надежда выкупить их когда-нибудь была очень смутная. Кое-что из вещей приобрела у нее Бронская. Зрелая примадонна до глубины души возмущалась непростительным легкомыслием своей ученицы; пыталась уговаривать ее, но Геличка была непреклонна. Целому каскаду вразумительных доводов противопоставляла она только одно слово «люблю», и каскад разбивался. Увидя, что ничто не берет, добрая примадонна махнула рукой и принялась деятельно помогать своей «свихнувшейся», как она называла, ученице.

С переездом Венжецкой на Остров, молодые люди все время проводили вместе, в ее комнате.

— Как же ты порешила быть с опереткой? — озабоченно спросил Марк однажды.

— Видишь ли, я и сама не знаю! У меня контракт; если нарушу — придется платить большую неустойку; все мои деньги уйдут на нее; нового ничего пока не предвидится. Я, собственно, не понимаю, почему ты так против оперетки? Ведь ты же веришь мне? Разумеется, ужинать ни с кем никуда ездить бы не стала…

— Не в этом дело! — нахмурил брови Сендаровский. — Я тебе верю безусловно! Странно было бы не верить после всего, что ты сделала. Но видишь ли — очень уж мне не нравится самый род твоей службы. Будь это опера, драма, даже балет, — другое совсем дело: это искусство; но оперетка! — он пожал плечами. — Посуди сама: каково мне видеть, что любимая женщина, которую я уважаю, считаю своей женой, оголяется до последней степени, поет мерзости и канканирует для возбуждения мужчин!..

— Ах, с этой точки зрения! Вероятно, ты прав, но не будем детьми, обсудим все серьезно. Пока у тебя на двоих нет средств, а я кроме:

Каким вином нас угощали…

ничего не знаю. Начать разве учиться кройке? Можно было бы открыть мастерскую. Мои бывшие подруги поддержали бы заказами… Как ты думаешь, Марк?

— Пожалуй! Только справишься ли ты с этим?.. А пока до свиданья, Геличка, — бегу в академию; ведь сегодня…

— Решается судьба нашей картины. Беги и возвращайся скорее, милый, я буду беспокоиться…

Он ушел. Она опустилась на диван и думала о картине. Хотя она была убеждена в успехе, но на всякий случай придумывала слова какими утешит его при неудаче.

Через час Сендаровский вернулся. Его сияющее лицо было красноречивее всяких рассказов.

— Поздравь, Геличка! Картина куплена академией! Тысячу рублей!

— А пенсионерство?

— Нет…

Геличка надулась.

— Ах, они свиньи!

Сендаровский рассмеялся и поцеловал ее.

— Скажите, какая она бедовая! Вот бы тебя в совет, — ты бы меня живо отправила за границу.

— И отправлю! Поедешь! Тебе надо еще учиться. Я хочу, чтобы ты был очень хороший художник!

— На какие средства?

— Средства найдем! Мои брильянты…

Лицо его вдруг омрачилось.

— Эти мне брильянты!..

Геличка обняла его шею руками.

— А кто получил пенсионерство? — ревнивым, деловым тоном спросила она.

— Люхин…

— Это тот, у которого босяк сбежал?

— Тот самый. Действительно, хорошую вещь написал! Завтра на выставке увидишь… Геличка! Геличка! — задушевно, тепло вдруг сказал он, прижимая ее к себе. — Как я счастлив, милая!.. До боли счастлив!

— Чем? Тем, что картину купили? — подозрительно, вскинув глаза, спросила Венжецкая.

— Тобой счастлив, тобой! Ты дала мне возможность написать эту картину, ты мне принесла успех, такую любовь, какая мне и не грезилась. Геличка, — доверчиво-страстно вырвалось у него, — как я верю в тебя, в наше общее будущее! Эти нежные, выхоленные ручки умели так решительно, так смело сломать прошлое, они сумеют удержать и наше счастье!..

Охваченная восторгом, гордая той высотой, на которую поднялась, вся прильнув, к нему, она закрыла ему губы своим обычным, долгим, трепетным поцелуем, который казался ему всегда таким новым, неповторяемым!..

1892 г.