Николай Олигер «На аванпостах»

Провалилось почти все: три четверти из состава комитета, — в том числе секретарь с конспиративными документами, — явочные квартиры и пропагандистский кружок, а из сочувствующих — адвокат и женщина-врач. Вечером того же дня выяснилось, что в кружке был провокатор, и этого провокатора давно уже знают на севере, в Москве и еще где-то. Было несколько часов общей растерянности и бестолковой беготни, печки отапливались печатной и мелко исписанной бумагой, курсистки в широких накидках морского образца ездили на трамваях и развозили по безопасным местам литературу. Это было кстати, потому что на другой день провалилась и техника, — уже опустевшая.

Из немногих нелегальных уцелели, между прочим, и мы трое: Женя, Герцог и я. Я с Герцогом давно уже живу на одной квартире. Теперь, после разгрома техники, временно переселилась и Женя, которая была там наборщицей. Это — не совсем конспиративно, потому что в случае ареста кого-нибудь одного из нас, провалятся все трое, но другого выбора пока нет.

Жене отдали маленькую угловую комнатку, а сами поселились в большой. На улице — слежка, нельзя носу показать. Вот уже целая неделя прошла в томительном, нудном бездействии.

Герцог лежит на кровати, покрытой серым солдатским одеялом, и грызет толстую книгу немецкого ревизиониста. Немецкий язык он изучил в ссылке, но не успел еще достаточно усовершенствоваться. Постоянно лазит в истрепанный словарь, который весь распадается на отдельные захватанные листочки, и когда не находит нужного слова — свирепо ругается.

— Из буквы «эс-це-ха» целая половина выдрана. Послушай, Станислав, это не ты?

Я к его словарю и не прикасался, но Герцог почему-то всегда подозревает меня во всяких противозаконных действиях. А у меня — скверное настроение духа, и мне не хочется его разубеждать, пусть он позлится.

— Не помню… Может быть, — и я.

— Удивительное буржуйство.

Герцог отмечает карандашом непонятное слово и читает дальше. Это меня неприятно разочаровывает. Я надеялся, что он скажет какую-нибудь резкость и от скуки можно будет поссориться. Но у Герцога возмутительно-ровный характер. Его не проймешь.

Женя притихла в своей каморке, что-то пишет. С нею я всегда в хороших отношениях и поэтому боюсь мешать ей, когда она чем-нибудь занята. А занимается она всегда очень серьезно, делает складочку между бровями и по-детски оттопыривает губы. В ней вообще еще много детского, несмотря на то, что по годам она не так уже молода: двадцать три или двадцать четыре. Может быть, это потому, что она чуть ли не с семнадцати лет ушла в революцию. И некогда было состариться в этой непрерывной подпольной суетне.

Пора бы уже мне сходить на окраину города, в свой кружок, на который я возлагал перед провалом большие надежды. Кружок еще молодой, неокрепший, — и если надолго оставить его без руководства, он, конечно, распадется. Я решаюсь помешать Жене, чтобы поделиться с нею своими мыслями.

Женя на минуту разглаживает лоб и пристально, как на незнакомый предмет, смотрит на меня своим милым, чистым взглядом. Потом опять хмурится.

— Нет, это невозможно, Станислав. Сначала надо выяснить… Ведь Петр (это провокатор) встречал тебя много раз и, конечно, тебя разыскивают. Могут взять прямо на улице…

— Но мы и так уже сидим сиднем целую неделю.

— Потерпи. Сегодня здесь должен быть Сергей с известиями.

— Ну и пусть его. А я, все-таки, пойду. Это трусость.

Брови совсем сошлись, — и складочка между ними глубокая, как у старого дипломата, который постоянно делает вид, что думает.

— Изображай из себя героя, если это тебе так нравится. Но следует помнить, что ты — не один в организации. Провалишься сам и потянешь за собою других.

И глаза опускаются к столу. Аудиенция кончена.

Конечно, она права. Но мне от этого нисколько не легче. Незаметная тирания, которая делает меня, благодаря этим «другим», почти безвольной пешкой, висит надо мною, как кошмар. Герцог этой тирании просто не чувствует. Женя — делает вид, что не чувствует. Я повинуюсь неизбежному, но не считаю себя обязанным, хотя бы и для пользы дела, называть черное — белым.

А в кружок, конечно, не пойду, пока не явится Сергей с известиями.

Смотрю на часы, которые один день отстают, а другой — бегут вперед и, в общем, показывают время с точностью до получаса, что не совсем хорошо отзывается на срочных конспиративных свиданиях. Сейчас четыре. Сергей придет не раньше восьми. Герцог грызет немца, Женя пишет. Боже милосердный, какая тоска.

И кроме того, хочется есть. Просто-таки хочется есть, потому что вчера на обед была одна единственная ржавая селедка, а сегодня на завтрак — кусок ситника со свежим помидором. Это — все. Когда человек занят, он может без особенных страданий не есть подолгу. Но голодать и бездействовать — это свыше моих сил. Я соображаю, что хорошо было бы сидеть сейчас в ресторане и есть сочный бифштекс по-деревенски, с хорошо подлаженным, хрустящим на зубах луком. А предварительно — тарелку бульона со спаржей и молодым горошком.

— Герцог, ты хотел бы сейчас пообедать?

Герцог отрывается от словаря, некоторое время думает — должно быть, переводит какой-нибудь запутанный оборот. Потом серьезно и с некоторым задушевным чувством отвечает:

— Да.

— А что бы ты хотел съесть? Я — суп жульен и бифштекс. Просто и сытно.

Герцог продолжает думать.

— А я… Я, пожалуй, кислых щей с гречневой кашей. Или гороху со свининой. А, впрочем, убирайся к черту.

У Герцога — настоящее, коренное, мужицкое лицо. Рыжеватая борода лопатой, нос — пуговицей. Волосы расчесаны, как у ярославского полового. И свою кличку он получил именно потому, что она диаметрально противоположна его наружности. Говор у него тоже мужицкий, ярославский. Для раскапывания сырых связей и для работы в деревне Герцог незаменим, потому что он может обходиться без всякой игры и маски. Шпики никогда не следят за ним по улице. В голову не приходит, чтобы под такой благочестивой бородой могла скрываться крамола. А, между тем, он — такой же интеллигент, как и я, был в университете, оттуда попал в ссылку. Старший брат его ушел на каторгу еще по народовольческому делу. Иногда я смотрю на его лицо с завистью, иногда — с ненавистью, соответственно настроению духа. А в общем, он для меня — чужой человек, хотя мы уже второй год работаем вместе и в тонкости изучили друг у друга характер и все привычки.

От Герцога я опять иду к Жене. Она кончает работу, и на маленьких пальчиках у нее — чернильные пятна. Я сажусь у ее стола и тупо смотрю в лист белой бумаги, подперев кулаками голову.

Женя проводит по моим волосам своими чернильными пальчиками.

— Ты все нервничаешь, Станислав. Вон у тебя опять черные круги под глазами.

Она не балует меня ласками, и от ее прикосновения мне делается вдруг так уютно и почти радостно. Но я не хочу сознаваться, что нервничаю.

— Это от голода.

Женя вспоминает.

— В самом деле… Ведь и я тоже… — Кричит в другую комнату: — Герцог, у вас нет больше денег?

Герцог складывает словарь и немецкого ревизиониста, кладет книги на полку, приспособленную из некрашеной деревянной доски. Делает все это не спеша, с немножко ленивой, тоже мужицкой аккуратностью. Роется в кошельке. Такие необыкновенные кошельки, с огромным, но плохо запирающимся замком, я видывал только у приходящих в летнее время на заработки плотников.

— Денег нету. Впрочем… Есть еще один гривенник, но он заветный.

— Как это?

— А это, когда я ехал из мест отдаленных, то был на мне плохенький зипунишка и картуз с оторванным козырьком. Какая-то барынька попросила меня принести ей чайничек кипятку. Я принес, а она дала гривенник, да еще похвалила, что скоро сбегал. А на самом деле просто боялась, как бы я не ушел совсем вместе с ее чайником. Чайник-то был хороший, медный… Вот, второй год берегу. Теперь, пожалуй, можно и в оборот пустить.

Я жалею заветный гривенник.

— Как-нибудь обойдемся. Наверное Сергей принесет.

— Держи карман шире. Откуда он возьмет? Вся касса провалилась. Больше семидесяти целковых у одного секретаря взяли.

Герцог надевает свой новый картуз, у которого тоже начинает уже отрываться козырек, и идет в лавочку. Мы с Женей — вдвоем. Она обнимает меня за шею своими худенькими, но такими выносливыми руками, прижимает к груди мою голову.

— Стасик, милый… Отчего ты все время такой… не настоящий? Тяжело тебе?

— Нет, не тяжело… Когда любишь…

— Да люблю же!.. Разве не знаешь ты?

И, должно быть, замечает в моих глазах недоверие, потому что говорит еще тише и торопливее, и щеки у нее краснеют смуглым румянцем:

— Ты все о том же… А ведь я уже говорила тебе… Я люблю тебя, и чувствую, что любовь — радость, огромная радость. Но я не хочу, не могу, чтобы эта радость была полной. Потом, Стасик, когда мы победим или, хотя бы, когда легче будет дышаться, чем теперь…

— Нет, теперь, именно теперь. Скрасить эту подлую, серую трясину, в которой тонешь все глубже… Почему нет?

Она не возражает, но и не соглашается. Гладит меня по голове, целует в глаза, в губы, и ее ласки наполняют меня тихой благодарностью, но голова кружится.

Выражаясь буржуазным языком, Женя — моя любовница. Однажды, в минуту обоюдной вспышки, в минуту пламенного забвения, она отдалась мне. Но больше это не повторялось. Я знаю, что она любит меня, но она не хочет, чтобы радость была полной. И я не смею ей противиться, потому что она представляется мне почти святой, похожей на идеализированную христианскую мученицу в своей чистоте женщины и борца. Но голова моя кружится, и она понимает это, — и старается погасить мою грубую страсть своими материнскими ласками. Если бы ее руки были так же сильны, как ее воля, они ломали бы сталь. Почему ты так сильна, моя подруга, а я так слаб?

Возвращается Герцог. Рука Жени остается на моем плече, но он не обращает на это никакого внимания. Конечно, он все знает.

Выгружает из карманов маленький кусок ситника, трехкопеечную селедку.

— Ну и живодеры… Еще на копейку подорожал хлеб. Я черствого взял. Он выгоднее.

Делит всю провизию на три равные части. Мне кажется, все-таки, что себе он взял побольше, а самая маленькая часть досталась Жене. Предлагаю меняться. Женя вспыхивает.

— Что за глупости, Станислав? Не все ли равно?

Скудный обед только раздразнил голод. Осталась еще заварка чаю, и Женя вскипятила чайник. Пьем без сахара противную бурую жидкость, отзывающую банным веником.

Шестой час. У меня нет больше сил слоняться из угла в угол или в сотый раз разговаривать об одном и том же. Ложусь, и как-то незаметно подкрадывается дремота. Вижу над собою склоненное лицо Жени, — может быть, во сне.

* * *

Ночь. Под вечер я вздремнул на полчаса и теперь до утра буду томиться бессонницей.

В девятом часу был Сергей, но не принес ни новостей, ни денег. Я настаивал на необходимости немедленно собрать комитет, — что уцелело, — и прилегающие к нему группы, чтобы обсудить, что делать дальше. Говорят: опасно. А я знаю, что благодаря провалу, опять разгорится фракционная политика, и вижу по глазам Сергея, что он уже обделывает что-то в этом роде. Хотят, конечно, на вакантные места кооптировать втихомолку приверженцев своей фракции. Но это не удастся. Мы с Герцогом будем настороже и в нужный момент провалим всю их махинацию. Они говорят, что в перифериях перевес на их стороне. Это мы еще посмотрим — и потягаемся. В центре пока еще большинство наше, и мы его не упустим.

Впрочем, Герцог морщится, когда я говорю ему о внутренней политике. Он стоит за широкую демократизацию и в то же время относительно настроения периферии склонен верить, что Сергей прав. В организационных вопросах он вообще слабоват.

Я лежу в постели с открытыми глазами и пережевываю в мозгу, как старую жвачку, всю эту дребедень. Потом ловлю себя на мысли, что это — чепуха, из-за которой не стоит страдать бессонницей.

Герцог звучно храпит. В маленькой комнатке тихо. Должно быть, спит и Женя. Тоскливая темнота давит меня, и я, ни на что не надеясь, просто для того, чтобы услышать звук собственного голоса, потихоньку зову:

— Женя…

Дверь в ее комнатку неплотно приперта, и сквозь темную щель я неожиданно слышу ответ. Она тоже не спит, моя любимая. И мне уже стыдно моего мальчишества, стыдно до краски на лице, почти до слез. Я стискиваю зубы и молчу. Но до моего слуха достигает осторожный шепот.

— Ты звал меня? Я чувствовала, что ты не спишь.

— Нет, я не звал. Тебе послышалось.

— Стасик…

Молчу. Закусил зубами подушку и чувствую во рту вкус серого мыла, которым моет нам белье дешевая прачка.

— Стасик, это неправда… Я слышала, как ты позвал меня.

Молчу. Чувствую, как горят щеки. Все это смешно и глупо, унизительно глупо. Смешон я сам, смешна вся наша жизнь. Хотя бы проснулся Герцог… Разве бросить в него сапогом?

— Стасик, иди на минутку ко мне. Мне хочется поговорить…

Она хочет. Хорошо, если она хочет, я пойду. Наскоро одеваюсь и босой проскальзываю в неплотно припертую дверь. Герцог храпит.

В густой, черной темноте пробираюсь к постели Жени. Две руки встречают меня, обнимают за шею ласково и матерински, как днем.

— Зачем ты обманываешь меня? Я вижу, что тебе худо, Стасик, и не знаю, чем помочь тебе.

— Это пустяки, Женя. Немножко скучно… Немножко скучно, — только и всего.

— Знаешь, что я думаю? Ты не обидишься?

— На тебя?

Должно быть, это тоже вышло у меня довольно смешно, потому что она засмеялась коротко и беззвучно. Но прикоснувшись губами к ее лицу, я чувствую что-то мокрое и солоноватое. Она только что плакала. Обо мне? Это не совсем благоразумно. Но ведь это и не радостно. Почему же я тоже смеюсь? И повторяю еще раз:

— На тебя? Нет!

Она ищет слова.

— Видишь ли, мне кажется… Мне кажется, что ты не веришь в то, что делаешь. Не веришь в пользу и красоту своей жизни. Не веришь в торжество нашего дела.

— Нет, это неправда! — отвечаю я вполне искренно, потому что и в самые черные минуты в мою душу никогда не заползало сомнение. — Но я не верю в самого себя. А для меня лично это еще хуже, многим хуже, моя любимая…

Она гладит меня по волосам, и я знаю, что по ее лицу катятся сейчас крупные, молчаливые слезы. И я знаю также, что, если пройдут еще несколько таких молчаливых, темных и жутких мгновений, — я спрячу лицо в ее одеяле и буду плакать вместе с нею, но громко, с рыданиями и беспредметными проклятиями.

В большой комнате скрипит старая деревянная кровать, на которой спит Герцог и из которой мы никак не можем вывести клопов. Я выпрямляюсь и прислушиваюсь, но Герцог только перевернулся на другой бок и уже храпит по-прежнему, — громко и безмятежно.

— Я мешаю тебе спать! — шепчу я Жене. — Прости меня. Я сейчас уйду.

Она не отпускает меня.

— Еще немного… Все равно, я буду знать, что ты не спишь там, за стеной, и нервничаешь, и терзаешь себя своими думами.

— А знаешь, о чем я сейчас думал? О кооптации в комитет. Как хочешь, а Сергей гнет свою линию. Это ясно.

Я стараюсь говорить спокойно и убедительно, и убеждаю самого себя, что я, действительно, ни о чем не думал, кроме предстоящей кооптации. Женя, конечно, не верит. Я слышу, как у нее в горле что-то клокочет. Она старается сдержать свои слезы, потом опять смеется.

— Об этом говори мне днем, Стасик. Сейчас я хочу тебя знать таким, каков ты есть на самом деле, — и какого я люблю.

— Такого не стоит любить.

Она поднимает завесу над моей душой, — а я не хочу этого. Пусть она знает меня, только как обыкновенного, заурядного работника. Она не должна знать, что во мне есть еще что-нибудь, кроме этого. Но ведь она уже знает.

Я стою на коленях у ее кровати. Помню, что, когда меня, гимназистом, посылали в церковь, я терпеть не мог стоять на коленях, но теперь мне хорошо и приятно, и я готов простоять так всю ночь. Нет, больше. Всю жизнь. И чтобы ее горячие худенькие руки, едва светлеющие в темноте своей смуглой наготой, ласкали меня.

Мы молчим долго, очень долго, и я знаю, что Женя понимает меня в этом молчании лучше, чем если бы я говорил. Потому что мои слова полны лжи, а молчание — правдиво.

Она притягивает меня к себе еще ближе, крепко и долго целует в губы. Я чувствую под тонким одеялом все ее тело, которое прижимается ко мне так доверчиво и любовно. Слышу, как бьется ее сердце, все чаще и чаще. И голова у меня кружится.

— Женя…

— Ну, да… Если так нужно, и если ты хочешь — да…

Она хочет отдать мне опять свое тело, которому, может быть, я не дал еще ничего, кроме страдания. Ее сердце бьется быстро и порывисто, и тонкие нагие руки сжимают меня другими, не материнскими, объятиями, но мне кажется, что это — милостыня. Мне не нужно милостыни. Вот только одно усилие, неимоверное усилие, от которого в глазах прыгают красные круги, — и я отрываюсь от нее, поднимаюсь с колен.

— Нет. Ты жалеешь меня. Не нужно. Я не хочу.

Герцог храпит. Удивленная и опечаленная, Женя зовет меня страстным и тоскующим голосом, но я целую ее в лоб и ухожу. Я не хочу. Теперь не хочу.

* * *

После вчерашнего обеда из трехкопеечной селедки еще не ели.

Женя бледна от слабости и от ночи. Почему-то она смотрит на меня, как виноватая, и опускает глаза, когда наши взгляды встречаются. Я избегаю говорить с нею, а немногие, ничего не значащие фразы произношу холодным, официальным голосом. А, между тем, мне хочется упасть к ее ногам и целовать ее обувь.

Герцог опять грызет немца. Он подтянул себе живот широким ремнем, на котором я обычно, правлю свою бритву, и смотрит на замасленные страницы словаря с таким жадным видом, что я подозреваю, не хочет ли он их съесть.

Я начертал себе программу действий. Сегодня иду в свой кружок. Из кружка — в сапожную мастерскую, где хранилась до провала часть литературы. Оттуда мы не имеем пока никаких известий. Потом буду пружинить в комитете, для чего нужно повидать Барина.

Барин — это комитетчик, который занимает порядочное место в железнодорожном управлении, и пережил уже четыре провала, потому что конспиративен до виртуозности. А по моему мнению — еще и столь же виртуозно труслив.

Герцог уже не отговаривает. Он сам тяготится вынужденной бездеятельностью, хотя и кажется поглощенным до ушей своим ревизионистом. На тему этой книжки он думает изготовить целый реферат, для пропагандистского кружка. Чтобы прочесть этот реферат, придется ждать, пока нарастет новый кружок, взамен поголовно провалившегося. К этому времени, я думаю, из словаря растеряются все буквы.

В видах конспирации, Герцог предлагает мне надеть его костюм: синий пиджак и знаменитый новый картуз.

— Твое коричневое пальто, наверное, все шпики уже знают.

Может быть, это — справедливо, но я не могу себе представить, чем синий пиджак лучше коричневого пальто, и, поэтому, отказываюсь. И вообще, все эти страхи кажутся мне преувеличенными. На улицах города с полумиллионным населением мы, политическая дичь, за которой охотятся сыщики — как капля в море. Почему же именно я должен попасть в сеть? У меня было достаточно времени, чтобы выработать конспиративную опытность. И я не люблю, когда другие лезут ко мне с непрошенными советами.

Что-то подобное я и говорю Герцогу, и он, провожая меня до лестницы, неодобрительно покачивает головой.

Небо — пасмурное, белое, совсем, как у нас на севере, и, вообще, на улице не похоже на благословенный юг. В воздухе держится влажная духота. Мне трудно дышать, и с первых же шагов одолевает кашель. На перекрестке стоит хмурый городовой, безучастно скользит по моей фигуре мутным рыбьим взглядом. Немножко поодаль мелькает какая-то подозрительно-беззаботная фигура с огромным дождевым зонтиком и в новых резиновых галошах. Если это сыщик, то очень неприятно, что он занял позицию так близко от нашей квартиры.

На всякий случай — подтягиваюсь и, проходя мимо фигуры в новых галошах, неторопливо раскуриваю папиросу.

Конечно, это он. Типичное серое, как будто покрытое плесенью лицо, и на этом лице — блудливые маленькие глазки, которые воровато бегают по сторонам, в то время как губы благожелательно улыбаются. Где-то я уже встречал его, потому что они меняют места, как и мы, чтобы не слишком примелькаться.

Я делаю лишний круг, чтобы сбить его с толку, если он пойдет следом или каким-нибудь сигналом передаст меня своему товарищу. Но все спокойно. Мой час еще не пришел, и на половине дороги к предместью я уже забываю о существовании слежки и о том, что я, в сущности, не имею никакого права так спокойно прогуливаться по улице.

Во время мерной, неторопливой ходьбы так хорошо думается, и под влиянием этих мыслей как будто распрямляется моя душа, спрятанная в скорлупу привычки и мелких необходимостей.

Мои мечты далеки от этой жизни. И они укладываются не в надоедливые, мертвые слова, а в живые образы, которые скользят передо мною, пестрые и заманчивые, скрывая длинную желтовато-белую полосу улицы. Вот уже четверть часа как кто-то идет по одному направлению со мною, но по противоположному тротуару. А мне все равно. Хочется забыться, какою бы то ни было ценою.

Женя и Герцог давно знают, что на меня временами нападают эти минуты странной прострации внимания. Женя знает и молчит, а Герцог посмеивается и иногда, ради шутки, выслеживает. Потом сообщает с инквизиторской улыбкой:

— Ты был сегодня там-то и там-то… На главной улице полчаса стоял перед витриной книжного магазина, потом по такой-то улице пошел в сад и там говорил с человеком в темной соломенной шляпе…

Это похоже на выговор, и я злюсь и начинаю говорить дерзости, а Женя выступает примирителем.

Сегодня меня выводит из задумчивости голод. Под ложечкой — неприятная, сосущая боль, а в висках щемит, и голова тяжела, как от угара. Когда наклоняешь ее, то в мозгу как будто переливается горячая жидкость. Сначала я не отдаю себе отчета в этих ощущениях, но когда дохожу до пригородного бульвара, усаженного чахлыми пирамидальными тополями, напоминающими связки тюремных розог, эти тополя вдруг начинают раскачиваться, как мачты судов во время бури, и я принужден остановиться. В голове горячо, и спазмы сжимают горло.

На скамейке сидит упитанная кормилица в голубом кокошнике, держит на коленях рахитичного, большеголового ребенка. С трудом передвигая ноги, я присаживаюсь на той же скамейке, закрываю глаза. Чувствую на себе подозрительный взгляд соседки. Она думает, что я пьян и, может быть, опасается за свою нравственность. А я понимаю сейчас психологию голодного босяка, который на полученную милостыню покупает, вместо пищи, мерзавчик водки. Мне кажется, что тогда у меня не дрожали бы колени, и тополя перестали бы раскачиваться, как мачты без парусов.

Пора идти дальше. Сидя я чувствую себя немного лучше, и даже боль под ложечкой как будто не так назойлива. Но ведь, в конце концов, чем дольше просидишь без толку, тем больше потеряешь силы, а они еще нужны на сегодняшний день.

Кормилица принимается за выполнение своей обязанности. Ребенок аппетитно чавкает и мнет рукой жирную, налитую молоком грудь, и приступ острой тошноты подступает у меня к горлу, когда я мельком взглядываю на эту картину. Нет, лучше уйти.

Теперь уже осталось немного. С улицы я сворачиваю, в узкий немощеный переулок с деревянным тротуаром, покрытым скользкой черной грязью. За низким забором хрюкают свиньи. Влажная духота сгущается, пропитывается зловонием, и меня останавливает новый приступ кашля. Противно чувствовать себя больным и почти бессильным, когда нужно работать, не покладая рук.

Из-за угла выглядывает, улыбаясь широко, словно масленичный блин, рыжая физиономия. Это — мой верный товарищ Захар, самая опасная и жизнеспособная революционная бацилла здешнего района. Он уже второй месяц как получил расчет с фабрики и ходит без работы. Пожалуй, тоже голоден, а, между тем, смеется, и на щеках у него играет, как всегда, густой румянец.

Крепко жмет мне руку, забирая ее всю в свою широкую ладонь, на которой сохранились еще голубые и розовые полосы. Он — красильщик.

— Ну, слава Богу… А я думал, что и вы уже того… Вчера бегал в город, да никого не нашел. Пришлось еще самому от шпиков уходить. Как дела?

— Неважно…

Излагаю ему вкратце текущие обстоятельства, пробираясь по длинному двору к дряхлому деревянному флигельку, в котором живет Захар с двумя товарищами. Захар складывает губы трубочкой и протяжно свистит.

— A впрочем, ничего… Я думал, еще хуже… Жаль только, что не хватит теперь пропагандистов. У нас тут как раз бундовцы начали работать. Приехал этакий длинный, в очках. Говорит складно, но легковесно. Надо бы соорудить дискуссию.

Во флигельке другой товарищ — Лейбка, по профессии шмуклер, читает газету. Аккуратно складывает ее при моем появлении и прячет в карман. Он только недавно выучился читать по-русски, и какая-нибудь передовица о немецком рейхстаге отнимает у него целый день.

— А Лейбка тоже без работы! — сообщает Захар. — У них в производстве кризис. Половина мастерских распущена.

Оба сообщают мне свои новости, — не книжные или организационные, которыми снабжаю их я сам по обязанности пропагандиста и организатора, а свои, житейские. И слушая их, я, как всегда, чувствую себя учеником.

Спокойно и деловито, без истерических фраз, развертывают передо мной, как длинный свиток, вереницу фактов, от которых пахнет потом, кровью и нищетой. Что я могу прибавить к этим словам, которые неизгладимы и неизменны, как вырубленные на камне?

Нас только трое. Больше никто не придет сегодня, потому что моего появления в эту пору никто не ждал. Я уговариваюсь относительно следующего собрания, разрабатываю при помощи своих учеников дальнейший план работы. И когда деловая часть свидания кончена, мне еще не хочется уходить, потому что в этой грязной избушке чувствуется сердечная дружба и здоровая жажда здоровой жизни. А слабость приковывает меня к скамейке, на которую я опустился с самого начала, и я почти с ужасом думаю о длинном обратном пути.

— А вы побледнели, товарищ! — замечает всевидящий Захар. — Как здоровье?

Не он один относится ко мне с этой плохо скрытой мягкой снисходительностью. И в этой снисходительности больше жалости и некоторого удивления, чем уважения. Конечно, он ни на минуту не забывает, что я — не из их лагеря. Я только перебежчик.

Лейбка возится у плиты, и по комнате распространяется запах гороховой похлебки, который кажется мне таким привлекательным, что рот у меня наполняется слюной. Потом Лейбка режет хлеб, ставит на стол солонину и вытряхивает из бумажного картуза два огурца и луковицу.

— Может быть, пообедаете, товарищ?

Я гляжу на похлебку, на хлеб, и рука у меня невольно тянется к ложке, но по пути я встречаюсь со взглядом Захара. Он смотрит на меня пристально и задумчиво, — и в этих глазах, близко видевших столько бедствий и страданий, я читаю молчаливый, сожалеющий вопрос:

«Затем ты делаешь все это? Зачем ты — с нами? Ведь твоя жизнь — не здесь».

— Спасибо! — говорю я и берусь за шляпу. — Я уже позавтракал сегодня. Совсем не хочется есть.

Слюна подкатывается клубом, и я чувствую, что если соглашусь на предложение, то буду жрать жадно и много, проглатывая большие непрожеванные куски, обжигаясь горячей похлебкой.

Лейба не настаивает, так как подозревает, что мне, барину, не по вкусу такой скудный обед. Конечно, он и спросил меня только из обычной вежливости.

А я не скажу им, что я голоден, что через несколько часов я, может быть, упаду на улице от слабости. Им совсем не нужно этого знать.

Я ухожу, а они садятся за гороховую похлебку. И мне кажется, что я одинок, очень одинок среди моих верных друзей. Может быть, сейчас они добродушно подсмеиваются над моей бледностью и над моими маленькими руками, на которых никогда не было мозолей.

* * *

Не очень давно мы с Сергеем разговаривали о гигиене. Было это в каком-то заплеванном номере дешевой гостиницы, где нам подали совсем гнилой обед. Я принюхивался к тухлому жаркому и доказывал, что партия должна стремиться к самому выгодному использованию сил своих профессионалов. А так как при усиленной деятельности необходимо порядочное питание, то мы поступаем довольно непредусмотрительно, стараясь экономить на свое содержание каждый грош из партийной кассы. Если будем больше тратить, то больше и сделаем.

Сергей соглашался.

— Да, если есть деньги… Конечно, это разумнее.

У Сергея железное сложение, но и на нем отзывается наша нелепая жизнь. И, обсудив вопрос со всех точек зрения, мы твердо решили обедать ежедневно, если только позволяет бюджет.

Встречаю Сергея назавтра.

— Обедал?

Машет рукой.

— Куда там… Занят по горло, и сейчас надо бежать еще на три явки. Так, перехватил пару бутербродов на вокзале…

И в глазах влажный блеск, как у волка.

Конечно, и на партийном теле развелись уже свои паразиты, которые очень удобно устраиваются. Товарищ Карл, разъезжавший в качестве агента от центрального, в видах конспирации курил сигары по восьми гривен за штуку, и обедал в самых шикарных ресторанах. А никакой особенной конспирации и не нужно было, потому что товарищ Карл, в сущности, ничего не делал, а только развозил «директиву», то есть исполнял обязанности простого посыльного.

На нашей квартире мы, трое, просуществуем на восемь гривен, по крайней мере, суток двое. Все это особо отвратительно, потому что мелочно, и совсем не похоже на великое дело, к которому мы, будто бы, призваны. А ведь дни-то слагаются не из великого, а именно из этих мелочей. И все-таки я верю, что дюжина товарищей-Карлов не в состоянии в этом деле особенно много напортить.

Гигиена. Захар не думает о гигиене и Лейба тоже. Мы рисуем себе в будущем строе, наравне с музеями и библиотеками, в которых будет собрана вся красота и вся мудрость мира, также и усовершенствованную гигиену. А Захары ждут от будущего чего-то другого, и я не совсем хорошо представляю себе, чего именно. По-видимому, у нас в программе не хватает какого-то пункта.

Но это все — в будущем. А сейчас я изнемогаю.

Кое-как добрался до сада, в котором до провала мы часто назначали деловые свидания с партийной кавалерией: сочувствующими девицами. И когда сидели где-нибудь на дальней аллее тесной и, по-видимому, нежно воркующей парочкой, то проходивший мимо дежурный полицейский надзиратель улыбался покровительственно и несколько игриво.

Теперь девиц не видно: еще не улегся переполох провала. Сижу один, а сквозь крупные, начинающие уже краснеть кленовые листья начинает накрапывать мелкий, назойливый дождь, из тех, какие незаметно промачивают до нитки.

Далеко, на другом конце города, так же одиноко сидит Женя, которой, разумеется, еще тяжелее переносить грубые физические страдания от голода. Зато у нее нет ни сомнений, ни колебаний. Она вся — одно тело и один дух.

При мысли о Жене маленький проект, который мелькнул у меня в голове по дороге из предместья, принимает форму твердого решения. Неконспиративно? Наплевать. Умирать от голода — тоже неконспиративно. При нынешних массовых арестах следует особенно экономить все наличные силы. И каждый день обедать, как обедает Барин.

Железнодорожное управление совсем близко от сада и его величественный фасад в стиле губернского ренессанса выглядывает из-за деревьев. Я твердыми шагами перехожу площадь, но у подъезда чувствую необходимость передохнуть несколько мгновений. Сквозь забрызганное дождем зеркальное стекло на меня смотрит сытая рожа курьера, подпертая высоким воротником из цветного сукна. Это заставляет меня сократить отдых, и я появляюсь в приемной.

Пахнет сургучом и пылью. В дальнем углу горит электрическая лампа, и ее свет, вмешиваясь в дневной, кажется совсем желтым. Расположившись на длинной дубовой скамье, швейцар с другим курьером играют в три листика и при моем появлении тревожно поднимают головы. Сразу чувствуется другая атмосфера, не похожая на ту, в которой я только что был: атмосфера унижения и холопства.

— Могу я видеть заведующего отделом просрочек и переборов?

— А вам зачем?

Сытая рожа смотрит на меня нагло и насмешливо, потому что под покровом рыжего пальто подозревает просителя.

— Мне нужно его по личному делу. Скажи, как пройти.

— Приемные часы до половины двенадцатого.

— Это все равно. Мне некогда приходить по десяти раз.

Должно быть, мой голос звучит раздраженно, потому что сытая рожа смягчается.

— Пожалуйте во второй этаж и по коридору направо. Третья дверь.

По длинному коридору мелькают анемичные молодые люди с кипами бланок и портфелями в руках. За дверями стрекочут пишущие машинки, как кузнечики в поле. Отсчитываю третью дверь, толкаю огромную медную рукоятку и вхожу в святилище, с раздражением на лице и упрямой злобой в сердце.

Как раз передо мной, в рамке большого окна, сидит Барин. Просторная комната кажется почти пустой и я не сразу замечаю сидящего за другим столом его сослуживца, — маленького, седенького старичка с безличным лицом. Оба они при моем появлении поднимают головы, как курьеры в приемной. Барин только что допил стакан чаю с бутербродом и смахивает с бороды хлебные крошки. Он близорук и, пока я перехожу комнату, смотрит с недоумением, а старичок равнодушно отворачивается и опускает нос в бумаги.

— Здравствуйте.

Барин высоко поднимает брови, слегка бледнеет и морщится, как будто проглотил горькое лекарство.

— Это вы? Здравствуйте… Садитесь, пожалуйста!

Несколько беспомощных движений бородой и руками. Переставляет с места на место пустой стакан и продолжает все тем же, преувеличенно-громким и любезным голосом:

— Возьмите вот этот стул, он удобнее. Ну, как поживаете? Что слышно новенького?

Но тут старичок настораживает уши, и Барин умильно просит его, что очень не вяжется с так и застывшей да лице кислой гримасой:

— Василий Семенович, наведайтесь, пожалуйста, в первый отдел. Что-то очень долго не подают справки.

Василий Семенович скрывается, как подвластная волшебнику загробная тень. А волшебник приближает ко мне близорукое лицо и желчно шепчет, брызгая пузырьками слюны:

— Что же это такое? Ведь я заявлял раз навсегда, что не могу устраивать здесь никаких явок… Что это такое?

Я пожимаю плечами.

— Знаю. Но мне необходимо было вас видеть.

Качает головой и толстый шнурок от пенсне тоже качается.

— Какая неосторожность… Ведь это не игра, господа… Вы знаете, чем я рискую.

Я уже начинал было жалеть его и каяться в своем поступке, но последняя фраза меня злит. Как будто мы все — я, Женя, Герцог и остальные — ничем не рискуем.

— Странная философия! — говорю я. — Ведь я не чай пить к вам пришел, а по неотложному делу.

Барин гримасничает еще сильнее и трет пальнем висок.

— Так говорите скорее, пожалуйста! И кроме того, чтобы это было в последний раз…

— Да, я тоже хотел бы, чтобы партии не приходилось больше прибегать к вашим услугам.

Он саркастически улыбается. Он слишком высок, чтобы чувствовать мои уколы. Меня охватывает почти неудержимое желание размахнуться и ударить его по лицу, которое возвышается над кипой казенных бланок, но вместо этого я говорю только:

— Нужны деньги. Товарищи голодают.

— Но откуда же я возьму? Ведь вы знаете сами, что остатки кассы забраны, а прежнее отправлено в центр, на съездовую компанию. У меня ничего нет. Даже из личных денег не могу, потому что есть только на хозяйство, да и то у жены на даче.

— Все это очень хорошо, но товарищи голодают.

Барин косится на дверь, из которой каждую минуту может показаться старичок со справкой. Это делает его более сговорчивым. Он пробует даже заговаривать по-товарищески.

— В самом деле, нелегальные голодают? Значит, и вы тоже? Почему же вы не сообщили об этом раньше? Конечно, мы достанем. Можно будет пошевелить либеральную публику, хотя она и дает теперь только на свою буржуазную организацию.

— Пока пойдут эти сборы, мы все успеем заболеть от истощения. Дайте нам только на кусок хлеба. Вы обязаны это сделать. Вы каждый день сыты, а мы работаем не меньше вашего.

Барин, не спуская с двери близоруких глаз, открывает ящик стола, достает оттуда маленькую коробочку из-под перьев. Там — гербовые марки, а под марками — серебряный рубль.

— Вот. Больше я не могу сегодня. Хватит?

— Давайте.

Рубль переходит в мой жилетный карман, и Барин со вздохом облегчения первый протягивает мне руку для прощального пожатия. На полпути я останавливаюсь и спрашиваю:

— Сколько вы нынче платите за дачу?

Он отвечает с любезной предупредительностью:

— В нынешнем году недорого. Триста пятьдесят.

И круто оборвав, спрашивает с прежней гримасой:

— А что?

— Ничего.

Иду и мурлыкаю под нос: «Триста пятьдесят, триста пятьдесят!» В дверях сталкиваюсь со старичком и почтительно раскланиваюсь.

* * *

Курьер распахивает передо мною дверь и привычным жестом делает руку чемоданчиком. И это смешно, пожалуй — стыдно, но мое победоносное настроение немедленно падает. Я веду себя, как последний болван, кланяюсь курьеру я говорю ему: «спасибо!», потому что не могу дать на чай. Он смотрит на мою согнувшуюся спину с презрением, и я чувствую это.

Дождь все еще падает, такой же мелкий и назойливый. С грохотом прокатывается мимо битком набитый вагон трамвая. Эта линия доходит почти до самой нашей квартиры, и я нерешительно ощупываю в кармане полученный рубль. Нет, нельзя. Я не имею права истратить лишний пятачок, потому что эти деньги — не мои. А если бы они были мои, то я скорее истратил бы их все на чай швейцару, чтобы он не смел провожать презрением мою коричневую спину.

Кроме того, на пути к дому мне нужно еще заглянуть в сапожную мастерскую. Теперь, когда есть возможность насытиться, голод сказывается еще острее. И я скромно опускаю глаза, когда прохожу мимо булочной. Там, на огромных лотках, выставлены только что вышедшие из печки булки с золотистой, хрустящей коркой, лежат грудами слоеные пирожки, и аромат этих лукулловских яств вырывается на дождливую улицу. Конечно, можно было бы зайти сейчас сюда и для подкрепления перехватить пару-другую пирожков, но ведь это значит — обсчитать Женю. О Герцоге я почему-то не думаю.

Навстречу мне, под тонким шелковым зонтиком, который блестит от сырости, как полированная сталь, медленно шагает тучный человек в цилиндре и длинном пальто английского покроя. Должно быть, он совершает свой обычный моцион для улучшения аппетита. Его глаза тупы и неподвижны, и жирные губы отвисли, как у расслабленного паралитика. Случайно я его знаю. Это — видный художественный критик и публицист, о статьях которого за последнее время много кричат газеты. Он много пишет о какой-то новой религии собственного сочинения, о богопознании, о выявлениях мировой истины и о претворениях быта. Он — из сливок буржуазии, их глашатай и вождь. И его жирные губы изрекают истины, о которых его адепты спорят с пеною у рта.

Когда мы сходимся на широком тротуаре, я намеренно толкаю его плечом так, что высокий цилиндр съезжает на левое ухо. И оба мы смотрим друг на друга с одинаковой ненавистью. Его гладко выбритые щеки трясутся от негодования.

— Прошу извинения… господин богоборец!

Но не насмешка ли все это? Не одинаково ли я далек от обоих лагерей? Или еще хуже: под маской ненависти так легко скрывать зависть. Все равно. Я знаю только, что я одинок, совсем одинок.

Злое искушение охватывает меня. Не бороться больше с утомлением, голодом и болезнью, упасть на эти проклятые, заплеванные камни и лежать, ничего не ожидая больше, как издыхающая собака. Закусываю губу и ищу по всем карманам папиросу, — последнюю, которая еще осталась. Вот она. Переломилась пополам и никуда не годится.

До сапожной мастерской я добираюсь в болезненном полусне, и мне приятно, что мучительные мысли не преследуют меня больше и мозг так тупо безразличен.

Приглядываюсь, ищу над воротами знакомую вывеску, на которой, после лаконического упоминания имени хозяина, нарисован дамский башмак с высоким французским каблуком и какой-то необыкновенный желтый ботфорт с малиновым отворотом. Вывески нигде не видно, и я некоторое время с недоумением разглядываю оставшиеся на ее месте два заржавленных крюка.

Надо встряхнуться, однако… Это подозрительно.

На дворе встречаю растрепанную бабу с подоткнутым подолом. Такие бабы попадаются обязательно на каждом дворе, населенном рабочими, — и все они похожи, как две капли воды, одна на другую, потому что у всех, как будто, совсем нет лица, а только подоткнутый подол и растрепанные волосы.

Баба без лица поворачивается ко мне спиной и наклоняется над ушатом, наполненным мутной водой, от которой идет пар. Я проскальзываю мимо, по крутым каменным ступенькам спускаюсь в знакомую подвальную дверь. Пахнет, как всегда, кожей и клеем, но низенький сапожный верстак отодвинут в темный угол. На окне валяется натянутый на колодку недоконченный башмак, а к стене прислонена снятая вывеска. Из печки почему-то повытаскана вся зола и ветер разметал ее по полу. Все вместе напоминает о погроме.

Из соседней каморки выглядывает другая баба, тоже без лица, тоже растрепанная и с подоткнутым подолом.

— Вам чего?

— Мне бы сапожника! — совсем глупо говорю я, потому что мои мысли все еще ползут вяло и безучастно.

— Никакого тут нету сапожника. Ступайте себе.

Поворачиваю к выходу и слышу, как баба громко и ядовито ворчит мне вслед:

— Находитесь еще, соколики, чтобы вас кикимора задавила!.. Других мутят, а сами в дипломатах. Жалко, что опоздал малость… И духу твоего тут больше не будет…

И удивительно, что другая баба, которая все еще возится с ушатом и до сих пор как будто совсем не замечала моего присутствия, тоже начинает ругаться. Эти бабы без лиц — жены и матери. Может быть, они имеют право ненавидеть нас, чуждых пришельцев, которые отрывают от них сыновей и мужей. Я не знаю.

* * *

Целый пир: вареная колбаса, окрашенная фуксином в ярко-красный цвет, свежепросольные огурцы, кусок хохлацкого сала, чай и сахар. Все это Женя аккуратно разложила на столе, прикрытом старой газетой. Чайник шипит и булькает.

Совсем разбитый после длинной прогулки, я лежу на кровати, смотрю, как хлопочет моя подруга, и мне кажется, что вся моя жизнь — только кошмарный сон, от которого никак нельзя отделаться, и только вот это — настоящее.

Настоящее, когда мое маленькое, приниженное личное «я» выпрямляется, существует вне Захара и Барина и баб без лица. Но эти минуты редки и ничтожны. И когда я переживаю их, то начинаю думать, что неправ. Неправ не тогда, когда существую вместе с Захаром, а когда пытаюсь жить и мыслить сам по себе.

Женя снимает чайник с керосинки и наливает два стакана. Герцога нет дома. Он отправился к своим кожевникам и еще не вернулся.

Чайник слишком тяжел, и маленькая ручка дрожит. Я порываюсь встать, чтобы помочь, но Женя останавливает меня движением, которое не терпит никаких возражений.

— Лежи, пожалуйста… Ты на себя не похож сегодня. Встанешь, когда все будет готово.

Вспоминаю, что ничего еще не рассказал о результатах своего путешествия. Даже о визите к Барину упомянул только вкратце, в пределах необходимости.

— Знаешь, Женя, сапожник тоже провалился. А с ним, значит, больше двух пудов литературы.

— Ты был там?

— Да. Мерзость запустения и все перерыто. И в премию получил хорошую порцию ругани. Какие-то бабы там… Прескверные бабы.

— А как у Захара?

— По-прежнему. Впрочем, есть и новости: появились бундовцы, а Лейбка без работы.

Молчим. Так хочется прочесть мысли, которые роятся сейчас в этой, почти некрасивой, но бесконечно милой голове. Я знаю, что часто она понимает меня с полуслова. Но думает ли она так же, как я сам? Может быть, эта цельность, эта несокрушимая сила — только снаружи. А внутри — такая же пустота, без жизни и света.

— Знаешь, Женя, что пришло мне на ум сегодня? Что это, действительно, ошибка. Нелепая ошибка. И я делаю совсем не свое дело.

Она смотрит пристально.

— Только сегодня?

— Ну… и прежде, может быть. Но не так ясно. А теперь почти наверное.

Отворачивается, словно боится показать мне свое лицо.

— Вставай, Стасик. Все готово.

Почему она не ответила? Неужели там, внутри…

— Женя! Такая ли ты на самом деле, какою я люблю тебя?

— Я не знаю… Я не совсем понимаю, когда ты говоришь так. Иди же… Чай стынет. Разве ты не хочешь есть?

Правда, я не хочу уже есть. Голод притупился, и я испытываю теперь только что-то похожее на тошноту. Поворачиваюсь на спину, рассматриваю на потолке трещины и узоры, выступившие от сырости.

— Это ненужные уловки, Женя. Неужели и ты хочешь быть похожей на всех других? Разве не мужественнее стоять лицом к лицу перед истиной, какова бы она ни была?

Это задевает ее. Она подходит и присаживается на мою кровать. Берет меня за руку, и я вздрагиваю от ее легкого, ласкового прикосновения.

— Тебе пора отдохнуть, Стасик. Тебе тяжело. Каждый день ты — другой, и каждый день ты придумываешь себе новое терзание.

— Вот попаду в тюрьму и отдохну. Разве это решение?

— Тогда… — Она долго не решается выговорить. — Тогда… Не лучше ли было бы для тебя уйти совсем? Ты — не такой маленький, ничтожный человек, как я. Ты найдешь себе другую жизнь и другое дело, которое удовлетворит тебя. Я хотела сказать тебе это еще вчера, но ты был такой странный, и я боялась, что ты обидишься.

— Ну да… Это — мягкое признание моей негодности, не правда ли? Но почему же ты думаешь, что я не принесу с собой эту негодность всюду, куда ни приду?

Нет, я ждал чего-то другого, а это мог бы сказать даже Герцог. Конечно, в более грубой форме, но мог. Или, действительно, нет никакого выхода, кроме этих жалких слов?

— Вот ты и сердишься, Стасик. Я не хотела этого, поверь.

— Нет, нет, конечно, ты не хотела… За что я буду сердиться?

— Прости меня, дорогой.

И мы заключаем перемирие, — и мое лицо влажно от ее слез, а она целует меня и смеется своим негромким грудным смехом.

Чай уже остыл. Выпиваю залпом свой стакан и тогда только чувствую себя способным приняться за еду.

Мы сидим за одним столом, как супруги, и Женя выбирает для меня самые лучшие куски. Говорим о чем-то незначительном, но забавном, и мне так хочется смеяться.

При таком положении дел появляется Герцог. Еще за дверью слышно, как он насвистывает похоронный марш.

— Слышишь? Герцог в духе.

— Может быть — хорошие новости.

— Пора бы…

Козырек у герцоговой фуражки совсем отваливается. Это значит, что он держал где-то агитационную речь. Бросает фуражку на кровать, пиджак под стол.

— Ого, какое пиршество! Хвалю коммерческие способности товарища Станислава.

Тем не менее, вареная колбаса не производит на него такого потрясающего действия, как мы ожидали. Герцог неторопливо присаживается к столу и самодовольно поглаживает себе живот. Потом по-мужицки рыгает, и до моего обоняния достигает запах лука и еще чего-то съедобного.

— Я-то уже перехватил немного, — кожевники мои угостили, — но за вас радуюсь.

Женя наливает ему чаю.

— По поводу торжественного случая можно и внакладку! — разрешает сам себе Герцог.

— А что за случай?

— Завтра кожевники объявляют забастовку. И, вероятно, присоединится еще кое-кто. Вот и требования.

Из какого-то потайного кармана вытаскивает пачку измятых, неровно оторванных бумажек, исписанных неумелым, крупным почерком.

— Это, видишь ли, друг мой Станислав, надобно немедленно обделать в листок. На тебя, литератор, вся надежда. Если изготовишь к вечеру, то ночью студент нахлопает на мимеографе штук пятьсот. На первое время будет достаточно. Только слез поменьше пускай. Кожевники — народ серьезный.

— Хорошо. Будет сделано.

Герцог почесывает себе лоб.

— Подожди, Станислав… Что за штука?.. Ты был у сапожников?

— Да. Там все забрано. Должно быть, пропала и литература.

— Еще бы! А знаешь ли ты, друг мой милый, что тебе везет до чрезвычайности? В мастерской оставили засаду после обыска, и она сидела там больше трех суток. Забирали всех, кто приходил. Провалились, между прочим, Иван Непомнящий, — этот чернявенький, знаешь? — и Касьян с кожевенного. Сняли засаду только сегодня утром. Ты в котором часу был там?

Соображаю. Выясняется, что засаду сняли не больше, как за полчаса до моего появления. Это действительно удача.

Но почему-то эта удача совсем меня не трогает, хотя глаза Жени горят радостью. Может быть, лучше было бы…

Я не решаюсь додумать до конца и придвигаю к себе бумажки, которые принес Герцог. Просматриваю их, допивая второй стакан. Некоторые требования технического характера для меня не совсем ясны, и я спрашиваю разъяснений у Герцога, но тот тоже путается.

— Э, да перепиши, как здесь. Что тебе, красоты слога добиваться?

У Жени уже разгорелись глаза, — теперь уже не от радости благодаря моему спасению от ареста, а по поводу известий о забастовке. Допытывается у Герцога подробностей, но тот, несмотря на свое возбуждение, скуп на слова и отделывается краткими объяснениями.

Они не избалованы, эти кожевники. Среди их требований я нахожу одно: чтобы не заставляли работать над шкурами заведомо зараженной скотины. Кажется, это немного. Другие требования — в том же роде. А в самом конце тем же неровным, похожим на детский, почерком отчетливо выведен девиз партии.

— Хорошо! — говорю я Герцогу. — Я изготовлю листок.

Женя предоставляет мне для работы свою комнату.

Я еще раз перечитываю измятые листочки, вдумываюсь в ту живую жизнь, которая воплощена в этих мертвых, изломанных буквах, и мне кажется, что какой-то великий художник несколькими смелыми мазками набросал картину, перед которой нельзя остановиться без ужаса. Мне хочется передать этот наболевший вопль, заставить почувствовать всеми силами души, что зло — ужасно, что жизнь — нестерпима, что нельзя так жить больше.

Быстро набрасываются звенящие фразы, полные негодования и жажды борьбы. День меркнет, и очертания букв сливаются на посеревшем листке, но моя работа уже кончена. Она сделана от всего сердца, — так, как я сам чувствую и думаю.

Встаю, хожу взад и вперед по комнате, лавируя между столом, двумя стульями и кроватью. Приглядываюсь к чернеющим на стене прямоугольникам иллюстрированных открыток. Из соседней комнаты доносятся негромкие голоса Герцога и Жени. Моя подруга на чем-то настаивает, — слегка капризно, — а Герцог жужжащим басом отговаривает ее. Вслушиваюсь внимательнее. Да, вот в чем дело. Женя хочет выступить завтра среди работниц в качестве агитатора, с предложением поддержать стачку.

Герцог гудит:

— Смотрите, там, на заводах, масса несознательного элемента, за который нельзя поручиться, что он не перейдет к эксцессам. Пришлют казаков. А вы слишком долго сидели в технике и, наверное, отвыкли от открытой работы. Еще попадетесь, пожалуй, без всякой пользы делу, как кур во щи…

— Но ведь новая техника еще когда-то наладится, а я не могу бездельничать. Сил нет больше. Лучше и не отговаривайте, Герцог.

— А я доставлю вам запрещение комитета. Вот вы и не пойдете.

— Вы этого не сделаете. А в крайнем случае, я не послушаюсь и вашего комитета.

— Анархические наклонности заговорили! — ворчал Герцог.

Я, прислушиваюсь к этому разговору равнодушно и почти безучастно. Моя голова еще полна тем, что я переживал, когда готовил листок.

Пора зажечь лампу и приняться за его отделку.

Странно: при раздражающем свете плохой жестяной лампы написанное кажется мне совсем иным. То содержание, которое я вкладывал в эти строки, куда-то испарилось, рассеялось вместе с побежденными сумерками. Осталась мертвая оболочка, фразы не звучные, а крикливые, лозунги напыщенные, а не зажигательные. И я сознаю с болью в сердце, что все это — совсем не то, чего ждут от меня бастующие кожевники. Они — люди дела, тяжелого дела, а не слов. Но значит ли это еще раз, что я — чужой?

Разорванная в мелкие клочья бумага падает на пол, как хлопья театрального снега. И я принимаюсь за свою работу с самого начала. Отказываюсь от своего настойчивого «я», от своих личных чувств и взглядов, которые никому не нужны, кроме меня самого. Просто перечитываю еще раз листочки, которые принес Герцог, выделяю из них самое существенное и излагаю это существенное сжатым и деловитым языком. Это — скучно, эта работа, почти механическая, не завлекает меня, но так нужно.

В дверь заглядывает Герцог.

— Готово?

— Сию минуту…

— Ты, брат, поскорее. А то не успеют трафаретку сделать.

Через четверть часа отдаю ему готовую работу с еще не просохшими чернилами. Герцог внимательно перечитывает и одобрительно кивает головой. Ему нравится.

— Вот, именно так. Без лишнего. А то, брат, ты любишь иной раз там, где не нужно, превыспренней агитацией заниматься. Им этого не нужно. У них постоянный и совершенно бесплатный агитатор есть — голод. Это не какие-нибудь студенческие беспорядки. Там, действительно, надо и листками дух поднимать, потому что они — интеллигенты и, стало быть, на слезу очень чувствительны. А кожевникам этого не надо. Им только растолкуй пояснее да покороче, чего добиваться.

Женя после своего жаркого спора с Герцогом как будто немножко избегает меня. Торопливо надевает пальто и шляпку, — свою жалкую шляпку с облезлым петушьим пером.

— Ты уходишь?

— Да, надо помочь студенту. Он один не скоро управится.

— Послушай, а завтра? Это правда, что ты хочешь идти туда?

— Потом поговорим, Стасик. Теперь некогда.

Ушла. Не вернется до самого утра — и придет усталая, измученная, с пожелтевшим лицом и опухшими от бессонной ночи глазами.

Герцог уже собирается укладываться спать.

— Надо подкрепиться, как следует, к завтрашнему дню. Чует мое сердце, что благополучно не обойдется. Говорят, уже и приказ есть соответствующий. Заводчик ездил с жалобой. А главное — этот несознательный элемент, черт его возьми совсем… Озлоблены до отчаянности. Все равно, говорят, так и этак пропадать. Так пускай, мол, лучше сразу прикончат, чем медленной мукой замаривать.

Чтобы не мешать ему стуком, я снимаю сапоги и хожу по комнате босиком. Чувствую, что мне, как и Жене, предстоит бессонная ночь, — но не в пылу работы, а в тягостном безделье, наедине с тоскливыми думами, которые так медленно, но упорно ведут меня к какому-то еще неизвестному, но неизбежному концу.

* * *

После восхода солнца как был, одетый, уснул тяжелым кошмарным сном, видел кровь и резню, и чьи-то огромные волосатые руки толкали меня, еще живого, в свежевырытую могилу, на дне которой, я видел, лежали, как груда раздавленных червей, изуродованные трупы. Я не хотел падать в могилу и сопротивлялся изо всех сил, а поблизости стоял Герцог, но не помогал мне, а только насмешливо улыбался своей скрытной мужицкой улыбкой.

Потом наяву — то же лицо Герцога и та же улыбка:

— Что это ты плачешь во сне, словно ребенок? Даже Женю напугал.

— А Женя уже здесь?

— Только что пришла. Переодевается у себя в комнате. Вставай, брат. Сейчас будем чай пить. А потом — и за работу.

Хочу поднять голову от подушки и сейчас же падаю назад, едва удерживаясь от крика боли. Голова — как чужая и налита расплавленным свинцом. От головы по всему телу проходит молниеносная боль. Язык с трудом поворачивается в пересохшем рту.

Герцог перестает улыбаться и смотрит серьезно.

— Эге, брат… Подожди-ка!..

Прикладывает широкую ладонь к моему лбу, потом с необыкновенно сосредоточенным видом, словно медицинская знаменитость, щупает мне пульс. Его прикосновения мне неприятны, но я боюсь его обидеть и покорно подчиняюсь всем его манипуляциям. Он долго считает, глядя на секундную стрелку своих часов, морщит лоб и кричит Жене:

— Вы не помните, сколько ударов в минуту делает пульс у здорового человека?

— Кажется, семьдесят — или около этого. А что?

— Станислав опять скандалит — и еще хуже, чем в прошлом месяце. Что-то такое много больше ста выходит. Может быть, немного обсчитался, но, во всяком случае, гадость. Ты что же это, друг милый? А я давно уже гляжу, — рожа у него доведена до красного каления, размахивает руками и хнычет.

Торопливо входит Женя, на ходу застегивая крючки у чистой кофточки.

— Что с тобой, Стасик? Наверное, простудился вчера, когда ходил голодный… Очень худо тебе?

— Нет, ничего. Голова немножко… Это сейчас пройдет.

Однако же при Жене я не решаюсь сделать новую попытку подняться. Лучше уж буду лежать спокойно. Пусть она думает, что мне так легче. Она сама предупреждает меня:

— Ты не вставай. Вот, дрожишь весь. Накрыть тебя?

— Нет, жарко.

Но, кроме болезни, меня тревожит еще что-то. С трудом припоминаю события вчерашнего дня и спрашиваю Женю, которая занимает место Герцога у моей кровати:

— Ты сегодня идешь куда-нибудь?

Она отвечает не сразу. Беззвучно шевелит губами, как будто старается подыскать самые мягкие слова для ответа. Потом, когда я начинаю уже терять терпение, говорит:

— Так некстати ты заболел. Мне необходимо пойти, Стасик. Можно будет прислать к тебе до вечера кого-нибудь из девиц. А мне необходимо пойти туда, на забастовку…

— Вот и совсем уже не необходимо! — рычит Герцог. — А теперь, когда Станислав заболел, вы тем паче должны остаться. Как же он будет лежать тут без всякой помощи?

Я протестую.

— Ничего, это неважно. Я могу встать. Я сам пойду туда. Но неужели без тебя, Женя, там так трудно обойтись?

У Жени уши и щеки горят от волнения.

— Вы оба сами хорошо знаете, что я права. Все уцелевшие работники — наперечет, а эта забастовка — такое важное дело, что мы обязаны мобилизовать все наличные силы. От нее будет зависеть, может быть, вся дальнейшая судьба организации. Или мы привлечем к себе массы, или они уйдут от нас безвозвратно. И потом, — что же это такое? Герцог — идет, Станислав, если бы не заболел, — тоже пошел бы. И тут не возбуждается даже никакого вопроса, хотя Станислав — более ценная величина для партии, чем я. А, между тем, я должна сидеть сложа руки и ждать, когда сорганизуется для меня новая техника. Что это за странная осторожность.

Герцог безнадежно машет рукой. Очевидно, он еще вчера исчерпал все свои аргументы. И с принципиальной точки зрения он должен, конечно, согласиться, что Женя права. Он мрачно наливает себе стакан чаю, а Женя спрашивает меня, и в ее голосе я слышу плохо скрытую просьбу:

— Если я нужна тебе, то, конечно, я останусь дома. Скажи, тебе очень плохо?

— Совсем не плохо. Ведь я уже говорил тебе, что не плохо.

— Там — общее, большое дело, а здесь я — ничтожество, маленький винтик. Если этот винтик и заржавеет немного, то машина от этого не остановится.

Так я обязан думать. Если бы я был хозяином самого себя, я думал бы и сказал иначе. Я сказал бы ей, что я болен и устал, и совсем изнемогаю, — и что каждая минута ее присутствия, каждая ее ласка возрождает и укрепляет меня, и что только в ее любви — мое спасение. И если она, действительно, любит меня, то моя жизнь и мое счастье должны быть для нее дороже всего в мире. Но я не могу сказать так. Я не должен.

И я отказываюсь от их услуг, чтобы не мешать им в их деле. Но они, все-таки, хлопочут. Придвигают к кровати маленький столик, чтобы мне удобнее было пить чай.

— Я выпью потом, когда остынет — говорю я. — Идите, уже пора.

У Жени глаза полны слез, и я вижу, каких усилий стоит ей ее кажущееся спокойствие. Герцог озабочен, и все его мысли — далеко отсюда. Он боится опоздать, хотя прекращение работ назначено на обед.

— Беда с этими серяками. Ничего не удается провести по программе. Пожалуй, уже бросили теперь работу и галдят без толку…

Уходит первый. Женя еще медлит. Кладет мне на лоб руку так же, как это делал Герцог, но ее прикосновение приносит мне не досаду, а облегчение.

— Какой ты горячий, Стасик. Ты обманываешь меня. Хочешь, я останусь?

— Нет, уходи же…

— Ты как будто сердишься.

— Да нет же… Уходи, тебя ждут.

И вот я — один, со всеми думами и непрошенной болезнью. Туман заволакивает голову, и почти теряется представление о времени. Давно ушли они? Может быть, — час. Может быть, — минута. Если время — только сумма страданий, то, пожалуй, они ушли уже давно.

И вдруг мне представляется с необыкновенной ясностью, что я никогда больше не увижу Женю. Я уверен в этом именно потому, что простился с нею совсем холодно и даже не посмотрел ей вслед. Тогда меня охватывает холодное безразличие. Глаза смыкаются сами собою, и мне кажется, что могила, которую я видел в бредовом кошмаре, опять разевает свою сырую беззубую пасть.

* * *

Солнце светит прямо в окно. На избитом, расщелившемся полу лежит длинная полоса золотистого вечеряющего света, разделенная синими тенями оконных перекладин. В освещенной полосе вьется пыль, как волнующееся полотнище призрачно-тонкой кисеи.

Голова болит по-прежнему, но нет таких стреляющих болей во всем теле, как утром. Зато меня огорчает крайняя слабость. Протягиваю руку — и через несколько мгновений она сама собою падает на одеяло. Что это такое? Может быть — конец. И, во всяком случае, я надолго выбыл из строя.

Стало быть, я лишаюсь тех мелких повседневностей, к которым привык уже, как арестант в своей камере, — и сейчас я не могу представить себе, как пойдет моя жизнь дальше в этой ничем незаполненной пустоте. Может быть, это и есть та могила, к которой чьи-то волосатые руки толкают меня так упорно.

Работа, Женя, Герцог, — все, как сон, как давно рассказанная и уже наполовину забытая сказка. Они ушли — и, может быть, не вернутся больше. Незачем обманывать себя. Я чувствую, что они не вернутся.

Вот, выплывая из сонма других смутных воспоминаний, вырисовывается в памяти первая встреча с Женей. Совсем простая, обыденная встреча, какие бывают так часто в нашей жизни, богатой неожиданными случайностями.

Сошлись на одной и той же явке, потом вместе занимались подготовкой техники. И говорили сначала только о деле, оба были скрытны и сдержаны, ревниво оберегая свое внутреннее «я». А затем как-то незаметно разговорились, открыли друг другу свою вторую, интимную сторону. Под оболочкой, такой трафаретной, партийного работника, нашли человека и обрадовались этому открытию. Я знаю теперь, что если она не увидит меня больше, то мое отсутствие надолго оставит острый след в ее душе.

Но разве не все равно? Я — не тот, что был тогда, — и иной буду завтра. А она неизменно идет все к одной и той же цели, и, конечно, наши дороги расходятся.

Она идет, а мне больше некуда уйти. Всю свою жизнь я бегу от себя самого, кружусь внутри огненного кольца, за пределы которого мне никогда не удастся переступить. И не лучше ли радоваться тому, что, кажется, приходит начало конца, — и когда я протягиваю руку, она бессильно, словно уже мертвая, падает на одеяло.

Лучше радоваться.

Светлый прямоугольник уходит влево. По временам синие полосы теней расплываются и словно двоятся. Должно быть там, высоко в небе, плывет в это время густое белое облако. Скоро прямоугольник уйдет в самый угол, где висит хозяйская икона в вычурном фольговом окладе, украшенном пожелтевшими венчальными свечами. Потом скроется совсем. Придут короткие сумерки. Я буду лежать по-прежнему, потому что злая сила приковала меня к постели, и эта ночь придет ко мне, как последняя темнота, бесконечная и бездумная.

Кажется, лихорадочное забытье опять накатывается своей горячей и сухой волной, и я встречаю знакомый туман этого забытья почти радостно. Будет легче. Легче не думать — и не ждать.

Боюсь кошмарных снов, чудовищных образов, которые насмехаются в своем безумстве над тем немногим, что еще дорого и свято. А они приходят, незваные и непрошенные. Выплывают из ничего и в ничто уходят.

Среди них мелькают лица знакомые и обыденные. Но в них тоже есть что-то кошмарное, какая-то частица от нездешнего мира. Все карты перетасованы: Барин и толстый критик заключают друг друга в сатанинские объятия.

И эти, живые, ненавистнее призраков. Я кричу им, чтобы они убирались прочь и не мешали мне уходить в небытие. Но они нагло смеются и обступают меня все теснее. Я замечаю, что они кого-то прячут за своими спинами — или же этот кто-то сам старается ускользнуть от моего взгляда. Я негодую, но любопытство мое возбуждено. Я спрашиваю, кто это? И все опять смеются. Они делают вид, что мне ни за что не угадать этого. И когда я изнываю в догадках и сомнениях, они внезапно расступаются, — и я вижу Женю. Зачем она с ними? Мне страшно и обидно.

Когда полоса забытья обрывается так же внезапно, как накатилась — в комнате уже почти темно. В окно смутно виднеется высокая стена пятиэтажного дома по ту сторону улицы. Там кое-где уже зажигают лампы, и стена глядит на меня множеством ярких, подмигивающих глаз.

Кажется, я могу сидеть. Пробую приподняться, морщась и кусая губы от боли. Так как никого нет в нашей квартире, то я даже разрешаю себе слегка застонать, но мне сейчас же делается стыдно своего собственного жалобного голоса. Что за гадость? Как побитая собака. Нужно терпеть.

Все-таки попытка мне удается. Задыхаясь от усилий, я примащиваю повыше подушку и сижу с приятным чувством победы. Конечно, оно немногое еще доказывает, — это временное облегчение, и, кроме того, меня вообще мало заботит то, что будет со мною дальше. Но, все-таки, это приятно.

Сижу и отдыхаю, разглядываю комнату, как незнакомую. Во время лихорадки у меня всегда обостряется слух. Мышь грызется в углу, словно огромная дворняжка трудится над говяжьей костью. Кричу на мышь: «Брысь, проклятая!» Мышь затихает, но на смену ее грызне являются новые звуки, осторожные и неопределенные, словно кто-то очень легкий ощупью крадется по лестнице. У меня кровь приливает к вискам. Не Женя ли?

Стучат в дверь: три удара быстро один за другим и потом два помедленнее. Это наш условный сигнал, указывающий, что пришел свой и, стало быть, можно открывать без опасения. Но после ухода Жени и Герцога дверь осталась незапертой, и они оба знают это.

— Войдите! — говорю я, напряженно вглядываясь в быстро густеющую темноту.

Маленькая женская фигурка, совсем незнакомая. Озирается слегка удивленно и застенчиво и, должно быть, не сразу угадывает, где я.

— Простите… Вы товарищ Станислав? Я от Герцога.

Что-то случилось. Но я уже уверил себя в том, что этот день не кончится благополучно, и появление незнакомки совсем не удивляет меня. Но мне хочется, все-таки, продлить несколько последних мгновений неведения. И я торопливо говорю своей посетительнице, которая открыла уже рот, чтобы передать возложенное на нее поручение.

— Зажгите свечу. Спички там, на большом столе направо. Я не могу сделать это сам, потому что не совсем здоров.

Посетительница шарит по столу руками, натыкается на стул, который передвигается по полу с неприятным визгом. Первая спичка ломается, а вторая вспыхивает слабым, меркнущим огоньком, и я замечаю, что у посетительницы сильно дрожат руки. Наконец, свеча загорелась, и я могу рассмотреть незнакомое лицо, — молоденькое, с ямочками на щеках и наивным взглядом больших карих глаз.

— Меня просил Герцог передать вам как можно скорее… Но я потеряла полчаса, потому что адрес был не совсем верный… Это по поводу забастовки…

Я перебиваю нетерпеливо, потому что она раздражает меня своим детским смущением. Однако же, несмотря на это смущение, она, видимо, очень гордится своей миссией и старается скрыть от меня, что у нее дрожат руки. Держит их за спиной.

— Он арестован… Герцог?

— Нет, ушел. Но его избили, и ему надо скрываться. Сюда он не придет, потому что его узнали и эту квартиру теперь тоже знают… И он велел передать вам, чтобы вы как можно скорее уходили отсюда. Я вам оставлю адрес, куда направиться…

Я пропускаю ее слова мимо ушей. Конечно, хорошо, что Герцог спасся, но меня интересует совсем не это.

— Что там произошло, на забастовке?

— Рабочие начали громить контору. Герцог и еще некоторые товарищи их удерживали, но ничего не вышло, потому что там слишком много несознательных. Потом присоединились с кирпичных и тоже громили. Я была там и видела. Герцог кричал до хрипоты, но там появился один анархист, — недавно приехал, такой белокурый и в очках — и очень мешал. Прискакали казаки… Ужас!

Моя посетительница забывает о своей гордости и закрывает лицо руками. Ее узенькие плечи вздрагивают.

— А еще? Еще? — допытываюсь я, зная, что сейчас будет самое роковое. — Из наших… из организации… кто-нибудь пострадал еще, кроме Герцога?

— Да, одна женщина. Говорят, была раньше в технике.

— В темной шляпке с пером и в короткой светлой жакетке, да?

— Вот-вот… Ее посадили на извозчика и увезли в часть… Но вам надо поскорее уходить отсюда. С минуты на минуту могут явиться с обыском.

— Так. Конечно, так.

Мне кажется, что я вдруг забыл что-то важное, необходимое. Усиленно тру себе лоб и повторяю все одни и те же слова, а посетительница смотрит на меня с жалостью и недоумением.

— Вы, кажется, очень больны? Как же быть? Может быть, я помогу вам спуститься по лестнице? А потом можно будет взять извозчика.

— Да, конечно… И она кричала, когда… Звала на помощь?

— Нет, не кричала. Никто не кричал. А потом, когда ее везли, она, должно быть, была в обмороке… Вы можете встать?

— Она и не должна была кричать… Это правда…

Посетительница беспомощно разводит руками. Она не знает, что ей делать со мной дальше. Ее инструкции исчерпаны.

Так мне нужно уходить? Не это ли я забыл? Разумеется, нет. Я никуда не уйду, хотя бы даже какое-нибудь чудо сразу исцелило меня. Я не хочу уходить. Пусть все будет так, как должно быть. Ведь это уже конец, — и его нужно встретить смело и радостно. И я говорю посетительнице, чтобы поскорее избавиться от этого наивного ангела смерти, присутствие которого становится для меня тягостным.

— Не беспокойтесь обо мне. Я никуда не уйду. Я останусь здесь.

— Но ведь они придут сейчас. И вас арестуют.

Какая смешная и глупая девочка. Она не понимает, что это — самый простой конец, который только можно придумать. Но убедить ее не удастся. И я пускаюсь на хитрость.

— Вы не поняли. Или, может быть, я не так сказал, как было нужно, — простите меня. У меня не совсем работает голова. Потому что, видите ли, Женя… ее зовут Женей, эту женщину в светлой жакетке… Хотя это тоже не относится… Одним словом, — уходите отсюда поскорее, потому что вас могут арестовать здесь вместе со мной, а это не обещает вам ничего хорошего. Уходите, и я уйду за вами следом. Мне не нужно помогать на лестнице. Будьте уверены, что я прекрасно сойду сам. Ведь я почти здоров.

Посетительница нерешительно отходит к двери. Пламя свечи колеблется, и тени играют на ямочках ее детских щек. Как она молода!

— Послушайте, товарищ! — говорю я с таким же недоумением, с каким она только что смотрела на меня. — Зачем же вы-то сами пришли сюда? Ведь и в самом деле вас тоже могут арестовать…

— А как же можно было предупредить иначе? Вы — нелегальный, и, вообще, Герцог говорил, что вам ни в каком случае нельзя провалиться, а если меня и заберут, то это совсем ничего не значит. Подержат и выпустят. Ведь я еще совсем недавно работаю в партии. Уходите же скорее… Наверное, скоро уже явятся…

— Прощайте… И если вам не трудно… Дайте мне вашу руку, я поцелую ее. А потом уходите, уходите скорей. Вам нечего здесь делать больше.

Должно быть, она подумала, что я насмехаюсь над ней. Она не дала мне руки и ушла. Быстро сбежали по лестнице легкие, упругие шаги.

Ей на смену скоро придут те, — ее враги.

А у меня уже нет больше ни врагов, ни друзей.

Нет веры.

Я могу ждать спокойно.

Николай Олигер
«Современный мир» № 11, 1909 г.