Николай Олигер «Судный день»

I

Денщик штабс-капитана Сухостоева приглушил шумно раскипевшийся самовар и осторожно прошел по маленькой холостой квартирке к неплотно притворенной двери спальной, где почивал его начальник.

Штабс-капитан уже проснулся, протяжно зевал и потягивался, упираясь босыми ногами в никелированные переплеты кровати. Полуденное солнце пробилось сквозь густую темную занавеску на окне и наполнило комнату яркими, колеблющимися пятнами, которые раздражали глаза штабс-капитана и отогнали сладкую утреннюю дремоту.

— Прохор! — во весь голос позвал Сухостоев и, крякнув, погладил концами пальцев свое горло с выступающим кадыком, довольный тем, что, несмотря на недавнюю простуду, оно функционирует вполне правильно и без малейшей хрипоты. — Прохор!

Это имя ему нравилось, потому что его было очень удобно выкрикивать. Когда он в последний раз выбирал себе денщика, ему предложили из нестроевой команды двух, с одинаково хорошими рекомендациями. Но другого звали Сергеем, и штабс-капитан предпочел Прохора. Звать лучше.

Денщик, проскользнув в дверь, вытянулся и отозвался:

— Здесь!

— А-а… — протянул штабс-капитан, не зная, с чего начать. — Ну, вот что… Подними штору. Так. Да осторожнее тяни за шнурок, а то опять оборвешь. Хорошо… А теперь, голубчик мой, принеси газету… Есть газета?

— Так точно.

— Мм… — Сухостоев опять потянулся и сейчас же поджал ноги, потому что они озябли от холодных переплетов. — Так ты принесешь газету, а затем подашь мне чаю. Плюшек купил?

— Так точно.

— У Бронислава? Наверное, не у Бронислава. Тебе всегда лень сходить на Большую улицу. Покупаешь где-то в мелочной, а там все мухами засижено.

— Никак нет, на Большой купил. Мягкие.

Сухостоев поправил под головой подушки и весело улыбнулся своему собственному хорошему настроению. Потом начал искать в уме непосредственную причину этого настроения и ничего не вспомнил. Вчера день был обыкновенный, как все другие, и сегодня тоже не предвиделось каких-нибудь особо приятных событий. Может быть, после обеда выиграет несколько рублей в карты у подпоручика, в полковом собрании. Ну, вечером пойдет к Варваре Николаевне, будет пить у нее вкусный цветочный чай с печеньем «Микадо» и говорить о музыке.

При мысли о вечернем чае опять весело улыбнулся и, натянув одеяло до подбородка, улегся поуютнее.

Штабс-капитан собирался жениться. Собирался не спеша, строго обсудив все шансы за и против и не увлекаясь. И выбор его давно уже пал сам собою на Варвару Николаевну, — молодую, неглупую, красивую и хорошо сложенную. Первый муж у нее был богатый адвокат, и она уже три года вдовела.

Первое сближение произошло на музыкальной почве. Сухостоев пел баритоном, вдова аккомпанировала. Теперь они были знакомы уже больше года, и штабс-капитан почти каждый вечер ходил к ней пить чай, но о браке еще ни разу не заговаривал, хотя это, в сущности, было уже молчаливо условлено между ними. Оба находили что-то остро-приятное в этом долгом ожидании и не спешили. Сухостоев, кроме того, ждал повышения по службе, хотя приданое его будущей жены давало ему возможность жить очень безбедно даже и без всякого жалованья.

Ранних браков он вообще не одобрял и находил, что муж без чина и без положения в обществе не может иметь никакого значения. А служба у него складывалась хорошо.

На служебной лестнице он стоял впереди своих сверстников, а за минувшую кампанию имел два ордена с мечами и медали, хотя в огне не был и успел доехать только до Харбина. Вообще все было хорошо: вполне приличная наружность, здоровье, виды на будущее. Жилось легко и незаметно, как по рельсам. Поэтому, может быть, и приходили часто такие минуты беспричинной радости, как сегодня.

Прохор принес газету, поставил поднос с чаем на маленький столик у изголовья. Плюшки были свежие, румяные, обсыпанные сверху мелкими кусочками поджаренного миндаля.

— Молодец! — похвалил денщика штабс-капитан. — Это видно, что от Бронислава. Беру, миленький мой, свои слова обратно. Беру обратно… А в газете что есть нового?

— Не могу знать! — глядя куда-то в сторону, по казенному отчеканил Прохор.

Штабс-капитан хитро улыбнулся.

— Вот и врешь. По всей роже вижу, что врешь. Ты ведь политик, я знаю. Всегда целое утро, пока я не встану, на кухне газетой шелестишь.

Прохор стоял молча и тоскливо переминался с ноги на ногу. Сухостоев еще раз хихикнул и зарылся затылком в подушки.

— Экий ты, братец, неразговорчивый. Исполнителен, но не разговорчив. Всегда волком смотришь. Когда с тобой дружественно беседует твой офицер, то ты должен отвечать весело и с готовностью. Ну, черт с тобой… Ступай.

Развернул газетный лист и принялся за объявления на первой странице, где сообщают о вечерах и концертах. Ничего интересного не было. В цирке гастроль неподражаемых эквилибристов, а в «Шато-де-Флер» — новый транспорт интернациональных певиц. Штабс-капитан поморщился.

— Ну их ко всем… Надоели!

Скользнул глазами по безнадежно длинной передовице и, перевернув лист, сразу перешел на местную хронику. Там тоже ничего не было. Архиерей, в сослужении, освящал новую церковь. На городском выгоне найдено неизвестного происхождения мертвое тело, а господин временный генерал-губернатор оштрафовал за нарушение обязательных постановлений семь евреев, двух дворников и четырех извозчиков.

Скучно. В свое время Сухостоеву нравились те местные газеты, что начали было выходить в дни свободы. Появилось их тогда, разом, штуки четыре и все писали бойко, с задором, и то и дело сыпали, как из дырявого мешка, всякими разоблачениями. Тогда штабс-капитан в каждом номере разыскивал фамилии кого-нибудь из своих служебных или личных знакомых, а по поводу каждой фамилии — пикантный сюжет. Читал и веселился. Но появилось как-то коротенькое известие, что в не совсем чистом деле о поставке подвод для нужд полкового обоза замешан, по сведениям редакции, и штабс-капитан Сухостоев. Штабс-капитан прочел и рассердился, тем более, что в деле-то замешан он не был. После этой заметки он возненавидел свободную прессу всеми силами души и искренно обрадовался, когда вместо свободы водворился, наконец, генерал-губернатор. Обличительные редакторы отчасти сели, отчасти уехали, а вместо них появился, одновременно с генерал-губернатором, черносотенный листок.

Листок был безопасен для чести, но зато отменно скучен. И просматривая его на редкость однообразные рассуждения о жидовской революции, штабс-капитан иногда вспоминал все-таки с легким сожалением о прежнем обличительном яде. А на последней странице появились еще недавно марьяжные объявления, которые возмущали Сухостоева своим открытым цинизмом. В товарищеском кругу он называл листок одним непечатным словом и поэтому слыл либералом.

Поискав среди агентских телеграмм — нет ли за вчерашний день крупных грабежей и покушений, — штабс-капитан смял газету в комок и бросил ее на середину комнаты, потревожив мирно свернувшегося на ковре кота.

Кот фыркнул, выгнул спину и, подкравшись к бумажному комку, осторожно потрогал его лапкой. Испугался шороха и отпрыгнул обратно, уставив на газету круглые зеленые глаза.

Штабс-капитан залился смехом.

— Ах ты, Васька! А еще военный кот… Поди сюда, я тебе уши надеру.

Кот успокоился и с ласковым мурлыканьем прыгнул на одеяло. Солидно прошелся по штабс-капитану до самой шеи и потерся мордой о выбритую щеку. Сухостоев ласково погладил его по шелковистой, блестящей шерсти. Кота этого он взял к себе еще совсем маленьким, почти слепым, сам выходил, выкормил и чувствовал к нему нежную привязанность.

— Молодец, старайся… Генералом будешь.

Поиграв с котом, штабс-капитан незаметно уничтожил две плюшки, выпил два стакана чаю и тогда пришел к убеждению, что пора вставать. В будние дни приходилось довольно рано посещать роту, но по воскресеньям можно было спать хоть до вечера, и штабс-капитан считал это обстоятельство главной и наиболее приятной особенностью всех праздников. По воскресеньям он чувствовал себя совсем-таки независимым человеком.

В передней задребезжал электрический звонок. На секунду оборвался, как будто захлебнулся, и сейчас же опять зазвенел во второй, в третий раз, настойчиво и торопливо.

— Как ломится! — удивился Сухостоев. — Наверное, подпоручик… С утра пьян, ракалия.

Застучали размеренные шаги Прохора, скрипнул и загремел большой железный крюк, которым запиралась входная дверь. Мягкий, грудной женский голос спросил:

— Дома? Мне очень нужно…

Штабс-капитан суетливо завозился в постели и встревоженно закричал через всю квартиру:

— Варвара Николаевна, обождите, пожалуйста, минуточку! Я мигом…

Женский голос ответил уже близко, из соседней комнаты, которая служила штабс-капитану приемной, столовой и кабинетом:

— Поскорее, дорогой мой! У нас дома такое ужасное событие… Я совсем не знаю что делать и пришла к вам посоветоваться…

Сухостоев еще больше встревожился и торопливо, трясущимися руками принялся одеваться. В голосе Варвары Николаевны было что-то надорванное, трагическое, а штабс-капитан не считал ее хорошей актрисой. Должно быть, случилось что-то действительно серьезное.

Пуговицы никак не приходились к петлям, а кот затащил куда-то подтяжки. И чем настойчивее Сухостоев торопился, тем медленнее подвигался его туалет. Варвара Николаевна нервно ходила из угла в угол в соседней комнате, задевала за стулья. Один раз Сухостоеву почудилось как будто всхлипыванье.

— Ради Бога, Варвара Николаевна… Я сейчас… Да что такое, заболел у вас кто-нибудь? Может быть, с матушкой?

— Нет, нет… — Варвара Николаевна остановилась перед запертой дверью. — Это с Кокой… Вы ведь знаете Коку?

Сухостоев наморщил лоб и припомнил. Кока — это студент, брат Варвары Николаевны, совсем еще юный и розовый мальчик, на вид лет девятнадцати. Приехал сюда совсем недавно, и Сухостоев встречал его всего раза два-три. Штабс-капитана он, видимо, чуждался и как-то стушевывался при его появлении.

— Ну, знаю… Так что же с ним?

Женский голос из-за двери бросил отрывисто:

— Арестован!

Штабс-капитан вздохнул с облегчением.

— Только-то! Что же вы так уже волнуетесь, Варвара Николаевна? Это теперь часто… Подержат и выпустят… Вероятно, увлекся немного юноша… Это пустяки! Подержат и выпустят…

Варвара Николаевна порывисто толкнула дверь. Штабс-капитан, с намыленным лицом и засученными выше локтя рукавами сорочки, испуганно отпрянул в сторону.

— Ах, позвольте же… Я, право, еще не одет…

Отошла, бросилась в кресло. Было слышно, как скрипнули пружины.

— Боже мой… Тут вопрос жизни и смерти, а он о костюме. Я, все равно, ничего не вижу… У меня зеленые круги в глазах.

Штабс-капитан смыл мыльную пену и принялся вытираться жестким, мохнатым полотенцем. И попытался шутить, делая притворную улыбку, как будто Варвара Николаевна стояла тут же.

— Узнаю женщину. Всегда нужно сделать из мухи слона. Ну, что такое мог совершить ваш Кока? Нашли какую-нибудь дурацкую прокламацию и забрали. Для него же лучше — остепенится немного… А вы волнуетесь… Разве можно с вашим сердцем так волноваться?

Опять вырвалось подавленное, жалобное всхлипыванье.

— Вы не знаете… У него нашли… Это ужас! Нашли динамит, оружие… И множество бомб, целый склад… Кажется, штук пятнадцать. Ведь это…

— А-а! — удивленно протянул штабс-капитан и почувствовал, что по спине у него пробежал холод. Постоял в недоумении, потом громко позвал: — Прохор?

Денщик просунул в дверь коротко выстриженную голову.

— Слушай, Прохор… Ты сходишь к подпоручику Куняеву и спросишь у него ту книгу, которую он обещал мне дать. Если не застанешь дома, так иди в собрание: он, наверное, там завтракает. И вообще… можешь не спешить… Да, да… Ты мне сегодня не нужен. Гуляй себе…

— Слушаю-с! — равнодушно выговорила голова.

Штабс-капитан застегнул тужурку и вышел. Варвара Николаевна сидела перед круглым диванным столиком, уронив голову на руки, и, должно быть, плакала, потому что кончик маленького вышитого гладью платка виднелся из-под ладони. Когда Сухостоев остановился перед ней, растерянно перекладывая портсигар из одного кармана в другой, она подняла на него большие, матовые глаза с дрожащей на реснице слезинкой. Посмотрела умоляюще, жалобно.

— Дорогой мой… Посоветуйте, что делать теперь… Как спасти…

Да, черт возьми… Штабс-капитан сел на другое кресло, рядом с гостьей, и пригладил ладонью мокрые от умыванья волосы.

— Как это могло случиться?

— Я и сама не знаю… За последние месяцы мы с ним почти не виделись. Бог знает, что назрело у него в душе. Но не думаю, чтобы он был настоящий террорист. У нас вся семья была воспитана консервативно, в старых устоях. Может быть, просто товарищи попросили его взять на хранение. Хотя тут еще одно… Я не знаю, может быть, это так же важно, как бомбы…

— Вот как… А что же такое? — тихо спросил Сухостоев и машинально потер ладонью по борту сюртука, где было пыльное пятнышко.

— Видите… Ах, я не знаю… Должно быть, это совсем ужасно. Когда пришли его арестовать, он выстрелил и ранил пристава. Говорят — смертельно. А потом сейчас же сдался. Ведь он мог выстрелить не рассуждая, от испуга… Хотя он не трус…

— Да, черт возьми… — Сухостоев теребил бахрому шерстяной скатерти и ворочался в кресле, избегая почему-то глядеть прямо на гостью. Чувствовал, что нужно сказать что-нибудь в утешение, подать совет, — и напряженно искал слова.

— Он так молод еще… Это должны принять во внимание.

— А вы не читали в газетах? На той неделе расстреляли шестнадцатилетнего. И он тоже ранил, а не убил. Но тот, правда, напал сам, на улице. А Кока защищался. Ведь это не одно и то же. Это разница.

Штабс-капитан оставил в покое бахрому, выпрямился. Сказал сухо и скучно, как говорят старшие с младшими, когда хотят объяснить им какую-нибудь общеизвестную истину.

— Ну, конечно, он защищался, хотя это со стороны вашего брата такая… неосмотрительность. Если он взял только на хранение, то зачем же стрелять? Как бы то ни было, а это обстоятельство может привести суд к убеждению, что он, действительно, виновен и поступал не по неведению… Это очень неприятно…

Варвара Николаевна рванула свой платочек тонкими, длинными пальцами.

— Я не понимаю… Я не понимаю вас, Иван Александрович… Вопрос вовсе не в том, виновен он или нет. Он мой младший брат, мой Кока… единственный… И нужно, во что бы то ни стало, его спасти…

Штабс-капитан уловил в ее обращении какой-то новый, почти враждебный тон и испуганно поднял глаза. Варвара Николаевна тоже смотрела на него пристально, в упор, и вместо тоски и жалобы в ее глазах загорался вопрос.

«Какая же она… красавица! — неожиданно подумал Сухостоев. — И когда она плачет, нос у нее не краснеет. Это удивительно».

И было страшно потерять эту красоту, которую он привык считать своею, если не теперь еще, то в близком будущем. Придвинувшись ближе, взял ее за руку, с фамильярностью близкого знакомого.

— Вот что, Варвара Николаевна. Вы мне расскажите подробнее, как это случилось… А затем мы и придумаем что сделать. Вдвоем придумаем…

— Что же еще рассказывать? Все так ясно и просто. — Она все еще держалась, как улитка в своей раковинке, и не сдавалась. — Он ведь жил не со мной, отдельно. Когда он приехал, я уговаривала его поселиться со мной и с мамой, а он не захотел. Если бы я знала тогда почему, так уж я уговорила бы его. Думала, что просто не хочет стеснять себя. А он меня любит, я оказывала на него большое влияние. Больше, чем мама. Та стара уже, слишком отстала, а мне все-таки, понятны его мысли, его стремления. Но говорю же я вам, что за последнее время я совсем не знала, как он живет. Ходили к нему какие-то люди. Сделался он серьезнее, задумчивее, чем прежде, когда был гимназистом. Я думала, что это у него переламывается характер. Знаете, бывает такой период, — мечтательный, когда человек впервые углубляется в себя самого. Так вот… Жизнь он вел неправильную, но не пил. Больше я ничего не знаю… А сегодня ночью пришла к нему полиция, сыщики… Он отказался открыть дверь. Они вломились силой. Я помню, что дверь у него запиралась только на крючок и совсем тонкая. Когда вламывались, он выстрелил, а его повалили на пол и связали. Вот и все… А теперь, может быть… его уже судят… Господи!

Сухостоев задумчиво покрутил ус.

— Да… Дело сложное… Помощник прокурора — мой хороший знакомый. Разве попробовать обратиться к нему…

— Он гражданский?

— Нет, зачем же? Наш, военный. Из военно-окружного…

Варвара Николаевна безнадежно махнула рукой.

— Все равно… Ведь его будут судить полевым. Этой… ускоренной юстицией… Вы мне скажите лучше, от кого зависит назначение состава этого суда?

Штабс-капитан замялся и опять сделался осторожным.

— Мм… Собственно, я тут не в курсе дела, Варвара Николаевна. Никогда не интересовался. Но думаю, что в конечном счете, вероятно, от полкового командира. Он, должно быть, составляет списки…

— Этот бурбон?

— Да, человек неприятный… У вас нет протекции в Питере? Можно послать туда телеграмму, с просьбой направить дело в общеуголовном порядке, принимая во внимание молодость Коки и его безупречное прошлое.

— Я уже думала… Но никого нет. Только один какой-то сенатор, дальний родственник. Что он значит теперь? Ничего не выйдет.

— А вы все-таки попробуйте! — крепко ухватился Сухостоев за свою мысль. — Раньше времени никогда нельзя поручиться.

— Нет, нет… Это делается так скоро. Еще и ответ на телеграмму не успеет прийти, а его уже… расстреляют, моего Коку. Лучше вот что. Сходите к вашему полковому командиру, дорогой мой, голубчик… Он, конечно, ценит вас, как хорошего служаку. Расскажите ему все, попросите. Пусть он постарается устроить как-нибудь так, чтобы в состав суда попали более мягкие, снисходительные… Хотя бы каторгу, Боже мой, бессрочную каторгу, но не смерть! Придет опять амнистия, его освободят. Он сильный, здоровый, доживет. А смерть… Ведь уже не воскресишь тогда! Дорогой мой, милый, сходите!

Штабс-капитан совсем смешался. Гостья в волнении взяла его за другую руку, пригнулась к нему совсем близко. Он чувствовал у себя на щеке ее горячее, отрывистое дыхание. Запах его любимых духов — нежных, едва ощутимых, но дразнящих — ударил в голову.

Он с усилием освободил свои руки и слегка отстранился.

— Варвара Николаевна, вы… Вы делаете мне не совсем резонное предложение. Мой поступок был бы нарушением всех правил дисциплины. Да я тогда слечу со службы… В двадцать четыре часа слечу со службы!

Гостья встала, выпрямилась. Скривила красивые губы в безобразную, презрительную усмешку.

— Простите… Я не знала, что служебная карьера для вас дороже жизни… и еще жизни моего брата. Я не стала бы и беспокоить вас… поднимать с постели…

Он остался в своем кресле, испуганный и растерянный, — и торопился доказать свою правоту, чтобы не случилось чего-то, чего он больше всего боялся в этот момент.

— Если бы еще какое-нибудь другое дело, поменьше… А тут бомбы, вооруженное сопротивление… Да командир меня самого примет за террориста… Он и то черт знает какую характеристику написал обо мне, когда представляли к наградам… Спасибо, дивизионный выручил… Но бомбы… Это ведь уже явная улика, раз я близок с террористами.

— Хорошо! — ровно и неестественно-спокойно выговорила Варвара Николаевна. — Я извиняюсь. Я не подумала о том, что, придя к вам, в день ареста моего брата, я могу вас скомпрометировать. Не беспокойтесь, я уйду.

Штабс-капитан сорвался с места и догнал ее на пороге. Схватил, почти обнял.

— Подождите! Вы не поняли! Это не то… совсем не то… Какая там служба… Я для вас жизнь отдам, а не службу…

Она вдруг сделалась тяжелой и поникла у него на руках, забившись в рыданиях. Сухостоев осторожно довел ее обратно до кресла, с которого она только что встала, сбегал в спальную за водой, напоил, брызнул несколько капель на лоб, на виски.

Варвара Николаевна тяжело дышала и вздрагивала, закусив зубами платок, чтобы удержаться от истерического плача. И высокая грудь у нее ходила ходуном, волнуя и поднимая расстегнутый каракулевый полусак.

Сухостоев грузно опустился на колени и, отнимая руку от платка, силился поцеловать ее.

— Золото мое… Я, может быть, непонятно сказал, а вы обиделись, уйти хотели. Ведь мы уже давно знаем друг друга… И вы чувствуете, конечно, чувствуете, что я для вас готов на все… Только бы вам, моя радость, было хорошо… Только бы вы не печалились…

Говорил, а в мозгу сверлила в то же время досадная мысль: «Не поверит… Уйдет… Уж раз бухнул этакое, так теперь не поверит».

Но Варвара Николаевна, должно быть, хотела верить. Грудь волновалась уже не так бурно, и даже легкая улыбка мелькнула сквозь слезы. Оторвала от губ штабс-капитана свою руку, — ласково, но настойчиво.

— И вы тоже, Иван Александрович, не сердитесь уж на меня… Я сама не своя сегодня… Как обухом по голове ударил этот арест… Так страшно, так нестерпимо страшно… Никак не могу связать в уме два этих понятия: веселый, радостный Кока — и виселица, расстрел… Полевой суд… Боже мой, какой ужас…

— А вы не волнуйтесь так сильно, золото мое, не волнуйтесь! — жалобно упрашивал Сухостоев. — Еще все уладится… Я пойду, я везде пойду… Только вы не уходите от меня, не ссорьтесь со мной… Садитесь удобнее, поговорим еще… Снимите пальто, вам жарко…

Варвара Николаевна покорно дала ему снять верхнюю одежду. Сухостоев повесил полусак в передней, на вешалке, и вернулся к ногам гостьи. Она была в простом, тонком домашнем платье без корсета, — и стройное тело казалось совсем юным, девическим.

Сухостоев придвигался к ней все ближе и поглаживал ее руку, от локтя до кисти, уговаривая тихо, почти шепотом:

— Всякое несчастье в первую минуту всегда кажется хуже, чем оно есть на самом деле… Подождите немного… Еще, вероятно, выяснятся на суде какие-нибудь обстоятельства, которые могут послужить к смягчению вины Коки… Да, наконец, почему вы полагаете, что его непременно предадут полевому суду? Ну, почему вы так полагаете?

И он заметно ободрился, напав на такую счастливую мысль. И придвигался все ближе.

Варвара Николаевна возразила с упорной твердостью человека, уверенного в своем несчастье.

— Всех вешают за это… Я хорошо помню… Если бы он не сделал еще этого несчастного выстрела… Тогда может быть…

— Но ведь он сделал это в состоянии аффекта, необдуманно…

Незаметно окружил рукой ее талию, ощущая трепет горячего тела сквозь тонкую ткань платья. Тихим, рассеянным шепотом твердил советы и обещания.

— Я сделаю все, все, что возможно. Если дело будет передано, как я надеюсь, в военно-окружный… вы понимаете: в военно-окружный, а не в полевой… то это даже совсем хорошо. Там люди интеллигентные. Они поймут. Если же ваше опасение оправдается, то я пойду всюду, обобью все пороги, буду на коленях стоять, вот так, как перед вами сейчас… Мы его выручим, нашего Коку!

Варвара Николаевна посмотрела на него с благодарной улыбкой.

— Спасибо вам, дорогой… Я так и надеялась… Я верю. И я уже успокоилась. Побуду у вас еще две минуточки, и вы отправляйтесь… А я тоже… Не нужно терять времени.

— Да, да, побудьте еще немного. Ведь вы первый раз еще у меня на квартире, представьте себе.

Сделался смелее. Притянул ее к себе, прижался лицом к груди.

— Золото мое…

Потом поднял голову и поцеловал прямо в губы — долго, страстно. Она как будто не заметила этого поцелуя. Рассеянно погладила штабс-капитана по густым, с редкими сединками, волосам и уперлась глазами вдаль, в одну точку.

Сухостоев ощущал ее дыхание, жар ее тела, запах духов, и в голове у него темнело. Обнял сильно, как добычу, с загоревшимся огоньком в глубине расширенных зрачков. Она встрепенулась, провела рукой по лбу, как будто сгоняла паутину.

— Что вы? — И посмотрела опять на него жалобным взглядом убитого горем человека. Кроме горя и жалобы, во взгляде ничего не было.

Штабс-капитан резко поднялся и, покусывая губы, сказал деловитым, почти официальным тоном:

— Действительно, не нужно терять времени. Куй железо, пока горячо, как говорится. Начнем действовать.

— Вы обещаете мне, дорогой мой, да?

Сухостоев едва заметно пожал плечами.

— Конечно!

Быстро оделась. Уходя уже, из-за двери, крепко пожала ему руку и еще раз спросила:

— Обещаете, да?

— Обещаю. А вечером буду у вас и обо всем извещу.

Штабс-капитан остался один. Прошелся раза два взад и вперед по комнате, замурлыкал какой-то мотив и сразу оборвал. Потом сказал громко, как будто обращаясь к коту, который терся у его ног:

— Фу ты, какая же это роскошная женщина!.. И как же я ее люблю!.. И какая это будет великолепная жена!..

Задумался, наморщив лоб и двигая кончиками аккуратно подстриженных усов.

Ведь могла же выйти такая гнусная история! Принес черт сюда этого студента. Сидел бы где-нибудь там в Питере, в Москве… Нет, нужно было дома напакостить.

Конечно, он, Сухостоев, никуда не пойдет и никого просить не будет. Нужно же было как-нибудь утешить разнервничавшуюся женщину. Попробовал было сказать правду и чуть все не расстроил.

На душе оставался какой-то неприятный, как будто липкий, осадок от этих мыслей, но штабс-капитан бодрился и сказал коту, царапавшему его брюки:

— Очень просто.

Чтобы чем-нибудь заняться, хотел дома позавтракать, но вспомнил, что услал Прохора, и, после некоторого колебания, решил пойти в собрание.

В сущности, ничего особенного не произошло. Перемелется — мука будет. Даже если этого Кокочку, действительно, повесят, — и это уж не такая беда. Варвара Николаевна поплачет, поволнуется, а через год привыкнет и забудет.

А как к ней идут слезы! Удивительно идут.

Без привычной помощи Прохора штабс-капитан очень долго искал свой новый сюртук. Наконец, разыскал, переоделся, нацепил шашку и, налив коту полное блюдечко молока, отправился в собрание.

II

По дороге в собрание штабс-капитан убедился, что его утреннее хорошее настроение окончательно и невозвратно растаяло. От всего только что пережитого осталась в голове какая-то неопределенная серая муть, окрашивавшая все образы в скучные, вялые краски.

День был холодный, но солнечный и светлый. На лужах блестели тонкие ледяные пластинки.

От квартиры штабс-капитана до полкового собрания было довольно далеко, но Сухостоев не нанял извозчика и шел, не торопясь, по неряшливым тротуарам. Попались навстречу двое «шапочных» знакомых, с которыми он встречался изредка на журфиксах у вице-губернаторши. Знакомые были из солидных чиновников, с положением, но он не ответил на их поклоны, занятый собственными мыслями.

Неприятно будет только, если Варвара Николаевна узнает, что он так-таки никуда и не ходил, после данного торжественного обещания.

А, впрочем, откуда же она узнает? Ну, скажут ей, что он был в собрании, даже, может быть, поиграл в карты, — но ведь можно доказать ей, что и это было для пользы дела. Хотел, мол, запустить удочку в разговоре, кое-кого умаслить проигрышем.

Рисковать службой он не намерен, — пусть хоть приданое будет вдесятеро больше. Имея собственные средства, еще приятнее служить: начальство относится благосклонно и быстрее двигает по служебной лестнице. И никакой прохвост не посмеет сказать, что он, штабс-капитан, живет на чужой счет, хотя бы он и проживал гораздо больше своего жалованья.

А если дело с женитьбой, в конце концов, расстроится? С такой горячей натурой, как у Варвары Николаевны, нельзя рассчитывать на особенное постоянство.

Горячность Варвары Николаевны нравилась Сухостоеву. Он знал, что такие женщины очень интересны, как любовницы, а эта сторона брака сильно занимала его при мечтах об устройстве будущего домашнего очага.

Штабс-капитан вспомнил волнующуюся грудь, горячее тело, которое он только что сжимал в объятиях, и пошевелил усами.

Нет, нужно действовать осторожно.

Недалеко от подъезда полкового командира Сухостоев неожиданно для самого себя замедлил шаги. Потом рассердился, плюнул и, быстро проходя мимо, строго посмотрел на часового, замершего, при виде офицера, в неуклюжей и неудобной позе.

«Нужно рассеяться! — решил штабс-капитан, поворачивая за угол и подходя к длинному желтому дому, в котором помещалось офицерское собрание. — Наверное, кое-кто есть уже там… Пропустим по маленькой».

Бросил швейцару пальто и по сумрачному, пахнущему мышами коридору, с безобразными казарменными сводами, направился в буфет.

Мимоходом заглянул в открытую дверь библиотеки. Там было пусто. Только за читальным столом, над кучей тоненьких книжек, корпел худощавый, чахоточного вида поручик. Он уже несколько лет подряд готовился в академию, и поэтому сослуживцы прозвали его профессором.

— Здравствуйте, профессор! — окликнул его штабс-капитан. — Занимаетесь?

— Занимаюсь! — сумрачно отозвался поручик, не отрывая глаз от книги.

— Бросьте… Заниматься по табельным дням — это возбраняется всеми законами, и божескими, и человеческими… Вы водку пили?

Поручик отложил в сторону одну тоненькую книжку и взял другую.

— Пил.

— С Куняевым?

— Нет. С лысым капитаном. А вы мне не мешайте. Я тактику прохожу.

— На какой вам черт тактика? Полководцем хотите быть?

— Я вообще… в генеральный штаб. Вы ведь знаете.

— Не видали там таких! У вас и голоса-то громкого нет. Какой же вы полководец? Пойдемте лучше водку допивать, что после лысого капитана осталась.

Поручик покачал головой с видом человека, который не ждет наград за свои подвиги в этом легкомысленном мире, собрал свои учебники, положил их аккуратной стопочкой на полку и пошел за Сухостоевым.

В буфете табачный дым висел пеленой под низким потолком, звенела посуда, доносилось щелканье бильярдных шаров из соседней комнаты. От стойки с напитками отделился низенький, толстый капитан с голой и круглой, как мячик, головой и, прожевывая бутерброд, протянул свои коротенькие объятия навстречу Сухостоеву.

— Кавалеру многих российских орденов — почтение… А я, брат, уже того… Ждал, ждал тебя и не дождался.

— Вы слышали, Иван Александрович? — выдвинулся из-за спины толстого капитана тоненький, юркий офицер с желчным и хитрым личиком, похожим на лисью мордочку. — Капитану опять выговор в приказе. Второй за один год, каково?

— Это за «Шато»? — с интересом справился Сухостоев.

— Ну, конечно… За рыженькую Лизу! — Офицер с лисьей мордочкой прищелкнул пальцами. — Он ее тогда здорово…. Говорят, дошло до генерала.

— Поделом! — пожал плечами Сухостоев. — Не отбивай места у фендриков.

Взял толстого капитана за плечи и повернул его к стойке.

— Выпьем, дружище, с твоего горя… Ты еще оставил что-нибудь?

— Оо! — Толстый капитан выкатил наружу свои белесоватые глазки, спрятанные в жирных складках. — У кормильца нашего, братец ты мой, запас… Большой запас. На целую дивизию хватит.

Профессор молча показал буфетчику поднятый кверху указательный палец. Тот предупредительно изогнулся.

— Записать-с?

— Что же, я тебе за каждую рюмку отдельно платить буду? Двадцатого получишь, не беспокойся.

Выпили все трое, закусили селедкой с мелко накрошенным испанским луком. Закуску взял и маленький, с лисьей мордочкой.

— А где Куняев? — спросил Сухостоев толстого.

Толстый мотнул головой по направлению к бильярдной и, прожевав селедку, ответил:

— Состязается… Яичницу обставляет.

— Да ну? Это любопытно. Следует посмотреть.

В бильярдной подпоручик Куняев только что разбил пирамидку. Партнером его был бородатый человек в полувоенной форме — делопроизводитель по хозяйственной части — Яичницын.

Делопроизводитель мелил кий и, прищурив один глаз, критически созерцал расположение шаров, разбежавшихся по зеленому сукну.

— Как это вы всегда разбиваете, подпоручик… удивительно ловко!

Подпоручик с деловой торопливостью пожал руки штабс-капитану и профессору, переждал очередь делопроизводителя и назначил:

— Шестерку — в среднюю.

Шар завертелся, как волчок, и шмыгнул в лузу.

— Удивительно! — вздохнул Яичницын. — Прямо удивительно, подпоручик!

— А ты бы с ним не связывалась, Яичница! — посоветовал толстый капитан. — У тебя дети малые есть… А подпоручика-то, еще когда он в юнкерах был, подсвечником колотили.

— Вы всегда с глупостями! — рассердился Куняев. — С какой стати вы под руку говорите? Я верный шар отдал.

— Все равно, Яичница не возьмет. У нее от восхищения руки трясутся.

Сухостоев, чтобы не толкаться, сел на протянувшуюся вдоль всей стены высокую, обитую потертым плюшем, скамейку. Рядом пристроился профессор и мечтательно скрестил руки. Толстый капитан и офицер с лисьей мордочкой шмыгали вокруг бильярда и, к полному неудовольствию Куняева, всегда оказывались в самом неудобном месте.

— Господа, это же невозможно! Вы меня под локоть толкаете…

— Голубчик, нам Яичницу жалко! — объяснял толстый капитан. — Ты один, а у него малые дети…

Офицер с лисьей мордочкой отстал и тоже присел к Сухостоеву.

— А еще новость вы слышали?

— Что такое?

Штабс-капитану показалось, что офицер непременно должен рассказать о сегодняшнем аресте, о котором, вероятно, знает уже весь город. Расскажет и этим опять вернет его в тот круг мыслей, которого он так старался избежать. Но офицер с лисьей мордочкой состроил таинственную физиономию и, нагнувшись к самому уху штабс-капитана, сообщил ему новость совсем другого характера.

— Представьте себе, наш батальонный решил, наконец, развестись. Это я знаю из самых достоверных источников.

Сухостоев облегченно вздохнул и переспросил с деланным интересом:

— В самом деле? Да быть не может…

— Я вам говорю, что так… Уже передал дело адвокату. Но тут интересен, так сказать, ближайший повод. Вы знаете, он раньше получал анонимные письма?

— Знаю! — многозначительно кивнул головой штабс-капитан и покосился на собеседника. Полковая молва приписывала появление всяких анонимных писем именно офицеру с лисьей мордочкой.

— Получал не один раз, но, как благородный супруг, не давал им веры и демонстративно жег их в камине… А к корню зла — к кандидату — относился с удвоенным вниманием. Ну и вот… все было благополучно, как вдруг… На днях возвращается он домой из полка раньше обычного времени и, помилуй Бог, совсем не с намерением накрыть измену, а просто потому, что зубы у него заболели. Отправился за лекарством и… — офицер сделал паузу, чтобы лучше оттенить всю важность момента, — …и накрыл кандидата. А тот, впопыхах, потерял где-то свой сюртучок и бегает, понимаете, по всей квартирке, как сумасшедший, в таком самом костюме, в каком сейчас Куняев на бильярде играет.

— Ловко! — воскликнул штабс-капитан, уже без всякой деланности заинтересовавшийся сюжетом. — А что же дальше? Пощечина? И кандидатик, разумеется, отказался дать сатисфакцию?

— Помилуй Бог! Батальонный скрестил «на пустой груди ненужные руки» и пронзил кандидата убийственным взглядом. Понимаете — взглядом! Тот, конечно, немножко сконфузился и дал тягу. Тем дело и кончилось.

— Как вы хорошо всегда все подробности знаете! — поморщился рассеянно вслушивавшийся в разговор профессор. — Можно предположить, что вы в это время на квартире у батальонного где-нибудь под диваном сидели и оттуда все высмотрели.

— Да ведь это все знают! — пожал плечами офицер с лисьей мордочкой. — Сам кандидат нисколько не скрывает, да и «изменница»… Вы знаете, у них, в женском кругу, принято выбалтывать друг другу всякие мелочи… Вот мне и сообщила одна особа.

— Знаю, знаю! — отмахнулся профессор. — Не рассказывайте. Одна из покоренных вами дам, очевидно… И что вам за охота такими скучными историями заниматься! Не ваша жена изменяла — ну, и плюньте.

Сухостоев возмутился.

— Позвольте! Давно известно, что батальонный — баба и рохля, но обязан же он был смыть оскорбление! Пронзил взглядом — и успокоился. Ведь это — трусость.

— Разумеется, трусость! — поддержал офицер с лисьей мордочкой. — Когда я служил в сто девятом пехотном…

— А я все думаю… — мечтательно протянул профессор.

— О тактике?

— Нет… На часах около трех… Что же теперь заказывать? Завтрак или обед?

— Стою за завтрак! — сказал Сухостоев и окликнул Куняева, который благополучно кончал партию. — Послушай, ты завтракать или обедать?

— Безразлично! — отозвался подпоручик, прицеливаясь к последнему удару. — Только скажи буфетчику, чтобы он своей белорыбицы не давал на закуску. Я от нее прошлый раз два дня болел.

— Профессор заказывает.

— Ну, все равно… Присоединяюсь к большинству… Последнего — в угол направо… Готово.

Яичницын полез в карман рассчитываться. Толстый капитан звучно хлопнул его по спине, между лопаток.

— Эх ты… Говорил тебе — не забывай малых детей, а ты все-таки стравил пятишницу. Подпоручик-то ее пропьет сейчас, а детки без овсяной каши останутся.

— Ничего, ничего… — утешался Яичницын, доставая кредитку из тоненького бумажника. — Я отыграюсь. Приятно, знаете, провести время с таким партнером.

Профессор пошел в буфет заказывать завтрак на шесть персон с закуской, а остальные перебрались в «морилку». Так называлась на жаргоне собранских завсегдатаев небольшая комнатка рядом с буфетом, — нечто вроде отдельного кабинета.

Толстый капитан завидел в бумажнике у делопроизводителя еще несколько мелких кредиток и попросил взаймы.

— Только до среды, Яичница моя милая. Все равно, ты проигрался.

— Не могу, ей Богу же, не могу! — взмолился Яичницын. — Это казенные, из канцелярской ассигновки. Завтра нужно за бланки платить.

— Плюнь! В первый раз тебе заимствовать?

— Не могу, не могу. Вы ведь знаете, я всегда с удовольствием, если собственные…

Толстый капитан рассердился и отошел.

— Свинья ты, Яичница! На бильярде спускать казенные деньги можешь, а когда товарища из беды выручить, так сейчас — «не могу»…

— Ну, Господь с тобой… — вздохнул Яичницын. — Бери пятерку. Только уж, пожалуйста, в среду.

Капитан протянул толстую, волосатую лапу.

— Ладно… Малых деток не пущу по миру, не беспокойся.

Подпоручик Куняев присел к обшарпанному, расстроенному пианино и взял несколько шумных мажорных аккордов.

— Черт знает, когда, наконец, у нас новое пианино выпишут. Сковородка какая-то. Играть невозможно.

— В прошлом году, на заседании хозяйственного комитета обсуждался вопрос, что выписать: пианино или новый бильярд, — вспомнил Сухостоев. — Остановились на бильярде, потому что музыкантов у нас только двое, а разбивать пирамидку умеют все.

— Да-а… На семейных вечерах — прямо стыд. Хотя бы напрокат брали.

Поддернул манжеты и загремел «Свадебный марш» Мендельсона. Толстый капитан надул щеки и, подыгрывая на губах, как тромбон, заходил вокруг обеденного стола.

— Трам-рам, тара-рара-рам… Яичница, стройся! Не умеешь, штафирка несчастная? Всю жизнь около военных живешь, а маршировать не выучился.

— Не угодно ли шансонетку, милостивые государи? Последняя новость из «Шато», — предложил Куняев.

И хриповатым голосом запел нецензурные куплеты с циничным, разухабистым припевом.

— Врете! — усомнился профессор. — Не могут в публичном месте такую гадость петь. Полиция не позволит.

— Честное слово, поют… когда огни потушены, для любителей. А в прошлый раз осталось нас человек шесть. Принесли свечи. Мы требуем: танцы! Вышла эта англичаночка, мисс Тру. Накинула на себя что-то такое вроде разрезного хитона из прозрачного газа, а больше ничего. Никаких признаков трико! Понимаете? Начала матчиш… Что тут только было! Васильев, как ни был пьян, на четвереньках полез на подмостки.

Профессор плюнул и отправился поторопить с закуской. Делопроизводитель сидел на диване и хихикал, потирая ладони.

— Цыц, Яичница! — прикрикнул на него толстый капитан. — Тебе нельзя такими делами восхищаться. У тебя малые дети.

Офицер с лисьей мордочкой рассказал подходящий к случаю анекдот. Посмеялись, потом как-то все разом замолчали и сделалось скучно. Осенний день, проникая сквозь пыльные оконные драпировки, казался холодным и мутным.

Сухостоев сел в угол, за пианино и, как только посторонние темы перестали развлекать его, опять вспомнил об утренней гостье. И чем ярче вставала перед глазами пережитая картина, тем сильнее что-то болело и кололо внутри, заставляя сжимать губы в страдальческую гримасу.

«Ну, что же? Как будто я виноват?» — подумал штабс-капитан.

Поискал свою вину в самой глубине сознания и все-таки не нашел. А между тем болело и кололо настойчиво, назойливо.

Принесли, наконец, закуску, а вместе с ней — большой графин водки и бутылку заграничного коньяку с двумя звездочками над этикеткой. Толстый капитан осмотрел все детально, опытным взглядом, и одобрил.

— Молодец — профессор! По части тактики, вероятно, никуда не годится, но — как гастроном хорош.

Сухостоев перебрался к общему столу и рассеянно, почти нехотя, выпил первую рюмку. Положил в рот хрустящую хлебную корочку и медленно пережевывал ее, глядя в стену поверх капитанской лысины.

— Любезнейший, вы не в своей тарелке! — заметил офицер с лисьей мордочкой.

Штабс-капитан встрепенулся и пытливо взглянул на сослуживца. У того в юрких глазках плясал хитрый огонек, и тонкие губы беззвучно смеялись, делая мордочку еще острее.

«Что-то знает!» — с тоской догадался Сухостоев.

— Господа! — многозначительно поднял профессор растопыренную ладонь. — Я протестую против вторжений в интимные чувства.

«Дурак!» — с расстановкой, почти вслух подумал штабс-капитан и грубо спросил профессора:

— Какие вы еще там интимные чувства выдумали?

Офицер с лисьей мордочкой громко хихикнул и поспешно полез за сардинкой.

— Я отношусь с полным уважением! — сидя поклонился профессор. — Поэтому я и нахожу, что о серьезных сердечных делах не следует разговаривать даже и в товарищеском кругу. Если бы я собирался жениться, то мне тоже было бы неприятно.

— Что такое «неприятно»? — переспросил Сухостоев, чувствуя, что щеки у него бледнеют, а в углу губ прыгает какая-то жилка. — Что это за намеки?

— Это замечательно! — удивился профессор. — Совершенно никаких намеков. Я только говорю, что человеку бывает неприятно, когда он собирается жениться, а его этим, гм… дразнят.

По другую сторону стола толстый капитан пререкался с Яичницыным. Тот тянулся к коньяку, а капитан убеждал его, что такой благородный напиток могут употреблять только чистокровные военные. Делопроизводитель не обижался, но протестовал и силился достать бутылку, а капитан все отодвигал ее подальше.

— Да ведь завтрак-то в складчину! — выдвинул аргумент Яичницын.

— Скажи, пожалуйста! Мой рубль и твой рубль — большая разница. Если приняли в компанию, то кланяйся и благодари. А за коньяком не лезь. У тебя малые дети. К коньяку привыкнешь — все пропьешь.

Графин быстро пустел. Сухостоев настойчиво наполнял чужие рюмки и пил сам, иногда не дожидаясь компании. Разговор поднялся шумный, прыгающий с предмета на предмет, без смысла и цели. Толстый капитан закинул салфетку за врезавшийся в шею воротник и уничтожал все закуски, по очереди с каждой тарелки. Профессор тоже ел много, плохо прожевывая куски, и не отставал в выпивке от штабс-капитана. Куняев пил коньяк, нюхая предварительно каждую рюмку и, вместо закуски, сосал ломтик лимона с сахаром.

Когда принесли рыбу, Сухостоев потребовал к ней белого вина.

— Принеси бутылку… Или нет, тащи уже две разом.

Яичницын поморщился, а толстый капитан аплодировал.

— Браво! Яичница, беги скорее домой… Все твои канцелярские ассигновки убегут… И засадят тебя, за растрату, на гауптвахту. А у тебя малые дети.

— Ничего, на гауптвахте теперь избранное общество! — утешил офицер с лисьей мордочкой. — Кандидат на тот свет сидит.

Сухостоев вздрогнул и быстро спросил, наклонясь над тарелкой:

— Кто таков? Разве в полку что-нибудь было?

— Нет, штатский. Террорист, студентик какой-то. Посадили на гауптвахту, для того, чтобы изолировать. Вероятно, завтра же и повесят.

— Брр… — сморщился профессор. — Не нравится мне это. Черт знает…

Толстый капитан хлопнул по столу ладонью.

— Господа, к черту политику! По-моему, это называется: аппетит портить.

— В самом деле, господа, оставьте это! — сказал штабс-капитан, и в уголке губ его опять запрыгала жилка. — Куняев, передайте мне, пожалуйста, перец… Нет, не тот… красный…

Снова разговор запрыгал как мяч, легко и мягко.

Яичницын начал уже пьянеть и поэтому выходил постепенно из своей подобострастной застенчивости. Предпринял новую атаку на толстого капитана и, наконец, овладел-таки бутылкой с остатками коньяку.

В голове у Сухостоева мысли складывались еще, несмотря на все его старания, ясно и логично, и это раздражало его. Он почти со злобой нажал сонетку и велел принести еще водки.

— Однако… не перегрузимся мы? — попробовал протестовать офицер с лисьей мордочкой.

— Не выйдем — так вынесут!

После завтрака, вместо кофе, которое было уже приготовлено в буфете, принялись за пиво. Куняев не совсем твердо перешел от стола к пианино и заиграл кекуок, а толстый капитан схватил Яичницына под руку и убеждал его пройтись один тур.

— Ну, Яичница моя милая, ну, пожалуйста! У тебя дети малые, а ты канкан протанцуй. Должен же ты оказавшей тебе честь компании удовольствие доставить.

На делопроизводителя смесь водки, коньяку и пива подействовала одуряющим образом. Он бессмысленно ворочал глазами, ерошил бороду и издавал какие-то неопределенные восклицания, отбиваясь от капитана.

Офицер с лисьей мордочкой качался на стуле и беспрерывно хихикал. Трезвее всех выглядел профессор. Только чахоточное лицо у него совсем посерело, да нижняя губа слегка повисла, как у расслабленного старика.

Толстому капитану удалось-таки вытащить Яичницына на свободное от мебели место. Куняев, положив обе ноги на правую педаль, неистово гремел негритянский танец.

— Ну, милочка моя! Бутончик мой! Потанцуй! — умолял капитан.

Яичницын, внезапно решившись, уперся руками в бока и тяжело, как ученый медведь, затоптался на одном месте. Засунутая за петлицу грязная, облитая соусом салфетка беспомощно моталась туда и сюда, а широко открытые глаза смотрели дико и бессмысленно. Капельки пота выступили на лысеющем лбу.

Толстый капитан, не попадая в такт, бил в ладоши и выкрикивал:

— Жарь, жарь! Молодцом Яичница! Топчи крепче.

Яичницын плясал. Бил каблуками по старым, потрескавшимся паркетинам, поднимая едкую желтую пыль мастики, подгибал колени и опять выпрямлял их, напряженно и старательно, как будто делал большое и важное дело. Нестройные аккорды разбитого пианино смеялись больным, надтреснутым смехом вместе с охрипшим от восторга капитаном и переполняли своим режущим диссонансом маленькую комнатку.

Куняев устал и шумно захлопнул клавиатуру. Но наглые, хохочущие звуки как будто еще держались в комнате, пропитав собою воздух, и делопроизводитель продолжал топтаться на месте с прежним усердием. Потом он высоко поднял одну ногу в лопнувшем у подошвы башмаке, потерял равновесие и упал.

Сухостоев смотрел на неистовый танец и, откинувшись на спинку стула, громко и раскатисто смеялся вместе с капитаном. И потому, что ему было весело смотреть на пьяного и отвратительного, жалкого Яичницына, он понял, что сам он тоже сильно пьян.

Делопроизводителя уложили на диван и заказали ему содовой воды. Все уже успокоились, а штабс-капитан все еще не мог удержаться от хохота и, в промежутках между душившими его приступами смеха, большими глотками прихлебывал пиво, которое казалось ему теперь жидким и безвкусным, как вода.

Кто-то предложил сыграть в карты, но большинство отказалось. Все устали от обильного завтрака и дикого смеха, были пьяны и хотели спать.

Сдали потерявшего сознание Яичницына на попечение буфетчика и разошлись.

III

Был уже седьмой час на исходе. Стемнело. На перекрестке двух улиц керосиновый фонарь с калильной сеткой медленно полз по двум проволокам к изогнутой железной верхушке высокого столба. Насквозь пропитанный керосином рабочий вертел внизу рукоятку.

Штабс-капитан остановился, посмотрел, пока фонарь дополз до самого верха, и пошел дальше, заглядывая в освещенные окна домов и витрины магазинов.

Домой не хотелось. После спертой, пыльной атмосферы «морилки» уличный воздух казался свежим и приятным. Вертелись в голове отрывки пропетой Куняевым шансонетки. Вспомнились выкаченные и красные рачьи глаза Яичницына.

В темном переулке бойко прошмыгнула навстречу штабс-капитану какая-то девица в желтом платочке. Сухостоев успел щипнуть ее за рукав и крикнул вслед:

— Здравствуйте, прекрасная барышня!

— С чем вас и поздравляем! — звонко откликнулась девица.

Штабс-капитан снисходительно рассмеялся и, дойдя до газетчика, взял у него газету. Потом вспомнил, что читал уже ее утром, и, отойдя с полквартала, вернулся обратно.

Сунул удивленному газетчику скомканный лист.

— На, возьми…

— Назад не принимаем-с…

— Что? — Сухостоев грозно сдвинул брови. — Тебе говорят, возьми обратно. Дубина!

Газетчик испуганно попятился и возвратил только что полученный пятак.

Дома Сухостоева встретил вернувшийся с гулянья Прохор. Почтительно снял пальто со своего господина и вытянулся, ожидая приказаний.

Сухостоев велел зажечь лампы, сбросил сюртук и тяжело опустился в кресло, — в то самое, на котором сидела утром Варвара Николаевна. И пружины скрипнули так же, как утром, только немного громче.

Во рту было сухо. Липла к языку слюна, противная, густая.

— Самовар ставь, Прохор!

— Слушаю-с!

Штабс-капитан вгляделся в снизу вверх освещенное лампой лицо денщика. Лицо было обычное, — неподвижное и хмурое, но штабс-капитану показалось в нем какая-то особенная тень.

— Ты пьян, Прохор?

— Никак нет.

— Почему же у тебя глаза бегают? Почему они бегают, скажи, пожалуйста? И от тебя сивухой пахнет. Это факт.

— Не могу знать!

— Эх, какой ты болван! — вздохнул Сухостоев. — Подожди… Был кто-нибудь без меня?

— Точно так. Вестовой.

— Ага… Что же, он ко мне в гости приходил, этот вестовой?

— Никак нет, пакет принес.

— Это не значит, что он у меня был. Ты должен был сказать: «Никак нет, никого не было, а вестовой принес пакет». Понимаешь?

— Так точно. Никого не было, а вестовой принес пакет.

И штабс-капитан совершенно ясно увидел на каменном лице скользнувшую пренебрежительную усмешку. Изменил тон и сказал резко, по-командирски:

— Пошел вон. Сначала поставишь самовар, а потом дашь мне пакет.

Он подозревал, что в пакете находится давно жданная весть о новом назначении, которую предупредительно шлет ему адъютант или даже сам командир, и поэтому хотел продлить минуту приятного ожидания.

В кухне с грохотом повалилась самоварная труба.

— Тише ты… хам! — крикнул штабс-капитан.

Свесил голову на грудь и закрыл глаза. Набежала не дремота, а просто пришло какое-то отсутствие мысли, перерыв в сознании, пустой и темный.

Шаги Прохора вернули к действительности. Денщик положил на круглый столик, рядом со штабс-капитаном, продолговатый конверт из тонкой казенной бумаги и ушел опять к себе на кухню, оставив за собой смолистый запах самоварного дыма.

Сухостоев неторопливо взял конверт и повертел его в руках. Печать была не канцелярская бумажная, как обыкновенно, а толстая сургучная, с какими-то неразборчиво переплетенными буквами и коронкой.

«Личная!» — подумал штабс-капитан и перевернул пакет другой стороной, с адресом. Наверху над официальным титулом Сухостоева было написано и дважды подчеркнуто бойким и округлым, не писарским почерком: «Совершенно секретно».

Удивленно поднял брови. Потом положил конверт обратно на столик и несколько раз прошелся по комнате взад и вперед, слегка покачиваясь на поворотах. В бойкой надписи ему почудилось что-то отталкивающее и неожиданно жуткое, как та густая черная кайма, которая бывает всегда вокруг извещений о смерти.

Что это такое? Выговор? Но его объявляют в открытом приказе.

Голова работала с тупой вялостью и никак не могла остановиться на какой-нибудь достаточно достоверной догадке.

Достигнутое опьянением равновесие нарушилось, и это нарушение сказалось, прежде всего, жгучей болью в висках. Как будто захватил их кто-то жесткими, мозолистыми ладонями и сжимал все крепче.

Наконец, решился. Быстрым движением разорвал плохой, легко расползавшийся, конверт, повредив и уголок вложенной в него бумаги. И, уже вынув эту бумагу, но еще не развернув ее, вдруг как будто догадался.

Прохор принес круглый медный поднос с чайной посудой и расставил ее на столе, стараясь производить как можно меньше шума. Сухостоев поднял глаза от бумаги, взглянул на денщика и опять погрузился в чтение.

На щеках у него выступили резко очерченные красные пятна. Прочел бумагу до конца один раз, потом разобрал, букву за буквой, неразборчивую подпись, вернулся к верхней строке и перечитал все вторично.

Смысл выходил один и тот же, но бумага была написана в старом канцелярском стиле, одной длинной фразой со множеством придаточных предложений, и Сухостоев своей ослабленной сообразительностью не сразу добрался до этого смысла.

Полковой командир уведомлял штабс-капитана Сухостоева, что он обязан, согласно распоряжению генерал-губернатора и в порядке очереди, явиться завтра, в шесть часов утра, в здание полковой гауптвахты для участия в составе военно-полевого суда, назначенного над студентом Николаем Малиновым, по обвинению его в хранении с преступной целью оружия и взрывчатых веществ и в вооруженном сопротивлении властям при аресте.

Выронил из рук бумагу и крепко оперся о край стола, потому что в глазах все пошло кругом, каким-то бешеным вихрем.

Огненной молнией сверкнула в этом вихре мысль: «Нужно быть трезвым».

Крикнул Прохора и велел ему принести льду и зельтерской, путая и забывая слова.

— Да скорей, понимаешь ты… Скорей!

Когда Прохор ушел, штабс-капитан нагнулся, чтобы поднять бумагу, измятым четыреугольником белевшую на ковре. Потерял равновесие и грузно, как загнанная лошадь, опустился на все четыре конечности. Зашиб колени и долго не мог подняться, ползая по ковру и хватаясь за толстые, угловатые ножки стола и мягкой мебели. А в голове, между тем настойчиво прояснялось сознание, как будто на нее уже оказала влияние та зельтерская, за которой ушел денщик. И в этом разладе между пьяным, обессиленным телом и трезвеющей мыслью было что-то жуткое и необычное, от чего сердце у Сухостоева замирало, и муравьиная дрожь бежала по спине, начинаясь где-то в затылке, под волосами.

С силой сократил мускулы и неловко, боком, сел в кресло, сжимая пальцами смятую, полуразорванную бумагу, на уголке которой было холодное пятнышко официального бланка. Разгладил ее непослушными, негибкими пальцами.

«Нет, нет. Это не так. Этого не может быть».

До получения секретного пакета он чувствовал себя в истории с Кокой человеком посторонним, чужим, и эта история носила такой же характер, как всякая неприятность, причина которой лежит вне личной воли. А теперь она вдруг подошла близко, взяла за горло и спросила:

«Да или нет? Это и твое тоже».

«Нет, нет. Не может быть».

Сухостоеву показалось, что если бы Варвара Николаевна сейчас была здесь, то все решилось бы проще, определеннее и короче. Тогда было бы что-то сильное, чего сейчас не хватало.

«Но все-таки…»

Запустил пальцы в густые, слегка вьющиеся волосы. Намотал несколько прядей и потянул, точно хотел вытащить нужную мысль из упрямого черепа.

«Почему именно я? Не кто-нибудь другой… Толстый или профессор?»

Вместо мысли вышла жалоба. И на жалобу холодно ответил кусок длинной, мертвой фразы: «в порядке очереди».

Фруктовая лавочка, где продавали зельтерскую, была близко, — в том же доме, в подвале. Прохор скоро вернулся и принес, прижимая к груди, целую охапку перестукивавшихся между собою, пузатеньких, запотевших бутылок. Аккуратно составил их в два ряда на столе, перед штабс-капитаном, и остановился, выжидая дальнейших приказаний.

Появление денщика вернуло Сухостоеву некоторую деловитость. Была теперь ближайшая цель, освобождавшая пока от других мыслей — протрезвиться.

Штабс-капитан взялся за это дело умело и энергично. Облил себе голову, над умывальником, холодной, со льдом, водой, и от ощущения пронизывающего озноба ломящая боль в висках смягчилась. От висков расползлась как-то по всей голове, — деревянная, тупая.

С мокрыми, не вытертыми волосами вернулся из спальной в гостиную и быстро, крупными глотками, выпил одну за другой две бутылки, которые почтительно и спокойно откупоривал Прохор.

Сделалось неловко, что денщик здесь. Сказал ему:

— Ты ступай себе в кухню. Я позову, если будет нужно.

Прохор ушел. Сухостоев плотно притворил за ним дверь в коридор, прошелся по комнате, ступая уже увереннее и тверже. На поворотах не качался.

Отдернул драпировку и посмотрел в окно. В светлом круге, под уличным фонарем, изредка двигались люди с тенями от шляп на лицах. Сухостоеву захотелось быть таким, как они, и беспечно идти в темноте от фонаря к фонарю, от одной светлой точки до другой. И чтобы завтра не было ничего такого, над чем нужно мучительно думать.

В этот час он, обычно, уходил к Варваре Николаевне. Миновав две длинных улицы, поворачивал в переулок и еще издали видел во втором этаже небольшого дома три освещенных окна. За окнами было все чистое, белое и блестящее, и каждый вечер на столе была свежая скатерть, с ясно обозначенными, заглаженными складочками. И среди этой белой чистоты хотелось говорить тоже о чем-нибудь чистом, красивом, не похожем на серую и вонючую улицу с грязными тротуарами.

Мягко, ласково переливались аккорды пианино. Пахло духами.

В этой обстановке он увидел в первый раз и розовое лицо Коки. Студент был неразговорчив, сидел в углу и хмурился, а Варваре Николаевне и Сухостоеву было перед ним неловко, и они никак не могли взять в разговоре обычную ноту. Но когда Кока уходил, Варвара Николаевна крепко поцеловала его в лоб и, поэтому, он тоже унес с собою долю той чистоты и мягкости, которая жила в белой квартире.

Штабс-капитан, стоя у окна, перевел глаза от фонаря направо, где густо держалась тень и где исчезали люди, расплываясь смутными, безжизненными пятнами. Вздрогнул.

Вспомнил облупившееся, давно не ремонтированное здание гауптвахты с тяжелой, низкой галереей, перед которой была гладко вымощенная площадка с будкой для часового и всегда пустыми барабанными козлами.

Дежурств по гауптвахте он не любил и относился к ним как к одной из самых неприятных служебных обязанностей. В пыльных стенах пахло аммиаком и было скучно до дурноты.

В нижнем, полуподвальном этаже, где окна были забраны тюремными решетками, сидели в тесноте и грязи арестованные солдаты. Там же были, в самом дальнем коридоре, и три темных карцера, куда помещали под строгий арест, на хлеб и на воду.

Студент сидит теперь, разумеется, тоже там, внизу, потому что в верхнем этаже нет решеток и оттуда легко убежать. Может быть, даже в темном. Если человека хотят повесить, то почему же не посадить его в темный?

А судить будут наверху. Там есть одна большая и совсем пустая комната, в которой во время мобилизации устраивались какие-то заседания. Она слишком велика для того, чтобы ее можно было нагреть одной голландской печкой. Там всегда холодно, даже летом, а осенью и зимой густой пар идет изо рта, как на улице. И в ней, как во всех других комнатах на гауптвахте, совсем нет никаких карнизов у потолка. Стены и потолок сходятся простым прямым углом, и поэтому она похожа на ящик.

Конечно, там и будут судить.

Стены в комнате желтые. Это хороший цвет для нее, — зловещий и какой-то бесстыдный. И из желтой комнаты никогда уже нельзя будет прийти в белую, теплую и уютную квартирку, где все блестит от чистоты и пахнет духами, которые немного возбуждают.

Длинный ряд вечеров, целая цепь, — сразу оборвется. А в воспоминании всегда будут стоять желтые, бесстыдные стены и тихие сдавленные голоса, — потому что все будут говорить тихо.

— Да, конечно! — вслух проговорил Сухостоев. — Это очень ясно.

Выпил еще один стакан пенящейся и брызгающей, слегка солоноватой воды, перенес лампу на письменный стол и достал из портфеля чистый лист бумаги. Поудобнее сел на стул, как всегда делают люди перед продолжительной работой, и аккуратно, букву за буквой, выписал официальный заголовок. Буквы вышли неровные, прыгающие, а одна расплылась в неразборчивую кляксу.

Написать нужно коротко. Сначала, как обычно: «На предписание… от такого-то числа… за номером таким-то… честь имею…»

Бессознательно вывел поперек заготовленного листа с заголовком несколько каких-то неразборчивых слов, потом нарисовал длинную и хитрую завитушку. В одном месте вышло похоже на профиль профессора.

Опомнился, порвал испорченный лист и взял другой. Заголовок теперь выписался лучше и выглядел ровной, красивой линией на белой, слегка глянцевитой поверхности.

Два года назад Сухостоева назначили в невыгодную командировку. Он подал рапорт о болезни и избавился, а вместо него поехал другой. И так всегда делают. В этом нет ничего особенного.

Даже не будет лжи. Он и в самом деле нездоров. Голова болит, сердце плохо бьется. У него вообще бывают перебои, когда он насильственно протрезвляет себя раньше, чем влияние выпитой водки пройдет само собой.

Штабс-капитан взял полученный приказ и опять перечел его, остановившись на середине, где было указано время: завтра, в шесть утра.

Осталось всего каких-нибудь десять часов, даже меньше. В такой короткий срок нельзя подать рапорт, не поверят, потребуют врачебного свидетельства. Дежурный видел его сегодня, после завтрака, в собрании. Будет скандал. Командировка — это совсем не то. Там не спешат.

Сухостоев, не отрывая глаз от приказа, напряженно думал.

Прочел, неожиданно для себя, в самом конце приказа что-то новое, на что раньше не обратил внимания, и вдруг в груди всколыхнулось что-то, похожее на дикую радость.

Было сказано, «для сведения»: ввиду революционного настроения города и возможности нежелательных последствий, господин временный генерал-губернатор, на основании циркуляра за номером таким-то, разъяснил, что списки участвующих в составе военно-полевых судов ни в каком случае не подлежат оглашению.

Штабс-капитан быстро поднялся.

Никто ничего не узнает. Ни один человек. Языки будет держать на привязи самое сильное средство: страх. Даже часовые, дневальные. Даже палач.

Все начнется и кончится там, в желтых стенах. Сделают тайное дело и разойдутся по домам, а желтые стены останутся на месте, и тайна умрет среди них. Никто, совершенно никто ничего не узнает.

«А Варвара Николаевна? Варя?»

Несколько времени не будет ходить к ней. Неделю, месяц. А потом, когда желтые стены немного забудутся… и когда все будет казаться тяжелым сном, а не правдой…

Духи, музыка. И близость красивого женского тела, обладание которым только вопрос времени, не больше. И время ожидания приятно, потому что жутко щекочет нервы, манит, дразнит. А желтые стены — далеко позади.

Сухостоев зажег свечу и поднес к ее неровному пламени бумагу с секретным приказом. Она вспыхнула вся, разом. Остался в слегка обожженных пальцах маленький уголок, без букв.

Растоптал на полу пепел. Тер его подошвой, пока он не обратился в пятно мягкой сероватой пыли.

Пока — ничего не предпринимать, ничего не говорить.

Конечно, он ничего не будет писать сейчас… А завтра, может быть, не пойдет.

Теперь нужно успокоиться. Встревоженный человек всегда делает глупости. Нужно войти в колею, как будто не произошло ничего особенного.

Сколько времени займет заседание? Часа два, самое большее. Он будет, вероятно, самый младший по чину и ему не понадобится ничего говорить. Будет сидеть молча и смотреть вниз, на стол. Студент даже не узнает его. В шесть часов утра еще темно, а можно сесть подальше от лампы. Если она светит сбоку, то тени искажают лицо. Даже хорошо знакомого трудно узнать.

Минуты будут мучительные, но они пройдут. Они пройдут. Два часа — сто двадцать. Не нужно выходить из колеи.

Сейчас следует пить чай. Прохор давно уже поставил самовар. Пить не хочется после зельтерской, но так уже заведено, чтобы вечером сидеть за самоваром.

— Прохор!

Как у него стучат сапоги, у этого Прохора! Наверное, стучит нарочно, чтобы раздражать нервы.

— Я для чего тебя держу, болван?

Лицо у денщика было бледное и равнодушное, не заспанное. В дверях, на темном фоне неосвещенного коридора, он походил, высокий и стройный, на хорошо вымуштрованного лакея. Мешал только потертый солдатский мундир без пояса.

— Для чего я тебя держу, скажи, пожалуйста? — настаивал штабс-капитан. — Смотри сюда!

Указал ему на заставленный бутылками, облитый водой стол.

— Я полагаю, что ты должен все это прибрать, а затем подать, наконец, самовар. Что, разве сегодня какой-нибудь исключительный день?

— Виноват! — выговорил Прохор. — Изволили приказать…

Потом убрал бутылки, принес самовар, заварил чай в хорошеньком чайнике с голубыми цветочками. Чайник этот, вместе с целым сервизом, подарила штабс-капитану на рождение Варвара Николаевна.

Сухостоев был в одной сорочке, без тужурки, и теперь почувствовал холод, потому что полотно отсырело после холодного душа.

— Принеси мне тужурку… Живее! А почему самовар не шумит? И как ты моешь стаканы!

Прохор пошел за тужуркой, но в это время в передней звякнул звонок, так же нервно и нетерпеливо, как утром.

— Прохор! Прохор!

Денщик вернулся.

— Кто бы это ни был — ты скажешь, что меня дома нет: ушел с утра и не возвращался. А я запрусь в спальне. Понял?

— Так точно.

Штабс-капитан скользнул в спальную и, заперев за собою дверь, торопливо, щелкнул ключом. Сердце у него билось сильно и быстро, хотело выпрыгнуть. Во рту стало горько и сухо.

«Неужели?..»

Прижал ухо к двери и слушал.

Денщик, открывая, долго возился, гремел железным засовом.

Все, что угодно, но только не видеть сейчас ее, — Варвару Николаевну. Длинная, острая иголка воткнулась где-то около сердца, и оно задевало за нее каждый раз, как билось. Было больно и хотелось крикнуть.

Женский голос, — чужой.

Штабс-капитан вслух, голосом, перевел дыхание.

— Ааа…

Иголка все-таки осталась и колола.

— Просили обязательно… чтобы поскорее! — говорил женский голос.

Голос слишком тонкий, не интеллигентный. Он показался Сухостоеву почти красивым, потому что до смешного не походил на пугавшее его теперь грудное контральто.

Штабс-капитан подождал, пока опять брякнул железный засов, и, все еще не избавившись от ощущения жгучей тревоги, почти ужаса, осторожно выглянул из спальной.

Прохор нес ему записку в голубом квадратном конвертике…

— Дай сюда… дай…

Почерк был очень знакомый, — Варвары Николаевны. Маленькие, бисерные буквы, отделенные одна от другой длинными волосными линиями. Сегодня они отстояли одна от другой еще дальше, чем обычно, но были крупнее.

В десяти отрывистых строках с недописанными словами справлялась, звала, молила. Сделано ли хоть что-нибудь? Ей везде и во всем отказывали. Она совсем измучилась. Хотела сама зайти к нему попозже, но не в силах. Ноги подкашиваются. Пусть сам придет, дорого́й, и все расскажет. Даже если нет никакой надежды и все кончено — лучше знать это, чем неизвестность.

— Прохор! — почти с отчаянием закричал Сухостоев, хотя денщик не уходил из комнаты, а стоял у порога в своей обычной выжидательной позе. — Прохор, ждет кто-нибудь ответ… на эту записку?

— Никак нет. Просили вас самих прийти.

— Ага, вот что… А я, видишь ли ты, нездоров немного. Нездоров я, понимаешь? Я напишу сейчас ответ, а ты снеси его и скажи там, что господин штабс-капитан очень сожалеют, но совсем больны… Что ты так глупо смотришь, болван?

Неряшливо, без запятых, написал ответ, — то же самое, что велел передать через Прохора устно. Немного замялся и приписал еще: «По тем данным, которые у меня имеются, нахожу, что пока еще все обстоит благополучно. Во всяком случае, дело протянется долго».

Пусть она так думает. Только бы не узнала все завтра.

IV

Сухостоев лежал в постели и вяло перелистывал какой-то роман, — толстую, жесткую книжку, которую неудобно было держать в руках, потому что она врезалась в ладонь.

На ночном столике, у изголовья, торопливо тикали часы, — старинные, дедовские, с массивными золотыми крышками.

Штабс-капитан видел перед собою, вместо букв, неровные ряды скучных, угловатых знаков, которые ничего не выражали, а только утомляли глаза своей бестолковой пестротой. Иногда только случайное слово вырывалось из целой страницы, и к нему приплетались странные и ненужные мысли, уводившие далеко-далеко.

Бросил, наконец, книгу на ковер, так что корешок лопнул от одного края до другого, и, закрыв глаза, начал прислушиваться к тиканью часов.

Звуки не казались равномерными, а нарастали и затихали волной, то звонко щелкая, как маленький молоток по стальной наковальне, то нисходя до едва слышного, замирающего шороха. Тогда голова почему-то туманилась и кружилась, и штабс-капитан напрягал сознание, чтобы слышать опять раздельные, стальные удары.

В ногах Сухостоева, на постели, спал кот, свернувшись круглым темным клубочком, похожим на модную дамскую муфту. Спал сладко, крепко и временами мурлыкал.

«А хорошо бы и мне уснуть так! — подумал, взглянув на него, штабс-капитан. — И уснуть… на месяц, по крайней мере. Говорят, есть такая болезнь — спячка. И все устроилось бы без меня, само собою».

На кухне Прохор осторожно звенел посудой.

«Тоже не спит еще! — сообразил Сухостоев. — Возится до полуночи… А неприятный человек он, в общем. Слишком умен для денщика. Смотрит всегда как-то нелепо. Интересно, почему он не спит?»

И, чтобы скоротать как-нибудь время, позвал денщика к себе.

Прохор пришел, натягивая на ходу свой мундир. И как раз, когда он показался в дверях, штабс-капитан позабыл, о чем именно хотел его спросить.

Денщик ждал.

— Аа… О чем это я? Да! — вспомнил Сухостоев. — Ты коту песок переменял?

— Так точно.

— Ну, хорошо. Ты, братец, всегда забываешь, а кот не любит грязный песок. Он — животное опрятное… Ты почему же не спишь еще?

— Прибирал кое-что… по хозяйству.

— Днем бездельничаешь, а ночью возишься. Глупо это. Ну, ступай… Или, впрочем… Когда ты относил записку, так видел только горничную или и барыню тоже?

— Видел и барыню! — ответил Прохор, внимательно разглядывая портьеру.

Штабс-капитан подозрительно покосился на него из-за угла подушки.

— Говорила она тебе что-нибудь?

— Так точно. Приказали кланяться.

— Почему ты врешь, Прохор?

Денщик оторвал глаза от портьеры и в упор посмотрел на штабс-капитана.

— Почему ты врешь, скажи, пожалуйста? — переспросил Сухостоев с нервной дрожью в голосе. — Я по глазам это вижу. И напрасно ты надеешься меня провести.

— Никак нет. Приказали кланяться и больше ничего.

Штабс-капитан нетерпеливо задвигался на постели. Даже потревожил кота, так что тот недовольно прижал уши и спрыгнул на пол. Сухостоев крикнул коту: «На место!», потом махнул рукой на денщика, давая этим понять, что переговоры кончены. Прохор бесшумно исчез, словно растаял.

Давила досада. У Варвары Николаевны была одна, неприятная для Сухостоева, черта, которую он в шутку называл «демократизмом»: любила подолгу разговаривать с прислугой о разных посторонних вещах, выспрашивала у них всю подноготную и сама выбалтывала лишнее.

Наверное, Прохору известна уже во всех подробностях история со студентом. Ходил он долго. Что же он там делал? Ждал? Конечно, разговаривал. А теперь нагло лжет. Зачем он лжет? Неужели догадывается о том, что Варвара Николаевна еще не знает и не должна знать? Все это пустяки. Завтра же ушлет Прохора обратно в роту — и только. Надоел он. Вечно молчит, не пьет. Какая-то темная душа, в глубине которой, черт знает, что водится.

Завтра же — в роту.

Несколько раз повторил это решение и как будто успокоился, но сон упрямо бежал от глаз.

В самом деле, что будет, если тайна не сохранится? Если желтые стены обманут?

На ночном столике горела свеча. Штабс-капитан встал, погасил ее и зажег маленький ночник, слабое мерцание которого едва освещало только узкое пространство вокруг кровати.

Комната потемнела и как будто сделалась больше. Темные стены раздвинулись. На потолке колебалось и подмигивало мутное световое пятно с неровными, размытыми краями.

Было скучнее и более жутко, чем раньше, когда горела свеча. И трудно, невозможно уснуть. Мысли прыгали одна через другую, дразнили, насмехались.

Хотелось, чтобы ничего случившегося сегодня не было. Чтобы опять было утро, и хорошее настроение, и веселый кот, и почтительный Прохор со свежей газетой. Толстый капитан, профессор и все другие — они прожили этот день, как обычно. Пили, веселились, зевали от скуки и не знают, что это — особое счастье.

Уснуть теперь, по крайней мере. Поскорее перешагнуть через завтрашнее утро.

Есть где-то порошки от бессонницы, но всеми мелочами заведует Прохор и у него придется спрашивать. Нет, лучше потерпеть.

Иногда помогает коньяк, — две-три рюмки.

Бутылка стоит в буфетном шкапике.

Сухостоев опять поднялся и босиком вышел в соседнюю комнату. Подвигался осторожно и широко расставил руки, чтобы не наткнуться на что-нибудь и не нашуметь.

В темноте все было другое, как будто давно знакомая мебель изменилась и переменила места. Диван выпятился на середину комнаты, а стол был сразу и направо, и налево и везде загораживал дорогу.

Наконец, добрался до шкапика. По пути зашиб колено и немного нашумел, сдвинув стул. Бутылка сразу попала под руку. Вернулся с нею обратно и, присев на постели, сделал большой глоток прямо из горлышка.

Обожгло, захватило дыхание.

После короткой паузы сделал другой глоток поменьше и, поставив бутылку рядом с ночником, лег.

Нервное возбуждение смягчилось, и начала подкрадываться легкая, прозрачная дремота, — предвестник сна.

Хорошо было бы хорошенько выспаться и встать завтра попозже. Но если суд назначен в шесть часов, то в пять нужно уже подняться. Опаздывать нельзя. Это не в его характере.

Скверно, что может проспать, опоздает на полчаса, а там будут думать уже Бог знает что…

Или, не лучше — каждые полчаса будет просыпаться, тревожно смотреть на часы и, в конце концов, поднимется в четыре утомленный и разбитый.

Штабс-капитан перестал колебаться и с ночником в руке пошел будить Прохора.

Денщик, должно быть, еще не спал, потому что когда штабс-капитан подошел к дверям кухни и свет ночника упал на лицо солдату, тот поднял голову от подушки в чистой ситцевой наволочке и посмотрел своим обычным, спокойным взглядом.

— Ты разбудишь меня завтра в пять часов! — приказал Сухостоев. — Слышишь? Ни на минуту позже.

И, не дожидаясь ответа, вернулся в спальную. Лег.

«Значит, решено, что я пойду?» — всплыл в голове неожиданный вопрос.

И на этот вопрос Сухостоев, как кому-то чужому, ответил: «Ну, конечно, пойду. Глупости…»

Выпил еще глоток, чтобы вытравить из головы последние остатки мыслей. Уютно закутался одеялом, согрелся. Кот был уже тут и ласково мурлыкал.

Комната все росла, — росла и темнела. Рождались странные звуки, непонятные и загадочные, которые слышны только в глубоком безмолвии ночи.

Уснул сразу. И не видел снов.

Показалось, что всего через несколько минут пришел Прохор, одетый, как днем: в застегнутом солдатском мундире и в тяжелых высоких сапогах. За опущенными занавесками окон была все та же темная ночь, а в руке денщика горела злым, желтым пламенем оплывшая свеча, перебивая голубоватое мерцание ночника.

Холод забрался под одеяло. Штабс-капитан натянул его на плечи и спросил хриплым, беззвучным голосом еще не совсем пришедшего в сознание человека:

— Чего тебе? Зачем?

— Приказали разбудить, — пять часов! — ответил Прохор и, подойдя к окну, приподнял наполовину занавеску. Тогда с улицы глянуло что-то белесоватое, — свет, похожий на тень, — первые признаки начинающегося рассвета.

Сухостоев сбросил одеяло, сел и все вспомнил.

— Приготовь мне форму… обыкновенную… и шарф. Сюртук вычищен?

— Так точно.

— Вскипяти молока на машинке. Чаю не надо. Не копайся.

Ежась от холода, умылся, кое-как поплескал водой на лицо. Страшно хотелось спать, и скулы болели от судорожной зевоты.

Летом, во время лагерной жизни, Сухостоев любил вставать рано, дышать особым, свежим утренним воздухом, петь и делать шведскую гимнастику в роще, за задней линейкой лагерей. Но зимой и осенью ранние утра всегда связывались в его памяти с каким-нибудь неприятным воспоминанием — чьей-нибудь болезнью, неожиданной телеграммой или просто утомительным дежурством, — и он ненавидел холодный, ничего не оживляющий рассвет, полный скуки и невольной дрожи.

Все тело ломило. Во рту держался противный горький вкус похмелья.

Новые сапоги туго надевались, жали ногу. И все казалось скучным, противным, надоевшим, — ужасно надоевшим.

О том, что будет в желтой комнате гауптвахты, старался не думать. Упорно сосредоточивал мысль на том, что делал в настоящую минуту. Надевал сапоги и думал о сапогах. Сердился, что сапожник его обманул, и они плохо сшиты. Прицеплял колодку с орденами и думал, что у него все-таки мало наград, и как красиво будет, когда через плечо перекинется широкая лента.

Через четверть часа был совсем готов, но дрожь и нервная зевота не проходили. Внимательно посмотрел на себя в зеркало и увидел припухшее, бледное, постаревшее лицо с некрасивыми мешками на подглазицах.

Нужно на время бросить пить. Не хочется дойти до градуса толстого капитана, а есть уже задатки.

Прохор принес кипяченое молоко в белом кувшинчике и поджаренный, румяный розанчик. Штабс-капитан обжегся первым глотком, вспомнил, что есть еще достаточно времени, и стал пить не спеша, старательно разжевывая намоченную в молоке булку.

Главное — не волноваться. Думать о молоке.

Когда этого молоденького будут вешать? Вероятно, тоже на рассвете. Всегда казнят на рассвете. А если не найдут палача — расстреляют. Хорошо если бы не из его роты назначили команду.

Сначала выроют яму и потом приведут молоденького, живого, к готовой уже могиле.

Сухостоев встрепенулся и поспешно наполнил стакан из длинного белого кувшинчика.

Нужно будет переменить молочника. Чем-то пахнет. Узнать у Варвары Николаевны, от кого она берет сливки.

— Прохор, пальто!

Проверил, все ли в карманах: спички, портсигар, носовой платок. Платок немного подушил «Нильской лилией». Он не любил крепких духов и предпочитал нежные, дамские.

Приказал денщику, чтобы часам к девяти был готов самовар и что-нибудь позавтракать.

В девять часов. В девять часов все уже будет кончено. Вся история отойдет в область воспоминаний. И понемногу… понемногу между ним и Варварой Николаевной восстановится все то, что было раньше.

Вышел на улицу.

Кое-где догорали еще фонари, бледные в сумраке рассвета. Где-то гремел колесами длинный обоз, и этот звук странно-гулко разносился по пустынной улице. Потом стихло.

Фонари догорали. Сухостоев съежился и поднял воротник пальто. Но воротник был страшно низок и не закрывал лица. Поэтому, когда кто-нибудь шел навстречу штабс-капитану, он отворачивался.

V

Прохор с пыльной тряпкой и половой щеткой в руках убирал комнаты. Аккуратно оправил хозяйскую постель, стер с мебели пыль, вылил остатки молока из длинного кувшинчика в блюдечко коту.

Покончив со всеми хлопотами, ушел к себе на кухню, вымыл руки. Потом достал из сундука толстую книгу с потускневшим крестом на переплете. Смахнул со стола крошки черного хлеба и крупинки соли, долго читал, звучно шевеля жесткими губами.

Позвонили. Прохор не ждал, что хозяин вернется так скоро, и пошел открывать дверь, заранее готовый к ругани за то, что самовар не кипит и завтрак еще не приготовлен. Но за дверью, вместо штабс-капитана, была Варвара Николаевна, такая же бледная и расстроенная, как вчера, с синими кругами под большими карими глазами.

Прохор молча пропустил ее в комнаты. Она прошла, не раздеваясь, в гостиную, села.

— Голубчик, разбудите, пожалуйста, Ивана Александровича… Мне очень нужно.

Прохор указал на открытую дверь спальной.

— Их нет дома. Ушли.

— Так рано? Нет дома?

— Точно так. Встали рано и ушли.

Прохор говорил почему-то сердито, по казенному отрубая фразы. А глаза у него странно блестели и упорно избегали лица Варвары Николаевны. Та нагнулась над убранной металлическими блестками сумочкой, растерянно возилась над замочком, стараясь открыть.

— Господи, и здесь неудача… А каждый час дорог… Каждый час… Может быть, уже…

Проглотила конец фразы вместе с рыданием.

— Может быть, можно послать за ним?.. Найти его? Сказать, что очень спешно.

Прохор отрицательно покачал головой.

— Нельзя послать. Они по делу.

Варвара Николаевна посмотрела на него с надеждой.

— Он скоро вернется, да?

— Приказали к девяти самовар приготовить.

— Через час еще… Господи! Вы себе представить не можете, Прохор… Нет, я не переживу этого…

Помолчала. Прохор, осторожно ступая, отошел к двери. Как будто поколебался с минуту — и остановился.

— Я примирилась бы со всем… С вечной ссылкой, с каторгой… Даже… даже со смертью, если уже это так необходимо… Если бы только они пустили меня проститься… Вы понимаете, Прохор: только проститься… Может быть, я смогла бы хотя немного его успокоить, вдохнуть в него бодрость. Ведь это было бы для него последним лучом солнца перед смертью… Впрочем, вы ничего не знаете… Для вас странно…

— Я знаю! — скромно и твердо сказал Прохор.

— Знаете, да? Конечно… Кто же теперь этого не знает? А сегодня говорили уже, что все кончено, он казнен. Казнен. Дайте мне воды, Прохор. И немного вина, если можно. Я падаю от усталости. Вчера целый день была на ногах — и не спала ночь.

Прохор ушел и, замешкавшись немного, принес рюмку с какой-то пахучей мутноватой жидкостью. Посоветовал:

— Выпейте! Это валерьяновые… Говорят, помогают.

— Спасибо… Вы добрый, если так заботитесь. Вас Иван Александрович, наверное, очень любит? Он немного балованный. Любит, чтобы был уход за ним.

Выпила лекарство, поморщилась.

— Я уже не в состоянии идти еще куда-нибудь. Дождусь до девяти. Так устала. Вы представьте: после всей вчерашней муки сегодня ночью пришли еще с обыском… без всякой причины, только потому, что я — его сестра. Всех подняли на ноги, перерыли… Копались везде, даже в грязном белье… Ничего не нашли, конечно, и забрали открытки с политическими картинками. Я сама покупала их в магазине. Пристав какой-то все лазил со свечкой под диваны… Я боюсь теперь за Ивана Александровича. Если узнают, что мы так близко знакомы…

Прохор опять перестал глядеть в лицо Варваре Николаевне и прежним, казенным тоном сказал:

— Они в безопасности.

— Да? Вы так думаете? — Положила платок обратно в сумку, щелкнула замочком. — Но почему вы так думаете?

— Так… полагаю…

— Боже мой, кто теперь в безопасности? Все перевернулось… Разве я ждала от Коки, что он так кончит? У него были такие радужные планы относительно занятий, научных работ. Брат мой… брат — висельник…

Положила на край стола руки и уронила на них голову. Некрасиво изогнувшись, беспомощно, по-детски всхлипывала. Потом вдруг поднялась и спросила, пытливо всматриваясь в Прохора:

— Зачем он ушел в шестом часу? Он так не любит рано вставать.

Прохор совсем отвернулся, встал боком.

— У них дело. По приказу начальства.

— Он вчера прислал мне с вами такую успокоительную записку. Я уже совсем отчаялась, а он опять вдохнул надежду… Может быть, он намеренно солгал, чтобы утешить… Так трудно узнать обо всем этом. Скрывают, делают тайну… У кого только я ни была вчера — ото всех один ответ: «Нам самим ничего неизвестно и сделать мы ничего не можем». К генерал-губернатору совсем не пустили. У Ивана Александровича, как у служащего, все-таки больше ходов. Защитить, направить дело иначе он не смог… Что же делать? Пусть хотя теперь добьется для меня последней милости. Пусть добьется, чтобы мне дали свидание… Меня так напугали… Сказали, что суд будет уже сегодня, рано утром. Где? Никто не говорит. А у них все так скоро… Да, суд сегодня утром… рано утром… рано утром… Что вы так странно смотрите, Прохор?

— Нет, я ничего.

В комнате потемнело. Должно быть, туман сгустился на улице. У Варвары Николаевны звенело в ушах, — гулко, как удары колокола. Медленно, размеренно: бум… бум… Это сердце бьется. Она поняла и схватилась за грудь.

— Что вы смотрите? Прохор, голубчик! Это странно!..

Ужасно темно. И Прохор, длинный и черный, как призрак, плывет куда-то налево вместе со стеной, к которой приник.

— Я так устала. Я с ума схожу. У меня такие мысли… Воды, ради Бога…

Прохор подхватил ее на лету, когда она уже скользила с кресла на пол. Посадил удобнее, неумелыми, трясущимися руками, от которых пахло кухней, поднес ей ко рту стакан.

Зубы стучали по стеклу. Казалось, разобьют. Несколько пролитых капель шариками скатилось по шерстяной материи.

Выпила, немного оправилась. И, чтобы не задохнуться под гнетом сомнений и ужасов, торопилась говорить.

— Все же я не хочу верить, чтобы у них было только одно наказание: смерть. Раз как-то я прочла про один случай оправдания. Вы понимаете: оправдания!.. Коку, вероятно, не могут оправдать… но его помилуют… от лица суда будут ходатайствовать… Иван Александрович — такой милый, либеральный… Любит музыку, начитанный… С ним обо всем можно говорить… Он хороший человек. Ведь это правда, голубчик? Скажите, это правда?

Спрашивала, глазами молила ответить. Совсем забыла, что это — только денщик. Говорила как с равным.

Прохор молчал.

— Я помню, как он радовался, когда объявили свободу. Конечно, он уже не мальчик и не революционер. Предостерегал от увлечений, говорил, что только постепенное — прочно. Но он так радовался, так искренно радовался. Ведь он хороший человек, да?

Прохор молчал.

— Почему вы не отвечаете? Вы что-то думаете…

Порывисто встала, подошла к нему вплотную. Он подался назад и совсем прильнул к стене, врос в нее.

— Вы сказали, что он ушел по делу. Какое это дело, так рано?.. Вы знаете? Но я с ума схожу… Какое я имею право?.. Господи!

Прохор ответил. Лицо у него было спокойное, но губы двигались деревянно, как чужие, а голос волновался.

— Приказ был в секретном конверте, с печатью. Я не знаю.

— В секретном конверте? Да, да, конечно… Ну, конечно, в секретном конверте. Что же тут особенного? Он получил секретный приказ и пошел. Ведь у них, в военном ведомстве, все разные тайны. Пошел в какую-нибудь хозяйственную комиссию. Ведь это верно, Прохор? Он мог, мог пойти в хозяйственную комиссию. Рано, в шестом часу… Прохор, доведите меня до кресла. Я упаду… Нет, нет, не нужно воды. Это пройдет. Скажите, он был нездоров вчера? Почему он не пришел ко мне?

Беспомощно положила вдоль колен вялые руки, и платье на ней сделалось свободнее, легло складками. Усталым, погасшим голосом заговорила сама с собою, не замечая Прохора, как не видела ничего кругом, кроме пестрых пятен и теней, — и они плавали в чем-то мутном.

— Я ничего не знаю, ни во что не верю больше… Ведь я — женщина. Разве я могу так много? Сегодня всю меня обшарили грязными руками, издевались, нахальничали. Может быть, они пожалели еще, а могли сделать хуже. Они все могут… А я больше уже ничего не могу сделать… Скорее бы он пришел, устроил свидание с Кокой… Или…

Не кончила.

Прохор неслышно отделился от стены и ушел к себе.

В кухне подошел к тяжелому столу, крепко оперся об него ладонями, сдвинул с места. На лбу, над переносицей, выступили у денщика мелкие, как бисер, капельки пота.

Когда опять зазвучал в прихожей звонок, — длинный, уверенный, — Прохор не сразу понял, что это такое. Должен был сначала сбросить с плеч, как тяжесть, набежавшие мысли.

Сухостоев, входя, сильно толкнул его плечом. Пальто у штабс-капитана было влажное от тумана, и весь он отсырел. Сбросил пальто прямо на пол, не дожидаясь помощи денщика, и торопливым, неровным шагом прошел в гостиную.

Увидел сначала овальный стол со сбившейся на сторону скатертью и на этой скатерти — сумочку, вышитую металлическими блестками. И уже эта сумочка, небрежно брошенная, сказала ему, что сейчас произойдет что-то тяжелое и неприятное. Поэтому, разглядев Варвару Николаевну, он не испытал удивления, а только ощутил внутри себя холодную пустоту.

Варвара Николаевна медленно подняла руки и протянула их вперед, — звала его к себе или отстранялась, — он не понял. И остался на том месте, где застигла его сумочка с блестками, слегка согнувшись и выставив одну ногу.

— Как вы… долго! Я столько времени жду уже! — выговорила Варвара Николаевна.

И опять он не понял, — негодует она или только жалуется, потому что звук ее голоса был невнятен и глух.

Ждал, что будет дальше, — и молчал. Даже не поздоровался.

Она внимательно вгляделась в его лицо и, должно быть, прочла в нем страшное. Вздрогнула, как от удара, и выпрямилась.

Жалила его глазами, врывалась в душу.

— Где вы были? Где вы были, скажите мне?

Штабс-капитан понял, что она знает. Побледнел от страха, что все расчеты и соображения так скоро рушились, и с немой злобой подумал: «Это Прохор, мерзавец… Все узнал, выведал…»

— Вы… вы… — Она задыхалась. — Ты — такой же, как все… Ты был там, да?

И просто из чувства самосохранения, чтобы отвратить смертельный удар, готовый, казалось, упасть на его голову, он втянул голову в плечи и безнадежно, нерешительно ответил:

— Нет.

Но сейчас же понял, что это сказано поздно. Если бы минутой раньше, только одной минутой, когда она сидела еще разбитая и обессиленная, — она поверила бы. Теперь уже ей нужны были не слова, а доказательства. Упорно стараясь схватить его длинными цепкими руками, она допытывалась:

— Где же вы были, в таком случае, если не там? Где вы были так рано… на рассвете… по секретному приказу?

Он увертывался от нее, она догоняла. В нелепой борьбе опрокинули стул. Скатерть, вместе с сумочкой, свалилась совсем со стола на пол.

— Это неправда… Он налгал вам… — бормотал Сухостоев, все еще втягивая голову и придерживая рукой полуоторванный погон. — Он налгал… Я ничего не знаю…

— Вы покончили. Вы убили его.

— Да нет же… Я не был там. Я не судил.

— Вы убили моего брата. Вы — подлец.

Он утомился первый. Прижался к углу, между стеной и изразцовой печью, весь дрожащий, облитый потом, с подгибающимися коленями. И, как побежденный, тянул тонким, плаксивым голосом:

— Вы не имеете права… Я позову…

Хотел крикнуть о помощи, но через комнату, у двери, увидал насторожившегося Прохора, и слова замерли на губах.

А Варвара Николаевна, схватившись за портупею, старалась вывести его опять на середину комнаты и кидала ему в лицо звенящие, обрубленные фразы.

— Вы должны мне сказать. Сознайтесь, или я задушу вас. Сознайтесь.

Тогда, беспомощный перед этой женщиной, он прибегнул к последнему средству. Грубо оттолкнул ее, ударив кулаком в грудь. И закричал на нее бесстыдно, как кричат на публичных женщин:

— Я не имею права вам сказать. Это — тайна. Вы понимаете? И если вы посмеете кому-нибудь разболтать это, вас посадят в тюрьму, сошлют! Да! Да! Вы не имеете права болтать!

Варвара Николаевна смотрела на штабс-капитана долго, молча, пристально. Ничего не сказала, ни одного слова. А он врастал в землю под ее взглядом, делался все меньше и дрожал на подгибавшихся ногах. Нижняя губа отвисла, как у паралитика, и беззвучно шевелилась. Наконец, совсем упал на колени, скорчился. И был похож в углу, за печкой, на ненужную груду суконных тряпок, украшенных золотой мишурой.

Молча вышла. Дверь осталась открытой, и струя холодного воздуха с лестницы достигла до Сухостоева. Он пришел в себя и выпрямился, морщась от боли в суставах.

Совсем близко, в двух шагах от него, стоял вполоборота Прохор и как будто улыбался. По крайней мере, та его щека, которую видел штабс-капитан, вздрагивала и прыгала. И это помогло Сухостоеву избавиться от первого, самого мучительного приступа жгучего стыда и ужаса.

Сжав кулаки, крикнул, брызгая желчной слюной:

— А ты!.. Хам!.. Как ты смеешь? Тебя звали сюда? Вон… в роту… сейчас же! Рапорт я потом пришлю… вон!

Прошел в спальную и упал на кровать. Грыз зубами подушку и навзрыд плакал.

VI

В роте сегодня полагалось послеобеденное занятие, — фронтовое учение. Новобранцев был большой процент, и их теперь усердно муштровали, чтобы подогнать к старослужащим в отчетливости поворотов и молодецкой выдержке. Сухостоев знал, что подпоручик Куняев справится с этим и один, но у него давно уже сложилась привычка входить самому во все мелочи ротной жизни, и об его роте было известно, что она — всегда готова. Еще ни один инспекторский смотр не застал штабс-капитана врасплох.

И, хотя у него нестерпимо болела голова, а ноги едва двигались от усталости, он все-таки пошел.

Кое-как разыскал без привычной помощи Прохора свой будничный сюртук, переоделся. Закрутил растрепавшиеся усы, слегка подмазав их фиксатуаром. Крякнул и попробовал голос.

Пальто тоже пришлось самому снимать с вешалки. Сухостоев долго не мог попасть в рукав и вспомнил, что утром, после суда, все тоже сами надевали свои пальто и шинели, потому что швейцара не было, и всем тоже было неудобно, и долго толклись в заменявшей прихожую маленькой комнатке, нелепо размахивая руками. Извинялись, не глядя друг на друга, и, справившись с одеждой, торопливо шмыгали в дверь.

Полковник, председательствовавший, был бледен и все оправлял ордена на груди тонкими и бледными пальцами. Прощаясь, сказал Сухостоеву:

— А сегодня, знаете, туман… Это очень странно: холодно и туман. Так редко бывает.

И Сухостоев, подумав, согласился.

— Да, это редко. Если холодно, то бывает ясно.

Никто ничего не сказал о том молодом, сильном и здоровом человеке, который оставался здесь совсем близко, за стеной, и которого они только что осудили на смерть. А когда прошел мимо свидетель — агент охранного отделения, зеленоватый и низенький, — все отвернулись.

На улице, вне душной и затхлой атмосферы гауптвахты, всем сразу сделалось лучше. Заговорили громче, и кто-то даже засмеялся, хотя сейчас же испуганно оборвал смех, и это вышло похоже на икоту.

Сухостоев подумал, что теперь он тоже скорее успокоится на улице. Запер входную дверь, положил в карман ключ и спустился по лестнице.

Лестница была нехорошая, темная и делала два поворота, разделенные площадкой. На этой площадке всегда был сумрак.

Почудилось вдруг, что в углу стоит кто-то высокий. Отпрянул в сторону и почувствовал, как сердце забилось неровно и сильно. Глухо окликнул:

— Кто здесь? Что?

Никого нет. Просто тень.

С невольно проступившей краской стыда на лице выбрался, наконец, на улицу.

Если бы кто-нибудь вздумал убить его, Сухостоева, то на лестнице для этого очень удобное место. Можно незаметно притаиться и выждать, а потом безнаказанно скрыться, потому что внизу два хода: во двор и на улицу.

И уже одной этой мысли было достаточно для того, чтобы Сухостоев понял, что на улице он не успокоится. А к первой мысли сами собой прицепились другая, третья, все по той же линии, развивая и усложняя.

Перед судом, — за несколько часов, даже, за несколько минут до заседания, — казалось, что эти два часа в желтой комнате так легко будет вычеркнуть из жизни, а затем все опять так просто и хорошо наладится само собою. Сухостоев ждал, что сегодня он пойдет к своей роте, на обычные занятия, спокойно и даже весело, как человек, с плеча которого только что свалилась гнетущая тяжесть. И все как будто было заранее взвешено и рассчитано, и не предвиделось никаких неприятных возможностей. Но возможность нашлась — и все испортила, и прежняя тяжесть не только не была сброшена, а к ней еще прибавилась новая.

Сухостоев вздрогнул и оглянулся по сторонам.

На улицах было обычное движение. Туман совсем поредел. На перекрестке стоял городовой и похлопывал одну об другую руки в белых нитяных перчатках, чтобы согреть закоченевшие пальцы. Лицо у него было широкое, мясистое и немного глупое.

По тротуару тянутся вереницы народу. Попадаются навстречу, обгоняют. У некоторых вид какой-то странный, возбужденный и злой. Любой может ударить кинжалом в спину, между лопатками, или выстрелить. А городовой даже не сразу поймет, в чем дело, и целую минуту еще будет стоять на месте и хлопать рукой об руку.

Сухостоев ускорил шаги и пошел по той стороне тротуара, которая прилегает к домам. Так один бок у него был защищен стенами домов, и он чувствовал себя безопаснее.

Вероятно, если следить внимательнее, то всегда можно предупредить покушение. Тот, кто будет убивать, должен остановиться, поднять руку, в которой блеснет что-нибудь: кинжал, револьвер или бомба. Тогда броситься на него, как можно, скорее и повалить.

От бомбы это не спасет. Она взорвется. И вообще бомбу можно бросить сверху, из окна или с балкона, — даже просто из-за угла.

Должно быть, самая мучительная смерть — это от взрыва. Редко убивает наповал. Чаще истерзает всего, оторвет руку или ногу, покроет оголенное тело маленькими, мучительными, рваными ранами.

Штабс-капитан опустил на мгновение голову и скользнул по своей груди и ногам быстрым, испытующим взглядом. Представил себя самого грудой кровавого, дымящегося мяса.

Кинжал — легче всего. Если попадет прямо в сердце, то, должно быть, почти не больно, и смерть наступит моментально. Револьвер — хуже. Террористы, кажется, часто пускают теперь в ход пули дум-дум. Они тоже рвут мускулы, дробят кости, калечат. И, наверное, то ничтожное мгновение, когда пуля проникает сквозь тело, кажется бесконечно долгим и бесконечно мучительным. А затем наступит новое мгновение — смерть.

Сухостоев опять вздрогнул.

По большим праздникам он ходил в церковь и причащался, но в Бога перестал верить еще кадетом и, с того времени, как потерял веру, старался не думать о смерти. Было в ней что-то загадочное, какой-то вопрос, которого он не успел еще разрешить. Теперь этот вопрос грозно вырос и требовал ответа.

Но ответа не было. Смерть — пустота, ничто, — а в еще непрожитой половине жизни Сухостоев предвидел много привлекательного содержания, и это содержание не хотело укладываться в пустоту.

Смерть — пустота. И, кроме того, смерть это ужас. Только теперь Сухостоев полно и резко ощутил этот ужас, близкий и леденящий, на черном фоне которого пестрая, веселая, бойкая жизнь казалась еще привлекательнее и необходимее. И главный ужас был все-таки не в кинжалах или бомбе, не в муке агонии, а только в самом факте перерыва жизни, в отсутствии ее.

В суде, когда студенту прочли уже приговор, этот молодой человек, почти мальчик, представился Сухостоеву каким-то особенным человеком, потому что над ним нависла смерть, неотвратимая и неизбежная. Это было похоже на уважение, на ту особую почтительность, которую неверующий испытывает в хорошо построенной церкви. И все остальные испытывали то же самое, и даже грубые конвойные солдаты выводили осужденного в его камеру осторожно и вежливо.

Среди мелькавших по улице людей внимание Сухостоева остановилось почему-то на одном, совсем незнакомом ему человеке, которого он заметил за целый квартал перед собою и больше уже не спускал с него глаз. Человек был прилично одет: в хорошем черном пальто с барашковым воротником и в барашковой шапке. Сначала он стоял неподвижно на углу улицы, как будто ждал чего-то, потом обернулся и пошел навстречу Сухостоеву. Шел спокойным, размеренным шагом, но Сухостоев заметил, что его левая рука как-то торопливо и тревожно шмыгает у застегнутого борта пальто. В правой, опущенной прямо вниз и неподвижной, был небольшой сверток, как будто продолговатая коробка, завернутая в цветную бумагу и накрест перевязанная ленточкой, как перевязывают в кондитерских бонбоньерки с конфетами.

Шел ровно, но приближался неприятно-быстро. Скоро можно было уже рассмотреть в мелочах его слегка угреватое лицо с небольшими рыжеватыми усиками. Сухостоев задержал на некоторое время свой взгляд на этом лице, а затем опустил его ниже, к перевязанной ленточкой коробке.

Отчетливо представился под тонкой бумажной оболочкой тяжелый металлический ящичек, такой простой и невинный на вид. А в ящичке — динамит, мелинит, что-нибудь такое, что сотворила специально для убийства человеческая изобретательность.

Подходит.

Захотелось повернуть, побежать прочь с дикой энергией и с жаждой спасения, как бегал он когда-то, еще мальчиком, от разъяренного быка. И уже оперся всей тяжестью корпуса на одну ногу, чтобы сделать резкое движение, но раздумал и продолжал идти навстречу человеку с коробкой, слегка только замедлив шаги.

Слишком близко. Если в коробке, действительно, бомба, то человек догонит, бросит вслед. Может быть, еще и ничего не будет. Может быть, и ничего.

Упорно удерживал в голове эту надежду, загипнотизированный коробкой.

Совсем близко. Еще пять шагов, четыре. Ведь уже пора?

Холодная, мерзлая дрожь наполнила все тело, налила его свинцом. Ноги с каждым шагом тяжело, болезненно отрывались от плит тротуара. Только не крикнуть. Может быть, еще обойдется.

Поравнялись. И как раз в этот момент человек с коробкой вынул левой рукой из-за борта пальто что-то маленькое, блестящее и остановился. Сухостоев инстинктивно зажмурил глаза и уже почти спокойно подумал: «Вот… Все!»

Страшно долгая секунда прошла. Штабс-капитан открыл глаза и растерянно вгляделся.

Человек смотрел на свои серебряные часы, — тоненькие, модные, с декадентским рисунком на крышке. Сухостоев успел даже разобрать этот рисунок: голая женщина и лилии.

Человек спрятал часы и, сморщив брови, недовольно пошевелил губами. Потом, заметив, что он загораживает дорогу офицеру, сделал шаг в сторону и рассеянно проговорил:

— Виноват!

— Ничего! — радостно ответил Сухостоев. — Ничего! — и пошел дальше так быстро, что было похоже на бегство.

И так же определенно, как раньше он предполагал бомбу, Сухостоев знал теперь, что в перевязанной ленточкой коробке, действительно, лежат конфеты из хорошей кондитерской, а молодой человек назначил на улице свидание, ждет и сердится.

Все это было смешно и радостно и так мало походило на ужас смерти, что штабс-капитан на некоторое время почувствовал себя даже бодрым. Но лихорадочное возбуждение осталось и скоро погасило бодрость.

Ну, что ж! Смешно, конечно. Но ведь она ничего не доказывает, эта ошибка. Началось водевилем, кончится драмой.

И, вероятно, это будет неожиданно. Да, да, все-таки — неожиданно. Всегда так случается, когда ждешь. На минуту ослабнет внимание, отвлечется чем-нибудь другим. А другая коробка с такой же ленточкой упадет и раздробит в порошок кости, вырвет кишки из живота.

Дорога до казарм бесконечно длинна. Всего несколько кварталов — и так долго идти! Нужно было взять извозчика. Тогда меньше риска, потому что движешься быстрее.

Люди, которые подвергаются опасности покушений, обыкновенно ездят быстро-быстро в закрытых каретах, на роскошных тысячных рысаках. Говорят, что это одно из необходимых условий охраны.

Здесь, в губернском городе, наберется, пожалуй, всего какой-нибудь десяток частных карет. И в них никогда не ездят пехотные офицеры.

А что, если сообщить все начальству и похлопотать об охране? Или, по крайней мере, о продолжительном отпуске? Взять пособие, уехать за границу, пока все забудется?

Поднялась было новая надежда, но сейчас же у нее подломились крылья.

Откажут. Разве есть какие-нибудь доказательства того, что его имя известно революционным организациям? Конечно, они узнают. Но разве можно доказать заранее? Докажет бомба.

Если бы можно было доказать, что с террористами имеет сношения, например, Варвара Николаевна, то ее арестовали бы еще сегодня ночью. Между прочим, это был бы хороший исход. Конечно, о браке тогда нельзя было бы и думать, но и это, может быть, к лучшему. Она все-таки слишком долго тянула. Другие женщины, не хуже ее, отдаются через неделю знакомства. И со временем она могла надоесть.

Клеветал самому себе, чтобы задавить мерзкое чувство стыда, вспыхивавшее при воспоминании о любимой женщине. И пробормотал тихим шепотом, потому что так выходило грубее, чем просто думать: «Кобыла… Жеманилась, а сама каждый вечер, при прощанье, раздувала ноздри… Если бы я захотел…»

Прохор… Эта хитрая, скрытная тварь. Под него не подкопаешься.

Да, хлопотать об охране или об отпуске сейчас еще слишком рано. А завтра, может быть, будет уже поздно.

Охватил, наконец, знакомый, конюшенный воздух казарм.

Сухостоев подтянулся, выгнул грудь. И, почувствовав, что простор улицы остался за спиной, вздохнул облегченнее.

Здесь уже не было пестроты, загадочности. Все было свое, знакомое, одинаковое, подведенное под один ранжир, обстриженное под одну гребенку.

За все, уже довольно долгие, годы службы Сухостоев видел своих подчиненных, — солдат, — только снаружи. Видел одинаковые лица, мундиры и амуницию, а внутрь, в душу, не заглядывал, потому что никогда не имел в этом никакой надобности. И смотреть так, по поверхности, было даже очень хорошо и удобно, потому что помогало держаться аккуратно в служебных рамках и не уклоняться в сторону от строгой официальности.

Снаружи все было благополучно. Мундиры вычищены, лица побриты, винтовки смазаны. Все шло гладко, как хорошо направленная машина. В этом оазисе порядка даже приятно бывало находиться, когда снаружи стоял шум и беспорядок, а голова кружилась от непривычных впечатлений. И сейчас тоже Сухостоев надеялся найти хотя бы в казарме то облегчение, которого не дал ему уличный воздух.

Давно знакомыми, привычными коридорами и двориками прошел к своей роте. Встречные вытягивались, отдавали честь. Издали, на ходу, приветливо раскланялся спешивший куда-то толстый капитан.

В низкой широкой казарме, между увешанной литографированными картинками стеной и ружейными козлами, была выстроена рота Сухостоева. Издали еще слышался сильный голос фельдфебеля, отрывисто и как будто озлобленно выкрикивавшего слова команды, с крепким ударением на последних слогах.

— Пол-оборота нале-во!.. Кру-угом!..

А когда что-нибудь не выходило, то он уже совсем другим, более ровным и равнодушным голосом приказывал:

— Отставить.

Сухостоев еще раз подкрутил усы и вошел.

— Смирно! Глаза направо! — совсем уже свирепо заорал фельдфебель.

Сухостоев дошел до середины фронта и поздоровался:

— Здорово, ребята!

Фронт загудел в ответ неразборчивой дробью. Сухостоев поморщился и так же, как фельдфебель, приказал:

— Отставить.

Потом тоном выше повторил приветствие, а фронт опять загудел ответом, на этот раз уже более разборчиво отчеканивая слоги.

— Что за ученье? — строго сказал штабс-капитан подошедшему с рапортом фельдфебелю. — Кричат нескладно, словно бабы на базаре. Пора выучиться.

Выслушав рапорт, справился, был ли в роте подпоручик Куняев. Оказалось — был утром и занимался словесностью. Все в свое время, по расписанию.

И фронтовое ученье тоже пошло, как всегда.

Выстроенные в одну линию, одинаково одетые люди торопливо и с напряжением на лицах делали то, что им приказывалось, пристукивая враз сотней каблуков по асфальтовому полу.

Через полчаса штабс-капитан дал отдых и скомандовал:

— Стоять вольно. Оправиться.

Он и сам чувствовал уже сильную потребность в отдыхе и оттягивал его только потому, что привычное занятие давало возможность несколько забыться.

Прислонился спиной к деревянной перегородке, у которой были составлены трехлинейки, сложил руки на груди и как-то обвис весь. Даже концы усов поникли.

Солдаты переминались с ноги на ногу, расстегивали и застегивали пояса, подтягивали кверху неудобно сшитые штаны.

Все лица были на виду: загрубелые, некоторые еще с темной корой деревенского загара. Многих Сухостоев знал хорошо, по фамилиям, к другим только теперь приглядывался, потому что они попали в роту нынешней поздней осенью.

И ему показалось, что в этих новых лицах он уловил что-то особенное. Знакомые, старые солдаты больше походили один на другого, а у молодых каждый был как-то по-своему, со своей собственной мыслью в глазах, с особым складом лба и губ. Старые составляли одно со своим мундиром, а эти, должно быть, жили отдельно.

Прямо перед штабс-капитаном, в середине фронта и в первой шеренге, стоял солдат со странно-пожилым лицом, похожий на взятого из запаса. Но он, несомненно, был новобранец, почти юноша. На серой, землистой коже лежали мелкие и тонкие морщинки, собравшиеся у краев глаз гусиными лапками. И темные глаза спрятались глубоко в пустых впадинах, под нависшими дутой бровями.

Штабс-капитан смотрел на солдата, а солдат — на него. В темных глазах светилась какая-то живая мысль, настойчивая и тревожная, и как будто искала чего-то на лице Сухостоева. Он сделал нетерпеливое движение, передвинулся. Глаза последовали за ним и все чего-то искали, что-то спрашивали.

«Какой неприятный тип! — подумалось Сухостоеву. — Будет, пожалуй, еще хуже Прохора… Черт знает, кого набрали нынче».

И впервые одетая в солдатский мундир фигура, вытянутая перед ним во фронте, среди сотни ей подобных, показалась ему загадочной. А под мундиром открылся человек — неизвестный и, может быть, страшный.

Нет, все перевернулось… даже и здесь. Прежней, отрезанной от живого мира, казармы уже нет. Она срослась с миром какими-то невидимыми, но прочными корнями, которые в затхлый конюшенный воздух внесли улицу.

Конечно, это началось уже давно, но он не видел, не хотел заметить. И теперь, как-то сразу, увидел перед собою не безвольных, бессловесных единиц, а людей, — много людей, толпу.

Толпа была одета одинаково, но лица у нее были разные. Теперь, в промежутке между двумя поворотами и равнениями, она отдыхала, размягчилась, и скрытое сделалось виднее. И видно было, что эта мундирная жизнь была для нее не настоящая.

«Да, не настоящая! — подумал Сухостоев, опять переменил место и посмотрел на часы. Цельное, служебное настроение разбилось, и хотелось поскорее кончить, уйти. — Здесь то же самое. А я не видел».

Приказал фельдфебелю позаниматься еще с полчаса одному, а сам пошел в полковую канцелярию. Услыхал из коридора, что фельдфебель уже начал муштровку.

— Смирно! Ряды вздвой!

В канцелярии Сухостоев сообщил, что отослал своего денщика за леность и грубости, и потребовал себе другого. Послали вестового за Прохором и отправили его под арест.

— Распустились! — сказал полковой адъютант. — Пороть их надо, поставить всех в штрафную команду. Тогда только и толк будет.

— Нет, это глубже! — не согласился Сухостоев. — Мне особенно нынешние молодые не нравятся. Разве можно таких солдат набирать? Они нам и старых всех перепортят.

Адъютант развел руками.

— А что вы поделаете? Общая зараза. Нужны строгости, а не полумеры.

Сухостоеву сделалось скучно и он поскорее пошел к Яичницыну, — рассеяться.

Яичницын сидел в задней, самой темной и заплеванной комнате, корпел там над большими разграфленными книгами и прикрикивал на писарей, которые лениво скрипели перьями и щелкали ремингтоном. Глаза у него запухли и, должно быть, болела голова, потому что он то и дело тер себе виски мигреневым карандашом в деревянной оправе. Борода, тем не менее, была аккуратно расчесана и лежала на груди пушистым веером.

Сухостоев поздоровался с ним и многозначительно подмигнул, вспомнив клубную попойку.

— Ну, как малые дети поживают? А?

Яичницын недоброжелательно отодвинулся.

— Что там… Вы всегда с шутками. Неудобно это.

Но Сухостоеву захотелось поиздеваться.

— Помилуйте, какие шутки! А у вас, знаете, серьезный талант. Напрасно вы его в землю зарываете.

— То есть? — еще больше насупился делопроизводитель.

— Почему бы вам в балет не поступить? Или хотя бы в «Шато»? Там таким, как вы, премьерам по тысяче целковых в месяц платят.

Писаря перестали скрипеть перьями, прислушивались и хихикали. Борода у Яичницына начала путаться, а лысина покраснела, и поперек нее вздулась извилистая жила. К шуткам и насмешкам он вообще привык и мало обращал на них внимания, но сегодня был с похмелья и потому не в духе. Перевернул лист в большой, исписанной цифрами книге и сказал официальным тоном:

— Простите, мне надо отчет подготовить. Ни одной минуты свободной.

— Плюньте! — не унимался штабс-капитан, и в глазах у него загорались веселые огоньки. — Плюньте и разотрите! С какой стати вы будете себя за какую-нибудь несчастную сотнягу в месяц изводить, когда можете получать тысячу? И гораздо легче. Поболтали ножками — и готово. И малым детям лучше: сытее будут.

Один из писарей громко прыснул и, чтобы скрыть свое замешательство, торопливо нырнул под стол — поднимать упавшее перышко. Яичницын свирепо повел глазами в его сторону и совсем уткнулся бородой в книгу. Тихим, ядовитым шепотом огрызнулся по адресу Сухостоева:

— Конечно, у меня малые дети и я семьянин. Можете издеваться. По моему разумению, это лучше, чем путаться с разными там… политическими.

Последнее слово он выговорил уже совсем тихо, но Сухостоев все-таки поймал его на лету и побледнел. И сам понизил голос до того же ядовитого шепота:

— То есть… На что вы намекаете?

— Не на вас, разумеется. Вообще. Тут за одной вдовушкой увивалась разная молодежь, а у нее родной братец — висельник. Полевым осудили.

Сухостоев тоже нагнулся к книге.

— Послушайте…

Захотелось взять бухгалтера за шиворот и приплюснуть его рожу к столу, прямо в чернильницу. Прижать крепко, чтобы от носа одна лепешка осталась. Сдержался и, чтобы успокоиться, начал читать выведенные аккуратным почерком Яичницына цифры.

Делопроизводитель заметил в опершейся на стол руке штабс-капитана легкое дрожание и испугался. Инстинктивно отвернул лицо в другую сторону, чтобы избежать пощечины, но Сухостоев быстро выпрямился и довольно веселым голосом сказал:

— Пока до свидания, господин премьер. Желаю малым деткам здоровья.

Яичницын облегченно вздохнул и успел еще сказать вслед штабс-капитану заискивающим и извиняющимся голосом:

— У меня ужасная мигрень, и я раздражителен. Но вы не думайте…

Пробираясь через канцелярию к выходу, Сухостоев наткнулся на профессора, который о чем-то оживленно беседовал с адъютантом. Хотел проскользнуть незаметно, но профессор его увидел и поймал за полу.

— Здравствуйте, уважаемый! Что это у вас вид такой унылый?

— Я ничего.

— Нет, право… Как будто похудели даже… Уж вы не в «Шато» ли вчера вечером закатились?

— Пустяки. Лихорадит немного.

— А вы водки с солью и перцем! — посоветовал адъютант. — Помогает отлично.

Профессор, придерживая Сухостоева за пуговицы, начал было рассказывать что-то длинное и томительно-скучное. Но слова гудели, как осенние мухи, в ушах у штабс-капитана. Несколько мгновений он делал вид, что внимательно слушает, но затем не выдержал, энергично рванулся и, наконец, освободился от власти цепких пальцев профессора.

В ушах звенело. Торопливо, не оглядываясь по сторонам, пошел по длинным переходам с одной мыслью: «Домой… и поскорее…»

Но у самого выхода пришлось пережить еще одну встречу. В узких дверях столкнулся с подполковником, совсем уже седым и со старческой ковыляющей походкой. И подполковник тоже, должно быть, был недоволен этой встречей, потому что не сказал ни слова, а молча прижался к стене, чтобы дать дорогу. Сухостоев, из уважения к чину, не хотел проходить первый, и несколько мгновений они молча смотрели друг на друга, не двигаясь с места.

В желтой камере гауптвахты они сидели рядом за судейским столом.

— Да проходите же! — сказал, наконец, подполковник с плохо скрытым раздражением.

И, расходясь в разные стороны, они отвернулись, как там, в темное утро.

На улице Сухостоев подозвал извозчика и велел ему поднять кожаный верх у пролетки. Но извозчику лень было слезать с козел, и он запротестовал:

— Ничево-с, ваше высокородие. Погодка хорошая.

— Подними, если тебе говорят. И если скоро довезешь — двугривенный на чай.

Сел в самую глубь пролетки, застегнул фартук и съежился, чтобы занимать как можно меньше места. Лошадь у извозчика была хорошая и везла быстро, но казалось, что даже пешком можно дойти скорее.

— Да погоняй же!

Стиснул зубы, чтобы не вылить свое волнение в бесцельной брани. А извозчик помахивал кнутом, и лошадь бойко стучала копытами по шумной улице.

VII

Сухостоев сам не мог определить, когда именно это началось. Может быть, это было уже давно, но дремало, а теперь проснулось.

Выпил одну за другой три рюмки коньяку и отошел от стола, на котором стояла только что начатая бутылка, но машинально вернулся. Во всей груди и ниже, в желудке, было какое-то новое ощущение, очень острое, — похожее на жажду, но гораздо сильнее. И при каждой проглоченной рюмке горло делало жадное, конвульсивное движение. Так жадно и страстно утопающий ловит последние глотки воздуха.

Так же машинально, как подошел, налил себе четвертую рюмку, поднес уже ее ко рту и остановился. Новое ощущение удивило и заинтересовало его.

И раньше он пил довольно много и часто, хотя оставался, обыкновенно, трезвее своих собутыльников. Умел вовремя остановиться на той грани, за которой начинается уже полная потеря сознания, безумие. Иногда желание напиться, опьянеть, было почти безудержно, как в то утро, когда Варвара Николаевна сообщила об аресте брата, — но такой особой жгучей жажды, такой острой потребности — никогда не было.

Здоровое сердце, здоровый желудок — все это позволяло пить, но если бы пьянство серьезно начало грозить здоровью — Сухостоев сумел бы остановиться совсем и посадить себя на диету. Так, по крайней мере, он думал. А в присутствии Варвары Николаевны и вообще хотелось быть трезвым, чтобы не притуплять тех приятных переживаний, которые давала близость любимой женщины.

Штабс-капитан поставил невыпитую рюмку на прежнее место, рядом с бутылкой.

— Довольно.

Острое, неутолимое желание обострилось до чувства физической боли. Стиснув зубы, сделал над собою усилие, заставлял себя думать о другом, упрямо отталкивая постоянно возвращавшуюся ненужную мысль.

Возвращалась, липла, походила на противного мохнатого паука и тоже была желтая, совсем желтая, как стены камеры на гауптвахте.

«Нужно взять книгу… — изнемогал Сухостоев. — Нужно взять книгу… веселую… Где нет ничего похожего на то, что теперь делается».

Книги лежали на этажерке, в углу гостиной, на двух полках: средней и нижней. А на верхней хранились тетради нот — романсов для пения — и альбомы с фотографиями. На книжных полках все было вместе, в беспорядке: старые учебники, оставшиеся еще от военного училища, и случайно купленные листки порнографической иллюстрации. Сухостоев присел перед низенькой этажеркой на корточки и начал разбираться.

Отложил иллюстрацию. Потом отыскал в заросшем пылью углу растрепанную книгу без обложки — сборник рассказов какого-то большого автора. Эту книгу дал ему профессор почитать, а он забыл возвратить.

В углу было темно. Снял со стола лампу, поставил на полу, рядом с собой, и оглянулся.

Свет шел снизу, крышка стола бросала тень на потолок, и это было странно. И спинки стульев тоже выросли тенями до самых карнизов потолка.

В сущности, почему бы не выпить еще одну эту, последнюю? Это ребячество.

Нервным движением выдернул какой-то толстый том, придавленный другими, и вся стопка рассыпалась по полу. Запестрели заголовки и выпавшие страницы, — ненужные, надоевшие.

Только одну. Может быть, тогда эта боль пройдет. Ее нельзя выносить.

Главное — заняться другим. Сейчас он в безопасности, один. Все двери заперты. Если кто-нибудь позвонит, он не пустит.

Хорошо, что не прислали нового денщика. Это так приятно, когда никого не видишь. Да, никого, — даже и самого себя, в зеркало.

Где-то здесь был длинный, длинный роман. Кажется — Сенкевича, перевод с польского. Нужно его найти. Там войны, герои, — и все это немножко смешно, потому что ходит на ходулях. Именно такой роман нужно найти… Вот он.

Желтенькая французская брошюрка: «Almanach des Cocottes». Не следует смешные вещи делать желтыми.

Все скучно. И читать совсем не хочется. Нельзя сосредоточиться на чужом, выдуманном, когда внутри так больно. Только одну рюмку…

Сухостоев совсем сел на пол, протянув ноги. Перед ним, на противоположной стене, висел большой портрет, — увеличенная фотография. Он был ярко освещен стоявшей внизу лампой, гораздо ярче стены, потому что висел в наклон, — и глаза невольно на нем остановились.

Фотография, с которой увеличивали портрет, была плохая, с резкими, некрасивыми тенями, и на увеличенном портрете эти тени вышли еще резче. Но поэтому именно одноцветное серое лицо казалось живым.

Человек на портрете был одет в военный мундир с высоким шитым воротником, а на груди расплывающимися светлыми и темными пятнами было изображено несколько медалей. Это — отец.

Он начал службу в гвардии, имел состояние, связи и мог далеко пойти. Штабс-капитан помнил еще последние следы былого блеска. Роскошную квартиру, — уже не в столице, а в провинции, — ряды карточных столов в приемные дни, шум кутежей, нестройным гулом доносившийся до детской комнаты. Потом пограничный городок, вонючая казенная квартира и дешевая форма захудалого гарнизонного офицера. Состояние отец проиграл в карты, а карьеру пропил. Он пил запоем, и эта болезнь особенно обострилась у него годам к сорока.

Запивал каждые два-три месяца и в течение десяти-двенадцати дней никуда не годился. А перед роковыми днями делался раздражительным, худел, и на лице у него ложились резкие, темные тени, как на портрете. Дома все знали заранее, что должно случиться. Говорили почти шепотом, старались не раздражать какой-нибудь мелочью. Нависало над домом что-то мрачное и густое, как туман, — давило. Ожидание было хуже самого факта, и, когда запой начинался, вздыхали облегченно. Тогда уже не церемонились. Когда начинал буянить, связывали полотенцами так, что руки синели, клали на пол, посреди комнаты. Помогали вязать денщик и один знакомый офицер. Было грязно, мерзко, но никого не поражало. Все привыкли.

Во время одного из запоев отец и умер, от удара. Штабс-капитан учился тогда в кадетском корпусе, но был в отпуску, на праздниках. Видел эту смерть и надолго получил отвращение к вину, к картам, ко всему, что опьяняет. Потом впечатление сгладилось, даже очень скоро, — тем более, что жалости к отцу не было. Его никто не любил.

Сухостоев смотрел на ожившее лицо портрета, и в нем холодела злоба, гнетущая, потому что ее нельзя было излить.

Прислушался внимательно к режущей жажде. С болью проглотил слюну и понял:

«Это запой».

И понял еще, что ни книги и никакие другие мелочи не помогут. Нужно сознательно бороться, бороться именно с этой рюмкой, которая налита и выдыхается, и которую хочется выпить.

Нет, ни за что. Это не надолго. Это пройдет.

Еще два-три дня мучительных, страшных. Потом все понемногу сгладится, сделается уже только воспоминанием. И желтая камера… И молодой, с розовыми щеками… И красивая, дразнящая, которая могла бы…

Нет. Даже окажется, пожалуй, что совсем нет такой большой опасности. Они не найдут человека, который согласился бы пожертвовать собой. Ведь их не так много, — не тех, которые говорят и пишут, а которые делают.

Завтра утром он подаст рапорт о болезни, перестанет выходить. И будет болен, но выздоровеет.

Если бы суд остался тайной — было бы легче уже сейчас. Но из открытой тайны растет истина, как снежный ком. Что, если вырастет в целую лавину и раздавит?

Пройдет не два дня и не три, — гораздо больше. А все останется, как сейчас.

Не может быть. Нужно бороться.

Поднялся с пола и поспешно поставил лампу на стол. Тогда комната приняла свой обычный вид, и сделалось как будто немного легче.

Потом вылил коньяк из рюмки обратно в бутылку, расплескав несколько капель по скатерти. Страшно сильно пахло коньяком, — приторно, но приятно. Рот наполнился слюной, и Сухостоев опять проглотил ее с болью в конвульсивно сжатом горле. Пошел в кухню и дрожащими от неудовлетворенной жадности руками вылил всю бутылку в раковину водопровода. Пустил из крана струю воды, чтобы поскорее уничтожить запах. Все-таки пахло, — сильно, вызывающе.

Вспомнил на мгновение, что в буфете стоит еще одна, даже не откупоренная бутылка, но почему-то постарался сейчас же забыть об этом.

Вернулся в гостиную, сел, откинувшись на покатую спинку кресла, и закрыл глаза. Старался не шевелить ни одним членом, быть неподвижным, как изваяние.

Ноги терпли, и деревянное оцепенение охватывало тело. Было похоже на тех факиров в Индии, которые целыми годами простаивают перед алтарем своего бога в одной и той же позе. Сухостоев вспомнил это и подумал, с чувством самодовольной гордости, что у него есть, должно быть, большая сила воли. Эта уверенность забавляла и помогала бороться с не смолкавшим ни на минуту желанием.

Только не поддаваться. Ни одной капли. Если сознание хотя немного уступит, сдастся перед хитрыми происками желания — борьба бесполезна.

Просидел так долго, — час или больше. И чувствовал, что если шевельнется, откроет глаза, переменит положение, — желание вспыхнет еще сильнее, еще нестерпимее.

Думы понемногу уходили. Оставались несвязные обрывки и гасли один за другим, тонули. Если бы уснуть…

Сквозь туманность сознания достиг до слуха какой-то неопределенный, чужой звук, — частые, сливающиеся в один тон металлические удары.

Пустяки. Не открывать глаз. Не шевелиться.

Звук повторился, сыпался металлической дробью. Разорвал спустившуюся над штабс-капитаном безжизненную пелену и наполнил его живым трепетным ужасом.

Это звонок. Они пришли.

Не открывать. Если будут ломать дверь — защищаться.

Побежал, запинаясь, в спальную, нашарил в темноте большой, казенного образца, револьвер. Он был холоден как лед и оттягивал руку.

С револьвером прошел в прихожую и остановился в двух шагах от двери.

Если они тоже будут стрелять через дверь, то, конечно, в середину. Отодвинулся к стене, прижался и громко — слишком громко для того, чтобы не казаться испуганным — спросил:

— Кто это? Что нужно?

Невидимый шевелился за дверью, тяжело сопел носом. Было очень хорошо слышно. Значит, дверь тонкая или есть щель. Прохор тоже говорил, что от двери дует, и советовал обить ее с наружной стороны войлоком и клеенкой.

Слишком долго не отвечали. Сухостоев повторил свой вопрос и выставил вперед руку с оружием.

— Открывайте! — ответил невидимый сиплым, простуженным голосом. — Заказное письмо.

А… Это обычная уловка, жалкая хитрость. Нужно сбить их с толку.

— Откуда?

— Городское! — отозвался невидимый, и в его хриплом голосе было заметно сильное раздражение. — Да скорее, пожалуйста… Некогда мне. Что такое!.. Звонюсь, звонюсь — и не открывают. Получите, пожалуйста.

И напряженно-чуткое ухо Сухостоева не уловило в голосе никакой выдумки, никакой деланности. Так сопеть и сердиться искусственно не может даже талантливый артист, гений. Неужели гении тоже ходят убивать?

Штабс-капитан осторожно, на носках, подошел к самой двери и прислушался. Может быть, там не один… От холода револьвера пальцы совсем закоченели.

— Что же вы, на самом деле? — ворчал голос. — Я и уйду, доложу, что не принимают. Тогда и ступайте сами на почту… Мы так не можем. Ходишь, ходишь, как проклятый — и еще не пускают. Это разве шутки?

— Сейчас… Я открываю! — сказал Сухостоев. Сунул револьвер, дулом вниз, в тесный и короткий карман брюк. Барабан и черная рукоятка торчали наружу. Ничего, так еще лучше. Можно сразу выхватить…

Снял железный крюк с петли и, насторожившись, с напряженными мускулами, как готовая прыгнуть кошка, слегка толкнул дверь.

С лестницы в полутемную прихожую проникла полоса света. Сухостоев откачнулся и глубоко вздохнул, как тогда на улице, по пути к казарме. В светлую щель на него смотрело с недоумением и досадой знакомое, обветревшее и щетинистое лицо почтальона.

Штабс-капитан виновато протянул руку и сказал упавшим, почти жалобным голосом:

— Дайте… Я распишусь.

Письмо — очень толстое, и разносная книга, в которую оно было вложено, топорщилась захватанными корешками. Почерк на адресе — знакомый глазу и так недавно близкий — сказал штабс-капитану, от кого.

С трудом отыскал в книге нужную графу и вывел там, вместо фамилии, несколько неразборчивых черточек.

Ожидавший на площадке лестницы почтальон, принимая книгу, посмотрел на черную рукоятку револьвера, торчавшую из-под короткой офицерской тужурки, — и кашлянул. Потом злорадно хихикнул. Так, по крайней мере, показалось Сухостоеву, когда дверь уже была заперта.

В гостиной Сухостоев с трудом разорвал большой и крепкий, подклеенный коленкором, конверт. Оттуда посыпалось множество исписанных листков, разного цвета и формата: возвращенные письма. Штабс-капитан поискал в образовавшейся на столе пестрой груде — нет ли хотя короткой записки от самой Варвары Николаевны. Ничего не нашел. Это не удивило его и не укололо. Рассеянно перебирая пальцами листки, исписанные его собственной рукой, думал не о письмах, а о том звонке, который пробудил его от сонного оцепенения.

Это не кончится ни через день, ни через два. Дни будут уходить, а желтая камера и тайна — останутся. И из каждого темного угла, из каждой двери будет выглядывать жестокое напоминание, яростно бить прямо в лицо, возвращая к действительности после мига случайного забвения.

— Ну, да! — вслух сказал Сухостоев. — Я трус, жалкий трус.

И ждал, что ему сделается стыдно. Но стыдно не было. Тогда он брезгливо оттолкнул от себя пачку писем, каждое слово которых было когда-то так старательно обдумано и взвешено, и еще раз повторил:

— Я — трус.

Хотелось унизиться. Окунуться еще глубже в свое собственное падение. Если бы обругал теперь кто-нибудь посторонний, было бы почти приятно.

Не все ли равно, раз уже это непоправимо, а жизнь, прежняя, веселая и беззаботная жизнь, не вернется? Или, если даже вернется, то так поздно, что не хватит сил ждать? Не все ли равно?

Опять напомнила о себе болезненная жажда. Она нарастала теперь бешеными скачками, поднималась кверху, в голову, сушила мозг, сжимала виски горячим угаром.

— Невозможно… Этого не должно быть! — бормотал штабс-капитан и неровным, колеблющимся шагом шел к буфетному шкапу, где осталась еще одна бутылка, — последняя. — Я возьму ее и выброшу, чтобы она не смущала. Возьму и выброшу. Да, да… Возьму…

Достал с полки бутылку, — нераскупоренную, красивую, с большим золотистым ярлыком. Держал крепко, обеими руками, чтобы не уронить.

— Выброшу ее вон… Но сначала выпью рюмку. Только одну… Она освежит…

Крепкая, бархатистая пробка с трудом вышла из горлышка, щелкнула. От необузданного желания тошнило. Пряный, сладковатый запах щекотал ноздри, и слюна клубилась в горле.

Он и так слишком долго терпел. Может быть, с самого начала следовало не пугать себя портретом с жесткими тенями, а просто пить, сколько захочется. Ведь это всегда помогало.

И больше нельзя уже было противиться. Желание взяло, наконец, верх над волей и властно приказывало.

Выпил рюмку. Вздрогнул, как от удара, и вдруг рассердился.

— Да почему же, наконец, одну, черт возьми? Пусть все идет прахом… Я хочу.

Придвинул к столу первое попавшееся кресло и начал пить. Пил маленькими глотками, по четверть рюмки, чтобы бутылки хватило подольше, покачивал ногой, посвистывал и был почти весел. Кот, некормленный и забытый, ходил по комнатам и жалобно мяукал. Выбросил кота на лестницу, потому что мяуканье раздражало. Когда в лампе выгорел керосин, зажег свечи.

Утром, не поздно, часу в десятом, пришел неожиданно подпоручик Куняев. Сухостоев быстро открыл ему, потому что был пьян и не боялся.

Куняев зашел в гостиную, не раздеваясь, в шинели и в шапке.

— Я к тебе, милочка, по пути… Иду на службу, а в голове у меня черти горох молотят. Вчера вечером мы с толстым опять того… и здорово… У тебя поправиться нечем? Мне бы только глоточек, но хороший…

Штабс-капитан молча указал на пустую бутылку. Куняев посмотрел и трагически поднял руки.

— Ни капли? О, злодей! Однако же ты… спозаранку начал… Что это у тебя личико-то опять такое помятое? Как будто ваше благородие и спать не ложились?

— Пил! — серьезно и коротко ответил Сухостоев. И, подумав немного, прибавил: — Ты не ходи на службу. Не стоит. Там и без тебя обойдутся.

— Нет, милочка… Я и то уже марку высокую выдержал… Надо остановиться.

Сухостоев не огорчился.

— Как хочешь… Только вот что. Я тебе продиктую рапорт о болезни, потом подпишу, а ты снеси его в полк.

— Да ты болен разве? То-то у тебя и вид…

— Пиши скорее…

Сухостоев усадил гостя перед чернилами и бумагой, но тому, должно быть, не хотелось задерживаться, и он упрямился.

— Почему же ты сам не хочешь?.. Что за глупости?

— Я сам пьян, и у меня руки трясутся. Пиши.

Все таким же ровным и почти трезвым голосом продиктовал обычное официальное заявление, потом подписался. И, провожая Куняева, вспомнил:

— Еще вот что. Скажи там, чтобы мне не посылали пока денщика. Не нужно.

— Как же это? Больному-то? — удивился Куняев.

— Не нужно! — настойчиво повторил Сухостоев.

Подпоручик пожал плечами и ушел.

Сухостоев, проводив его на лестницу, прошелся по комнатам, потирая руки, ладонь об ладонь. Теперь все улажено. Никто не помешает. Главное — не будет денщика, молчаливого и загадочного свидетеля. Наверное, из полка прислали бы какого-нибудь другого Прохора.

Несколько дней пройдет, а дальше… Сухостоев не хотел думать о том, что будет дальше, и опьянение помогало этому. Но коньяк действовал значительно слабее, чем прежде. Мысли в мозгу засыпали и двигались вяло, медленно, а тело оставалось бодрым, и в нем чувствовалась даже какая-то нервная живость.

После бессонной ночи не тянуло в постель. Но и острое желание — жгучая жажда — не было удовлетворено. Все так же держалось внутри, в груди и в желудке, что-то колючее и горячее и мучило, как болезнь.

Штабс-капитан прошелся еще несколько раз взад и вперед по комнатам и остановился перед пустой бутылкой. Нужно возобновить. Для этого придется выйти на улицу, добраться до угла, где винный погребок. Недалеко, но, может быть, страшно. Страшно ли?

Пустяки. Все равно, нужно купить. А если…

Сухостоев наскоро оделся и вышел. Свежий воздух сразу сильно отрезвил его, и тело ослабло. Особенно в ногах, в коленях, была свинцовая тяжесть, и каждый шаг стоил усилий. И, должно быть, шел он все-таки плохо, потому что какой-то бедно одетый прохожий посмотрел на него и громко рассмеялся.

В погребке Сухостоев взял еще три бутылки коньяку, такого же хорошего и ароматного, много водки и какую-то красную наливку. Приказчик, угодливо кланяясь, предложил взять что-нибудь из закусок.

— Закусок? — Сухостоев отрицательно покачал головой. — Я не голоден. Впрочем… дайте мне сыру… Старого, острого, от которого сильно пахнет. И больше ничего не нужно.

Благополучно вернулся домой, с кульком под мышкой, и поднимался по своей лестнице почти совсем уже трезвый. Поэтому было страшно, и на каждой ступеньке он оглядывался. Может быть, сзади кто-нибудь крадется. А желтая камера опять стояла перед глазами, шепелявил шпион с зеленым лицом, улыбался студент — молодой, розовый.

В гостиной попались под руку неприбранные со вчерашнего дня письма. Бросил их в печку и зажег. Разноцветные листки почтовой бумаги, продолговатые и квадратные, сгорели быстро и весело. Легкий серый пепел кружился и прыгал на холодных углях. Все.

Нет, не все. В спальной, из дубовой шкатулки, служившей когда-то дорожным погребцом, достал те письма Варвары Николаевны, которые еще сохранились. Некоторые он уничтожал тотчас по получении, другие терялись. Словам, письмам он придавал мало значения и пренебрегал ими. Теперь получилась тоненькая пачка, почти вся исписанная на одной и той же бумаге с неровными, как будто обтертыми краями. Разрозненные обломки того, что было.

Некоторые перечел вновь. Записки были короткие, в несколько строк, с каким-нибудь приглашением, пустячной просьбой, но вокруг каждой роились воспоминания. И все живее складывался образ красивой и страстной женщины, которая была так близка, почти принадлежала.

В одной, наскоро набросанной, записке проскользнуло слово «милый». Она так и говорила иногда случайно, когда бросала фразу, не вдумавшись.

Глядя на ее грудь, на руки, он думал тогда, как хорошо она будет обнимать, как красивы будут темные глаза, когда затуманятся страстью. Стоял на пороге и наслаждался этим, зная, что когда захочет, войдет дальше.

Как больно!

Сухостоев бросил все эти письма в печку, вслед за своими. Сгребал их кочергой в одну кучу и приговаривал:

— Пусть горят. Не все — и потому нельзя отослать. Пусть горят. Все равно.

И, когда с письмами было покончено, опять начал пить. Посмотрел сначала, крепко ли заперта дверь. А через полчаса снова пошел в прихожую и оборвал проволоку у электрического звонка. Пусть звонят теперь. Он не услышит.

Выгнанный вчера кот не возвращался. Должно быть, его украли, или сам, с непривычки, забрел слишком далеко и заблудился.

В квартире было совсем тихо. Тихо и холодно, потому что печи не топились.

Штабс-капитан не чувствовал холода. Он был доволен тишиной, пил коньяк и ел вонючий сыр. Часы катились один за другим, пустые и одинаковые, так что их нельзя было сосчитать.

Голова тяжелела, а тело горело от жажды.

Под вечер Сухостоев задремал, сидя в кресле, и проснулся около полуночи. Во сне ему грезились какие-то странные, дикие видения, нелепые, но такие резкие, что походили на действительность. Сон не успокоил и не отрезвил.

На следующий день отуманенная непрерывным пьянством голова как будто начала проясняться. Временами в ней вспыхивали мысли и сейчас же таяли, сменяясь прежним тупым безразличием. И эти мысли были обрывками того, что так хотел забыть Сухостоев.

Иногда предметы уходили из глаз, кружились. Потом что-нибудь одно — узор на скатерти, бутылка — придвигалось страшно близко и вырастало, так что грозило раздавить. Тогда у Сухостоева замирало сердце. Он вскрикивал, и видение, испуганное криком, исчезало.

Черная рамка портрета отделилась от стены, вытянулась — и получилась виселица. Под перекладиной висел казненный студент, покачивался, а веревка крутилась, и он поворачивался к Сухостоеву то лицом, то спиной. Лицо было не розовое, а синее, и изо рта выпячивался огромный, опухший язык.

— Уйди! — закричал ему штабс-капитан, но студент упрямо качался и все дразнил языком.

Потом опять голова затуманилась, а тело крепко держалось в кресле и жадно наполняло новые рюмки. Так пришла ночь.

Когда совсем стемнело и уже неудобно было наливать, Сухостоев начал пить прямо из горлышка, хотя это ему не так нравилось. Зато в темноте нельзя было видеть студента, а он, наверное, опять повис и дразнился.

Не стало границы между сном и действительностью. Перепутались, сплетались, внедрялись одно в другое. Действительность, тупая и мутная, была лучше, потому что сны вырисовывались слишком реально и были кровожадны.

И время изменилось. То оно как будто отбегало даже назад — так медленно двигались минуты, — то стремительно проваливалось.

Рассвет пришел внезапно, неожиданный. Сухостоев скорее почувствовал его, чем увидел. Серый, пыльный свет, слабый, весь в полутенях, отразился на скатерти и бутылках. Он жил и весь шевелился, растекаясь, заползая в темные углы. И разбудил в голове мысль, вставшую удивленным вопросом: «Неужели это день?»

День — ночь. Это условно. Если люди не спят…

Штабс-капитан боязливо взглянул на черную рамку портрета. Она еще едва виднелась, но была на своем месте, слегка наклоненная вперед и с острыми углами.

Сухостоев покачал головой.

Странно. Должно быть, он много выпил за это время, но он не пьян. Нет. Пьяному хочется шуметь, бить что-нибудь, разговаривать со всеми, кто попадется. Потом его тошнит, и он ложится спать.

А ему, Сухостоеву, сейчас нравится тишина. И что-то сверлит, сверлит в голове, маленькое, настойчивое. В мозг забрался кто-то чужой и долбит.

Когда приходил Куняев? Вчера или еще раньше? Нет, только что. Писал рапорт под диктовку и запачкал чернилами палец. Конечно, это было совсем недавно.

Хорошо, если бы здесь была сейчас Варвара Николаевна. Но только чтобы не нужно было говорить с ней или бороться. Просто заплатить ей, как публичной женщине, и тогда овладеть, по купленному праву. И все-таки, чтобы это была Варвара Николаевна.

Не нужно глядеть на раму. Он, наверное, уже качается. Веревка раскручивается туда и сюда и показывает синее лицо. Когда студент был еще на суде, в желтой камере, он не знал, что у него будет такое лицо. Иначе он не смеялся бы.

Маленький сидит в мозгу и сверлит. Это он заставляет думать. Выколачивает мысли крошечным острым молоточком. Выгнать его! Так хорошо, когда не думаешь.

Что такое блестит? Револьвер. Это смешно. Лежит на столе, как солонка или пепельница. Сколько пуль — столько смертей. И лежит, как пепельница.

Должно быть, сам вынул его из кармана брюк и забыл. Да пусть лежит. Это забавно.

Не удержался и опять взглянул на портрет. Он висел на месте, но вся стена выпятилась горбом и колебалась, как будто придавленная сверху какою-то ужасающей тяжестью. Сейчас упадет и раздавит.

Это будет больно. Хуже, чем от бомбы. И череп треснет, как пустой орех.

Коньяк давно весь вышел. Пил водку. Она казалась слишком слабой, и ее нужно было глотать помногу, чтобы хотя ненадолго утолить желание.

Поднес ко рту горлышко бутылки, обхватил его губами и проглотил почти все, что оставалось. А стена выпрямилась.

Тот маленький, что сидел в голове, вдруг выскочил. Сухостоев увидал его на спинке дивана. Он уселся, съежившись в комочек, и тоненькими ручками быстро-быстро гладил себе согнутые колени.

— Пошел вон! — сердито сказал ему штабс-капитан. — Пошел вон!

Маленький высунул язычок, — длинный и красненький. Он, должно быть, видел, как дразнился студент. Но то было страшно, а это обидно. И штабс-капитан захотел отомстить.

Тяжело поднялся и подошел к дивану. Маленький сделался невидим и, должно быть, перелетел по воздуху быстрее мухи, потому что сейчас же оказался уже посреди стола на скатерти.

— Ага, ты так! — злобно протянул Сухостоев.

Изо всей силы ударил кулаком по тому месту, где сидел маленький. Бутылки подпрыгнули, одна, пустая, упала на пол и разбилась. Маленький тоже свалился, но выскочил из самой середины острых стеклянных осколков, целый и невредимый. Разбежался, сделал скачок и сел на черную раму.

— Пошел вон! — настойчиво посоветовал ему штабс-капитан и несколько раз согнул и разогнул пальцы, потому что руке было больно. — Я тебе в последний раз говорю.

Маленький был очень доволен и кружился, как волчок, разводя тоненькими ручками. Потом успокоился, сел и свесил ножки.

— Ну, постой! — и Сухостоев нахмурился. — Теперь я уже не виноват. Я предупредил.

Взял со стола револьвер, старательно нацелился и выстрелил. Дыму было совсем мало, и он не помешал увидеть, что маленький пристроился уже на карнизе печки. Сидит и опять болтает ножками.

Штабс-капитан яростно повернулся и опять выстрелил. Куски разбитого изразца посыпались на пол. Маленький вывернулся из облачка известковой пыли, скользнул по гладкому ребру печки на пол и, как будто слегка прихрамывая, побежал прямо к Сухостоеву.

— Ну, ну! Куда ты? — удивленно сказал штабс-капитан. И в то мгновение в ухе, а потом глубже, в мозгу, что-то больно засверлило.

Конечно, он забрался назад и опять будет там стучать молоточком.

— Вре-ешь! — злорадно пробормотал Сухостоев.

Нужно успокоиться. А если не убьешь, — он все будет стучать, стучать и будить мысли.

Приложил дуло револьвера к голове, немного повыше уха. Маленький был именно здесь, за тонким слоем черепа. Понял, что ему не уйти и тревожно завертелся.

— Вре-ешь!

Штабс-капитан нажал спуск. И тогда только понял, что убивает себя, и хотел крикнуть в диком, леденящем, предсмертном ужасе. Но выстрел заглушил крик.

Сухостоев упал набок, потом повернулся лицом вниз. Крупная дрожь пробежала от ног к плечам и затихла. Кровь, — совсем черная в утренних сумерках, — сочилась из раны. И крови было очень мало, — несколько капель.

Маленький не выскочил и не побежал. Должно быть, он тоже был убит.

Зима 1906-1907