Николай Олигер «Тайна»

I

Кассы банка закрывались для публики в половине четвертого. Потом еще с полчаса или немного дольше служащие заключали счета, приводили в порядок бумаги и документы. В четыре часа накладывались печати на дверь стальной комнаты, и банк пустел. Оставались только сторожа и дежурные артельщики.

У Аверкиева вчера жестоко болел верхний глазной зуб, и весь день пришлось проходить с обвязанным лицом. Сегодня утром боль прекратилась, но как-то слишком уж неожиданно, — сразу. Это было подозрительно, и, стоя за своей конторкой в отделе простых текущих счетов, Аверкиев то и дело трогал щеку рукой и, наклонив голову набок, прислушивался, не заболит ли. Где-то была открыта форточка: дуло.

Едва дождался окончания операций, мечтая о домашнем тепле и уюте и о маковой настойке, которою хорошо полоскать рот в качестве предупредительного средства. После звонка торопился заключать счета и подводить итоги. От излишней торопливости, конечно, напутал и, в конце концов, освободился одним из самых последних. Повязывая на ходу мягкое шерстяное кашне, направился к выходу.

В широком вестибюле, над лестницей, целая толпа: служащие, сторожа, артельщики, прикомандированный к банку городовой. Загородили дорогу, и Аверкиеву поневоле пришлось остановиться и тоже смотреть на то, что привлекало почему-то общее внимание. Но из задних рядов почти ничего не было видно и, только протолкавшись вперед, Аверкиев рассмотрел девочку лет девяти, с белокурыми длинными волосами, хорошо одетую в пушистую белую шубку и меховой капор. Девочка держалась прямо и твердо, аккуратно составив маленькие ножки в теплых гамашах, и смотрела куда-то в неопределенно далекую точку ясными и холодными глазами. На лицах всех тех людей, которые тесным кольцом окружали девочку, отчетливо запечатлелись острое любопытство и некоторая недоуменная растерянность, а сама она одна только и была как будто совсем спокойна.

Аверкиев тронул за плечо своего сослуживца по текущим счетам:

— Максим Петрович, что это?

Тот неопределенно мотнул головой:

— Да вот, видите: девочка.

— Что — девочка?

— Вот и никто не знает — что? — вздохнул Максим Петрович. — Сидела совсем одна здесь, на круглом диванчике. Все уходят, а она сидит. Ну, наш вахтер спросил ее, как она тут и почему… Потом городовой тоже спрашивал. И ничего не добились… Неизвестно.

Минувшей осенью у Аверкиева умерла от какой-то длительной желудочной болезни старшая дочь. Умерла и остывала на руках у отца, — и с того времени он затаил в себе какую-то особую, проникновенную нежность к детям, — к невинному и беспомощному поколению, которое радуется, как святые, и страдает, как грешники. И так как сейчас все присутствующие, видимо, чувствовали себя несколько растерянными и не знали, что делать дальше, Аверкиев принял на себя активную роль, пробрался еще ближе к девочке и, нагнув свою круглую с мягкой розовой лысиной голову, спросил тем особым, слишком ласковым тоном, каким всегда разговаривают с больными или обиженными детьми любящие родители:

— Ты одна сюда пришла, девочка, или с мамой?

Холодные и ясные глаза оторвались от неопределенно далекой точки, неторопливо поднялись вверх, к лицу Аверкиева, и спокойно встретились с его взглядом:

— Одна.

Но сейчас же какая-то едва уловимая тень пробежала по спокойному лицу. И, не меняя тона, как будто продолжая все одну и ту же мысль, девочка поправилась:

— Нет, не одна. С тетей.

Аверкиев потрогал кончиком пальцев щеку с больным зубом, потом выпрямил шею и взглянул на Максима Петровича. Тот раскачивался с ноги на ногу, заложив руки в карманы, и делал глубокомысленное лицо. Убедившись, что с этой стороны нельзя ожидать никакой существенной поддержки, Аверкиев решил продолжать дело на собственный страх и риск:

— Ну, хорошо, девочка. Стало быть, ты пришла с тетей? Так и запишем. А потом тетя, наверно, хлопотала по своим делам, забыла, что взяла тебя с собой, и, покончив с делами, ушла… Ты не огорчайся, девочка. Это бывает. Вот мы сейчас дадим знать твоей тете и все уладим. Главное, ты не огорчайся.

Ясные глаза опять поднялись к лицу Аверкиева.

— Она, кажется, и не того… Молодец-девочка! — забормотал Максим Петрович. — Да вы узнайте фамилию и адрес и наймите извозчика. Только и всего.

— Самое простое! — подтвердил с солидной почтительностью швейцар. — Девочка уже большая и разумная. Должна знать.

Артельщик громко шваркнул носом:

— Тоже и тети какие бывают… Свое же дитё забыла, хвостотрепка!

Несколько человек из очень спешивших сочли вопрос исчерпанным и отправились по домам,

— Обыкновенная история! — резюмировал кто-то. — Чего вы хотите? В большом городе…

Когда сгрудившаяся, охваченная одним и тем же интересом, толпа рассеялась, Аверкиев вдруг утратил всю свою уверенность и под холодным взглядом ребенка почувствовал себя совсем беспомощным. С негодованием воззвал к Максиму Петровичу, который тоже собрался было уходить:

— Да погодите же… Нельзя так! Ведь это — живой человек, а вы относитесь так, словно кто-нибудь зонтик обронил.

И, когда Максим Петрович застыл на месте в несколько неопределенной позе, готовый все-таки при первой возможности разделаться со всей этой историей и уйти, — Аверкиев плотно прижал больную щеку всей ладонью и возобновил разговор с девочкой:

— Так вот, мы, конечно, все устроим, моя милая. Только ты, пожалуйста, не огорчайся и не бойся. Тебя как зовут?

Девочка сделала легкое движение, — как будто беззвучно, но глубоко вздохнула. И смотрела прямо в лицо Аверкиеву все теми же ясными глазами, такими чистыми, но в то же время загадочно-глубокими.

— Екатериной меня зовут. — Кивнула головой в подтверждение своих собственных слов. — Да, Екатериной.

— Так-с! Опять запишем! — старался быть добрым и снисходительным Аверкиев. — А фамилия? Ну, и улица, где твоя тетя живет? Ты ведь наверное уже грамотная. И фамилию и улицу, — все знаешь?

— Екатериной меня зовут! — настойчиво, но ровно повторил ребенок.

Тогда Аверкиев вытащил носовой платок, медленно расправил его, медленно высморкался и еще медленнее спрятал платок обратно в карман. Подумал, отчетливо вырисовывая, словно выговаривая каждое слово своей мысли: «Зуб-то разболится не на шутку, пожалуй… И зачем было ввязываться? Девочка чудная какая-то. Глупая или как?»

Другое, внутреннее, бессловное сознание подсказывало: «Нет, не глупая. Что-то другое».

И это же сознание уверяло еще настойчивее: «A ввязался, конечно, напрасно. Ни к чему».

Городовой с оранжевым шнуром наблюдал до сих пор за всем происходящим спокойно и равнодушно. И лицо у него было такое приспособленное к этому равнодушию, жесткое и желто-бурое, словно выделанное из подошвенной кожи. Это равнодушие, однако же, особенно привлекало сейчас расстроенного Аверкиева. Справившись наконец с платком и все-таки не восстановив утраченного равновесия, он перевел свой взгляд со светлого лица девочки на оранжевый шнур и спросил неуверенно:

— Как же теперь?

Городовой сразу же выяснил:

— К господину приставу — не иначе. Потому как они сами сейчас беспременно в участке… Они озаботятся…

— Но как же это? — весь целиком огорчился и обмяк Аверкиев. — Такую девочку, — очевидно, из хорошего дома, — и вдруг в участок! Там у вас грубость, грязь, пьяные… Мало ли чего насмотрится…

И уже без прежней, слегка приторной, ласковости, а очень настойчиво обратился к ребенку:

— Но, милая… Ведь ты должна же знать… Ты большая уже. Лет восемь-девять наверное есть. Неужели ты даже фамилии своей не помнишь? Или тетя эта самая… Где она живет? Далеко? Близко?

Допрашивая, Аверкиев даже слегка вспотел от страстного желания получить ответ, вполне соответствующий такому простому, в сущности, случаю, — и, стало быть, тоже простой и ясный. Максим Петрович нацелил ухо в сторону девочки. Даже городовой собрал в несколько крупных складок свое лицо, но девочка, все такая же спокойная, в ловко сидящей белой шубке и белых толстых гамашах, по-прежнему смотрела в неопределенную далекую точку и ответила чуть-чуть усталым, но не дрогнувшим голосом:

— Не знаю. Я ничего не знаю.

— Городовой прав! — нетерпеливо теребил себя за бороду Максим Петрович. — Там, в участке, имеются все средства для того, чтобы добраться до истины, а здесь мы только даром теряем время. У меня в пансионе, например, табльдот, я опоздаю к обычному часу, а это неприятно. Девочка или капризничает, или… Ну, вообще там… Если тетя действительно ее потеряла, то, конечно, прежде всего обратится к полиции.

Швейцар сочувственно брякнул медалями — и посоветовал было городовому самому доставить девочку, куда следует, но тот решительно отказался: здесь, на лестнице, он все равно, что на посту, а пост без смены оставлять не полагается. Мало ли что бывает. Может быть, экспроприаторы, например, нарочно всю эту штуку подстроили, а потом отвечай…

— Сами бы вы и съездили, господа! Прекрасное будет дело. Потому, как вы лица почтенные и ни в чем не замечены… Вам господин пристав полное уважение окажут.

— Я-то, собственно, домой! — уклончиво заговорил Максим Петрович.

Аверкиев ухватил его под локоть:

— Глупости! Едемте вместе. А обедать у меня будете. У нас дома сегодня отличная ветчина с горошком. И разговаривать нечего.

И вот все трое — Максим Петрович, Аверкиев и девочка — сидят в тесных извозчичьих санках, притянутые полостью, отороченной облезлым медвежьим мехом. Двое взрослых сидят совсем боком; им очень неудобно, но они боятся стеснить девочку, которую Аверкиев придерживает левой рукой, чтобы она не выпала на каком-нибудь крутом повороте.

До участка довольно далеко, минут двадцать езды, но за первую половину дороги ни тот ни другой не раскрывают рта. И девочка тоже молчит, защищая лицо от холодного ветра маленькой муфтой из белого барашка. Аверкиеву странно, что она боится холода. Кажется, что она сама должна быть холодной, как лед. И рука, которою он придерживает девочку, очень зябнет со стороны ладони.

Максим Петрович пытается смотреть в корень вещей.

— Ну, хорошо. Предположим, что полиции еще ничего неизвестно… О потере девочки никто не заявлял… и даже не заявит, по крайней мере — в ближайшем будущем. Тогда как же? Неужели в участке ее оставить?

Аверкиев вдруг обиделся:

— Глупости какие… Вечно вы болтаете черт знает что… Какой тут может быть разговор об участке?

— А все-таки?

— Ну, мало ли что там будет… Во-первых, ваше предположение… По моему мнению, оно ни на чем не основано, это предположение… А затем…

Рука зябла все сильнее. И все сильнее росло нелепое, бессмысленное желание отодвинуться дальше от этой холодной девочки, — не прикасаться к ней. Но в то же время сохранялась и крепла раз появившаяся нежность к беспомощному и, может быть, намеренно покинутому существу. Эту нежность хотелось сохранить и взлелеять, а ненужное, нелепое смущение совсем отринуть, забыть о нем.

— В участке, во всяком случае, она не останется, если даже ваше предположение справедливо, — чего, конечно, и быть не может! — твердо выговорил Аверкиев и, поборов свою слабость, обнял теснее белую шубку девочки. — В участке она не останется.

— А как же?

— Очень просто. Вы ведь знаете, что у нас дома все осталось нетронутым после Верочки. Даже кроватка ее до сих пор стоит на прежнем месте. Ну, и можно будет всем этим воспользоваться… на несколько дней или недель даже…

— А еще отрицаете пользу благотворительности! — усмехнулся Максим Петрович, но сейчас же сделал серьезное лицо. — Вы не решайте так, с кондачка. Надо бы обдумать серьезнее. Супруга ваша, конечно, ничего не будет иметь против, но с другой стороны… Знаете, мало ли какие могут получиться неожиданные осложнения. Будущее неведомо, поскольку оно не открывается нам всеведением представителей потустороннего мира…

Так они ехали в участок и обсуждали судьбу найденной девочки. Скрип полозьев наполовину заглушал их голоса, но все же девочка должна была слышать, о чем именно они говорили. Должна была, но не слышала. По крайней мере, когда Аверкиев, нагнувшись, заглядывал в ее лицо, закрытое до самых глаз барашковой муфтой, он не мог уловить в этих глазах никакого оттенка интереса или даже простого внимания.

В участок приехали как раз вовремя: пристав уже надевал пальто, чтобы пойти домой, пообедать и хорошенько выспаться перед вечерними часами службы. Неожиданная задержка ему совсем не понравилась, и он хотел было свалить все дело на помощника, но Аверкиев, вручивший приставу свою визитную карточку, запротестовал:

— Нет, уж вы будьте любезны сами. Дело очень серьезное.

С чиновничьей методичностью изложил он приставу все обстоятельства дела, а Максим Петрович в особенно важных пунктах кивал головой и поддакивал. Пристав нетерпеливо мял в руках фуражку, а когда Аверкиев исчерпал свою тему до конца — сел, не снимая пальто, за стол, вынул какой-то бланк с печатным заголовком и приготовился писать.

Девочку посадили на неуклюжий казенный стул, и ее беленькие ножки далеко не хватали до полу. Какою-то удивительно неуместной, пришедшей совсем из другого мира, казалась она, чистенькая и белая, в пыльной и загаженной обстановке участка. Даже видавший всякие виды пристав, видимо, почувствовал эту несообразность и вел свой допрос вежливо и предупредительно.

Нового ничего не выяснилось. Зовут Екатериной — и только. Пристав пожал плечами и положил перо:

— Ничего не могу сделать в данную минуту. Девочка, очевидно, слишком неразвита для своих лет, если только не молчит намеренно. Бывали и такие случаи… Поступим, стало быть, в законном порядке, то есть сделаем публикации и передадим все производство в сыскное… Там уж разыщут. Со дна моря достанут эту самую тетушку.

— А девочку… тоже в сыскное? — нерешительно спросил Аверкиев.

— На первое время — разумеется. А оттуда, если дело затянется — поместят в приют. Существуют такие при благотворительных обществах. Сыта и одета будет, хотя, разумеется, по сравнению с ее прежней несомненной обеспеченностью…

Пристав вяло тянул слова и смотрел на своих посетителей припухшими и скучающими, но зоркими глазами старого полицейского.

У Максима Петровича, при всей его лояльности, чуть ли не с детских лет выросла и окрепла неприязнь ко всякой грубой казенщине, от которой пахнет серым сукном и кислыми щами, а в особенности — к полиции. Здесь, в участке, он положительно чувствовал себя не в своей тарелке и вертелся на жестком угловатом стуле еще нетерпеливее пристава. То и дело поглядывал на своего сослуживца, но Аверкиев, обычно такой мягкий и податливый, сегодня сделался необыкновенно настойчив и долго еще говорил, расспрашивал, звонил по телефону и заставлял звонить пристава.

К высказанному Аверкиевым намерению взять девочку к себе домой пристав отнесся совершенно равнодушно:

— Что ж, это можно. Как хотите… Даже можете сами в сыскное не заезжать. Мы пошлем туда срочное отношение со всеми подробностями… Только кое-что придется оформить…

— А вы бы подумали предварительно! — без всякой надежды на успех увещевал Максим Петрович. — Особенно торопиться некуда. Может быть, сегодня же вечером все разрешится самым благоприятным образом… Переждите…

И сам понемножку начинал убеждаться, что Аверкиев действует под влиянием мистического флюида, и, следовательно, обычные материальные воздействия не должны привести ни к какому результату. С оккультной точки зрения это было даже приятно, потому что подавало надежду на успех сеанса, посвященного прошлой и будущей судьбе загадочной девочки.

В седьмом часу вечера, когда на улицах было уже темно, как ночью, два банковских служащих сидели опять в тесных извозчичьих санках, и опять зябла у Аверкиева рука, которой он придерживал девочку. Перед этим пришлось-таки совершить целую кучу формальностей, внутренне лишних и ненужных. У Аверкиева отобрали какие-то подписки, заставляли еще расписываться в толстой шнуровой книге и, наконец, вручили ему белую девочку вместе с официальным документиком, уместившимся на четвертушке сероватой бумаги. Этот документик благосклонно разрешал девочке до поры до времени существовать на белом свете без узаконенных фамилии и звания, а с одним только именем. И, лишь поместившись на извозчике в той же самой позе, как часа за два перед этим, захлопотавшийся до головной боли Аверкиев понял ясно, что он совершил сейчас что-то совсем неожиданное, резко выходящее из рамок обыденной жизни и тревожное этой своей неожиданностью. Захотелось страстно, чтобы ничего этого не было, чтобы все исчезло, скрылось, как дурной сон, — но светлела в отблесках фонарей белая шубка девочки, и зябла ладонь, осязательно и злобно подчеркивая действительность.

«И к чему это? — с тоской подумал Аверкиев. — К чему остановился на лестнице, когда мог спокойно пройти мимо и ничего не узнать? К чему заговорил с девочкой? К чему вспомнил о Верочке и ослабел сердцем? Что же теперь? Хорошо еще, если, например, только до завтра. А если дольше, много дольше? На всю жизнь? Что она такое и откуда? Почему молчит и смотрит такими прозрачными глазами, в которых ничего не прочесть?»

— Дети иногда бывают выдающимися медиумами! — глубокомысленно выговорил Максим Петрович, поднимая воротник пальто. — И дети, способные быть медиумами, обычно отличаются некоторыми странностями в общем развитии. Например: временная утрата памяти или память только на мысли, а не на материальные явления. Родители в этом случае тоже принадлежат к исключительно материальным явлениям.

— Бросьте! — досадливо отмахнулся свободной рукой Аверкиев. — Охота вам…

Максим Петрович посмотрев на него с некоторым удивлением и сказал примирительно:

— Во всяком случае, я, по человечеству, вполне сочувствую вашему поступку. Если бы я имел семью, то, может быть, сделал бы то же самое. Но, понимаете, старые холостяки… они всегда немножко побаиваются детей. Да, да, побаиваются. Слишком уж далеки мы от особой детской психологии, которую так легко постигают родители. Кроме того, я убежден, что все это скоро разъяснится.

— Вы думаете?

— Пристав знает. Они — люди опытные. Говорит, что это далеко не первый случай.

Аверкиев повел плечами, как будто хотел стряхнуть с себя всю тяжесть тревожных мыслей. Конечно, при желании можно внушить себе что угодно, но лучше всего — отбросить всякие догадки и предположения и считаться только с фактами, с трезвыми фактами. Жену он предупредил по телефону. Она знает, в чем дело, — и, конечно, относится ко всему этому именно так, как нужно.

Чтобы совсем успокоиться, Аверкиев на минуту отнял руку от беленькой шубки и ласково похлопал сослуживца по сутуловатой худощавой спине.

— Уж вы, голубчик, не будьте в претензии, если обед окажется не совсем удачным. Перестоялся наверное. Зато коньячком я вас угощу хорошим. Такого и в вашем потустороннем мире не видывали. Закусим ветчинкой, — за ветчину тоже ручаюсь, — а потом коньячку с черным кофе. Нравится?

II

Жена у Аверкиева — невысокая, полная, всегда спокойная, с белой и пушистой, словно напудренной, кожей и русыми волосами. Имя у нее тоже мягкое и спокойное: Ульяна Мироновна.

Максиму Петровичу, который живет девятый год у строгой и сухой немки, содержательницы маленького пансиона, Ульяна Мироновна всегда представляется какою-то особенно уютной и милой.

В квартире у Аверкиевых всегда светло и чисто, — не по-казарменному чисто, а тоже как-то особенно, с легоньким, располагающим к сладкой лени, беспорядком. Едят здесь просто, но много и сытно, — не по-чиновничьи. Должно быть, сказывается купеческое происхождение хозяйки.

Сегодня вечером, как и многие десятки, даже сотни вечеров перед этим, вся семья сидит в гостиной. Хозяин играет с Максимом Петровичем в шахматы. Игроки медлительно и аккуратно передвигают хорошенькие фигурки из мамонтовой кости, подаренные три года тому назад самим Максимом Петровичем. А в узких хрустальных рюмочках искрится светлой желтизной коньяк.

Ульяна Мироновна как будто ничего не делает, но в то же время как будто и занята. Иногда неслышными шагами исчезает из гостиной, совещается о чем-то с прислугой в дальнем конце квартиры. Потом возвращается так же неслышно, принимается за какое-то вязанье, которое слишком давно начато, чтобы могло когда-нибудь окончиться. Свет электрической лампочки падает косо на ее покрытую пушком полную щеку.

Младшая дочь — теперь единственная, потому что осенью умерла Верочка — устроилась на ковре со своими игрушками. В детской ей скучно, потому что нянька — глухая и всегда спит.

Все, как всегда, — но в уголке широкого дивана сидит, рассматривая альбом с открытками, новая белая девочка. Теперь она, впрочем, не совсем белая, так как платье на ней голубое с кружевами из суровой нити. Белокурые длинные волосы заплетены в две аккуратные косички, перевязанные голубой ленточкой. Сейчас она кажется немного старше, чем тогда, на улице, в белой шубке и шапочке, — но все же больше девяти лет дать ей нельзя.

Аверкиев сделал черным мат, — очень удачный, какого давно уже не бывало, — и, довольный, повернулся в ту сторону, где сидела жена.

— Здорово я его срезал, Уличка! По всем правилам.

— Будто? Хвастун ты. Максим Петрович лучше тебя играет. Вот он две задачи из журнала сразу же решил, а ты целую неделю бился.

— Что же задачи… Я не отрицаю. Для задач нужна особая способность. А сейчас — не хвастовство, но факт. Положил на обе лопатки.

Аверкиев посмотрел еще немножко левее и там, за столиком, накрытым вышитой красной скатертью, увидел голубое пятно, — такое тихое-тихое. Только шелестят чуть слышно листы альбома.

— Олюша, ты бы поиграла с новой девочкой. Ей скучно.

Давно уж кончен запоздавший обед, и подходит к концу ранний детский вечер, а ничего не прибавилось нового за эти часы. Ничего нового, кроме черточки, которая еще более затемняет: девочка ни о чем не спрашивает. За обедом она ела с обычным аппетитом здорового ребенка. Встала из-за стола и не поблагодарила. Кажется, все, что делают для нее, она принимает только как должное. И никакой грусти, никакого волнения в прозрачных глазах. Словно у нее не было и нет никакого прошлого. Такими были бы все люди в первые дни своей жизни, если бы они приходили в свет сознательными существами, а не жалким комочком теплого мяса.

Вот была же еще совсем недавно своя дочь, — Верочка, почти тех же лет, того же роста, того же сложения. И, бывало, сидела в этом же уголке широкого дивана, и так же шуршали, как сейчас, под ее пальцами листки альбома. Но тогда все было так ясно и просто, и, казалось, нет такого излома, такой линии в детской душе, которая не была бы ведома и понятна вся целиком, от начала до конца.

— Олюша! — сказал еще раз Аверкиев и покачал головой. — Девочке скучно.

Он почему-то избегал до сих пор называть новую девочку по имени. Даже когда говорил с нею, то старался, по возможности, выражаться в третьем лице.

Олюша сама была не прочь приобрести себе товарища для игр и послушно подошла к новой девочке. Новая девочка опустила альбом на колени и ждала.

— Ты в бумажные куклы любишь играть?

Новая девочка немного подумала, потом ответила рассудительно и отчетливо:

— Не знаю. Я не знаю, что это такое.

— Ну, как не знаешь? Это такие же куклы, только плоские, потому что бумажные. Сзади на них смотреть нельзя, но зато можно одевать и раздевать. И можно делать из них сказки. И театр тоже можно. Будешь?

— Хорошо. Только я не знаю, что это такое.

Голубое платьице с суровыми кружевами соскользнуло с дивана, неспешно пробралось в тот угол гостиной, где разложила свои игрушки Олюша. Аверкиев отвел глаза от этого угла и, насильно раздвигая губы для улыбки, предложил гостю:

— Еще партию? На реванш?

Максим Петрович отказался:

— Нет уж, знаете. Чувствую, что не в ударе. Мои умственные силы сегодня рассеяны и не могут сосредоточиться в одном фокусе. Лучше так себе побеседуем понемножку. Да скоро и домой пора. Я что-то утомился, знаете…

Ульяна Мироновна улыбнулась приветливо и неподдельно:

— Мы вам очень благодарны за участие.

— Какое же там участие? Совершенно пассивное… И кроме того… — Замялся, не зная, продолжать ли дальше, но заговорил опять, понизив голос до неразборчивого полушепота. — Я несколько встревожен всем совершившимся, потому что все время осязаю враждебные флюиды. Что? Не верите флюидам? Хорошо. Для меня — флюиды, для вас — нечто иное по наименованию, но не по психической сущности. Все равно, вторгаясь насильственно в чужую индивидуальность, человек подвергается многим и неожиданным опасностям. Вот сейчас уже вечер, и сегодня, конечно, ничего не будет. Так?

— Да… Теперь что же… — рассеянно подтвердил Аверкиев.

— И вот, видите, петля стягивается теснее, и угол ваших рассуждений меняется. Если сегодня — ничего, то почему завтра — все или даже что-нибудь?

Ульяна Мироновна не совсем хорошо понимала искусственно-сложную речь гостя и, схватывая только общую суть его рассуждений, ответила убежденно:

— Мало ли что могло задержать? Беспокоиться не о чем. Вы всегда очень уж умничаете, а случай-то самый простой и во всяком большом городе чуть не каждый день бывает. И мужа я вполне одобряю. Если уж привел Бог перенести нам обоим большое горе, так и к чужой беде мы должны относиться по-христиански.

— Да и христианство тут ни при чем! — обрадованно поддержал Аверкиев. — Простое человеческое чувство.

Олюша шла из своего угла недовольная:

— Мама, она не играет.

— Что такое, деточка?

— Она не играет. Все думает, а не играет. Я ей говорю, что на Тамару надо обязательно надеть желтую юбку и розовое платье, а она не слушает.

— Ведь она старше тебя, деточка. Может быть, ей неинтересно… А спать тебе не пора?

Максим Петрович щелкнул пружинкой своих старинных серебряных часов с какими-то загадочными изображениями на крышке. Часы, он говорил, были мистические, принадлежали когда-то самому великому Розенкрейцеру и имели теперь совершенно неописуемую ценность. Ходили они, впрочем, довольно удовлетворительно и показывали сейчас своими толстыми стальными стрелками с золотыми звездочками на концах ровно без четверти девять.

Ульяна Мироновна погладила дочь по всклокоченной головке, поправила сбившийся на сторону бантик:

— Видишь — пора. Пока молока напьешься, пока умоешься и зубы вычистишь — будет ровно девять. Вон у тебя уже глазки покраснели.

Голубая девочка стояла в том углу, куда привела ее Олюша, и рассеянно мяла в руках бумажную куклу. А прозрачные глаза смотрели мимо игрушек, мимо всей комнаты во что-то неопределенно-далекое, как было и там, в вестибюле банка. И, чтобы не встречаться с этим взглядом, Аверкиев взял в руки резную шахматную фигуру, рассматривал ее с напряженным вниманием. Повертев в пальцах костяную королеву, передал ее Максиму Петровичу:

— Этакая жалость: трещина появилась на кости. Видите, вот тут, — черненькая. Должно быть, упала когда-нибудь, а я и не заметил.

Максим Петрович тоже осмотрел фигурку и успокоил:

— Пустяки, поверхностная царапинка. Это и с самого начала так было.

И обоим сделалось неловко от сознания нелепой и немножко рабской трусости перед открывшимся новым кусочком жизни. Чтобы загладить эту неловкость, Аверкиев сказал с преувеличенной развязностью:

— Девочке… Кате… Да, Кате тоже пора спать. Она наверное очень утомилась сегодня.

Ульяна Мироновна отстранила дочь, подошла к новой девочке:

— Хочешь спать, милая?

— Это нужно?

— Да, конечно. Ведь ты устала, и вообще тебе еще рано ложиться спать в одно время со взрослыми.

— Хорошо.

— Пойдем, я покажу тебе твою кроватку. Поужинайте, а потом идите умываться вместе с Олюшей. Она покажет тебе все, что нужно.

Гость и хозяин остались вдвоем. Заговорили было о каких-то служебных делах, о новом управляющем, который собирается завести большие реформы и ходатайствовать об изменении устава, — но слова выходили нудные и тяжелые, не вязались одно с другим, а мертво падали в пустоту равнодушия. Замолчали, потому что достаточно знали друг друга и не считали себя обязанными во что бы то ни стало разматывать бесконечную нить беседы.

В пепельнице дымилась незатушенная папироса. Желто-синий дым поднимался высокой и тонкой струйкой в неподвижном воздухе тепло натопленной комнаты, медленно и лениво скользил, поднявшись, к дверям прихожей. Под танталовой лампочкой блестел чисто протертым бемским стеклом портрет родителей Аверкиева, — увеличенная фотография, чуть тронутая акварелью. Отец — в чиновничьем мундире, с указательным пальцем, заложенным между двумя блестящими пуговицами. Мать — в старинном платье с косынкой на плечах и с кружевной наколкой на гладко причесанной седой голове. Оба — прямые и твердые и довольные тем, что, позируя перед стеклянным глазом аппарата, увековечивают для потомства свои лица, пуговицы, ордена и косынки. Портрет, очень похожий на этот, но обыкновенного кабинетного формата, вставлен в семейный альбом, — и на нем изображены уже сам Аверкиев и Ульяна Мироновна. Когда вырастет Олюша, она тоже отдаст его увеличить и вставит в раму под бемское стекло. И где-нибудь в другой, но похожей на эту, комнате, желто-синий дым незагашенной папиросы будет ползти лениво мимо портрета от стола к прихожей.

— Странно! — выговорил Аверкиев.

— Что?

— Да сам не знаю — что. Все, может быть. Когда не думаешь, когда видишь и осязаешь только звуки, краски, слова и движения — тогда все просто, ничего нет странного. И рождаться просто и умирать просто. Вот Верочка умерла нелепо, безумно, — но тоже просто. А когда думаешь, то все делается иным. Тогда — странно.

— Это только пока вы не оформили вашу мысль в систему, не привели ее к единому познанию. Хотя, конечно, ни один смертный не может даже приблизиться к великой тайне. А вы все о девочке?

— Да. Из сыскного действительно никаких известий. Обещали сейчас же уведомить. Я думаю теперь, что ее и в самом деле оставили, бросили намеренно. А ей самой внушили, Бог знает какими средствами, чтобы она молчала. Понимаете? Ни тоски, ни сожаления, ни жалоб. Только молчание. Этот ребенок, несчастный ребенок, пережил — и сейчас переживает — какую-то драму.

— Найдите ключ к сердцу.

— К сердцу? Глаза, говорят, окна души. Поэты так уверяют, читал я где-то. А у ней — что? Вот если бы она заплакала, как настоящий ребенок, или капризничала просто — как бы легко стало.

— Настоящий? А вы думаете…

— Думаю. Только оболочка ребенка, только вид, только внешность.

И, положив руку на костлявое колено Максима Петровича, заговорил торопясь:

— Вы не думайте, что это — уже раскаяние. Я даже рад. Честное слово, рад, что это не так просто, как я думал сначала. Пусть это будет крестом на нас обоих. Может быть, мы должны искупить что-нибудь, а? Чтобы не было больше такого страдания, как тогда, с покойной Верочкой?

— Искупить? — машинально повторил Максим Петрович. Опять вытащил из кармана часы, но только повертел их на ладони и спрятал не раскрывая. — Да. А вы ведь в Христа не веруете.

— Все равно. Не при чем тут.

Папироса давно дотлела до конца и погасла, а дым еще держался в воздухе: последние, прозрачные клочья скользили перед портретом. И Аверкиеву думалось, что это — мысли, такие тяжелые, такие острые, что, родившись, сделались почти осязаемыми. Может быть, прав и Максим Петрович с его духами и воплощениями. Ничего нет простого. Все сложно и загадочно.

Слышно, как в столовой звенит посуда, — накрывают ужинать, как жалуется кухарка, что в лавке опять начали подмешивать в молоко какую-то дрянь: не то мел, не то известку. Потом пришли дети, уже умывшиеся на ночь, с намокшими прядками волос на лбу и на висках.

Сначала Олюша:

— Покойной ночи, дядя Макся. Покойной ночи, папуля.

Аверкиев обнял девочку, вдыхая запах влажной и чистой детской кожи и яичного мыла. Такое это было родное: и запахи, и лепет, и объятия. Захотелось остаться так долго-долго.

— Ой, папуля, больно! Смотри: пуговицей прямо в щеку.

Новая девочка терпеливо дождалась своей очереди. Сказала обоим, хозяину и гостю, слегка наклоняя голову:

— Покойной ночи.

— Покойной ночи.

Уложив детей, беззвучно выплыла в гостиную Ульяна Мироновна. Белыми, немножко уже пухлыми пальцами взялась за вязанье, которое никогда не будет кончено. И все разместилось, как должно, убежали последние дымные клочья, твердо и удовлетворенно смотрела чиновничья чета сквозь бемское стекло. Максим Петрович благодарно взглянул на хозяйку:

— Все-то вы хлопочете, ходите… А без вас скучно.

III

— Посмотри, — сказал Аверкиев, — как твоя прачка воротнички гладит. Нагладила складкой, а потом это место протрется, и будет дырочка.

Ульяна Мироновна сидела перед зеркалом в спальне и расчесывала на ночь волосы. Волосы у нее были еще густые и хорошие. Потрескивали и топорщились, когда Ульяна Мироновна проводила по ним гребенкой.

— Можно поискать другую. Только едва ли будет лучше. Эта, по крайней мере, добросовестная: никаких кислот не кладет в белье.

— Тоже неизвестно еще… Потом, может быть, сразу все и развалится.

Аверкиев положил снятый воротничок вместе с галстуком на женин туалет, сел на кровать и, слегка покряхтывая, потому что мешало отросшее брюшко, принялся снимать сапоги.

— Думаю я, что ничего не выйдет с этими новыми проектами. Акционеры не пойдут на риск, да и правительство может не утвердить устава.

— У него, ты говоришь, есть заручка в совете?

— Что же — совет? Пока не пройдет через особое совещание… Да мне-то, впрочем, все равно. Слава Богу, акциями мы не владеем, а если дивиденд и вырастет, так едва ли прибавят содержания. В лучшем случае наградными отделаются.

— Хорошо, если бы прибавили жалованья. Пока, конечно, хватает и даже остается, но когда начнем учить Олюшу…

— И тогда хватит. Ведь было же у нас двое — и хватало. Даже два раза за границу ездили. Правда, это уж больше на твое приданое.

— Было двое. А теперь?

Аверкиев стащил, наконец, башмак с левой ноги и, остановленный вопросом, вытянул разутую ногу, а башмак положил на одеяло:

— Что такое: теперь?

Ульяна Мироновна доплела косу, обернула ее кольцом вокруг затылка:

— Ты же понимаешь, о чем я говорю.

— Не… не совсем!

Днем, на людях, жена отнеслась к новой девочке очень радушно и приветливо. Но, может быть, это было именно только так на людях. Теперь Аверкиеву хотелось основательно позондировать почву наедине, без всяких посторонних влияний вроде Максима Петровича. А в этом случае, как он хорошо знал, было лучше всего поменьше расспрашивать и побольше предоставлять говорить Ульяне Мироновне.

Та, кажется, тоже чего-то ждала и не хотела высказываться. Искоса взглянула на мужа и сказала только:

— Зачем ты пыльные сапоги кладешь на одеяло?

Аверкиев послушно сунул башмак под кровать и вздохнул.

— Ты какой-то сегодня… разваренный. Желудок у тебя хорошо работает?

— Хорошо. И вообще — я ничего. Не знаю, почему тебе кажется.

Разделся и лег, натянув до подбородка старое, привычное одеяло, связанное еще покойной матерью. Ульяна Мироновна беззвучно, как кошка, ходила по комнате, прибирала какие-то мелочи, повесила в зеркальный шкап снятое платье. И, не дождавшись от мужа подходящей реплики, сама вернулась к только что затронутому вопросу.

— Расходы вместе с детьми растут, это уж что говорить. Даже какие-нибудь башмаки с каждым годом все дороже и дороже покупать приходится.

— Да ведь хватит же! — сказал муж и немножко откинул одеяло.

— В хорошей частной гимназии за одно право учения меньше трехсот не берут. Вот тебе за двоих уже шестьсот рублей в год. Да гувернантка, да платья, да учебники. Придется, пожалуй, квартиру занять поменьше и подешевле, без электричества.

— Так ты все-таки думаешь…

— Я пока еще ничего не думаю, но нужно быть готовым ко всякой случайности. Посуди сам: если родители или родственники так и не явятся, так не сбудешь же ты ее в какой-нибудь приют.

— Отчего же? — негромко возразил Аверкиев, натягивая одеяло до самого носа. — Мы ведь не принимали на себя никаких обязательств. Это во всякую минуту можно сделать.

— Вот чего я не люблю, так это когда ты с умным видом начинаешь глупости говорить.

— Но раз ты жалуешься, то, значит, ты и сама должна так думать…

— Ничего это не значит. Просто я предусмотрительна и думаю о будущем. А уж твою натуру я знаю: сначала сделает что-нибудь, не подумав, а потом кается.

— Я думал, Улечка. Честное слово, думал. Но всего заранее нельзя предвидеть. Разве можно было предполагать, что она такая… ну, странная, что ли…

— Ты знаешь, на ней белье очень хорошее надето, тонкое и с кружевами. Мы нашей Верочке никогда такого не шили. И сама она такая чистенькая, выхоленная.

Аверкиев повернулся набок, чтобы удобнее было следить за выражением лица жены.

— Чистенькая, да? Это хорошо, что чистенькая. Стало быть, из хорошего дома.

— Ничего она не говорит о своем доме.

— Видишь ли, Улечка… Я уже и об этом думал… Может быть, это просто от самолюбия. С одной стороны — от самолюбия, а с другой — стесняется еще. Есть такие натуры, которые не любят жаловаться.

— Так ведь не жаловаться, а рассказать только.

— А, может быть, это одно и то же? Может быть, ей дома-то совсем не так хорошо было? Ведь не вся же суть в белье с кружевами да ванне два раза в неделю… Мы ничего не знаем, Улечка, и ни о чем не можем догадываться. Надо потерпеть.

Ульяна Мироновна, не отвечая, вышла в соседнюю комнату, где спали дети. Пробыла там долго, и, хотя Аверкиев сейчас не видел ее, но представлял себе очень ясно, как она стоит над кроватью новой девочки, смотрит внимательно на спокойно спящее лицо и хмурит брови, так что на гладком лбу собираются три тоненьких вертикальных складочки. И Аверкиеву было досадно при мысли, что женщины, даже самые близкие в физическом, грубо-материальном смысле, почти никогда не могут так же тесно слиться с мужчиной и духовно.

«Что же это такое? — думал он почти вслух, ворочаясь на своем пружинном матраце, который вдруг сделался жестким и неудобным. — Все не так, как мне казалось, все иначе».

Жена вернулась — улыбающаяся.

— Она так славно спит. Хорошенькая, как картинка. И дышит глубоко, ровно. Мне кажется, что она просто — ребенок, самый обыкновенный ребенок. И я, знаешь ли, очень рада.

— Да? — весело переспросил Аверкиев и облегченно вздохнул всей грудью, так что даже старенькое одеяло само собой сползло до пояса. — Вот теперь я чувствую, что ты говоришь откровенно.

И вдруг засмеялся:

— А хороши же мы с тобой, Улинька! Сами-то не лучше детей… Строим какие-то планы и расчеты, а кончится всего вероятнее тем, что подъедет завтра в карете какая-нибудь расфуфыренная дама, процедит сквозь зубы «мерси», возьмет Катю за руку и уведет с собой. Она — аристократка, наша Катя, настоящая аристократка. И, как таковая, не желает открывать свою душу перед нами, несчастными плебеями.

Ульяна Мироновна нетерпеливо передернула белыми плечами:

— Опять ты… С тобой сегодня говорить невозможно. Когда я вошла в детскую и увидела еще раз, что Верочкина кроватка занята — мне сначала сделалось немножко горько, но потом я обрадовалась. Если Катя останется — я, конечно, не в состоянии буду любить ее совсем так, как нашу Верочку. Но я думаю все-таки, что материнского чувства во мне достаточно.

«Так вот оно что! — догадался Аверкиев. Доктора давно уже сказали Ульяне Мироновне, что детей у нее больше не будет. А силы и страсти материнства было еще так много в этом крепком и здоровом, хотя и немножко рыхлом, теле. — Так вот что! У кошки однажды отобрали котят и дали ей воспитывать цыпленка, обыкновенного цыпленка. И кошка воспитала».

Больше ничего не говорили в эту ночь о новой девочке; но Аверкиев долго еще не мог уснуть, смотрел широко открытыми глазами в ночную мглу, едва смягченную огоньком ночника, — и думал. А это случалось с ним редко.

IV

По залам банка разносили на огромном подносе чай, — жидкий, тепловатый, с запахом и вкусом распаренного банного веника. В этот час дня клиентов являлось совсем мало, и служащие пользовались свободной минутой, чтобы немножко перекусить.

Аверкиев достал из конторки завернутые в бумажку два бутерброда, которые каждое утро собственноручно готовила ему Ульяна Мироновна, и, разложив поверх деловых бумаг какую-то ненужную ведомость, принялся завтракать.

Напротив, по другую сторону двойной конторки, сидел на высоком табурете Максим Петрович и ничего не ел, а только прихлебывал теплый чай, смягчив его отвратительный вкус ломтиком лимона. Максим Петрович был вообще воздержан в пище, — отчасти благодаря катару желудка, а отчасти и потому еще, что считал воздержание необходимым условием процветания духовной жизни.

— Сегодня неделя! — сказал Максим Петрович и, так как Аверкиев ничего не ответил, повторил еще раз, придавливая лимон ложечкой. — Сегодня неделя, как нашлась девочка.

— Да, неделя! — согласился Аверкиев, машинально взглядывая на излюбленный всеми банками и конторами отрывной календарь, каждый лист которого был величиною с трехкопеечную газету. — Послезавтра праздник. Приходите пораньше. Вместе пообедаем, а потом сразимся в шахматы. Вы еще имеете реванш за ту партию, помните?

Максим Петрович утвердительно кивнул головой, потом мечтательно пригладил бледными пальцами свои жидкие и с проседью, но длинные волосы:

— Я помню. То был особенный вечер, и воздух представлялся мне положительно переполненным флюидами. И подумать только, что я тогда ничем не использовал такую благоприятную обстановку. Знаете, иногда ужасно тяжело сознавать себя серой посредственностью. В чем сила таланта? В том, что он во всякий данный момент инстинктивно извлекает все возможное из окружающих обстоятельств. Мы, серые, проходим мимо сокровища и только потом спохватываемся, а он — подбирает. Если бы во мне была хоть искорка таланта, я повернул бы вверх дном все наше учение. To есть, разумеется, не в смысле разрушения, но обновил бы, углубил и исправил многое… Да что вы думаете — религия? Разве человечество не нуждается в новой религии? Все дело только за пророком, за глашатаем, который возвестил бы новые божественные истины… Григорий, дайте еще стакан чаю! Лимон можете оставить тот же самый.

— Я полагал до сих пор, что раз истины — божественны, то, стало быть, они и вечны. Нет ни новых, ни старых! — вяло промямлил Аверкиев.

Спорить не хотелось — и в то же время жалко было обидеть Максима Петровича, оставив его совсем без ответа и лишая этим удобного предлога развивать дальше свои мысли.

— Божественная истина, взятая абсолютно, есть нечто, составляющее собою цель духовного стремления. Но, как и всякий абсолют, она живет вне нашего познания, ограниченного четырьмя земными измерениями… — начал было Максим Петрович, но вдруг завял, опустился, и жидкие длинные волосы скатились на лоб.

И в ту же минуту Аверкиев услышал у себя за спиной чей-то густой и необыкновенно сочный, как будто смазанный маслом, голос. Повернувшись на своем табурете, увидел высокого и полного человека с короткой шеей и огромными волосатыми руками — инженера Коврова, который занимался крупными подрядами по военному ведомству. Насколько Максим Петрович был духовен и казался уже сейчас несколько отделенным от земли, настолько Ковров весь был земен и материален, — и поэтому они оба ненавидели друг друга инстинктивно и глубоко. Аверкиев относился к инженеру с безразличной вежливостью, как и ко всем другим солидным клиентам. С радушной улыбкой спрятал свою маленькую руку в огромной волосатой лапище:

— Милости просим! Чем обрадуете?

— Да вот, милейший, хочу внести несколько грошиков, чтобы по карманам не заваливались, — сочно гудел голос. — Не откажите ордерочек составить на кассу.

Едва согнув толстую шею, кивнул Максиму Петровичу, и тот тоже проделал в ответ какое-то неопределенное движение, словно сгонял с лица назойливую муху.

— Как делишки, господин спирит? Столиков много перепортили?

— Не понимаю вашего вопроса! — подобрал губы Максим Петрович и отставил в сторону недопитый стакан, чтобы заняться счетными книгами. — Столов я не порчу и посуды не бью… в ресторанах.

Инженер крякнул:

— Относительно посуды — у всякого свой темперамент. А впрочем — подай вам Господи здоровья и долголетия.

Несколько обиженный, окончательно перестал интересоваться Максимом Петровичем и, положив локти на дубовые точеные перила, гулким, как из бочки, шепотом, спросил Аверкиева:

— А правду ли говорят, батюшка, будто бы вы приемыша себе взяли? Мне наш интендант рассказывал.

— Откуда же это мог знать ваш интендант?

— Так ведь его свояченица вашей супруге какою-то родственницей приходится. Вот, стало быть, и пришли известия по женской линии, бабьим телеграфом. С самыми тонкими подробностями, которые, разумеется, дорогой прилипли. А суть-то верна?

— Сколько вкладываете? Семь тысяч пятьсот? Сию минуту… — Аверкиев черкнул несколько цифр на разграфленном листке и передал его Максиму Петровичу. Потом положил перо и повернулся на табурете так, что оказался лицом к лицу с инженером. Даже чувствовал его дыхание с заметной примесью только что выпитого дорогого и крепкого вина. — Относительно приемыша… Да, пожалуй, что и взял. Но, пока что, девочка находится у меня только временно.

— Впредь до разыскания нежных родителей? Ну, стало быть, не наврали бабы. — И Ковров укоризненно сморщил опухшее лицо. — Легкомысленный вы человек, батюшка… От соседства это у вас, что ли? Ведь у вас, слава Богу, и собственное кровное дитя подрастает. Разве же так можно?

Аверкиев терпеть не мог не только настоящих ссор, но и простых размолвок. Поэтому, хотя ему очень хотелось вспылить и послать толстого инженера к черту вместе с его непрошенными советами, он только слегка покраснел и ответил ровным, благодушным голосом:

— Что ж такое? Пусть подрастают вместе, если девочка действительно у меня останется. Я нахожу, что одиночество вообще дурно отзывается на психике ребенка.

— Не понимаю, батюшка. У меня у самого четверо ребят, и ничего, растут молодцами. Средств тоже хватило бы и еще на полдюжины, но если бы кто-нибудь предложил мне взять в семью чужого ребенка, с ветра, с улицы, — я бы, извините, должен был признать этого человека или сумасшедшим, или злонамеренным. Одиночество, говорите вы, вредно. А зараза, умственная зараза, не вредна? Да ведь этакое сокровище, простите, может черт знает чему научить. Теперь у нас, батюшка, времена жестокие. На последние годы Рима похожи. И вот неведомое вам существо, которое, может быть, вчера еще участвовало в оргии, а сегодня сделалось почему-нибудь для таковой цели непригодным, вы подбираете на улице, вводите в семью. Это, батюшка, хуже, чем волка в овечье стадо пустить.

Аверкиев покраснел сильнее и нервно отодвинулся, чтобы не ощущать раздражающего винного запаха.

— Нужны какие-нибудь основания для подобных предположений… А раз таких оснований нет, то уж вы меня тоже извините. Я позволю себе думать, что просто вся ваша психика направлена в такую… несколько грязную сторону.

Тут Максим Петрович, по-видимому, целиком погруженный в огромную счетную книгу, сочувственно закивал головой и даже открыл было рот для соответственной реплики, но спохватился и только шумно перевернул страницу.

Инженер убрал локти с дубовой решетки.

— Как хотите, батюшка. Я ведь просто по знакомству и, как человек общительный, счел своей обязанностью… Но, помяните мое слово, раскаетесь. Вы, идеалисты, вы в мечтах ваших весь мир розовой водичкой спрыскиваете… А я — травленый волк. И не отрицаю: уровень моей психологии довольно низмен, потому что и вся наша жизнь, батюшка, опопонаксом не пахнет. Для подкидышей приюты есть. Там она, по крайней мере, никого не испортит, потому что там все хороши, до начальства и благотворителей включительно… Уже готово? Вот и спасибо. Я, кстати, тороплюсь на стройку. Будьте благополучны…

И, когда ушел шумный инженер, долго еще чувствовалось его присутствие, пахло крепкой сигарой и перегоревшим крепким вином и звучал в ушах сочный, самодовольный голос. Максим Петрович молча работал, время от времени взглядывая исподлобья на своего соседа. Он был заметно подавлен и имел такой вид, словно наступил босой ногой на скверную нечистоту. А Аверкиев полчаса спустя поймал себя на какой-то ошибке и с чувством выругался:

— Жирная скотина!

Томительно долго тянулись служебные часы. Когда прозвонил, наконец, долгожданный звонок, заключены были счета, заперты конторки и запахло горячей мастикой у дверей стальной комнаты, Аверкиев торопливо простился с сослуживцами, торопливо оделся и сбежал по лестнице, но на улице сначала замедлил шаги, а затем и совсем остановился у запыленной витрины какой-то железной торговли.

Внимательно рассматривал совсем неинтересные замки, шпингалеты и подпилки, даже разобрал от начала до конца длинное английское наставление на усовершенствованной мороженице, — и все не мог решиться двинуться дальше.

Вспомнил как еще совсем недавно жаль было терять лишнюю минуту при возвращении из банка. И теперь тоже хотелось поскорее быть дома, видеть жену и Олюшу, сидеть за обеденным столом, выслушивая маленькие и как будто уже запылившиеся домашние новости. Но теперь, наряду со всем этим близким и манящим, существовало еще нечто, что отпугивало и от чего ноги прирастали к тротуару.

— Скотина проклятая! — еще раз вслух выругался Аверкиев.

Было особенно досадно, что в грубых и грязных соображениях инженера чувствовалась все-таки какая-то правда. И, во всяком случае, нужно не закрывать глаз на эту правду, а осветить ее всю, до конца.

Прошла неделя, долгая неделя, а он знает о своем приемыше не больше, чем в первый день. Даже меньше, пожалуй, потому что тогда незнание дополнялось догадками, а теперь и эти догадки потеряли под собой всякую почву.

Аверкиев долго стоял у витрины и, только когда начали зябнуть ноги в тонких калошах, отправился домой. Пошел пешком, хотя линия трамвая проходила от банка мимо его квартиры, и до сих пор он неизменно пользовался этим дешевым удобством.

Сегодня, как и вчера и третьего дня, он твердо решил, во что бы то ни стало, добиться от девочки признания. Прежние попытки не привели ни к чему, и Аверкиев, смущенный, прекращал свой допрос при первых же холодных и спокойных ответах девочки. Но ведь нужно же, наконец, быть благоразумным. Во всяком случае, вся сила, весь моральный авторитет на его стороне.

Аверкиев прибавил шагу и хотел было даже покрутить усы обычным жестом спокойного и уверенного в себе человека, но на улице было холодно, и усы обмерзли.

Дома жена встретила его в прихожей. Сама открыла дверь, хотя горничная была тут же, и на лице Ульяны Мироновны Аверкиев прочел какое-то напряжение.

Спросил торопливо:

— В чем дело? Случилось что-нибудь?

— Нет, ничего. Ты сегодня запоздал опять. Я ждала и уже начала думать, не заболел ли.

Положим, он не так сильно запоздал: всего на каких-нибудь минут сорок. Но жена говорит: «опять». И вот недавно действительно он запоздал на несколько часов и в этот день привез найденную девочку. Аверкиев криво усмехнулся. Вот она, женская искренность. Говорит, что не нарадуется на своего приемыша, а на самом деле как будто со страхом начинает думать, что такие странные подкидыши водятся по городу сотнями, и ее супругу только и дела, что подбирать их, опаздывая к обеду.

— Черт знает, какие глупости! — ответил Аверкиев не на слова жены, а на свои собственные мысли. — Вели подавать на стол. Я голоден.

Однако, когда подали суп, его затошнило от одного только запаха пищи. Через силу проглотил несколько ложек, налил себе вторую рюмку водки, чтобы возбудить аппетит. Но и водка была какая-то противная: теплая и вонючая.

Олюша шалила за столом, закапала чистую скатерть, потом утопила свою ложку в соуснике. Ульяна Мироновна рассердилась:

— Тебе бы следовало брать пример с Кати. Посмотри, как она сидит за столом: сразу видно, что умная девочка.

Правда, новая девочка ела и пила так же чистенько и аккуратно, как и сама Ульяна Мироновна. И ни единого пятнышка не было до сих пор на ее голубеньком платье.

«Взрослая, совсем взрослая! — думал Аверкиев, катая хлебные шарики. — Ребенок со всеизведавшей душой старца. Или иначе, может быть? Просто вышколенная, выдрессированная девочка с недалеким умом и ограниченными способностями? Таланты, во всяком случае, такими не бывают в детстве. И, может быть, даже моя Олюша умнее, потому что шалит и вообще ведет себя так, как следует ребенку».

Ласково посмотрел на присмиревшую дочку, которая надулась, как мышь на крупу, после замечания матери. И сказал резко:

— Ничего нет особенного. Ты сама в ее возрасте наверное шалила еще больше. Ну, пусть уронила ложку… Что за преступление?

Ульяна Мироновна удивленно подняла брови. Раньше так не было, — потому что у супругов давно уже само собою установилось соглашение никогда не вмешиваться взаимно ни в выговоры, ни в наказания.

— Я и не считаю это особенным преступлением, но ведь Катя, во всяком случае, ведет себя приличнее.

У Аверкиева зашевелилась в душе колючая злоба, но он сумел сдержать себя и ничего не ответил. Нужно было сохранить силы и хладнокровие для предстоящей послеобеденной беседы.

За столом было скучно и натянуто. Сам хозяин упорно молчал. Ульяна Мироновна по привычке поговорила о том, как безобразны и дороги нынешние моды, о том, что водопровод на кухне никуда не годится, и раковина опять засорилась, о новых чехлах, которые хорошо было бы сшить для гостиной мебели, но не встретила никакого сочувствия и тоже умолкла.

В глубоком молчании съели компот и поднялись из-за стола.

— Ты отдохнешь? — спросила почему-то Ульяна Мироновна, хотя и без того было твердо установлено, что Аверкиев каждый день часа полтора дремлет после обеда. И именно потому, что она спросила, Аверкиев, уже направлявшийся в спальню, остановился на полдороге и вдруг круто повернул к гостиной:

— Нет. И еще вот что… Пришли, пожалуйста, ко мне в гостиную Катю.

Особого кабинета у Аверкиева не было: не хватило места в квартире. Письменный стол стоял в гостиной, прижатый в угол спинками мягких стульев и латанией в деревянной кадушке. Аверкиев плотно и удобно сел в свое рабочее кресло, деловито взял в руки карандаш и так же деловито прочел надпись, тиснутую золотом по желтому лаку: «Koh-i-noor. Made in Austria».

Подумал: «Дурачье… Если in Austria, так зачем писать по-английски? Хамское преклонение перед чужим превосходством, и больше ничего».

Что-то шевельнулось в гостиной, за подушкой с латанией. Аверкиев перевернул карандаш другой стороной, прочел другую, тоже английскую, надпись и вспомнил, как он только что стоял перед витриной железного магазина и рассматривал мороженицу. Усмехнулся краешком рта: «Везет мне сегодня на английский язык. Максим Петрович, пожалуй, и здесь нашел бы какое-нибудь предопределение».

Очень хотелось не поворачиваться к девочке и не подзывать ее, чтобы она подошла поближе, а сидеть вот так, уютно и одиноко, и думать разные никчемные и глупые мысли.

Девочка кашлянула, напоминая о своем присутствии.

«Ну, все равно… Надо начинать…»

Сказал громко:

— Иди сюда и присядь. Нам надо поговорить, деточка.

Катя придвинула один из мягких стульев и села. Оправила складки платья.

Аверкиев прокашлялся, постучал кончиком карандаша по сукну стола:

— Видишь ли, моя милая… Гмм… Вот уже неделя, как ты живешь у нас. За это время ты, конечно, убедилась, что мы — люди не злые, заботимся о тебе, насколько можем, и что в будущем тебе тоже не будет плохо. Ведь так?

— Да, мне хорошо! — серьезно и вдумчиво глядя своими прозрачными глазами, согласилась девочка.

— Ну, вот… А теперь, видишь ли… Та тетя, которая тебя потеряла, — никто не мог до сих пор найти этой тети, хотя искали ее много и усердно. Должно быть, она уехала куда-нибудь далеко и совсем забыла о твоем существовании. И я и моя жена ничего не имеем против того, чтобы ты осталась у нас навсегда. И мы будем очень любить тебя, потому что ты заменишь нам покойную Верочку.

Аверкиев сделал маленькую паузу, наблюдая за эффектом своей речи, но светлые глаза не дрогнули. Смотрели по-прежнему прямо и открыто, и по-прежнему нельзя было угадать, что в них таится.

— Так вот… Но тут, видишь ли, моя деточка, есть одно обстоятельство… — Аверкиев заикался, стараясь выражаться как можно понятнее, но слова все же выходили какие-то тягучие и длинные и совсем невыразительные, — одно обстоятельство. Ты вот хорошо уже знаешь теперь, кто мы такие, чем мы живем, чем занимаемся. От тебя у нас нет никаких… никаких секретов, потому что мы уже и теперь смотрим на тебя почти как на свою собственную дочь. Конечно, когда я брал тебя к себе, то я не мог думать, что ты пробудешь у нас дольше нескольких часов. Мы все были уверены, что придет тетя, которая тебя потеряла, и ты вернешься в свою семью. Но тетя не пришла, и ты осталась у нас, потому что иначе тебя пришлось бы отдать в какой-нибудь приют, где тебе было бы совсем плохо… Так вот… От тебя, я говорю, у нас нет никаких секретов. Мы вот все целиком здесь перед тобой. Ты понимаешь? Да, конечно. Я знаю, что ты умная девочка. А между тем мы уже много-много раз спрашивали тебя, кто такая твоя тетя, и откуда появилась ты сама, и где ты жила раньше, — а ты молчишь. Ведь не может же быть, чтобы ты ничего не помнила. Ты — развитая, ты даже читать умеешь. А человек, который читает, не может не знать своей фамилии. Значит, ты скрываешь намеренно. И вот пойми же, что, пока ты скрытничаешь, мы не можем относиться к тебе так, как следует, не можем полюбить тебя хорошенько. Ты все-таки будешь для нас чужая, незнакомая. Понимаешь?

— Мне и не нужно! — неожиданно выговорила девочка и, покачивая ногой, опустила глаза вниз, на носок своего башмака.

Аверкиев опешил и сразу потерял нить своих мыслей, которую только что связал с таким трудом:

— Как это?

— Я говорю: мне и не нужно, чтобы меня любили! — без всякого раздражения объяснила девочка. — Зачем это?

— Но… как же? Люди всегда хотят, чтобы их любили, милая. Без любви очень плохо и скучно жить на свете.

Девочка отрицательно покачала головой. Очевидно, на этот счет она уже составила себе особое и вполне определенное мнение. И тут в Аверкиеве еще крепче засела одна догадка, зародившаяся с самых первых дней. Он наклонился над девочкой, ласково положил руку на ее плечо и заговорил тихо и вкрадчиво:

— Послушай, дорогая моя, хорошая, вот сейчас мы совсем одни, и никто не услышит тебя, кроме меня одного. Если ты хочешь, я дам тебе слово, что все сказанное тобой я не передам никому, — никому, даже жене, от которой я ничего не скрываю. Я понимаю, в чем дело. Ты горда, самолюбива и не хочешь жаловаться еще слишком мало знакомым тебе людям. Вот я буду подсказывать тебе то, о чем сам догадываюсь, а ты только говори: да или нет… Твоя тетя не любит тебя. Она часто обижала тебя, относилась несправедливо. Да?

Девочка опустила голову, и едва заметное судорожное движение пробежало по ее лицу.

Скрестила пальцы и хрустнула косточками, — совсем так, как делают это многие взрослые в трудную минуту.

— Ведь это правда? — еще настойчивее переспросил Аверкиев. — Если ты ничего не отвечаешь, то, стало быть, так и есть. И ты боишься рассказать нам, где жила раньше, чтобы тебя не отправили обратно.

— Это неправда — про тетю! — сказала девочка и опустила руки вдоль колен. — Меня никто не обижал там.

Вот совсем уже было разрешилась загадка, — и опять все рухнуло из-за этого неожиданного ответа.

Аверкиев нетерпеливо заходил по комнате:

— Я не понимаю, Катюша… Ведь должна же быть какая-нибудь причина. Ну, хорошо. Твоя тетя была хорошая, добрая, никогда не обижала тебя, — и все-таки ты не хочешь почему-нибудь вернуться к ней и потому отказываешься объяснить, кто ты такая… Другого объяснения я не могу придумать. Никакой каприз не может продолжаться неделями, если он ни на чем не основан. И вот я могу, если хочешь, успокоить тебя. Я повторяю еще раз, что все, что бы ты ни сказала, не выйдет из этой комнаты. Я выслушаю, узнаю — и замолчу. И согласись сама, что не знать я не могу.

Остановился, заложив руки за спину и в упор глядя на девочку. Досада сменялась понемногу злобным раздражением и обидой. Обидой взрослого, зрелого человека, который вынужден уступить ребенку, признать перед ним свое духовное бессилие.

— Для всех других все останется так, как было. Никто, кроме меня, не будет знать ни твоей семьи, ни твоего настоящего имени, — потому что, пожалуй, тебя и зовут-то совсем не Екатериной, а как-нибудь иначе. Уж если мы решили принять тебя в наш дом, так неужели же мы будем настолько жестоки и отправим тебя туда, куда ты не хочешь, идти? Я прошу от тебя побольше доверия, Катя. И ты не имеешь никаких оснований отказать мне в этом доверии.

Сам того не замечая, он заговорил уже с нею, как с равной. И она, видимо, понимала, — понимала не меньше, чем в то время, когда он так неудачно подлаживался под уровень детских воззрений.

— Я верю. А вы мне не верите, когда я говорю вам, что ничего не знаю.

— Да как же можно верить такой нелепости? — окончательно возмутился Аверкиев; он чувствовал, что постепенно теряет власть над самим собой, над своими напряженными нервами, и это сознание раздражало его еще больше. — Если какой-нибудь человек вздумает ни с того, да с сего называть черный цвет белым, то, конечно, никто ему не поверит. И все будут считать его лгуном, да, пустым лгуном и больше ничего!

Девочка съежилась, подобрала ноги. Сделалась еще меньше ростом и потому еще беспомощнее. Но Аверкиев не замечал уже теперь этой беспомощности, которая так трогала его прежде. Он видел перед собою только препятствие, дикое и нелепое препятствие, которое нужно было сломить, во что бы то ни стало.

— Когда мы брали тебя к себе, чтобы вырастить и воспитать, то, конечно, были уверены, что ты будешь умной, послушной и доброй девочкой. А ты совсем не хочешь оправдать наших ожиданий… Да, не хочешь. Так ведут себя только совсем дурные и невоспитанные дети!

Раздражаясь, Аверкиев краснел и оживленно размахивал руками, тяжело переводя дыхание. Девочка неожиданно поднялась с места:

— Хорошо. Я пойду.

— Нет, подожди! — грубо удержал ее Аверкиев за оборку голубого платьица. — Так нельзя. Мало ли что ты еще вздумаешь… Ты обязана прежде всего подчиняться старшим.

— Пустите меня… Я пойду… совсем.

— Куда же это?

— Все равно… туда… не знаю…

Миловидное лицо девочки исказилось от тщетных усилий скрыть внезапно нахлынувшие слезы. И слезы покатились по щекам, горячие, жгучие, оставляя на щеках следы, — красные полоски.

Аверкиев сморщился и крякнул, как от сильной зубной боли:

— Ну… черт знает что! Разве можно вести себя подобным образом?

— Пустите меня! — упрямо повторяла девочка, хотя Аверкиев давно уже освободил голубенькую оборку. — Я нехорошая — и я уйду. Я не хочу вас сердить.

В гостиную заглянула Ульяна Мироновна:

— Что у вас такое? Катя плачет?

Аверкиев маленькими, сконфуженными шажками вернулся к своему письменному столу, сел, опять взял в руки желтый, гладко отполированный карандаш:

— Я, видишь ли… Собственно, я не понимаю, из-за чего она плачет. Я просто хотел выяснить, наконец, этот вопрос… Непростительно с нашей стороны так безвольно подчиняться какому-то капризу. Ты понимаешь?

Ульяна Мироновна взглянула на мужа как-то странно: не то сочувственно, не то насмешливо. И, сейчас же отведя взгляд, подошла к девочке, погладила ее по растрепавшимся волосам:

— Успокойся, деточка. Тебя никто не обидит здесь. Успокойся… Пойдем со мною в детскую.

Аверкиев нервным движением переломил пополам полированную палочку. Оцарапал кожу на ладони острым осколком дерева и, когда жена с девочкой были уже за дверью гостиной, нехорошо выругался.

V

Однажды в сумерки, когда магазинные витрины осветились уже мертвенно-зеленоватым блеском калильных горелок и ровным желтоватым сиянием электричества, Аверкиев оправил перед зеркалом галстук, наложил полный портсигар папирос и, бесшумно надев в прихожей верхнее платье, так же бесшумно вышел из дому. Когда за ним сам собою защелкнулся американский замок, Аверкиев вздохнул облегченно и побежал вниз по лестнице, бойко стуча подошвами по опрятному половичку, прикрывавшему потертые ступени.

Намеренно ушел так таинственно, как вор из обокраденной квартиры. С каждым днем становилось все труднее видеть не только молчаливую чужую девочку, но даже и Ульяну Мироновну, которая почему-то все больше и больше принимала сторону Кати. И именно потому, что теперь они были как будто в одном лагере, окружавшая девочку тайна распространялась и на Ульяну Мироновну, делала ее чужой и непонятной. Словно все прежнее, простое, пошло насмарку, и взамен выступило новое, сложное и загадочное.

Аверкиев боялся, что вечером придет, как всегда, Максим Петрович, будет сидеть и разговаривать в присутствии Ульяны Мироновны до самой полуночи и, как всегда, только затемнит и напутает, ничего не объяснив. Этот вечер, раньше такой привычный и приятный, рисовался теперь почти как кошмар, и, чтобы избежать этого кошмара, Аверкиев, предпочел скрыться.

На ближайшем же перекрестке остановился в недоумении: куда идти?

Ресторанной, бестолковой и полупьяной, сутолоки Аверкиев не любил. Кроме того, был совсем сыт, а за обедом выпил несколько лишних рюмок водки. Поэтому в голове теперь и без ресторанного угара была неприятная тяжесть. Можно бы зайти в кофейню, прочитать газету за стаканом чаю, и потом направиться в театр или цирк. Пожалуй, лучше даже в цирк. Там — свет, фальшивые позументы, глупые до тошноты выходки клоунов. И можно ни о чем не думать.

Задумчиво и неторопливо зашагал по направлению к центральной части города. Со скрипучим пением тормозов прокатился мимо, под легкий уклон, до излишества светлый, словно прозрачный, вагон трамвая. Вагон был почти пуст, и тут же, в пяти шагах, краснела на столбе надпись «остановка», но Аверкиев не сел. Спешить некуда.

Плелся нога за ногу, свернул в узкий, с нечищеными тротуарами переулок, потом опять вышел на бойкую улицу. Наискось пересек пустынную площадь с памятником посредине. И остановился только, когда заметил поблизости что-то очень знакомое.

Невысокий двухэтажный дом с лепными украшениями и непомерно широким подъездом; видимо, былой особняк, переделанный теперь под доходные квартиры. У подъезда лепятся дощечки: «Доктор медицины», «Контора книгоиздательства Спорт и Наука», «Семейный пансионат». В этом самом пансионате живет Максим Петрович.

Уже принятое решение сменилось новым раздумьем. Максим Петрович наверное еще дома. Не зайти ли? У него в тесной комнатке немецкого пансионата совсем не то, что у себя на квартире. Можно иначе говорить и думать. И может быть — судьба. Почему-то пришел же, совсем бессознательно, именно в эту улицу.

Не совсем опрятный швейцар распахнул дверь, поклонился, ощупывая Аверкиева нахальнопочтительным взглядом. Аверкиев бывал у своего сослуживца всего раза четыре в году, — главным образом с визитом по праздникам, но швейцар все-таки узнал его и сообщил предупредительно:

— Еще не выходили… Пожалуйте-с…

На верхней площадке лестницы гость столкнулся лицом к лицу с самим Максимом Петровичем. Тот, видимо, был несколько удивлен, засуетился, путаясь в полах длинной теплой шинели.

— Вот как хорошо! Как хорошо, право… А я было, по всегдашней привычке, уже к вам собрался… Заходите, заходите, голубчик… — И вдруг опешил, даже побледнел немного. — Дома у вас… все благополучно?

— Разумеется. А почему вы думаете?

— Такой редкий гость… Конечно, холостая комната мало привлекательна для семейного человека. Я и подумал было… Может быть, с Ульяной Мироновной… или с Катей что-нибудь…

— Обе здоровы и вам кланяются, и ничего неприятного не случилось! — несколько наставительно объяснил Аверкиев, уже разоблачаясь в передней. — А пришел я к вам просто потому, что иногда и семейному человеку приходит желание провести вечерок на холостом положении.

— Я рад, очень рад! — опять заторопился Максим Петрович. — Вот проходите, пожалуйста… сюда, налево… Коридорчик-то у нас темноват немного. Пожалуй, и дорогу забыли?

В комнатке у Максима Петровича — немецкая, такая скучная и бездушная чистота. Полуспрятанная за ширмой кровать, как у барышни, с прошивочками в наволочках и с мягким пуховым одеялом, из-под которого выглядывает кружевной край простыни. На дубовой, под воск, полочке теснятся рядами дешево, но чистенько переплетенные книги — большие к большим, маленькие к маленьким. Под лампой — суконная круглая подкладка, украшенная венком из ореховых скорлупок и еловых шишек. На стене — в красной, с серебряными украшениями, раме, фотогравюра: «Врач у больного ребенка в рабочей мансарде». На другой стене, в такой же раме — что-то мистическое: дева с лотосом и непонятное чудовище, вырастающее из тьмы.

На полу, на лощеном паркете, смятая бандероль свежего журнала. Максим Петрович сейчас же подобрал ее и бросил в нетопленый камин.

— Хорошо у вас! — сказал Аверкиев, усаживаясь. — Чистенько.

— Да, хозяйка заботится. Она педантична немного, как все старые немки, но зато чистота и спокойствие гарантированы. Все одни только солидные жильцы.

Аверкиев с удовольствием протянул по паркету ноги, уставшие от непривычной ходьбы, и каблуки неприятно скрипнули по лощеной поверхности.

— Вот только коврика нет. Почему не заведете? Это придает особую уютность. И ногам теплее, когда приходится вставать ночью.

— Перед кроватью стелется на ночь половичок маленький. А насчет ковра, — так от него, знаете, пыль. Воздух портится.

— Вы думаете?

— To есть хозяйка так говорит. А я не настаиваю. Мне ничего, и так удобно… Чем же угостить вас?

— Пожалуйста, не хлопочите. Никакого угощения. Ведь я ненадолго. Посижу с часик и отправлюсь. Думаю в цирк сходить. Там дрессированных львов показывают; в банке говорили, что очень любопытно.

— Бог с ними, со львами. Еще разорвут на ваших глазах человека, так и будет вам такой ужас всю жизнь сниться. Лучше у меня посидите. Чаю или кофе?

— Если уж вы так хотите, то, пожалуй, лучше кофе. А лучше всего — не хлопочите. Разве это так уж обязательно?

Хозяин скрылся в коридоре, и через неплотно припертую дверь до Аверкиева донеслись обрывки разговора. Чей-то голос, как будто женский, но похожий и на мужской, убеждал:

— Вы не можете знать, как это делается. Нужно четыре пирожных, затем сливочное масло, маленькая французская булка и два кусочка сыру.

А Максим Петрович просил:

— Да, да, уж пожалуйста, чтобы все, как следует. Вы знаете…

Аверкиев, закрыв глаза, старался представить себе хозяйку пансиона, которой ему никогда еще не приходилось видеть. Наверное толстая, белая, с неряшливо вырубленным из дерева лицом и огромными мужицкими лапами. И сделалось почему-то жаль Максима Петровича.

Когда тот вернулся, гость спросил:

— Она молодая еще?

Максим Петрович неожиданно сконфузился:

— Какое там… Я, впрочем, не знаю. Во всяком случае, за сорок.

— Что ж, — это не старость. Немки хорошо сохраняются.

— Ну, и Бог с ними. Вы ведь знаете, Сергей Ильич, что я стараюсь следовать учению, которое запрещает расходовать на грубые плотские наслаждения драгоценную жизненную энергию. Так что напрасно даже заподозревать…

У Аверкиева защекотало в носу от внезапно вспыхнувшего веселья:

— Вот оно… На воре шапка горит… То-то вы здесь и корни так крепко пустили, мистик вы этакий…

Максим Петрович, делая вид, что пропускает шутки мимо ушей, освобождал на столе место, где можно было бы устроиться с кофе. Из стенного шкапика извлек две едва начатых бутылки с ликером.

— Недавно вышло на английском языке новое исследование о цейлонском буддизме. Поразительная глубина мысли, судя по отзывам. И все-таки — несомненно мертвое, нежизнеспособное учение, так как в конечном счете растворяет личность во всебытии. С этим никак не вяжутся наши данные о несомненной индивидуализации астральных душ. А жаль… Как религия, цейлонский буддизм — несомненно наиболее чистая и приемлемая форма.

Аверкиев слушал — и тоже, уже непритворно, пропускал мимо ушей все эти рассуждения. В сущности, он пришел к Максиму Петровичу совсем не для бесед на мистические темы и не для чашки кофе с ликером. Еще когда он стоял на улице и разглядывал дощечки у подъезда, в его голове мелькнул какой-то план, еще не вполне осознанный, но занимательный и даже нужный, потому что относился все к той же, омрачившей спокойную жизнь, тайне.

Не совсем деликатно оборвал хозяина в самой середине длинного периода:

— Это все так… А что же вы ничего не спрашиваете больше о Кате? Я думал, что она сделалась уже вашей любимицей.

Максим Петрович потер ладонью лоб, как человек, который только что проснулся и теперь приводит в порядок свои мысли.

— О Кате? Но я спрашивал. Вы говорите, что она здорова. Я очень рад, что она здорова.

Аверкиев посмотрел на «Доктора с больным ребенком».

— Да, очень тяжело, когда болеют дети. Вот тут, на картине, очень хорошо сделан отец, который ждет приговора врача с надеждой и — уже с отчаянием.

И так же неожиданно, как неожиданно прыгал сегодня весь разговор, закончил:

— Дети, как и взрослые, в горячечном бреду иногда выдают свои тайны. Вот наша покойная Верочка накануне смерти проговорилась, что как-то взяла у меня со стола без cпросу двугривенный и купила конфет. Это, по-видимому, ее очень мучило…

— Да, да! — согласился Максим Петрович, невозмутимо перетирая полотенцем рюмочки для ликера. — Инквизиция в свое время умела извлекать пользу из бредовых признаний. И позже бывали случаи… Да, бывали и позже. И замечательно: кажется, что люди в горячечном бреду охотнее всего выбалтывают именно то, что хотели бы скрыть в нормальном состоянии рассудка. Это замечательно, Сергей Ильич… Сама природа в этом случае протестует против скрытности, против тайны. Тайна есть враг истины.

— Будто? — усмехнулся Аверкиев. — А как же во многих религиозных и особенно мистических учениях тайна является необходимым покровом истины?

— Что же делать? Неизбежное зло. Нужно охранить чистое и святое от прикосновения грязных рук профанов.

— Пустяки все… Вот вы говорите — природа протестует. Почему же тогда вся наша жизнь, в сущности, окружена тайной? Почему нет ничего, решительно ничего ясного и безопорного? Говорят математики, что можно спорить даже и против того, что дважды два — четыре. А уж жизнь, сама жизнь, эта смена дней и ощущений… Нет! Только до тех пор и ясно, пока ни о чем не думаешь.

Максим Петрович слушал теперь своего гостя с явным интересом. Даже строго посмотрел на горничную, которая слишком шумно принесла кипящий кофейник. И заторопил, чтобы она поскорее ушла из комнаты:

— Хорошо, хорошо… Больше ничего не нужно. Я сам все сделаю, если понадобится.

Пригласил Аверкиева поближе к столу, осторожно и любовно наполнил чашки темно-коричневой жидкостью, от которой слегка припахивало-таки цикорием.

— Вам какого ликера? Есть кюрасо и абрикотин. И себе налью… Ничего не поделаешь. Никак не могу приучить себя к полному воздержанию, особенно если есть хорошая компания.

Пригубил из рюмки и, скосив глаза на сторону, совсем другим тоном спросил:

— Так, значит, до сих пор ничего нового?

Аверкиев утвердительно кивнул головой:

— Ничего.

Максим Петрович посмотрел сквозь рюмочку на огонь лампы, скользнул кончиком языка по губам.

— Не помню, читал я когда-то одну занимательную историю… Все подробности перезабыл уже, но общая суть такова: появился однажды где-то в Германии странный, полуодетый юноша, обращавший на себя общее внимание необыкновенной белизной своего тела. Так белы бывают только хорошая спаржа или ростки картофеля, проросшего в темном подвале. И кожа на его подошвах была так тонка, как у нас, например, на ладони, так что каждый шаг по каменистой дороге причинял ему видимую боль. Ну-с, когда подобрали его какие-то сердобольные люди, юноша мог объяснить только, что зовут его Каспаром Гаузером, и что всю жизнь, сколько помнит, он провел в тюрьме, где видел только одно человеческое лицо — лицо своего тюремщика и воспитателя. Несколько лет прожил Гаузер среди людей, и его ум ребенка во взрослом теле начинал уже постепенно развиваться, но тогда неведомый убийца покончил с ним ударом кинжала в спину. И до сих пор неизвестно, кто таков был этот Каспар Гаузер, и кому понадобились его жизнь и его смерть.

— Ну, так что же? — нетерпеливо спросил Аверкиев, когда Максим Петрович, закончив историю, отхлебнул новый глоточек абрикотина.

— Случай… Случай, имеющий, по-моему, некоторое сходство…

— Ну, и опять глупости… То — Германия, а то — Россия. У нас такого романтизма по штату не положено. Да и когда это было? При царе Горохе наверное. У нас теперь, слава Богу, телеграфы, телефоны, антропометрическое бюро, сыскные отделения, собаки-сыщики, — и вдруг… и вдруг какой-то ребенок, девчонка, которая еще поперек скамейки укладывается, смеется над всей этой машиной, молчит — и баста! Это, голубчик, почище вашего немца выходит.

Максим Петрович заметил, что гость волнуется, и постарался предупредить грозу:

— Потерпите еще немного. Может быть, все дело в недостаточном доверии. Потерпите, и все устроится.

— Какой черт — устроится, когда она все глубже и глубже прячется в свою раковину, как устрица какая-то!.. Неужели я мало ждал и терпел еще? Всегда, например, спал, как убитый, а теперь иной раз всю ночь напролет глаз сомкнуть не могу… Лежу и все думаю, думаю… И все лезут в голову мысли одна нелепее другой… Ульяна Мироновна, может быть, и не виновата, а просто по своей врожденной сердечной мягкости слишком уже нежничает с девочкой, а я и на Ульяну Мироновну готов с кулаками лезть. Нет, невозможно ждать больше. Надо придумать что-нибудь. Вы понимаете, — придумать что-нибудь такое, что заставило бы эту устрицу открыть створки и показать, что такое у нее там внутри. Я, кажется, не злодей какой-нибудь, вы знаете, и кровью младенцев не в состоянии упиваться. Но, понимаете, дошел до того, что если бы Катя заболела… Не смертельно, конечно, не смертельно… Но чтобы температура у нее поднялась этак до сорока с хвостиком… И чтобы в бреду, вы понимаете… Ну, одним словом, кроме вот таких глупостей, ничего и в голову не приходит.

Максим Петрович задумчиво разгладил волосы:

— Да, положение неприятное. Вы хотите, может быть, знать мое личное мнение?

— Очевидно. И даже на помощь вашу надеюсь. Вы все-таки самый близкий в нашей семье человек. Знаете каждую мелочь не хуже меня самого. Если и вы не поможете…

— Тогда что?

— Уж и сам не знаю — что. Во всяком случае, будет еще хуже, чем теперь.

Максим Петрович пальцами начесал волосы на лоб, потом откинул их назад и даже заправил за уши.

— Прежде всего, есть выход самый простой. Никаким обязательством, ни материальным, ни нравственным, вы не связаны. Стало быть, вы во всякую минуту можете отказаться от дальнейшего воспитания девочки и передать ее властям для помещения в подходящий приют. Можете даже взять на себя оказание ей материальной помощи. Тогда она, во всяком случае, не будет постоянно стоять у вас перед глазами.

Волосы сами собой полезли из-за ушей на лоб. Аверкиев был явно недоволен. Заговорил обидно-разочарованным тоном:

— Ну, нечего сказать… Как будто вы не Максим Петрович, а инженер Ковров какой-нибудь, — мясная туша. Неужели вы не понимаете, что этот ваш совет ровнехонько ничего не разрешает? Ну, сбуду я девочку. Это, конечно, очень легко. Но ведь загадка-то останется! Ведь никто все-таки не расскажет мне, почему вторгнулось в мою жизнь это никому неведомое существо, почему оно заставило меня передумывать все заново, почему оно, это существо, этот ребенок — сильнее и меня самого и всех других взрослых, разумных людей! И вообще… Мне, видите, никогда еще не приходилось так много разговаривать о разных отвлеченных материях. И я не умею передавать словами все то, что накипело на душе. Но вы — друг и близкий человек. Вы должны понять и посоветовать по-настоящему, а не повторять ковровские глупости…

— Смотрите, — кофе уже остыл. Может быть, еще ликеру, Сергей Ильич?

— Давайте, пожалуй. Я теперь и водки могу много пить, не только этой сладости…

— И пирожного, может быть? Пирожное очень хорошее. Хозяйка всегда берет из лучшей кондитерской.

Аверкиев взял и пирожного, хотя и без того уже было слишком сладко во рту. Но Максим Петрович после своего неудачного совета имел несколько сконфуженный и даже приниженный вид, и гость чувствовал, что, может быть, слишком погорячился. Нужно быть помягче. А то и этот, пожалуй, спрячется в раковину.

Помолчали минут десять, — даже больше, потому что за это время снова успел остыть только что налитый кофе. Гость сидел, вытянув ноги, и вертел в пальцах часовую цепочку, а хозяин смотрел на картину с женщиной и чудовищем, как на какой-то совсем новый и очень занимательный предмет, и время от времени вздыхал.

— А все-таки счастливый же вы человек! — протяжно выговорил Аверкиев; и, когда Максим Петрович воззрился на него с недоумением, пояснил: — Одинокий вы. Ни жены, ни детей, — вообще никого, кто все время торчал бы перед глазами, постоянно и упорно напоминал о своем существовании. Вот вы можете закрыть глаза и очень легко вообразить себе, что, кроме вас самих, никого нет на свете, и что весь мир это — только вы сами. И можете тогда объяснять и толковать этот мир так, как вам хочется. Понимаете: привести все в порядок, разложить по полочкам. Чтобы ничего не было случайного, лишнего и непонятного. А я вот так не могу. Я задумываюсь, а у меня сейчас перед глазами Ульяна Мироновна или девочка. Стоят и смотрят так, как будто чего-то ждут от меня. Право…

— Ждут, говорите?

— Ждут. Словно я их умнее. Неправда это. И тот, кто глуп, только притворяется глупым. Нет глупых. Все — прехитрые мошенники. Нарочно только не видят того, чего не нужно видеть.

— Но если так, то, может быть, и о девочке… лучше не знать?

— Поздно уже теперь. Ищу. А раз ищу, то нужно найти. Помогите, Максим Петрович.

— Стало быть, вы за меня… как утопающий за соломинку? — попробовал пошутить Максим Петрович.

Но гость был серьезен, и шутка бесплодно повисла в воздухе, как осенняя паутина. Максим Петрович вскочил и несколько мгновений возился над чем-то у книжной полки спиной к Аверкиеву. Когда повернулся опять к столу, Аверкиев заметил, что лицо сослуживца слегка покраснело и приняло торжественное выражение.

— Вы, конечно, можете относиться с недоверчивым пренебрежением к тому, что представляет целую огромную отрасль человеческого знания. Но раз вы ищете моей помощи, я должен оказать ее вам в той форме, которую считаю наиболее существенной, дорогой мой Сергей Ильич… И дайте только мне обещание сдерживать ваше скептическое чувство. Это необходимо для успеха опыта. Лучше даже, если бы ваше настроение вполне соответствовало моему, потому что в этом случае мы могли бы составить нечто вроде магнетической цепи, но, в крайнем случае, оставайтесь хотя бы только совершенно спокойным и безучастным зрителем.

И, незаметно переходя на тон профессионального лектора, который готовит своих слушателей к интересной демонстрации, Максим Петрович поставил осторожно на стол рядом с кофейником какой-то маленький приборчик, к которому с интересом начал присматриваться Аверкиев.

— Я должен предупредить вас, — солидным баритоном продолжал Максим Петрович, — что в предстоящем опыте не замешано ни суеверие, ни тем более что-нибудь, имеющее отношение к оккультным наукам. Этот приборчик — так называемая планшетка. Вы видите, что она имеет вид маленькой легкой скамеечки на трех ножках, причем одна из этих ножек заменена мягким карандашом. Если мы будем передвигать планшетку по листу белой бумаги, карандаш оставит заметный след в виде прямой или извилистой линии, — смотря по тому, какой путь будут описывать мои руки, придерживающие планшетку. Далее я сосредоточиваю всю силу моей воли на разрешении предположенного вопроса и направляю жизненную энергию к кончикам пальцев, которые слегка касаются планшетки. По прошествии некоторого времени, если обстоятельства благоприятствуют опыту, магнетический ток начинает действовать, планшетка передвигается по бумаге без всякого участия моего сознания, и карандаш чертит различные фигуры, цифры и буквы, в которых мы без труда прочитываем ответ на поставленный вопрос.

— Ну, так это я знаю! — сказал Аверкиев, терпеливо выслушав объяснение. — Только раньше уездные барышни проделывали то же самое с обыкновенным чайным блюдечком.

Хотелось смеяться, но Максим Петрович имел слишком торжественный вид, а кроме того, его уверенный тон нагнал на Аверкиева легкую тень сомнений:

«Конечно, — глупость, ребячество, но почему и не попробовать? Наконец, мало ли что люди признавали в свое время глупым ребячеством, а потом это ребячество сделалось наукой, истиной, против которой никто не осмеливался спорить. Все равно, нужно же как-нибудь скоротать вечер».

Максим Петрович сдвинул в сторону поднос с кофейником и чашками, на освободившемся пространстве разложил лист толстой глянцевитой бумаги. Проверил — действует ли карандаш, и между делом продолжал объяснять:

— Очень возможно, что для подобной цели возможно пользоваться и обыкновенным блюдцем, причем напрасно вы с таким презрением относитесь к так называемым уездным барышням. Среди них встречаются типы, удивительно интересные в медиумическом отношении… Во всяком случае… Во всяком случае, планшетка или так называемый гипнограф — значительно удобнее… Теперь постарайтесь хранить молчание. Можете курить и пить ликер, но главное — молчите. Я начинаю.

Засучил манжеты, обнажив почти до локтей бледные, жилистые руки с тонкими пальцами. Зажмурил глаза так плотно, что множество мелких складочек собралось вокруг опущенных век. И застыл так в напряженном, полусогнутом положении, словно неуклюжая ворона, собирающаяся вспорхнуть.

Лампа горела ровно и неярко. Во всей квартире была какая-то странная, почти мертвая тишина. Аверкиев смотрел, не отрываясь, на тонкие пальцы, слегка придерживавшие планшетку, и, по мере того, как проходили одна за другою медленные минуты, чувствовал, что его все сильнее охватывает расслабляющая дремота. Глаза смыкались сами собою, и уже поползли от лампы длинные пучки острых лучей, когда планшетка вдруг встрепенулась, нерешительно потопталась на месте и затем быстро, как таракан, побежала к самому краю листа. Тут пальцы Максима Петровича заметно напряглись и остановили ее дальнейшее движение.

«Этакая комедия! — подумал, освобождаясь от дремоты, Аверкиев. — Ясно, что пальцы сами собою от усталости начинают двигаться и таскают за собою планшетку. И что-то становится уже скучно».

Планшетка вернулась опять к самой середине листа и остановилась, как приклеенная. Аверкиев переменил позу, отхлебнул из недопитой рюмки. Максим Петрович побледнел, и капельки пота выступили у него на лице, под свесившимися на лоб длинными волосами. Похож он был сейчас не на легкомысленного шарлатана, а на серьезного ученого, решающего какую-то необычайно сложную проблему, и потому было уже не смешно, а трогательно и жалко.

«И чего тянет… Дал бы волю рукам хорошенько… Не все ли равно, что будет написано… И как это он будет писать с закрытыми глазами?»

Подозрительно заглянул в лицо Максиму Петровичу: нет ли хотя бы маленькой щелочки, незаметной в тени ресниц? Но веки сомкнуты по-прежнему совсем плотно. Значит: верит. Не обманывает, но верит.

А что, если в самом деле… Ничего сверхъестественного, конечно. Но почему не допустить, что сильное напряжение воли обостряет чисто-физические способности, позволяет угадывать то, что в нормальном состоянии совершенно недоступно пониманию? Конечно, только руки, обыкновенные человеческие руки, заставляют планшетку бегать по бумаге. Но что, если эти руки направляет истина?

Опять подкрадывалась дремота, бежали острые лучи от пламени лампы. В полусне видел безучастно, как планшетка ползла вяло и нерешительно, оставляя на глянцевитой поверхности какие-то непонятные знаки, похожие на ходы жучка-короеда. Проснулся, только когда Максим Петрович встал и шумно отодвинул свое кресло.

— Довольно… Не могу больше. Кажется, что-то вышло.

Аверкиев рассматривал испачканный лист, пока Максим Петрович пил большими глотками холодную воду и вытирал вспотевшее лицо.

В левом углу — линия, необычайно похожая на довольно правильный человеческий профиль. Можно рассмотреть даже разрез глаз, — миндалевидный, с восточным оттенком. Потом — что-то похожее на буквы. Какие угодно, но не русские буквы. И писано, видимо, справа налево. И, наконец, в самой середине листа отчетливым курсивом: «Вера».

Остальное — неясные линии, крючки, овалы. Целый лабиринт без всякого порядка и смысла.

Аверкиев не ждал от опыта никаких существенных результатов, но все-таки почему-то стало досадно:

— Немного же… Очевидно, ваши бесплотные духи знают немногим больше нас, смертных.

— При чем тут бесплотные духи? Вы все-таки не хотите понять… — Максим Петрович тоже нагнулся над бумажным листом. — Вы не хотите понять, что это не имеет никакого отношения к так называемому спиритизму… И затем — нужно еще хорошенько разобраться. Вот, например, это лицо. Я настоятельно советую вам приглядываться ко всем встречным, чтобы найти оригинал портрета. Несомненно, что это — мать или вообще ближайшая родственница девочки. Затем надпись… Позвольте… Да, разумеется. Это — по-древнееврейски, я думаю.

— А вы и древнееврейский знаете?

— Нет, — откуда же? — простодушно возразил Максим Петрович. — Когда-то, впрочем, из любознательности изучал алфавит… Вот этот знак, например, вполне соответствует букве «ламед», другой — «шин»… затем еще «тав» и «нун»…

— А как же прочитать все вместе?

— Ну, уж этого я не знаю. Нужно будет обратиться к специалисту. Наконец, есть еще совершенно отчетливое слово: «Вера»… Неужели вы еще не удовлетворены?

Теперь уже Максим Петрович не был бледен и жалок, а напротив — явно был исполнен гордым самоудовлетворением. Поэтому Аверкиев счел себя в праве рассердиться:

— Знаете ли, я все-таки думал… я думал, что взрослый человек редко впадает в детство раньше лет этак восьмидесяти. А впрочем — спасибо за хлопоты и за ликер.

Максим Петрович обиженно отошел, спрятал лист и планшетку.

Сделалось совсем скучно. Аверкиев посидел еще с четверть часа, простился и пошел домой.

Дорогой в памяти то и дело выскакивали нелепые слова: «шин», «тав», «ламед».

«Сам-то ты ламед длинноногий, старый дурак! — с сердцем подумал Аверкиев, представляя себе неуклюжую фигуру Максима Петровича, скорчившегося над планшеткой. — Да и я хорош… В самом деле — смешно. Остается еще пойти к какой-нибудь безграмотной бабе, рассчитанной из белых кухарок за пьянство и теперь снискивающей себе пропитание гаданьем на кофейной гуще. Не все ли равно: примитивная гуща или усовершенствованная планшетка на трех ножках, которая пишет по-древнееврейски?»

Думал так, а сам чувствовал, что пошел бы и к гадалке, если бы была хотя самая ничтожная надежда разрешить этим путем гнетущую загадку. Вместо того, чтобы подниматься, падал все ниже и ниже в своей неравной борьбе с молчаливым ребенком и, чувствуя, что побежден, негодовал на победителя.

«А что такое — Вера? С большой буквы или с маленькой? Целая нравственная сентенция, выраженная с излишним лаконизмом, или просто собственное имя? Может быть, не Екатерина и не как-нибудь иначе, а именно Вера, Вера».

Несколько раз повторил про себя это имя. Нужно будет завтра захватить ее врасплох, войти в комнату и позвать этим новым именем. Если отзовется, то, следовательно…

«Да нет, я, кажется, с ума схожу».

Вернулся домой совсем расстроенный, почти больной.

Дети уже спали. Ульяна Мироновна сидела одна в столовой и при унылом свете одиноко мерцавшей шестнадцатисвечной лампочки читала вечернюю газету. Спросила, не поднимая глаз:

— Хочешь ужинать?

«Дуется, что ушел без доклада! — догадался Аверкиев. — Ну и наплевать. На всякое чиханье не наздравствуешься…»

Не был голоден, но с преувеличенным аппетитом ел разогретую телячью котлету, громко чавкал. Потом велел прислуге подать бутылку пива. Приятно было глотать освежающую горечь после приторных ликеров.

— Что же не спросишь — где был?

Ульяна Мироновна повела круглыми плечами:

— Скажешь и сам, если захочешь. Я, кажется, никогда тебя не стесняю.

Вытирая усы, смоченные белой пеной пива, Аверкиев приглядывался к давно знакомому и странно новому лицу жены. Вот как будто — все то же, что и прежде, что и всегда, до малейшей морщинки, до маленькой родинки на щеке, до первого седого волоска на висках. И в то же время — не то. Только знакомая маска на неведомом лице.

А маска — всегда только маска, как бы хорошо она ни была размалевана.

Спросил, удивив жену непоследовательностью вопроса:

— Сколько лет мы женаты?

— Мог бы и сам помнить. Скоро будет четырнадцать.

В самом деле — четырнадцать. Четырнадцать лет видел все одну и ту же маску и ни разу не полюбопытствовал приподнять ее, заглянуть в то, настоящее. Может быть, там, где внешне была любовь, — под маской нашлись бы только равнодушие и привычка. Где нежная, любящая ласка — только грубое животное влечение. Где преданность и бескорыстие — сухой расчет. Кто докажет, что это не так? Кто докажет, что сокровенная сущность души и внешняя маска — одно и то же?

Не то, разумеется, не то.

Например, девочка. Чем она внешне, наружно отличается от тысяч, миллионов девочек ее круга, ее возраста? Если поискать хорошенько, то наверное можно было бы найти совершенно такую же, с такими же волосами, глазами, чертами лица, улыбкой и голосом. А внутренно она — загадка, миф, нечто непохожее на всех тех людей, с которыми до сих пор сталкивала жизнь.

— Вот теперь, только теперь поумнел! — вслух выговорил Аверкиев. — К лучшему ли?

Ульяна Мироновна неторопливо свернула газету, пригладила ее ладонью и только тогда испытующе взглянула на мужа:

— Что такое с тобой сегодня? Я даже не могу понять, о чем ты говоришь… Непохоже, чтобы ты поумнел. Скорее — наоборот.

— Последний ум растратил? И то может быть. Не спорю, милая. Не спорю. Может быть, это действительно глупо — не верить тому, что видишь. Не верить очевидности, а?

— Я думаю.

— А если никакой очевидности нет? Если все — ложь? Тогда как?

— Ну, знаешь… Я лучше пойду. Ты, кажется, выпил где-то.

Аверкиев остался один. Хотел было допить бутылку, но пиво казалось уже водянистым и пахло мокрой собакой. Махнул рукой и, поднявшись со стула медленно, по-стариковски, заходил взад и вперед по комнате. Повторял про себя «Шин. Тав. Ламед».

И потом:

«Вера».

VI

Жизнь запуталась.

По утрам, Аверкиев, как прежде, вставал в половине девятого, съедал два яйца всмятку, пил горячее кипяченое молоко и отправлялся в банк, наскоро пробежав газетные телеграммы и хронику. До половины четвертого высчитывал, подводил итоги, проверял подчиненных и сам делал доклады директору. В половине пятого опять уже был дома и обедал. И ложился спать почти всегда в узаконенное время: в начале первого часа ночи. Так что если бы к его жизни приглядывался кто-нибудь посторонний, не заинтересованный мелочами, то не нашел бы в этой жизни ничего необыкновенного.

А необыкновенное было. Начиналось с раннего утра и продолжалось до поздней ночи, пока, наконец, Аверкиев, совсем измученный и издерганный, не забывался тяжелым и не освежающим сном.

За утренним завтраком — газета.

Прежде было одинаково интересно — или одинаково безразлично — читать о персидском меджилисе и о курсистке, отравившейся лизолом, об авиационных состязаниях и о провале нелегальной типографии, о министре внутренних дел и о новой пьесе, и обо всем том, из чего слагается газетная жизнь, такая бестолковая, пестрая и запутанная. И уже по дороге в банк трудно было припомнить, о чем говорил министр, и к какому решению пришел меджилис по вопросу о таможнях, и как фамилия отравившейся курсистки, и в каком городе провалилась типография. Все это могло быть, но могло и не быть. На личную жизнь Аверкиева все это не оказывало никакого влияния. И все-таки это было, по-видимому, нужно. По крайней мере, без меджилиса, министра и курсистки Аверкиев чувствовал себя не в своей тарелке.

А теперь выяснилось, что меджилис и министр и прочие пестрые лохмотья человеческой жизни — действительно совсем не нужны. Нужнее всего — полицейская хроника, набранная мельчайшим неразборчивым петитом, где сообщают о мелких преступлениях и скандалах, о потерянных детях, о найденных подкидышах. Уже давно потеряв последнюю тень надежды, Аверкиев все-таки с напряженным вниманием перечитывал неразборчивые строки, отыскивая хотя какой-нибудь ничтожный намек, затерянный, расплывчатый след, который привел бы его к решению мучительного вопроса.

Иногда попадалось что-нибудь отдаленно напоминавшее подобный намек. Тогда, отсидев в банке, как на иголках, положенные часы, ехал в сыскное, наводил справки, расспрашивал, надоедая дежурному чиновнику. И всегда оказывалось, что намек не имеет и не мог иметь никакого отношения к делу.

— Напрасно вы сами себя беспокоите! — говорили дежурные чиновники. — Если выяснится что-нибудь определенное, то мы не задержим ни минуты, а немедленно уведомим.

— Но все-таки есть у вас какая-нибудь нить… указание? — добивался Аверкиев.

Чиновник делал глубокомысленное лицо:

— Видите ли, у нас принцип: не разглашать и не давать никаких преждевременных справок, пока дело не доведено до конца. Во всяком случае, вы можете быть уверены, что при нашей организации…

Первое время, глядя на огромные альбомы с фотографиями всех зарегистрированных преступников и темных дельцов, на целую библиотеку толстых папок со всевозможными справками, на кучи донесений, загромождавшие стол дежурного чиновника, Аверкиев исполнялся уважением к кипучей деятельности и необыкновенной осведомленности сыскного отделения и верил, что оно делает все возможное, чтобы определить происхождение найденной девочки. Но проходили недели, раскрывались при помощи альбомов и толстых папок хитрейшие, запутанные преступления, получали награды отличившиеся сыщики и чиновники, а девочка как была, так и оставалась загадкой. И Аверкиев заметил, что вся эта история, сделавшая для него самого неинтересной и незначительной всю остальную жизнь, в сущности, очень мало занимает сыскных чиновников.

Лежало на счету Аверкиева в банке около двух тысяч рублей, — отложенный на черный день остаток какого-то случайного наследства. И, когда терпение его истощилось, он решил назначить сыщикам награду. Если все дело — в деньгах, то, чтобы развязаться с этим кошмаром, можно рискнуть и деньгами.

Не решился сказать об этом Ульяне Мироновне. Та, конечно, стала бы уговаривать, указала бы на какие-нибудь дефициты в ежемесячных счетах, которые со временем потребуют пополнения. И немножко чувствовал себя вором, когда предложил в сыскном:

— Послушайте, я решил… для поощрения… Если назначить пятьсот рублей, — этого будет достаточно?

Чиновник пожал плечами:

— Собственно, я не понимаю, из-за чего вы так беспокоитесь… Если ребенок вас обременяет, так ведь вы во всякое время можете еще от него освободиться, раз вами не проделаны формальности усыновления. Пятьсот рублей, конечно, деньги хорошие, — но и не настолько большие, чтобы ради них предпринимать специальные расследования. Придется, может быть, организовывать далекие поездки, содержать особых агентов. Тогда этих пятисот рублей и на организацию не хватит.

— Видите ли, я — человек служащий и очень небогатый. Я не могу располагать большими суммами. Но в крайнем случае я согласен даже довести вознаграждение до суммы… до суммы, например, тысячи рублей…

Едва выговорил язык эту цифру. И сейчас же пришла мысль о действительно неизбежных расходах, которые не пополнить из одного жалованья, о предполагавшейся летней поездке, необходимой для здоровья дочери: «Какое же я имею право? Я не могу даже смотреть на эти деньги, как на свою личную собственность…»

А чиновник опять пожал плечами и сказал своим равнодушным, усталым голосом:

— Как вам угодно… В таком случае внесите эту сумму авансом в наш депозит… Установлено такое правило во избежание каких бы то ни было недоразумений. Хотя, повторяю, нами и без вознаграждения делается все возможное. На тысячу рублей можно не один год содержать и воспитывать ребенка.

— Хорошо, — ответил Аверкиев, — я подумаю… To есть посоветуюсь с женой, и тогда решу окончательно.

И, уходя, понял, что не помогут и деньги. Ульяна Мироновна так и не узнала, что сбережениям «на черный день» грозила такая серьезная опасность.

Она вообще многого теперь не знала.

Для нее вопрос о девочке как будто совсем не представлялся особенно сложным. И те изменения в хозяйственном укладе, которые внесло появление Кати, давно уже вошли в нормальную колею. Это произошло без всякого труда, более всего потому, что внешне новая девочка как раз заняла место покойной Верочки. Оставшиеся после умершей платьица, белье, игрушки, кроватка — все это как нельзя лучше подходило и для Кати, так что новых денежных расходов было совсем мало. И, как всякую мать, Ульяну Мироновну интересовало больше всего только настоящее. Она видела перед собой девочку хорошенькую, здоровую, умную, которая слушалась каждого ее приказания, ничем не нарушала заведенного уклада, не доставляла никаких лишних неприятностей, — и это спокойное настоящее отодвигало загадочное прошлое в какую-то туманную, ненужную даль.

Понемногу привыкала к новой девочке, открывала ей свое сердце. Не ставила ее наравне с дочерью в невысказываемой душевной глубине, — но иногда бессознательно забывала, что эта девочка — не ее плоть и не ее кровь.

Такое положение дел было очень хорошо для домашнего уюта, для спокойной и безмятежной каждодневной жизни, но оно совсем не удовлетворяло самого Аверкиева.

Когда он приходил домой после службы, утомленный и мечтающий об отдыхе, раскладывал на коленях салфетку, выпивал положенную рюмку водки и тянулся за закуской, — его взгляд прежде всего встречался с равнодушным, бездонно-глубоким взглядом новой девочки. И сейчас же острая тоска шевелилась в сердце, и усталость как будто сугубой тяжестью ложилась на плечи. Только что забытая мысль рождалась вновь, сверлила мозг, накладывала на все окружающее новые тени.

Как человеческая мумия — грубое напоминание о смерти на древних пирах — напоминал о чем-то тягостном и неизбежном этот осколок неведомого мира. Аверкиев торопливо принимался за еду, обжигался супом, глотал, не прожевывая, куски жаркого. Обед превращался в пытку.

Чтобы хотя чем-нибудь облегчить тоску, придирался к какой-нибудь мелочи, хорошо сознавая, что поступает несправедливо, а иной раз даже глупо.

Ворчал на жену:

— Ты совсем не следишь за детьми. Кажется, ты не особенно обременена работой и могла бы получше исполнять свои обязанности… Посмотри, как сидит Олюша: сложила локти на стол, чавкает, черпает ножом подливку… Безобразие!

— За столом ты мог бы делать замечания детям, но не мне самой! — обижалась Ульяна Мироновна.

Аверкиев яростно бросал салфетку:

— Скажите, пожалуйста! Чем надувать губы, постарайтесь лучше не подавать повода к замечаниям, которые вам так неприятны… И что за мясо покупает кухарка? Одни жилы… Обворовывают тебя на каждом шагу, а ты развлекаешься вязаньем и литературой…

В конце концов, кто-нибудь уходил из-за стола: или сам Аверкиев, или Ульяна Мироновна. Обед заканчивался как-то вразброд, в напряженном и неловком молчании, а потом Ульяна Мироновна плакала в спальне, уткнувшись лицом в подушку.

Она никак не могла понять, что происходит. Не находила причин, которые связывали бы настроение мужа с появлением новой девочки. Ведь сам же он захотел этого, сам привел ее к себе и, помнится, прямо сказал однажды, что она должна быть заместительницей Верочки. Если теперь раскаивается, то пусть же скажет. Но и непохоже на то, чтобы он раскаивался.

Нет, тут что-то другое. И Ульяна Мироновна недоуменно спрашивала какое-то свое внутреннее «я», которое как будто было умнее ее самой: «Что же?»

И до сих пор не находила ответа.

Может быть — разлюбил. Но охлаждение обычно приходит тогда, когда появляется другая женщина, — а Ульяна Мироновна могла поручиться, что такой женщины нет.

Теряясь в догадках, бессильно плакала.

Приходил в спальню муж, укладывался на кровать, делая вид, что не замечает ее слез. Ульяна Мироновна поспешно вытирала щеки и глаза, слегка пудрилась у зеркала. Пусть он не воображает…

Если молчание затягивалось слишком надолго, Ульяна Мироновна, поборов самолюбие, первая начинала разговор. Безразлично спокойным тоном сообщала о ходе болезни какой-нибудь двоюродной тетушки или так же безразлично спрашивала:

— Ты давно не был в сыскном?

Аверкиев поворачивался на постели, как ужаленный:

— А зачем тебе знать это?

— Но я не понимаю… Ведь я же не чужая тебе. Правда, за последнее время ты относишься ко мне хуже чужого, но все-таки…

— Был вчера.

— Что же там говорят?

— А что могут говорить эти прохвосты? Ничего, разумеется.

— Ну, я так и думала, что ничего. Столько времени прошло. Где же теперь…

И легонько зевала.

В такие минуты Аверкиев смотрел на жену с недоумением и любопытством. Неужели даже краешком крыла не коснулась ее эта тайна?

Передразнивал в уме: «Не чужая!»

Как же не чужая? Чужая и непонятная, как и все другие.

Так хорошо было бы отдохнуть после обеда, — но дремота убегала прочь, гонимая неотвязными мыслями. Аверкиев вставал, еще раз взглядывал на жену, которая спала или делала вид, что спит. Замечал ее излишнюю, переходившую уже в нездоровую дряблость, полноту, прислушивался к ровному, но тяжелому дыханию. И торопливо уходил из спальни.

В детской Олюша предается своему любимому занятию: играет в бумажные куклы. Строит дома из толстых переплетенных томов старой иллюстрации и из потрепанного географического атласа. Вместо мебели — коробочки, баночки, ящички, обернутые лоскутками материи и цветной бумагой. Есть и настоящая игрушечная мебель, еще совсем новенькая, но она почему-то не идет в ход. С коробочками и ящичками интереснее. Потом заново омеблированную квартиру густо населяют жильцы. Их очень много: полная коробка из-под гильз, и каждый жилец имеет свое имя. Имена романтические: Роберт, Жорж, Тамара. Впрочем, когда на Тамаре надето не шикарное бальное платье, а просто буднишное, то она же называется горничной Анюткой.

Рядом с Олюшей сидит на корточках новая девочка.

Аверкиев осторожно, чтобы не спугнуть играющих, проходит через детскую и останавливается в соседней комнате. Прислушивается, стараясь не кашлянуть и даже не дышать громко.

— Что же ты делаешь? Это совсем не диван, а плита. Видишь, и топка нарисована. Разве плита ставится в гостиной? Это надо к кухарке на кухню.

— Ах, правда? А я и не знала! — удивляется новая девочка. — Ну, поставим на кухню.

Маленькая пауза. Слышно, как пыхтит Олюша, передвигая что-то тяжелое. Потом опять голос Олюши:

— Катя, знаешь что? Давай кухарку нанимать. Мы будто старую кухарку рассчитали за пьянство и за то, что к ней городовой ходит. Мама всегда сердится, когда городовой на кухне сидит… Переоденем Тамару, и она будет кухарка.

— Почему же Тамару? Лучше вот эту, в зеленом платье. Она некрасивая. Совсем как кухарка.

— Что ж такое, что некрасивая? Зато она новенькая, а у Тамары уже голова отваливается и один глаз выцарапан. Ты будешь за барыню — за зеленую, а я за кухарку. Хорошо? — И, не дожидаясь ответа, начинает визгливым и протяжным голосом: — Здравствуйте, барыня! Мне сказывали, вам кухарку надобно.

— Да, нужно! — с серьезной деловитостью соглашается новая девочка. — Но только, милая, вы должны мне дать рекомендацию. Иначе я не беру.

— Помилуйте, барыня! — пищит Олюша, забираясь голосом все выше и выше. — Мы в лучших домах служили. У самого губернатора.

Затем торопливо, обыкновенным голосом:

— А кто больше губернатора?

— Царь больше.

— Ну, это очень уж много. У царя разве служат кухарки? У него повара, мне мама говорила. И у царского повара собственная карета, потому что он больше папы жалованья получает… А кроме царя, еще кто больше?

Новая девочка задумывается, потом говорит не совсем уверенно:

— Полицеймейстер.

— Ну, так я, значит, у полицмейстера.

И опять тоненьким «кухаркиным» голосом:

— Помилуйте, барыня, я у самого полицмейстера служила. Господа очень были довольны. Только что там работы много, и я ушла.

— А готовить вы умеете?

— Все умею. Мороженое умею.

— А крем малиновый?

— Ух, я не люблю крем. Знаешь, Катя, мы лучше будем мороженое готовить. У меня и мороженица есть. Видишь, вот баночка из-под перцу: совсем похоже.

Новая девочка лучше выдерживает роль. И в голосе у нее особые мягкие интонации, совсем как у взрослой, хорошо воспитанной дамы.

— Сколько же вы хотите жалованья?

— Двадцать рублей. Меньше не могу.

— Это очень много — двадцать рублей, но ничего, вы мне нравитесь. Вот тут у вас будет кухня. Здесь плита, а здесь посуду ставить.

— Катя, Катя, знаешь теперь что? Теперь будто утро. Господа еще спят, а кухарка всегда встает рано и начинает готовить. Я сейчас за льдом побегу для мороженого, а ты разложи их по кроватям. Только с Роберта осторожно курточку снимай: у него плохо рука приклеена.

Аверкиев на самых кончиках пальцев подкрадывается поближе к двери, заглядывает в щелку. Новая девочка сидит на полу к нему спиной, быстро и ловко управляется с куклами. Быстрым, нетерпеливым движением отбрасывает свисающие на лоб волосы. Да ведь она же совсем маленькая! Ребенок. Неужели нельзя постараться просто забыть, забыть совсем, как забыла, может быть, она сама? Просто вычеркнуть прошлое. Или, вместо этого прошлого, вспоминать, как росла Верочка — и так же точно нанимала себе кухарку.

Хочется войти в детскую, приласкать белокурую головку, извиниться перед нею за какую-то неведомую вину. Сказать ей: «Катюша, милая! Ты вот перевернула всю мою жизнь, оттолкнула меня от жены, от друзей, но это ничего не значит. Я все-таки хочу любить тебя. Хочу, чтобы ты была ребенком, обыкновенным ребенком, чтобы ты играла вот так, как сейчас, в бумажные куклы и нанимала кухарку, которая служила у полицеймейстера. Тогда мне будет легче. Я вернусь к обыкновенной, простой жизни. Я отдохну».

Но почему-то страшно войти. Как страшно было гимназистом входить в кабинет строгого чеха-директора для получения подобающего выговора. Ноги тяжелеют, липнут к полу. И думалось тогда так же, как теперь: «Эх, хорошо бы хотя на полчаса, на пять минут позднее. Лишь бы не сейчас».

Досадно на этот малодушный, нелепый страх. И Аверкиев преодолевает его упрямо, стиснув зубы.

Девочка поднимается с пола. Сыплются на пол бумажные куклы и их бумажные костюмчики, которые когда-то приспосабливал сам Аверкиев, приклеив с тыльной стороны узенькие полоски бумаги.

— Играете, дети?

— Играем! — отзывается Олюша.

По ее тону заметно, что она думает, как нелепы эти взрослые: всегда любят спрашивать о том, что само собою очевидно. А новая девочка молчит.

Со времени горячего объяснения у письменного стола в гостиной она заметно чуждается Аверкиева. Вся как-то подбирается, настораживается при его появлении, словно встревоженная птичка, готовая вспорхнуть.

Аверкиев кладет свою руку на белокурую голову, — но уже не так, как хотел сделать это, а вынужденно, по обязанности, почти холодно.

— Теперь и ты научилась играть, Катя? Помнишь, первое время ты говорила, что не умеешь?

— Да, научилась.

Головка вежливо, но настойчиво выскальзывает из-под опущенной руки.

— И нравится тебе играть с Олюшей? Она не слишком мала для тебя?

Олюша перебивает:

— Папа, полицмейстер больше губернатора?

Только для того, чтобы новая девочка не оказалась неправой, Аверкиев быстро отвечает:

— Больше. Он всегда впереди губернатора ездит. А вот у нас градоначальник, так тот уж совсем большой. Губернатору и рукой не достать.

И громко смеется, хотя на самом деле досадно и почему-то немного стыдно.

— Почему же вы настоящую мебель не ставите? У вас ведь даже зеркальный шкап есть.

Олюша всецело погружена в приготовление мороженого, и отвечает Катя:

— Она неудобная, скользкая. На нее садить неловко. И эта по размеру больше подходит.

Слова обстоятельные, недетские. И опять ушел куда-то ребенок, осталась прежняя загадка с прозрачными, бездонными глазами.

Кто же ты? Хвастаются люди рентгеновскими лучами, беспроволочным телеграфом, летательными аппаратами. А самой простой, коротенькой, но чужой человеческой мысли прочесть не могут. Вот здесь, под тонким детским черепом спрятана эта мысль. И вся человеческая мудрость не сможет ее извлечь, если не захотят этого бездонные молчаливые глаза.

В воскресенье Ульяна Мироновна прихворнула. Лежала на кушетке с синими пятнами на подглазницах и с холодным компрессом на лбу. Завитые с вечера и нераспущенные папильотки торчали мокрыми рожками.

Аверкиев слонялся из угла в угол, как осужденный накануне казни, нигде не мог найти себе места. Взял было какую-то книжку, приложение к еженедельнику, но книжка была еще не разрезана, а ножик из мамонтовой кости куда-то затерялся.

— Ты бы пошел погулять с детьми! — сказала Ульяна Мироновна. — Я не могу выходить, а погода хорошая. Надо же им каждый день дышать воздухом. Катюша что-то побледнела за последнее время.

Аверкиев поморщился. С Олюшей он гулял охотно, но как-то случилось, что с новой девочкой не выходил еще ни разу. И сейчас тоже хотел было сослаться на ревматизм, но, как часто теперь бывало, победил самого себя упрямым напряжением воли:

— Дети, собирайтесь… И наденьте теплые гамаши, — одиннадцать градусов.

День был действительно хороший: веселый, искрящийся, как молодое вино. Дворники звонко сгребают с тротуаров выпавший за ночь снег. И улицы еще белы, не успели покрыться рыжевато-серой смесью песку и конского навоза.

По белой улице, по белому тротуару шла перед Аверкиевым, рука об руку с Олюшей, белая девочка, в той же самой пушистой шубке, в которой она стояла когда-то в вестибюле банка.

Легко дышалось на свежем морозном воздухе, но грудь все-таки давила тяжесть. Хоть бы переменить шубку!

— Папа, найми трамвай!

— Зачем это? Мама велела пешком.

— Мы и пойдем пешком. Только до большой улицы. Где хорошие магазины.

— Магазины закрыты сегодня.

— А окна-то? Не рассказывай, пожалуйста. Окна всегда открыты. Мы когда ходим гулять, так смотрим в окна и выбираем, что понравится. И будто покупаем. Я в прошлый раз себе такую обезьяну купила — прелесть. Наверное она все еще там стоит. Вот ты посмотришь.

— Ну, ладно. Поедем.

На перекрестке, где нужно садиться в трамвай, всегда толкотня, давка, рев автомобилей, окрики лихачей. Аверкиев взял детей за руки и почувствовал, как белая шубка прижалась к нему с инстинктивной доверчивостью. Захотелось тут же, посреди улицы, остановиться и сказать ей: «Ну, хорошо, Катюша, все хорошо. Я ничего не хочу знать. Пусть будет так, как будто ничего и не было. Верни меня к прежнему, к простому».

С вонью и свистом промчался совсем близко огромный, красный, как кровь, автомобиль. Засыпал снежной пылью.

— А, черт!

Кое-как протиснулись в битком набитый вагон трамвая. Публика была все праздничная, бездельная и потому шумная и излишне развязная. Аверкиев не выпускал руки белой девочки из своей, а Олюша прицепилась к клапану кармана. Так и доехали.

Широкая, нарядная улица. В будни — деловая, тревожная, спешащая, с нервной дрожью туго натянутой струны. А сейчас — похожая на ленивую, сонную реку, по которой волны — люди — плывут, сами не зная куда, только потому, что нельзя остановиться. Там, где перекрещиваются два и больше встречных течения, образуются водовороты, но тоже ленивые, медлительно крутятся и развертываются и освобождают новые потоки.

— Папочка, людей-то! Хорошо как…

Олюша хлопает в ладоши, мягкие и беззвучные от теплых перчаток. Новая девочка теперь сама уже не хочет освободить руку Аверкиева, прижимается так тесно, что одной ногой неловко ступать.

Аверкиев наклоняется, чтобы его голос не пропал в общем шуме:

— А ты любишь бывать там, где много народу, Катюша?

Белый капор покачивается отрицательно. И настороженно бегают светлые глаза по лицам встречных. Аверкиев о чем-то догадывается и испытывает почти радость. Может быть, здесь, среди этих тысяч мужчин и женщин, старых и молодых, богатых и бедных, но одинаково праздных, скрыта разгадка. Может быть, следят откуда-нибудь, из глубины темного подъезда, знающие все глаза и затем подойдут ближе, все объяснят. Аверкиев замедляет шаг, чтобы подольше не дойти до конца улицы. Но дочь в это время тянет к витрине игрушечного магазина.

— Папа, вот обезьяна… Смотри… Если тянуть за веревочку, она лазит вверх и вниз… вверх и вниз… Смотри же, папа!.. А вот железная дорога, — настоящая, с рельсами. Папочка, купи нам когда-нибудь с рельсами…

Белая девочка тоже рассматривает витрину. Не вертится юлой, как Олюша, а смотрит внимательно, упорно, — и кажется, что ей очень трудно будет повернуться и смотреть опять на пеструю текущую толпу.

— Катя, а твоего автомобиля уже нет, — купили! Теперь ты что себе выберешь? Я тоже возьму новое. Обезьянка уже надоела, правда?

Новая девочка соглашается:

— Конечно, что-нибудь новое лучше.

Но заметно, что ее сейчас очень мало интересуют игрушки, хотя она и рассматривает их так внимательно.

— Идемте, — говорит Аверкиев, — идемте дальше. Холодно стоять на одном месте.

Теперь обе девочки идут впереди. Олюша старается шагать в ногу. Новая девочка идет, слегка опустив голову, и часто закрывает лицо муфтой.

От праздничного шума, от мелькающих лиц, от морозного воздуха мысли Аверкиева начинают ползти вразброд, неясными отрывками. Почему-то вспоминается детство, — давно-давно минувшее и, казалось, совсем забытое. Было время, когда весь доступный мир принимался просто, без критики и недоумения. Это время было, пожалуй, самое счастливое. А потом пришел период пробуждения сознательной, ищущей и критикующей мысли, и все переполнилось тайнами. Тогда так легко и хорошо верилось в Бога, и первое понимание смысла и красоты жизни развивалось параллельно с этой верой.

Затем, уже на границе взрослой жизни, сама собою угасла вера, а с нею вместе ушли и тайны.

Вот здесь и вышла какая-то ошибка. Когда прежний, детский Бог потерял всякое значение, нужно было заполнить опустевшее место чем-нибудь новым. Не успокоиться только на внешнем, на формах, таких изменчивых и обманных. Тогда не был бы, как теперь, слепцом с открытыми глазами, который прозрел слишком поздно, — когда жизнь уже почти прожита.

С большой улицы повернули к набережной, где было просторно и почти пустынно. Смотрели с обложенного заиндевевшим камнем берега на белую гладь реки. Вырубленные только что кабаны прозрачного зеленоватого льда искрились радугой.

Аверкиеву захотелось вернуть свое детство, светло и радостно, как смотрят дети, смотреть на эту реку, на прозрачные ледяные глыбы. Или забыть все и, например, поиграть в снежки.

Захватил полную горсть снега, который рассыпался между пальцами. Но вспомнил, что, должно быть, пора уже домой. Ульяна Мироновна не любит, когда опаздывают к обеду.

Когда опять садились в вагон трамвая, чтобы ехать домой, случилось что-то странное.

Толпа оттерла новую девочку, и Аверкиев на минуту потерял ее из виду. Не сразу вспомнил об этом, занятый Олюшсй, которой кто-то наступил на ногу, а потом забеспокоился, выскочил на площадку:

— Катя, да где же ты?

Она была здесь, на площадке. Прижалась в углу, побледневшая, растерянная. Широко открытыми глазами смотрела сквозь обмерзшее стекло на кого-то, кто остался там, на улице. И когда увидала Аверкиева, ухватилась за него обеими руками, как будто искала помощи и защиты. Аверкиев провел ее в вагон, усадил на свободное место рядом с дочерью.

— Что с тобой, моя девочка? Тебя испугал кто-нибудь, да?

Расспрашивал участливо, стараясь скрыть собственное волнение. И чувствовал, как жутко бьется сердце в ожидании близкой разгадки.

Девочка быстро оправилась:

— Испугал? Нет. Я не видела, как вы прошли в вагон. Осталась одна…

— А кого ты видела там, на улице?

Может быть, лучше так, прямо, без недомолвок и хитростей.

— Я не знаю, о ком вы говорите. Там так много народу…

И вот опять, как всегда, только на мгновение мелькнула надежда и погасла бесплодно, — и кажется, что мрак сгустился еще темнее.

Вспыхнула знакомая, уже привычная злоба. За всю дорогу ни слова не сказал больше Кате, — и был преувеличенно ласков с дочерью, обещал купить ей паровоз, который будет свистеть по-настоящему и бегать по рельсам. А Катя сидела смирно и думала о чем-то своем.

Вечером Аверкиев опять поссорился с женой, — грубо, нелепо, из-за какого-то совершенно ничтожного повода. Ульяна Мироновна плакала, сморкалась и говорила, что очень хотела бы умереть, раз уж муж находит возможным оскорблять ее. Однако же скоро успокоилась и заговорила о хозяйстве.

VII

Максим Петрович был грустен. На расспросы Аверкиева отвечал нехотя, но, наконец, сознался:

— Надпись-то… Помните?

— Какая надпись?

— Ну, на листе бумаги… когда мы проводили сеанс с планшеткой… Оказывается — не еврейская. Я передал ее через одного знакомого профессору восточных языков. Он говорит, что в некоторых буквах действительно есть сходство, но в общем ничего нельзя разобрать. Очевидно, написано на каком-нибудь неизвестном и, может быть, уже исчезнувшем наречии.

— Откуда же вы сами могли постигнуть это наречие, когда писали?

— Это вещь возможная и даже обыкновенная… Я думаю, не послать ли в Берлин? Там есть один замечательный знаток семитических языков и к тому же теософ, то есть до известной степени сочувствующий.

— В печку бросьте вы вашу надпись, вот что. И не стыдно вам, взрослому человеку?

Максим Петрович обиженно уткнулся носом в счетные книги. Ему, как и Ульяне Мироновне, частенько приходилось теперь страдать благодаря раздражительности Аверкиева, но он, по крайней мере, догадывался о причинах этой раздражительности. При разговорах, в свободные минуты, старался избегать щекотливой темы, хотя это почему-то далеко не всегда удавалось. И часто Аверкиев первый подходил к наболевшему вопросу.

Так и сегодня. Максим Петрович со своей семитической надписью дал толчок мысли, и она сама покатилась по привычному пути.

Руки машинально исполняли привычное дело, писали красивые, аккуратные цифры, пересчитывали кипы бланков и квитанций, а мысль уходила далеко за аляповато-нарядные стены банковской залы.

Подбежал молоденький чиновник, завитой и румяный — директорский племянник, состоявший при дядюшке для разных мелких поручений и для законного предлога получать очень порядочное жалованье:

— Сергей Ильич, пожалуйте в кабинет… Вас хотят видеть.

Для доклада еще не время. Аверкиев поднялся нехотя, все еще занятый своими особыми, не банковскими мыслями. Директорский племянник семенил впереди, даже распахнул предупредительно дверь кабинета.

Через четверть часа Аверкиева, вернулся к своей конторке взъерошенный и злой. Максим Петрович посмотрел на него опасливо и подобрал ноги. Не решался расспрашивать, но Аверкиев рассказал сам:

— Нагоняй получил… Форменный выговор, как какой-нибудь мальчишка… Вы понимаете?

— Мм-да! — промямлил Максим Петрович. — Неприятно.

— Уверяет, будто бы я начинаю манкировать службой. Допустил, видите, неправильности в отчете, предназначенном для правления… Что ж такого? Только боги, говорят, не ошибаются, да и то сомнительно… И вообще выражено недовольство моим отделом. Очень мне нужно их недовольство… Это опять интриги какие-то. Подождите немного, еще попадете племяннику под начал…

Аверкиев волновался и говорил громко, не стесняясь. Служащие за соседними конторками скромно опускали глаза, делая вид, что ничего не слышат. Всем было известно, что есть добровольные наушники, которые переносят все услышанное в директорский кабинет.

Максим Петрович смолчал, — отчасти из робости, а отчасти и потому, что Аверкиев, казалось ему, был не совсем прав: службой он за последнее время и в самом деле манкировал, был неаккуратен и как будто ленив.

— Не хватает еще, чтобы после пятнадцати лет службы вышвырнули на улицу благодаря какому-нибудь молокососу… Увидим, как это тут без меня будет все хорошо и правильно… Увидим!

Сердился преувеличенно, потому что сам сознавал свою вину не хуже Максима Петровича. Непрошенное вторжение посторонних, чуждых банковской работе, мыслей не проходило даром. И опять-таки здесь этот злой гений — новая девочка. Ради нее все ненужные мысли, все волнения и обиды.

Не прогнал этих дум и директорский выговор.

«Чем же это кончится? — тоскливо думал Аверкиев. — Ведь должен же когда-нибудь прийти и конец! Думал, что просто привыкну, а между тем никакой привычки… Все труднее и труднее с каждым днем. И не знаю, что сделать, чтобы было иначе».

Так же холодно и рассудочно, как проверял прежде счетные балансы, проверял теперь свои отношения к окружающим людям, — как будто производил инспекторский смотр всей своей жизни. Прежде всего — жена. Еще совсем недавно считал ее самым близким, самым понятным человеком, а теперь она отдалилась, как все другие, потому что все связующие нити, казавшиеся такими прочными, оказались тонкой паутиной, распадающейся от одного прикосновения.

И раз уже так обстоит дело с женой, то ясно, что еще дальше отошли и Максим Петрович, и даже дочь Олюша, и те остальные, с кем только жизнь так или иначе ставила в более тесные отношения.

«Когда же конец?»

Неужели остаться так, совсем одиноким, среди этих загадочных душ, среди плохо сделанных, но непроницаемых масок? Утомленная мысль подсказывала, что еще все, пожалуй, могло бы войти в свою колею, покатиться по прежним, наезженным рельсам. Для этого нужно только уничтожить первопричину всей этой тоски и тревоги, разгадать ту, первую, загадку, от которой родились все другие. Сорвать, наконец, маску с новой девочки.

Пусть даже там, под этой маской, ужас и гниль разложения, пусть что-нибудь чудовищное, преступное. Но только — реальное, настоящее, истина, а не ложь, лицо, а не маска.

А, может быть, последствия настолько уже развились и осложнились, что и уничтожение первой причины не сможет ничего изменить?

«Конечно, не может! Конечно, не изменит!» — отчетливо подсказал в самой глубине какой-то трезвый голос.

Аверкиев с шумом захлопнул бухгалтерскую книгу: «Глупости. Должно изменить».

Когда после закрытия операций расходились по домам, Максим Петрович почему-то долго и крепко жал руку Аверкиеву, но смотрел не в лицо своему сослуживцу, а куда-то в сторону. До трамвайной остановки шли вместе, и Максим Петрович после долгих колебаний сказал несмело:

— А знаете, Сергей Ильич, мне кажется, что у вас немного того… нервы расстроены. Вы не чувствуете?

— Не знаю, право… Может быть, что и расстроены! — рассеянно согласился Аверкиев. — А что?

— Полечиться бы вам… Хотите, я вам доктора порекомендую? Прекрасный доктор, гомеопат. Не отравит, по крайней мере. Он меня самого, понимаете, года три тому назад в две недели вылечил от нервной экземы. Все специалисты отступились, а он вылечил.

— Бог с ними, с гомеопатами. Тут не в докторе дело. Просто жизнь испортилась.

Максим Петрович искоса посмотрел на своего спутника и сказал еще осторожнее:

— Вы только не рассердитесь, дорогой мой, но мне кажется теперь, что вы сделали-таки большую ошибку. Очень большую ошибку…

— Чем же?

— Ну, вы сами знаете. Никогда ничего хорошего не выходит из недостаточно обдуманных поступков.

— Снявши голову, по волосам не плачут! — отрезал Аверкиев и прыгнул в подходивший вагон.

Максим Петрович долго смотрел ему вслед, потом вздохнул, укутал вязаным кашне подбородок и поплелся домой.

«Не хватало еще всяких непрошенных советов! — раздраженно думал Аверкиев, получая у кондуктора липкую от грязи медную сдачу. — Жизнь у гомеопата не вылечишь. Это не желудок. Врача, пожалуй, нужно, — но не такого. Чтобы он пришел, все смел и разрушил, а затем все выстроил заново…»

Дома Аверкиеву долго не открывали входной двери, хотя он звонил, не переставая нажимать на кнопку. Наконец, вспомнил, что в кармане пальто есть запасный ключ, с трудом отыскал его среди старых билетов и всякого сора. В прихожей столкнулся лицом к лицу с Ульяной Мироновной.

От жены пахло уксусом. Под глазами — синяки, на лбу — компресс, криво и наспех привязанный носовым платком.

— Что, опять мигрень?

— Ах, нет, не то…

— Где же прислуга? С какой стати ты отпускаешь ее перед самым обедом? Некому даже пальто повесить…

— Прислуга… Она, видишь… Ах, Боже мой…

Аверкиев, тянувшийся к крючку вешалки, уронил пальто на пол и быстро обернулся. В голосе жены он почувствовал что-то, от чего сердце сжалось до боли и на мгновение почти перестало биться. Грубо схватил ее за руку:

— Ну, что еще? Случилось что-нибудь? Почему ты не говоришь толком? — И, уже догадываясь, выговорил совсем не то, что само просилось на язык: — С Олюшей, да? Заболела?

— Нет, нет! Еще совсем недавно… Какой-нибудь час тому назад… Может быть, еще и нет ничего особенного… Я послала прислугу искать… и дворника… Я знала, что ты сейчас придешь, а то телефонировала бы… — лепетала Ульяна Мироновна и заплакала крупными, как горох, слезами. — Я же не виновата… Я никак не могла думать…

— Да возьми же себя в руки, наконец! — бешено зашипел Аверкиев, наступая на жену.

Та, испуганная, прижалась к стене и заплакала еще сильнее.

Кое-как из сбивчивых и запутанных объяснений Аверкиев понял, наконец, что случилось.

Новая девочка несколько раз уже ходила в соседнюю лавочку за мелкими покупками, когда нельзя было почему-нибудь послать прислугу. И всегда возвращалась вовремя. Лавочка совсем близко, за два дома, а улица тихая.

— Вот и сегодня… я вспомнила, что нет никакой закуски к обеду, а ты сам же не любишь, когда нет закуски. Кухарка заправляла суп, я и послала Катю… час тому назад… Ну, и ее нет до сих пор…

Аверкиев крепко прижал ладонью то место груди, где билось сердце. До сих пор ему совершенно не представлялась даже самая возможность подобного события, и теперь он был совсем оглушен, сбит с толку. Выругался:

— Дура… скотина… Сделала свинство, а теперь ревешь! Без моего разрешения… Черт знает что такое…

Поднял с полу пальто, торопливо надел его так, как было — в рыжих пятнах от паркетной мастики. Не помнил, как сбежал по лестнице, как миновал два дома до лавки.

Охватило запахом кислой капусты, подгнивших кореньев, дешевого сыру. Лавочник в грязном фартуке и засаленных кожаных манжетах почтительно кланялся из-за прилавка.

— Скажите, была у вас… час тому назад… или меньше… девочка одна… девочка в белой шубке? Была?

— Как же-с! — радостно оскалил зубы приказчик. — Тут уже ваш дворник справлялся… Очень даже приходила. Изволили взять королевскую сельдь за двенадцать копеек и с пятиалтынного три копейки сдачи получили. А потом и говорят, что, мол, им еще в одно место надо, так пусть покупочка пока здесь полежит, а они после зайдут. Вот она и лежит — покупочка.

Сунул под самый нос Аверкиеву продолговатый сверток толстой бумаги, пропитавшийся рассолом.

— Селедки у нас отличные, прямого получения. Изволите с собой взять?

— Нет, нет, после! — отмахнулся Аверкиев, чувствуя, что туман в голове сгущается все больше и больше. — А куда она прошла потом? Не ждал ее кто-нибудь на улице?

— Извините-с, не приметил. Тут как раз генерала Короткого повар зашел, брал каперсы и гвоздику для белого соуса. Я и не приметил, так что и не полагал, что есть какая-нибудь надобность. Кабы знатье было, так я бы, конечно…

Нельзя было надеяться добиться здесь чего-нибудь большего. Аверкиев вернулся домой, но не стал подниматься по лестнице, а позвонил в телефон, повешенный для общего пользования на нижней площадке. Вызвал пансион, где жил Максим Петрович. Голос немки-хозяйки загнусил в трубке:

— Максима Петровича? Сейчас нельзя. Они обедают.

— Нет уж, позовите, пожалуйста… Крайне важное, неотложное дело…

Долго, бесконечно долго ждал у трубки, прислушиваясь к щелканью и шипенью диафрагмы. Потом глухо, как из могилы, заговорил сам Максим Петрович:

— Чем могу служить? Ах, это вы, Сергей Ильич?

— Да, да… Несчастье, голубчик мой, большое несчастье… Катя потерялась, ушла, или увели ее, не знаю. У меня голова кругом идет. Дорогой мой, поезжайте сейчас же в сыскное… Я туда еду. Вы мне поможете… Хорошо?

— Давно ли? Может быть, просто пошла погулять? Вернется? — неуверенно гнусила трубка.

— Нет, должно быть, не вернется. Я чувствую. Но все-таки надо сделать все возможное… Я ничего не пожалею… Помогите мне…

Бросил трубку, не дожидаясь ответа. Знал и так, что Максим Петрович приедет, не оставит в беде.

Как назло ни одного извозчика на улице. Словно с самого начала все сговорились, чтобы помешать поискам. Разносчик на углу, торговавший резиновыми набойками и шнурками для башмаков, принял, должно быть, Аверкиева за пьяного. Крикнул ему вслед:

— Эй, барин! Спину-то почисти… Увалялся…

У полицейского поста Аверкиев остановился:

— Слушайте, городовой… Не проходила здесь час тому назад девочка в белой шубке? Вы не видели?

Городовой вытер обмерзшие усы и равнодушно сплюнул:

— Мало ли тут народу ходит. Не упомнишь. Это если которые мазурики или позволяют себе безобразия, то мы обязаны примечать… А если кто идет тихо и мирно, то нас не касательно.

— Но девочка хорошенькая такая… заметная… И в белой шубке…

— Не могу знать. Вы бы проходили себе, господин… Понапрасну беспокоитесь.

В соседней улице нанял-таки извозчика, — разбитую клячу. Когда сказал адрес «в сыскное!» — извозчик опасливо поворотил к седоку заветревшее, много раз помороженное лицо. И сидел все время боком, усердно нахлестывая клячу.

— Скорее, скорее! — торопил Аверкиев. — Я на чай прибавлю. Хорошо прибавлю.

Извозчик кивал головой:

— Как же, мы понимаем… Ежели такое дело…

— А ты почему знаешь — какое дело?

— Известно, ежели в сыскное… Мы понимаем…

— Скажи, пожалуйста, — задал Аверкиев вопрос, начинавший уже делаться привычным, как стереотипное приветствие при встрече, — скажи, пожалуйста, когда ты стоял без седока, не случилось тебе увидеть девочку в белой шубке? Небольшая девочка, лет девяти… Хорошенькая такая…

— В белой шубке? А на голове что?

— Капор на голове. Тоже белый. Знаешь, штука такая, вроде чепчика.

— Лет девяти, говорите?

— Да, да.

— Нет, такой не видел. Нечего греха таить. Не видел.

Подкатили к сыскному. По знакомым лестницам и переходам Аверкиев добрался до дежурной комнаты. Чиновник встретил его с обычной кислой улыбкой:

— Ах, опять вы… Здравствуйте… Пока еще ничего нет нового.

Но наметавшимся взглядом сыщика уловил что-то неладное и любезно предложил стул. Аверкиев тяжело уселся, уже разбитый и утомленный едва начавшимися поисками.

— У вас — ничего нового, зато у меня есть. Девочка исчезла.

Рассказал, стараясь быть кратким и в то же время достаточно обстоятельным, всю историю исчезновения. Чиновник слушал, наклонив голову на одну сторону, и что-то отмечал карандашиком на листке блокнота. Задал несколько совсем маловажных вопросов, — больше для того только, чтобы доказать клиенту свое внимательное отношение. Потом оторвал исписанный листок блокнота и позвонил.

— Мы сейчас же примем все меры. Хотя с момента предполагаемого исчезновения прошло еще так мало времени, что можно надеяться, что все разрешится простым недоразумением. Девочка могла пойти погулять, заблудиться, наконец.

— Нет, нет, уж вы поверьте! — настаивал Аверкиев. — Всегда случается именно то, чего совсем не ожидаешь. Я совсем не ждал этого… побега, а теперь уверен, что никакого недоразумения тут нет.

— Возможно! — с кривой улыбкой согласился чиновник. — Прежде всего нам придется выяснить вопрос: побег или похищение? Какого мнения по этому поводу вы сами?

— Какого же я могу быть мнения? Я ничего не знаю и ничего не понимаю. Знаю только, что девочка пришла неизвестно откуда, а теперь ушла неизвестно куда. Этого слишком мало для догадок и предположений.

Чиновник благосклонно согласился, что они оба действительно имеют в своем распоряжении слишком мало твердо установленных фактов.

— Но, во всяком случае, будьте уверены…

Вошел неровной, шмыгающей походкой какой-то испитой человек в потертом осеннем пальто, давно небритый и, по-видимому, страдавший жестоким похмельем. Поклонился чиновнику и вытянулся в струнку, по-солдатски.

Чиновник передал ему исписанный листок:

— Вот возьмите… Это по вашему отделу.

Брезгливо поморщился, когда испитой человек приблизился, чтобы принять листок. Сыщик поклонился еще раз и ушел, плотно притворив за собой дверь.

— Талантливый человек, хотя и губит себя пьянством! — объяснил чиновник. — Если бы не пагубный порок, давно уже мог бы быть начальником отделения в провинции. Для темных и запутанных дел незаменим.

— А если он опять напьется и забросит все дела? — тревожно справился Аверкиев.

— Не напьется. У него только что запой кончился, и теперь он, кроме квасу — ни-ни!.. Войдите.

После осторожного стука просунулась в дверь встревоженная физиономия Максима Петровича:

— Извините, пожалуйста, но меня просил мой сослуживец… Вы здесь уже, Сергей Ильич?

Аверкиев обрадовался Максиму Петровичу, как родной матери:

— Вот спасибо вам, голубчик… Большое спасибо… Помогите мне, ради Бога!

Чиновник с некоторым недоумением посмотрел на обоих:

— Разве вы думаете и лично заняться расследованием?

— А как же я могу иначе? — искренно удивился Аверкиев. — Я не знаю, как объяснить вам, но, видите, если я не найду девочки… я даже представить себе не могу, что тогда будет.

— Однако же, с другой стороны, исчезновение вашей питомицы освобождает вас от некоторых обязательств, принятых вами хотя и добровольно, но, может быть, несколько тягостных.

— Что вы мне говорите о тягостном? Если девочка исчезнет навсегда, так разве я узнаю когда-нибудь, откуда она пришла ко мне и кто она такая? Вот вы думаете, может быть, что это просто любопытство, а на самом деле… Нет, я не умею объяснить, не могу. Но вся моя жизнь здесь. Вы понимаете?

Чиновник сомнительно покачал головой и посмотрел на часы с видом очень занятого человека, у которого напрасно отнимают драгоценное время. Максим Петрович сейчас же заметил это движение и заторопился. Он органически не выносил полицейского воздуха:

— Пойдемте, Сергей Ильич… Вероятно, все формальности уже выполнены?

На улице Аверкиев вдруг почувствовал приступ острой дурноты. Потемнело в глазах, и пришлось опереться на Максима Петровича, чтобы не упасть.

— Вы все-таки слишком близко принимаете к сердцу это несчастье! — уговаривал совсем расстроившийся Максим Петрович. — Нельзя же так, дорогой мой… Ведь есть же еще надежда…

— Ах, какая там надежда! Неужели и вы, даже вы не в состоянии ничего понять? Ну, еще этому сыщику, живой машине, — ему простительно! А вы?

— Разумеется, тяжело… Но все-таки…

— Никакого здесь нет «все-таки»… И слушайте: если я не разыщу Кати, я не в состоянии буду вернуться туда, домой… Мне кажется, да, мне кажется, что я возненавижу их всех. Да, возненавижу… Они — в масках. Вы тоже в маске, вы совсем не такой, как вы кажетесь, но вы — со мной. И с вами я могу говорить, я вас люблю даже.

Максим Петрович беспомощно топтался на одном месте:

— Полноте… Какие там маски? Просто расстроились вы, и вам теперь не по городу ходить, а отдохнуть надо. Вы еще и не обедали, наверное. Не обедали ведь?

— Не знаю. Не помню. Если вам тяжело со мной, так вы уходите. Я не препятствую. Я и один могу искать.

— Что вы! Разве я могу вас оставить в такую минуту?

И у Максима Петровича даже слезы навернулись на глаза, но он сейчас же стыдливо смахнул их рукавом и с удвоенной энергией принялся убеждать сослуживца прежде всего поехать домой и пообедать.

— А потом и отправимся, со свежими силами. Весь город обыщем.

Но Аверкиев упрямо стоял на своем и ни за что не хотел показаться домой без Кати.

Наконец, Максим Петрович уговорил его закусить в ресторане:

— Там и телефон есть. Будем время от времени звонить в сыскное.

Ресторанчик попался грязненький, третьеразрядный, с вшивыми лакеями и загаженными прогорклым соусом скатертями. Но обоим было не до обстановки. Заняли столик у окна, откуда можно было удобно следить за уличным движением. Аверкиев спросил себе графинчик водки, грибов и шницель по-венски, а Максим Петрович, уже пообедавший, ограничился бутылочкой Нарзана.

Аверкиев выпил подряд четыре рюмки и несколько подбодрился. Заговорил, проглотив белый грибок, от которого пахло кожей:

— Вот вам странно и даже смешно, может быть. Смешно, что я так волнуюсь, как будто потерял родную дочь или жену. А если сказать по правде, то Катя для меня сейчас — больше, чем родная дочь или жена, потому что те, в сущности, не дали мне ровно ничего, кроме чисто плотского, животного, а Катя научила думать. Я ведь всю жизнь прожил так, не думая. И не один я. Вы вот занимаетесь и философией, и оккультизмом, и Бог знает чем еще, а тоже никогда не думаете о том, о чем нужно думать… Только говорить я не научился, понимаете? Думаю, а не могу выразить словами, чтобы вышло более или менее связно. Одно только: ничего нет простого и ничего нет такого, как оно кажется. А стало быть, и вся эта жизнь — не настоящая. Должна быть еще и другая. Здесь же, на земле, во крови и плоти, но другая. И в этой другой жизни все должно быть таким, каково оно есть на самом деле. Тогда не будет ни тайн, ни загадок, вы понимаете? Не будет так, что вот живой человек пришел откуда-то из бездны и опять вернулся в ту же бездну. И не будет еще равнодушия и отупелой сырости вместо любви, ненависти вместо привязанности и, главное, лжи. Теперь все лжет. Лжет, когда говорит, и еще хуже лжет, когда молчит… Надо только хорошенько додуматься до этой жизни. И она будет.

— Ну, может быть, и так! — согласился Максим Петрович, который совсем не хотел спорить. — А при чем же девочка?

Аверкиев брезгливо отбросил грязную салфетку, которую поднес было к губам:

— Значит, не поняли, ничего не поняли. Ведь говорю же вам, что эта девочка — начало всего. Она, только она заставила… Выпейте тоже водки, Максим Петрович. Подкрепитесь.

— Не могу, право… Вы знаете, что я никогда не пью водки. Меня тошнит от нее.

— Ну, коньяку. Хотите коньяку?

— Выпью рюмку, если вам так хочется… Кушайте же. Ваш шницель стынет.

— Должно быть, гадость какая-то… Понимаете, у меня никакого вкуса во рту: как будто жую бумагу…

Выпил еще рюмку, закусил куском мяса, густо облепленного пригоревшими сухарями.

— Если так все пойдет и дальше — я пьяницей сделаюсь. Не могу иначе: слишком тяжело уж. Все время сверлит в мозгу одно и то же: кто же она? Кто? Кто? Откуда? Зачем судьба направила, замешала ее именно в мою жизнь? И сейчас же другое: что носит под своей маской жена, вы, прислуга, даже Олюша? И того и другого — не разрешить. Вы понимаете: никогда не разрешить… Никогда!

— А, может быть, найдется теперь девочка, и все объяснится.

— Все? И маски?

Максим Петрович внимательно рассматривал собственные ногти. Не знал, как вести себя, и потому было особенно тяжело и больно. Тревожные, несвязные речи Аверкиева были похожи на пьяный бред, но в то же время глаза смотрели еще совсем трезво. Прежде Аверкиев пил редко и неохотно, но мог выпить очень много, не пьянея. И теперь тоже он совсем не был еще пьян.

«Лучше бы уж напился, что ли! — подумал Максим Петрович. — Тогда я увез бы его домой, и этим бы все кончилось. А теперь не знаю, что делать. Не могу придумать».

Едва притронувшись к еде, Аверкиев потребовал пива. И, чтобы поощрить его, Максим Петрович позволил наполнить свой стакан и тоже пил маленькими глоточками, морщась и откашливаясь. От пива у него всегда расстраивался желудок. Максим Петрович утешал сам себя: «Ничего, ничего… Может быть, он опьянеет. Приму боткинских капель, когда вернусь домой, и только».

Но Аверкиев пил и не пьянел, — только сделался молчалив и сумрачен. Опустил голову на руки, опершись локтями в грязную скатерть, и задумался. Чтобы развлечь его, Максим Петрович разговаривал о разных мелочах, попробовал даже шутить и рассказал анекдот, недавно прочитанный в юмористическом журнале. Когда натянуто рассмеялся, Аверкиев взглянул на него с недоумением, но ничего не сказал.

За едой и питьем прошло часа полтора. Максим Петрович старался припомнить еще какой-нибудь наиболее интересный анекдот из своего скудного запаса, когда Аверкиев вдруг поднялся, расплескав стакан:

— Пойду к телефону. Пора уже справиться.

Пока проходил через залу, Максим Петрович провожал его внимательным взглядом. В слегка сгорбившейся и как будто приплюснутой фигуре сослуживца заметил что-то новое. Было похоже, что Аверкиев постарел сразу лет на десять.

Машинально глотнул пива и, морщась, сплюнул: «Фу, гадость… Конечно, нехорошо, нечестно было бы не приехать… И все-таки напрасно не сослался, например, на болезнь».

Неожиданно вернулся Аверкиев. Должно быть, не успел еще дойти до телефонной будки — и уже вернулся.

— Слушайте, милый мой… Пойдемте вместе! Не могу я один: боюсь чего-то… Глупо, но боюсь.

Максим Петрович послушно встал, и Аверкиев объяснил ему дорогой, сконфуженно покашливая:

— Предчувствие какое-то. Взглянул на телефонную будку и испугался, словно это — заряженная пушка. Я подойду, а она убьет. Вы не сердитесь, голубчик. Должно быть, у меня в самом деле нервы совсем развинтились. Я буду лечиться, обязательно буду.

Шкап с телефонным аппаратом был притиснут в угол, у буфетной стойки. Какой-то человек купеческого склада вел длинный деловой разговор. Пришлось ждать. Аверкиев прислонился в углу стойки и облизывал кончиком языка пересохшие губы. Максим Петрович чувствовал себя очень неловко в непривычной обстановке и не знал, куда девать руки.

Купец наконец освободил будку, и его место занял Аверкиев. Не закрыл двери и попросил Максима Петровича стать поближе:

— Не отходите, пожалуйста. Сейчас… сейчас узнаем.

— Не ту кнопку нажимаете! — предупредил Максим Петрович

— В самом деле… Что это я!

Кое-как соединился с сыскным:

— Господин дежурный? Здравствуйте… Говорит Аверкиев. Аверкиев, который по делу о девочке. Что? Уже имеете сведения?

Максим Петрович теребил часовую цепочку и прислушивался к слабому бульканью, которое доносилось до его слуха из телефонной трубки. Пауза.

— Да, да, совершенно верно. В белой шубке и в белом капоре… Волосы? Волосы светлые, слегка вьются… Что?

Опять небольшая пауза, заполненная бульканьем трубки. Затем Максим Петрович видит, что Аверкиев подгибает колени, как будто хочет присесть, и трубка выскальзывает из ослабевших пальцев.

— Бог мой!

Максим Петрович заботливо поддерживает сослуживца, усаживает его на стул, но сам тоже дрожит и едва владеет собой. Расплескивает воду из стакана, услужливо поданного буфетчиком.

— Конечно… Теперь уже никогда не узнаю. Убита она, Максим Петрович… Переехал трамвай. Haсмерть. В белой шубке. Да. И светлые волосы.

И вдруг вскакивает, увлекает куда-то Максима Петровича:

— Едемте… Едемте сейчас же… Может быть, ошибка… Какая-нибудь другая девочка. Разве мало белых шубок? Она в мертвецкой при участке… Едемте!

У выхода нагнал лакей:

— Получить пожалуйте, господин… Два рубля тридцать копеечек…

Максим Петрович вытащил из кармана кошелек и сунул лакею первую попавшуюся бумажку:

— Вот, возьмите… Сдачу оставьте. Некогда.

Как будто никогда не попадалось такого медленного извозчика. Не выдержали, пересели на другого, но тот повез еще тише. Аверкиев качался, как мертвецки пьяный.

Вот, наконец, участок. Высокая, облупленная каланча, позеленевшие стекла в окнах с мелкими переплетами. Потертый городовой, со связкой ключей за поясом вместо оружия, ведет через загаженный двор к какому-то низенькому, расплывшемуся зданию с крестом на крыше:

— Вот здесь. Пожалуйте.

Удушливо пахнет разлагающимся трупом, несмотря на холод. Толстый слой изморози покрывает стены, и свешивающаяся с потолка паутина блестит пушистыми ледяными кристаллами. Свет скудно проникает в маленькое полукруглое окно, и вошедшие сначала видят только темные иконы на противоположной стене, красное пламя лампады и двух тоненьких восковых свечей, прилепленных к краю большого подсвечника.

Посреди комнаты — что-то вроде помоста из толстых некрашеных досок. Доски покрыты пятнами, черными, как чернила. И на черном отчетливо выделяется снятая и небрежно брошенная шубка. Теперь она белая только с одной стороны. Другая половина — темная, почти как пятна на досках — скоробилась мокрыми складками.

Рядом со снятой шубкой — девочка.

Аверкиев до боли стискивает руку своего спутника:

— Она!

Да, это она. Лицо почти не тронуто. Только на лбу, у виска, небольшая ссадина, покрытая уже запекшейся кровью. Глаза широко открыты и смотрят так, как смотрели у живой, — спокойно и неподвижно, но пропала куда-то их бездонная глубина.

Максим Петрович снимает шапку, и слезы бегут у него по лицу, частые и крупные. Сквозь разорванное, окровавленное платье видно детское тело, такое нежное и матово-белое, как слоновая кость. Максим Петрович представляет себе, как это тело терзали тяжелые колеса, и у него темнеет в глазах. Он не замечает, как Аверкиев опускается на колени и заглядывает в спокойное мертвое лицо:

— Катя, Катюша…

Городовой сопит носом. Оправляет лампадку, и она вспыхивает ярче. По мертвому лицу пробегают тени. Но бескровные губы плотно сомкнуты и хранят тайну.

Аверкиев ползает на коленях, изнемогает в смертельной тоске:

— Катя, кто же ты? Кто? Ну, скажи мне… Скажи одно только слово… Теперь тебе уже все равно… Скажи… Зачем ты ушла от меня?

Тени бегут, но губы сомкнуты.

— Катя, зачем ты разбила мою жизнь?

Николай Олигер
«Нива» № 35-39, 1912 г.