Николай Тимковский «Фараоновы коровы»

I

Утро. Понудин пьет кофе и читает газету. Ярко-красное солнце, едва поднявшееся над горизонтом, бросает косые лучи сквозь разрисованные морозом стекла. В столовой мертвая тишина, только ноет самовар, на котором греется кофейник, да изредка трещат от мороза стены…

По утрам Понудин бывает обыкновенно не в духе, — особенно после того, как прочтет газету. Эти газеты возмущали его до глубины души: в них ежедневно печаталось о чем угодно, только не о нем и не об его книгах. Англичане и буры… президент французской республики… прения в рейхстаге… столкновение губернской управы с уездной — и ни слова о его «Блуждающих огнях» и его «Оазисе»!.. «Блуждающими огнями» он назвал сборник своих стихотворений: в них, по его мнению, отразилось блуждание одинокой, тоскующей души, которая горделиво отвергает всякую мысль о примирении с действительностью, алчет демонической красоты, всеобъемлющего чувства и дерзновенно посягает на все. Что касается «Оазиса», то он озаглавил так сборник своих статей об искусстве и красоте, давая этим заглавием понять, кому следует, что его взгляды на красоту и искусство являются одним из немногих оазисов среди бесплодной пустыни…

И вот, как будто нарочно не хотят замечать ни «Блуждающих огней», ни «Оазиса»! Были две-три рецензии в журналах, — но что это за рецензии? Коротенькие, небрежные, да еще напечатанные отвратительно-мелким шрифтом. А в газетах так и совсем ничего не было: точно все они сговорились писать не о нем, Понудине, а о разных посторонних предметах! Вот, например, сегодня они расписались на целых двух столбцах о французском президенте… Бесил его этот президент, и эти буры, и рейхстаги!

Низко наклонив над газетой свое молодое еще, но сморщенное лицо, Понудин читал и хмурился, а худые, длинные пальцы его бледных рук находились в беспрерывном движении: то судорожно сжимали газету или чайную ложечку, то быстро-быстро барабанили по скатерти, то просто шевелились в воздухе. И вся фигура Понудина, худая и какая-то острая, то и дело подергивалась от неприятного возбуждения. Брови то поднимались, то опускались; узкий лоб, который казался большим от старательно зачесанных кверху жидких волос, беспрестанно морщился; на губах появлялась то желчная, то презрительная усмешка…

— Ослы!.. Идиоты!.. Медные лбы! — то и дело говорил он злым, свистящим шепотом.

Осторожно скрипнула дверь, и на пороге показался тесть Понудина, маленький, чистенький старичок, старавшийся держаться прямо и выпячивать грудь по-военному, хотя никогда не был военным. Его седые волосы были причесаны очень тщательно и даже не без кокетства, а добрые, неопределенного цвета глаза, постоянно слезящиеся, искрились беспричинным оживлением. Он постоял несколько секунд на пороге, потом вошел в столовую, как-то молодцевато разбрасывая на ходу ноги.

— Как почивали, Игнатий Иванович?

— Скверно… — угрюмо буркнул в ответ Понудин.

Ему неприятно было слышать собственное имя: «Игнатий» да еще «Иванович» — это так тривиально! А фамилия еще хуже: «Понудин» — какая пошлость! Впрочем, он утешал себя тем, что «Пушкин» тоже звучало прежде банально…

— Как находите сливки? Хороши ли? — спросил старичок, нерешительно присаживаясь к столу.

Приезжая гостить к зятю, Никон Федорович каждый раз привозил с собой из имения множество разных продуктов, в том числе и сливки. Понудин любил деревенские продукты, но в то же время презирал заботу о таких мелочах.

— Мм… да… хороши, — нехотя отозвался он.

Старичок еще более оживился и стал развивать ту мысль, что «сливки есть душа всякого кофе, как репертуар есть душа всякого театра». Пальцы Понудина нетерпеливо и нервно шевелились в воздухе, и Никону Федоровичу казалось, что это — щупальца, инстинктивно стремящиеся поймать добычу, схватить ее, смять… Он испугался пальцев и хмурого лица зятя и с перепугу поспешил заговорить о «Блуждающих огнях» и «Оазисе».

— Ваши книги возбуждают в публике ажитацию, — говорил он, торопясь и волнуясь. — На журфиксе у Свечниковых был о вас длинный… продолжительный спор… или лучше сказать: целый диспут. Одни — за вас, другие — против вас, третьи — и за, и против, четвертые — ни за, ни против… Словом, большой, большой успех!.. Сильно написаны книги!.. Хорошо, что цензура проморгала… Там такие местечки есть!.. Мы с Машурочкой три раза читали… Положим, наша публика не доросла еще до таких идей… А вот странно, что в прессе так мало критических сентенций об «Оазисе»: замалчивают, замалчивают! Впрочем, это, пожалуй, и к лучшему: ведь все они покрыты рыбьей чешуей, эти критиканчики!

Сначала Понудин выслушивал довольно благосклонно комплименты тестя, но когда старичок повторил буквально его собственные слова о публике и «критиканчиках», Игнатий Иванович вдруг брезгливо сморщился: в его сердце, как заноза, вонзилась мысль, что в то время как о других пишут, печатают, спорят, он, Понудин, принужден довольствоваться льстивыми словами этого убогого старика. Ведь это значит пить не из светлого источника славы, а просто-напросто из стоячей лужи! Это тем более унизительно, что ведь и книги-то изданы на деньги тестя…

И Понудин остановил на старичке взгляд, который обладал свойством уничтожать Никона Федоровича сразу всего, целиком, со всеми его добрыми чувствами и свежими деревенскими продуктами. Старичок глядел оторопело на серо-голубые глаза зятя, с бледными, как бывает у малокровных, веками, и ему казалось, что Понудин смотрит не на него, а сквозь него, точно он, Никон Федорович, был стеклянный…

— Да, да… большой успех, — бормотал он, готовый провалиться сквозь землю. — И изданы книжки в высшей степени недурно: обложка, бумага — все это, знаете… Погляжу-ка я пойду, что там Машурочка с Тамарочкой делают…

И смущенно посеменив под столом ногами, он торопливо, на цыпочках, вышел…

II

Едва он переступил порог, лицо его сделалось дряблым, как у очень древних стариков, и спина беспомощно согнулась. Сколько раз просила его дочь не заговаривать по утрам с зятем, но Никон Федорович не мог удержаться; ему было несносно видеть, что вот сидит человек один-одинешенек и хмурится: хотелось развеселить, разговорить его, «оживить как-нибудь атмосферу». И каждый раз дело кончалось «сквозным» взглядом Понудина, отнимавшим у старика сразу весь запас его беспричинного оживления…

Пройдя залу и гостиную, Никон Федорович остановился перед детской, подтянулся, устроил себе веселое лицо, выпрямил грудь и вошел в дверь каким-то молодцеватым бочком.

С тех пор, как Понудин сказал однажды при жене, что «люди вообще мало интересны, а натощак и совсем непереваримы», — Марья Никоновна перестала выходить по утрам в столовую, а сидела с дочерью в детской. Никон Федорович застал их за книжкой: Марья Никоновна читала, а Тамара слушала, опершись подбородком о стол (ее любимая поза) и широко раскрыв глаза. По этим расширенным глазам и тому тревожному вниманию, с которым она обыкновенно слушала все, что бы ей ни читали, видно было, что она наполовину слушает книгу, а наполовину как будто все прислушивается к чему-то и думает не о книжке, а о чем-то своем. И в лице матери, в ее светло-карих, кротких и как будто впавших глазах, сквозила та же тревога, и также казалось, что она все время чутко прислушивается к чему-то. Она силилась придать себе беззаботный вид, читать звонко, весело, но это плохо удавалось ей: и ее улыбка, и веселый голос, и старательно сделанные завитушки на лбу — все это не шло к тому выражению глубоко затаенного, привычного горя, которое прочно залегло в каждой черте ее лица…

— А вы все за книжкой?! — воскликнул Никон Федорович удалым тоном. — «Не довольно ли учиться, не пора ли порезвиться»?

Марья Никоновна внимательно посмотрела на отца и поняла, что у него внутри скребут кошки, а Никон Федорович, в свою очередь, сразу увидал, как волновалась Машурочка, пока он сидел с зятем в столовой. Он почувствовал себя виноватым перед дочерью, но сделал вид, что все обстоит в высшей степени благополучно.

— А ты бы лучше попрыгала, поиграла, моя козочка! — говорил он, заигрывая с внучкой, между тем как Тамара смотрела на него с недоумением своими серьезными глазами, точно спрашивая: «Как это попрыгать?» Она чересчур привыкла ходить дома на цыпочках, говорить вполголоса: она так часто слышала кругом себя эти: «Тс!.. Тише!.. Папа работает! Игнатий Иванович занимается!.. Барину не мешайте!» Все шепчутся, все ходят неслышно, как тени, все повторяют то и дело на разные лады: «Тс!.. Тише!.. Тише!..» Когда она забывалась и начинала бегать по комнатам, возить стулья или барабанить по клавишам рояля, Марья Никоновна прибегала в испуге и говорила: «Что ты делаешь, Тамарочка! Ты знаешь, папа не любит этого. Пойдем лучше, почитаем книжку». Столько тревоги бывало при этом в глазах и в голосе Марьи Никоновны, что Тамарочка сама вся наполнялась беспокойством: ей самой уже казалось чем-то диким нарушить эту мертвенную тишину громким звуком или стуком; и вот она тоже вслед за матерью повторяет, приложив пальчик к губам: «Папа не любит… Папа рассердится… Тише, тише!»

— Старушка ты моя, старушка! — говорил Никон Федорович, щекоча Тамару легонько под мышками. — И все-то она думает, все-то она думает!

Задумчивость девочки, ее привычка смотреть исподлобья взглядом, так мало подходящим для шестилетнего ребенка, и ее постоянная неподвижность беспокоили и мать, и дедушку. Оба всячески старались развлечь ее, покупали ей игрушек, книжек с картинками. Тамара играла, смотрела картинки, но не переставала к чему-то прислушиваться и думать о своем. Только «Матрешка» оживляла ее: это была кукла, которую собственноручно свертел для нее дедушка из тряпок. Тамара вечно носилась с нею и любила ее тем больше, чем грязнее становилась она…

— А где же наша Матрена Ивановна? — спросил Никон Федорович. — Как ее здоровье?

Тамара сорвалась с места и засовалась по детской, отыскивая глазами куклу; потом вспомнила, что кукла у бонны, и торопливо вышла.

— Девчурочка все об отце думает, — заметил со вздохом Никон Федорович. — Сама молчит, а сама все папу в голове держит.

Грустная складка около губ Марьи Никоновны стала еще более грустной; она вспомнила, как вчера, ложась спать, Тамара допрашивала ее: за что папа сердится на них? И как долго после этого лежала в кроватке с широко раскрытыми глазами, в которых виднелась мучительная забота…. Желая «оживить атмосферу», Никон Федорович подсел к дочери, стал гладить ее по руке и говорить что-то утешительное; но в эту минуту вошел Понудин.

Он заходил сюда ежедневно перед тем, как идти на службу, и каждый раз появление его производило сенсацию, точно было чем-то необычайным. Марья Никоновна мгновенно вся растерялась, точно муж застал ее врасплох за каким-нибудь предосудительным занятием, а Никон Федорович заморгал в смущении: он знал, что зять брезгует своей службой в Страховом Обществе, куда попал по его протекции, и потому старичок чувствовал себя виноватым перед Понудиным.

— Здравствуйте, Машурочка, — произнес Игнатий Иванович своим обычным беспричинно-ироническим тоном и поцеловал жену в лоб, скользнув при этом глазами по ее лицу, прическе, костюму.

Марья Никоновна заботилась о своей наружности единственно для того, чтобы не оскорбить эстетического чувства в муже, не увидать на его лице гримасы, не услыхать от него: «Это некрасиво… это вульгарно…» — потому что после таких замечаний она чувствовала себя смешной, глупой, виноватой…

— Здравствуй, малютка, — сказал Понудин, увидав Тамару, которая вошла в детскую и впилась в лицо отца тревожным, напряженным взглядом. — А ты, я вижу, все не расстаешься со своей «Матрешкой»? Разве у тебя нет других кукол?

Он поцеловал дочь, которая от этого вся съежилась, и с трудом вынул из ее крепко стиснутых ручонок уродливую куклу, на тряпичной голове которой были аляповато нарисованы чернилами глаза, нос, рот.

— Имя у вас, малютка, поэтическое, а чувства красоты в вас нет, — говорил нараспев Понудин, держа дочь за подбородок. — Вам бы самим надо именоваться не Тамарой, а Матрешкой или Акулишей… да. Ведь мы, Тамарочка, не блещем красотой: у нас и глазки, и носик, и ушки порядочно-таки тривиальны… да. Поэзии в вас, малютка, весьма мало, и это очень грустно… да.

Тамара, в самом деле, некрасива: жидкие, растущие врозь волосы, подхваченные гребенкой, торчат торчком в разные стороны; небольшие серые глаза, бесформенный нос и нездоровый цвет лица также не заключают в себе ничего поэтического. Отец глядел на нее и морщился, а девочка отвечала ему взглядом исподлобья, в котором светились и обида, и вражда, и страх.

— Выбросите, пожалуйста, вон это безобразие! — фыркнул Понудин, передавая куклу жене.

Лицо Тамары подергивалось от слез, а Никон Федорович, автор «Матрешки», ерзал на стуле, сконфуженно мигая своими слезящимися глазами.

— Это у Тамарочки самая любимая кукла… — нерешительно заметила Марья Никоновна, страдая и за дочь, и за отца.

— Очень жаль, что вы, Машурочка, воспитываете ее на таких уродцах, — сухо возразил Понудин, — а еще больше жаль, что в самих вас так мало, по-видимому, чувства красоты. Я полагаю, что в жизни и без того слишком много тряпичных людей: незачем еще искусственно разводить их… Вы, конечно, понимаете меня, Машурочка? — насмешливо заключил он и, насвистывая, вышел из детской.

III

Нет ничего ужаснее для Марья Никоновны, как этот беспричинно-иронический тон: он мгновенно уничтожает ее всю без остатка, как уничтожает Никона Федоровича «сквозной» взгляд Понудина. От этого тона она сразу теряет все мысли, все желания и наполняется ощущением собственного ничтожества. Уж одно это: «вы, Машурочка» — полно для нее убийственного смысла. Чутьем понимает она, что это — не насмешка, не шутливый оборот, а нечто худшее: «вы, Машурочка» — ведь это есть точное выражение того чувства, с каким относится к ней муж, того взгляда, каким он смотрит на нее. В устах отца «Машурочка» звучит лаской, в устах мужа — пренебрежением: так и слышится в этой его «Машурочке» намек на что-то маленькое, безличное, ничтожное. Он и заимствовал-то эту Машурочку у тестя нарочно для обозначения того, что она не столько его жена, сколько дочь своего отца… А это «вы», которое он присоединил потом к «Машурочке»? Как оно красноречиво! Ведь в нем нет ничего намеренно холодного, язвительного: для этого оно звучит у него слишком непосредственно; нет, это — просто стена, через которую переговариваются между собой чужие друг для друга люди. И это «вы, Машурочка» появилось у него так же невольно, незаметно и естественно, как восемь лет тому назад вырвалось у него впервые: «ты, Манечка».

В спальне висит поясной портрет Понудина. Его портреты есть и в гостиной, и в кабинете, но там Понудин (уже автор напечатанных произведений) имеет надменно-вдохновенный вид, пугающий Марью Никоновну; а на портрете, что висит в спальной, он изображен совсем юным, с такими славными, понятными для Марьи Никоновны глазами: в них светится любовь к ней, нежная мысль о ней, которая тогда была его невестой. Здесь Понудин, автор еще не напечатанных произведений, кажется ей близким, родным, между тем как все другие портреты как будто цедят сквозь зубы это ненавистное: «вы, Машурочка»…

Восемь лет тому назад Понудин, живущий впроголодь студент, одинокий, как перст, и изнывающий от своего одиночества, был пригрет и обласкан в семье Никона Федоровича. Он уже начинал тогда ожесточаться от своей нужды и одиночества, мучиться болезненным самолюбием, которое вечно ныло в нем от сознания своей затерянности среди толпы маленьких, серых людей. В стихах своих (которых не принимала тогда ни одна редакция) он жаловался на жестокость судьбы и толстокожесть людей, оплакивал свое одиночество и взывал к родной душе, способной понять и полюбить его. Такой душой оказалась Марья Никоновна, тронутая до глубины своего нежного сердца грустными стихами юного студента. И она, и Никон Федорович скоро стали смотреть на него, как на родного, близкого, а он, не привыкший к ласке, платил им за это сначала горячей благодарностью, потом — не менее горячей любовью. Ожесточение у него прошло, больное самолюбие успокоилось, он стал добрее, мягче. Обвенчавшись, молодые жили несколько месяцев всецело в атмосфере любви и ласки: Игнатий Иванович был настолько счастлив, что некоторое время даже стихов не писал, а Никон Федорович только и делал, что радовался, глядя на их любовь, которою оба они были точно насквозь пропитаны. Едва муж поворачивал голову или делал движение, как жена уже догадывалась, что ему нужно, и бежала за папиросами, спичками, за книгой, за карандашом; Игнатий Иванович говорил: «Манечка, что ты! Я сам!..» — и тоже бросался, чтобы предупредить жену: супруги сталкивались среди комнаты и целовались. За обедом и жена, и тесть угощали Понудина, как дорогого, редкого гостя. «Кушай супик!» — упрашивала Манечка. «Вот стручочек… вот бобочек…» — ласково журчал Никон Федорович, и Понудин чувствовал себя так, как будто он все время сидит в теплой ванне и нежится.

Мало-помалу Игнатий Иванович привык к тому, чтобы о нем вечно заботились: он уже не торопился предупредить жену, а преспокойно сидел и ждал, пока она принесет ему нужную вещь. За обедом он уже ворчал, если не удавалось блюдо или в тарелку попадали волосы, хотя они падали с его собственной головы. Марья Никоновна хорошо играла на рояли и недурно пела, но теперь ее музыка уже мало интересовала его: до такой степени он привык, чтобы Манечка, по первому его мановению, играла и пела для него.

Все чаще и чаще слышал он из уст жены и тестя повторение его собственных слов: они как будто брали от него готовыми его мысли, вкусы, интересы, брали без размышлений и споров, — просто потому, что очень любили его и очень верили ему. Понудин был солнцем, жена и тесть — планетами, которые вращались вокруг него и освещались им. Скоро он начал видеть на каждом шагу отблеск себя самого, точно он находился в зеркальной комнате, где отовсюду глядело на него его собственное «я». И вот его стало коробить от мысли, что эти люди, глядевшие на него снизу вверх, считают себя близкими ему, жаждут этой близости, верят в нее; ведь этим они как будто хотят принизить его до себя — все равно, как если бы тень человека захотела быть равной самому человеку! Когда жена называла его: «Гнатик», или тесть говорил ему: «Игнашечка», он морщился и нервно пожимался, как от неприятной щекотки. Их ухаживанье, их заискивающая ласка начали казаться ему чем-то противно липким… Самолюбие его опять ныло при мысли, что он, Понудин, восхищает лишь свой муравейник, между тем как другие завоевывают себе известность в обществе. Все домашнее представлялось ему мизерным, пошлым, «обывательским». Когда жена нянчилась с новорожденной Тамарой, любуясь своей девочкой, он подходил к ней, смотрел с брезгливой усмешкой на ребенка и произносил: «Кусок мяса… брр!» Или, увидя, что жена читает что-то, заглядывал к ней в книгу и говорил с той же усмешкой:

— Хороший автор. Мы с Машурочкой понимаем кое-что в литературе.

Машурочка торопливо закрывала книгу и сидела сконфуженная, а Понудин ходил по комнате, глумясь над автором книги и сам хорошенько не понимая, откуда у него берется столько желчи?..

Чем больше жена и тесть ухаживали за ним, стараясь всеми силами угодить ему, тем придирчивее и требовательнее становился он. Прежде его ожесточали нужда, одиночество, отсутствие ласки, — теперь, напротив, он стал испытывать необъяснимое ожесточение от своей теплой, сытой жизни, от нежных забот, которыми был постоянно окружен. Какой-то невидимый червяк беспрестанно грыз его, поддерживая в нем глухое раздражение и острое недовольство жизнью. И опять в своих стихах он жаловался на одиночество, на пошлость жизни и мелочность людей, проклинал судьбу, которая не дает исхода его глубоким стремлениям, мечтал с тоской о новой, прекрасной жизни, полной какого-то таинственного смысла и красоты… Жена и тесть по-прежнему восхищались его стихами, но в глубине души мучились, слушая о его одиночестве, о его презрении к пошлой действительности. Они не могли отделаться от мысли, что в его страданиях виноваты именно они, но не знали, в чем заключается их вина: они только все больше и больше терялись, пугались и нравственно съеживались. Тесть уже не решался говорить ему: «ты, Игнаша», не похлопывал его по плечу… Смутно чувствуя, что его присутствие раздражает зятя, он все чаще и чаще ездил к себе в имение, а потом и совсем поселился там, только изредка наезжая погостить. Это было очень тяжело и для него, и для дочери, но оба они молча согласились на том, что так лучше и что в этом ничего для них обидного нет.

— Я понимаю Игнашу, Машурочка, — говорил Никон Федорович, поглаживая и похлопывая дочь по руке. — Ведь он — поэт, потому и нелюдим. Он приберегает свои чувства, так сказать, для публики, для печати… хе, хе… Все поэты таковы, Машурочка: их нельзя мерить на наш аршин.

И действительно, Понудин жил для публики, т. е. для неопределенного множества людей, которых он не знал и не хотел знать, но для которых страстно желал стать предметом любви и поклонения. Он ощутил это в тот момент, когда впервые увидал свое стихотворение в печати. С тех пор он как бы разделился на две половины: одна слонялась бесцельно по комнатам, брюзжала, придиралась ко всем, обедала, зевала; другая — сочиняла стихи, грезила о свободе и красоте, мечтала о славе, о лаврах. Пока эта вторая половина писала стихи, первая проживала женино приданое: скоро Понудину стало ясно, что его стихи и статьи не приносят ему ни славы, ни денег. Пришлось, скрепя сердце, обратиться к протекции тестя, и это еще больше ожесточило его, как незаслуженное оскорбление, за которое он начал мстить тестю высокомерным тоном.

Некоторое время после этого Понудин жил исключительно мыслью об издании своих произведений. «Тогда-то, — думал он, — явятся сразу и слава, и деньги!» Все свободное от службы время он проводил за обработкой своих стихотворений и статей и за мечтами о славе, которую они принесут ему. Он жаждал не столько понимания и сочувствия, сколько успеха, — успеха во что бы то ни стало! Пусть хоть мало поймут, хоть плохо поймут, — но пусть говорят о нем, шумят, спорят. Он уже не писал ничего нового, а только старался переработать старое в угоду модным вкусам, во имя все того же крикливого успеха. Нетерпеливая жажда славы так волновала его, что он не спал по ночам, перебирая мысленно свои произведения и стараясь предугадать, какие толки они возбудят в критике и публике.

Деньги на издание пришлось взять у того же тестя. Понудин так был уверен в своем успехе, что обещал Никону Федоровичу уплатить долг в непродолжительном будущем. Но время текло, а слава и деньги не приходили. По-прежнему Понудин влачил постылую службу, по-прежнему в газетах писали не о нем, а о французском президенте.

Сидя на службе, Понудин сознавал, что он для своих сослуживцев — не поэт, не глашатай новых форм искусства, не автор «Блуждающих огней» и «Оазиса», а просто выскочка, врезавшийся клином в их среду, благодаря протекции. Брезгливо смотрел он на окружающие его равнодушные деловые лица, на спины, согнутые над столами и конторками, и каждый раз уходил со службы с большим запасом скрытого раздражения. Брезгливо смотрел он, идя по улице, на людскую сутолоку, брезгливо сторонился от встречных… И на службе, и на улице, и в театре — везде он видел перед собой не людей, а «толпу», суетную, поверхностную, толстокожую толпу «обывателей», сквозь которую надо продираться локтями, чтобы, продравшись, подняться над этой «людской кашей» и заставить ее преклониться перед красотой своих мыслей и чувств. И чем презрительнее относился он к этой толпе, тем острее хотелось ему покорить ее, насильно ткнуть ее носом в «Блуждающие огни» и «Оазис», как тычут слепого котенка в блюдечко с молоком. Но толпа не покорялась ему, и он ненавидел ее:

— Идиоты! Они покупают табак, закуски, вино, галстуки, чепчики, а не покупают ни «Блуждающих огней», ни «Оазиса!».

Подходя к дому, он коробился от мысли, что дома его ждет то же, что и прочих обывателей: обед, законная жена, кухарка, бонна, «у которой вместо лица тарелка», старик-тесть, слезливый и ничтожный, — словом, «домашний очаг», что-то банальное, прозаически-пошлое и противно липкое. В своих стихотворениях Понудин любил сравнивать себя с орлом, одиноко гнездящимся на неприступных вершинах гор, или с соколом, свободно реющим под облаками, или с леопардом, одиноко и гордо разгуливающим по безграничной пустыне. И вот теперь этого орла, сокола, леопарда ждет борщ по-малороссийски или суп с клецками, ждет жена, которая будет смотреть на него с боязливым участием и выбирать для него кусок получше, ждет дочь, это маленькое, невзрачное, некрасивое создание, режущее ему глаза своим тривиальным лицом; наконец, эта глупенькая немочка с парой блестящих пуговиц вместо глаз… Ни гордого уединения, ни отважной борьбы, ни полета в высшие сферы! «Пошлость, пошлость!»

IV

Придя со службы домой, Понудин застал жену за роялью. Марья Никоновна играла своего любимого Шуберта, а Никон Федорович, склонив голову на бочок, с умилением слушал ее игру.

— А, Шуберт! — заметил мимоходом Понудин.

Марья Никоновна, застигнутая врасплох, вздрогнула и поспешно закрыла рояль.

— Что же вы, Машурочка? Продолжайте.

Но она уже не могла продолжать: настроение ее исчезло; вместо Шуберта она ощущает остро только присутствие мужа, и это ощущение парализует ее. Довольно Понудину войти и произнести: «Играете, Машурочка?» — и пальцы у нее сразу становятся точно деревянными, а все ее существо наполняется сознанием, будто она позволила себе какое-нибудь непростительное ребячество…

— Надо обедать… — смущенно пробормотала она и торопливо вышла:

Обед бывал истинной мукой для всех домашних Понудина. Все сидели как на тычке, в напряженном молчании, нетерпеливо ожидая, когда можно будет выйти из-за стола Марья Никоновна стыдилась своего грустного лица и употребляла все силы на то, чтобы казаться спокойной. Тамара сидела, как мертвая, на своем стуле и только исподлобья взглядывала украдкой на отца: в эти минуты в ее личике появлялось что-то неприятно-старческое. Бонна, совсем юная белокурая немочка, с пухлым подбородком и блестящими простодушными глазами, казалась рядом с ней наивной девочкой, готовой играть в куклы, катать обруч, прыгать через веревочку. Марья Никоновна нарочно подыскала такую бонну, чтобы внести в дом ребячески-шаловливый элемент, которого так не хватало ее девочке. Но при Понудине бонна вся обмирала: этот большой немецкий ребенок страшился, как огня, его холодного, «сквозного» взгляда; а когда Понудин обращался к ней с вопросом, она вспыхивала, пухлые губы ее по-детски раскрывались, и все лицо ее выражало доходящий до смешного испуг…

Никон Федорович, угнетаемый молчанием, собрался с духом, устроил себе оживленное лицо и заговорил, скрепя сердце, о делах на Дальнем Востоке.

— Желтолицые черти против бледнолицых дьяволов! — восклицал он, стараясь только о том, чтобы нарушить невыносимую тишину за обедом. — Раса против расы! Как попрет эта желтизна из Азии в Европу, так поневоле призадумаешься!

— Что же вас, собственно, беспокоит? — процедил сквозь зубы Понудин, не поднимая глаз от тарелки.

— Да ведь это грозит разрушением цивилизации! — взвихривался старичок, обрадованный тем, что зять подал ему реплику. — Представьте: вдруг такая уйма хлынет? Она затопит собой всю культуру, всю цивилизацию!

— Ну, так что ж из этого? — произнес Понудин, глядя на него в упор «сквозными» глазами. — Вам-то что?

Старичок, убитый взглядом, смутился, замолк и только быстро-быстро жевал передними зубами, как кролик, мелко накрошенное мясо…

— А я вот все собираюсь зубы вставить, — попробовал он сострить, чтобы загладить неприятное впечатление и «поднять тон», — да уж очень эти вставные зубы кусаются… хе, хе!

Но никто не смеялся, а Марья Никоновна видимо страдала за отца; Понудин сделал непроницаемое лицо и что-то мычал про себя…

— Да, Машурочка, славно мы проводим время, — заговорил он тягучим тоном. — Сначала сидим на службе за конторкой, пишем бумажки, тупеем, линяем; потом разговариваем о зубах Никона Федоровича… да. И все-таки надо денно и нощно благодарить Бога за то, что дома тебя ждет сытный обед, после которого ты можешь завалиться на мягкий обывательский диван и почивать мирным обывательским сном…

Он долго тянет в этом духе. Все молча сидят с потупленными головами и чувствуют себя виноватыми в чем-то перед этим худым, вечно взвинченным человеком, чей голос звучит и насмешкой, и горечью, и бессильным раздражением. Наконец, Понудин встает и, ковыряя в зубах, уходит к себе в кабинет. И опять в квартире мертвая тишина, и опять отовсюду слышится: «Тс!.. Потише, потише!»…

V

Вечером к Понудину пришел его сослуживец Глютов: это был единственный человек, с которым Игнатий Иванович поддерживал отношения вне службы. Понудин мало где бывал, да и к нему редко кто захаживал. Он сторонился от людей потому, что, находясь в обществе, чувствовал себя вечно настороже: с одной стороны, обидно, если забудут, что он — писатель, и станут рассматривать его просто как обывателя, а с другой стороны, — еще обиднее, если вспомнят, что он — писатель, и заденут его авторское самолюбие. Вдруг кто-нибудь спросит: «Хорошо ли расходятся ваши книги?» или: «А как критика отзывается о ваших произведениях?»…

С Глютовым Понудин сблизился потому, что тот был тоже поэт, тоже выпустил сборник своих стихотворений и также, как Понудин, не интересовался ничем, кроме «проблем чистого искусства»…

Глютов был благообразный, хорошо сложенный брюнет, с полным, упитанным, выхоленным лицом, смакующий поэзию (особенно свою собственную), как карамельку. Помимо службы в страховом обществе, он участвовал, как пайщик, в каких-то коммерческих предприятиях, ловко и неусыпно вел свои дела, получал солидные дивиденды, но не любил говорить об этом. Держался он необыкновенно прямо, на ходу закидывал голову и по временам встряхивал своими длинными, густыми, расчесанными волосами с самим независимым видом. Как и Понудин, он презирал «обыденщину», презирал толпу и любил говорить: «Это буржуазный взгляд», «это мещанство»; как и Понудин, он ненавидел критиков и писателей, о которых критики пишут, и не мог без замирания сердца читать газетной рецензии о себе; как и Понудин, он смотрел на текущую литературу, как на скачки, где все сводится к вопросу: кто кого обскачет? Подобно Понудину, он ценил выше всего красоту, беспрестанно говорил о ней и бредил в своих стихах о прекрасном. Он терпеть не мог толстых, увесистых книг, обожал изящные обложки и был помешан на каком-то новом стиле…

Между ним и Понудиным разговоры шли большею частью о красоте и искусстве, о стиле и стильности; ругали критиков, публику, писателей…

— А знаете, — скажет Глютов, — цензура ведь не пропустила повести Кубинского?

— Да?

И оба сдерживают на своих лицах довольные улыбки…

— А читали критическую статью Лучинского о Шадринове?

— Как же!.. И раскатал же он его!

— Лучинский — деревяшка, но в данном случае он прав…

И опять оба стараются скрыть друг от друга радостное оживление, которое играет на их лицах…

На этот раз Глютов был как-то неестественно оживлен и имел такой вид, будто таил про себя что-то очень важное, сенсационное. Он с места в карьер заговорил о «Блуждающих огнях» и «Оазисе», открывал в них все новые и новые красоты, беспрестанно повторял: «Это тонко… это глубоко…» — но Понудину казалось, что все это не то, что Глютов не за этим пришел, что он самого-то важного пока не открывает. Но вот Глютов как-то смешно заморгал и, запинаясь, произнес:

— Мне хочется, Игнатий Иванович, прочитать вам одну вещицу. Так как вы принадлежите к числу новаторов в искусстве, то… Словом, мне хотелось бы прочитать вам первую главу из своего романа.

Теперь Понудин понял причину оживления Глютова, и ему сразу сделалось скучно, так как он сам только что собирался рассказать гостю сюжет задуманной им повести…

— Это очень интересно… — промямлил он, чувствуя к Глютову почти отвращение.

Глютов поспешно вынул из бокового кармана тетрадку, которую уже давно ощупывал рукой, поправил очки и начал читать. Роман назывался: «Призраки». Первая глава его состояла в том, что герой, которого все считают счастливцем, начинает испытывать странное ощущение, будто все — жена, дети, служба — не более как призраки или какие-то символы, истинного смысла которых он никак не может постигнуть. Глава кончается восклицанием героя: «Да может быть, высший-то смысл и заключается именно в том, что все, кроме меня, кроме моей личности, условно и призрачно?!»

Кончив чтение, Глютов положил рукопись в карман и стал дрожащими руками раскуривать сигару. Понудин молчал. При других условиях он сказал бы автору, что вещь обещает быть интересной, но теперь его бесило то, что Глютов предвосхитил его собственную идею. Самое заглавие романа, «Призраки», очень напоминает заглавие его повести: «Фатаморгана», да и в содержании, и в мысли есть какое-то неприятное сходство: очевидно, Глютова вдохновили их постоянные беседы о личности и символизме, о «свободной красоте и красивой свободе», — беседы, натолкнувшие Понудина на идею его «Фатаморганы»…

— Идея моего романа, говоря вкратце, такова… — начал было Глютов, уже обеспокоенный молчанием Понудина. — «Призраки» — это…

— Да, вот я тоже в своей повести хочу провести ту мысль, что символизм есть, так сказать…

— Видите, Игнатий Иванович, — центр тяжести моего романа…

— У меня квинтэссенция повести выражена в эпиграфе, — опять перебил его Понудин. — Эпиграфом я взял следующие слова…

Но Глютов был слишком задет за живое, чтобы интересоваться повестью Понудина, и потому опять свел разговор на свой роман. Понудина это раздражило, и он, сказав две-три сухих фразы о «Призраках», снова заговорил о «Фатаморгане». Но Глютов был упрям и хотел сначала исчерпать вопрос о «Призраках»… Так разговаривали они довольно долго: когда речь заходила о «Фатаморгане», оживлялся Понудин, и замирал Глютов; когда же дело касалось «Призраков», воскресал Глютов, а Понудин испытывал уныние и скуку. Они словно качались на качелях: чем выше возносился один, тем ниже опускался другой. Наконец, они расстались, крайне недовольные в душе друг другом.

По уходе Глютова, Понудин принялся было за свою повесть, но ничего не выходило. «Черт бы побрал Глютова с его Призраками», — выбранился он; потом лег на диван, подложил руки под голову и долго лежал так, тупо смотря в потолок и прислушиваясь к тишине. В душу к нему прокрадывалось ощущение какой-то сиротливости: это часто случалось с ним, когда он сидел один в кабинете, а кругом бывала мертвая тишина и работа не клеилась… Часы в столовой пробили девять, потом десять, а он все лежал. Вдруг внимание его привлекли какие-то звуки: это кашляла Марья Никоновна, заглушая чем-то свой кашель. «Должно быть, она уткнула голову в подушку?» — предположил Понудин. Кстати вспомнил он, что она кашляет уже давно, и нехорошо кашляет. Ему вдруг стало жаль жену. Он встал и пошел расспросить ее о здоровье, сказать ей что-нибудь доброе, ласковое.

В зале еще горела лампа; гостиная тоже была освещена: это означало, что Никон Федорович еще не ложился спать, так как обыкновенно он тушил на ночь все лампы. «Стало быть, сидит у жены», — подумал с неудовольствием Понудин. Проходя через гостиную, он увидал на столе свои «Блуждающие огни». Машинально взял он книжку в руки и нахмурился: очевидно, сборник был разрезан на скорую руку той самой шпилькой, которая торчала из него. Понудин сердито смотрел на обезображенные по разрезу края страниц, на женину шпильку, и опять с раздражением думал о жене, которая так непочтительно обошлась с его книгой. Он раскрыл «Блуждающие огни» на том месте, откуда торчала шпилька, и стал машинально перечитывать одно свое стихотворение за другим, которые он и без того помнил наизусть. Мало-помалу раздражение его уступало место другому чувству: перед ним обрисовывался образ страдальца, одинокого, непонятого, осмеянного всеми. Страдалец этот — он сам, Понудин. Он говорит людям о своей душевной трагедии, — а они глумятся над ним; он указывает им на идеал высшей красоты, высшей свободы, — а они швыряют в него камнями… Наконец, он, надломившись в борьбе за идеал, падает, сраженный недугом: у него чахотка, его бьет зловещий кашель, и алая кровь, та самая кровь, которою он писал свои вдохновенные произведения, струится теперь из его уст, — и возле него никого нет, он — один, один!

Вдохновленный собственными стихами, Понудин присел тут же в гостиной и, под аккомпанемент жениного кашля, стал писать на обложке «Блуждающих огней» новое стихотворение, такое грустное, трогательное, — и на глазах у него навертывались слезы, потому что ему было бесконечно жаль себя.

VI

— Читали? — спросил однажды утром Глютов, подходя к конторке, за которой сидел Понудин, и протягивая ему книжку журнала. — Только что вышла… Сегодня утром получил.

Глютов был видимо ажитирован; глаза его странно блестели.

— Что такое? — спросил Понудин.

— Рецензия о вашем «Оазисе»… И о «Блуждающих огнях» тут есть…

Понудин, употребляя все силы, чтобы казаться спокойным, уже раскрыл дрожащими руками книжку на том месте, которое Глютов предупредительно заложил шведской спичкой… Пока он читал, по лицу его все больше расходились пятна, а на лбу выступил пот. Рецензия указывала на отсутствие оригинальности в авторе вместе с неудачными претензиями на нее, на бессодержательность его стихов и статей, на вычурность стиля и на излишнее пристрастие к декадентству. «Впрочем, по нынешним временам бывает и хуже», — заключал свою заметку рецензент.

Прочитав это, Понудин поднял голову и увидал, что Глютов стоит возле него, жадно наблюдая за впечатлением, какое производит на него рецензия. На лице Глютова играло то радостное оживление, которое обыкновенно испытывал он вместе с Понудиным при виде чужой литературной неудачи. Застигнутый врасплох, Глютов смутился и забормотал что-то о «деревянности рецензента».

— Надо бы хорошенько обсудить это совместно, — сказал он, бегая глазами. — Вы сегодня дома?

— Нет, — резко возразил Понудин и отвернулся от Глютова.

Глютов покраснел, потоптался около конторки и пошел к своему месту. Понудин знал, что Глютов больше не придет к нему, а Глютов догадывался, что если он придет к Понудину, то будет встречен очень недружелюбно… Они поняли друг друга.

Понудин пришел домой расстроенный. От этой рецензии точно пощечина горела на его лице, а от Глютова у него осталось ощущение гадливости: «Дрянной человечишка! Мелкая душонка!»

Войдя к себе в кабинет, он вдруг увидал, что под диваном копошится какая-то серая масса. Это была кошка с новорожденными котятами…

Вчера Тамара находилась весь день в припадке радостного возбуждения; увидав у кошки двух маленьких котят, она обомлела, а когда Маруська принесла за шиворот третьего котенка, потом четвертого, потом пятого, она невзвидела от радости света, стояла над кошкой с котятами и говорила в экстазе: «Марусенька, я люблю тебя! Еще больше принесешь котяточек, — еще больше буду любить тебя!» Потом она до вечера не отходила от котят, а ночью, положила их и Маруську к себе под кровать. Теперь кошка, пользуясь тем, что Тамара ушла гулять, сочла за лучшее перетащить своих новорожденных в более укромное место, но при этом упустила из виду настроение хозяина

«Скотина рецензент… низкая душонка Глютов… а теперь эта мерзость под диваном!» — думал в раздражении Понудин.

— Эй, кто там! — закричал он на весь дом. — Возьмите отсюда эту гадость!

Потом, не дожидаясь ответа, стал вышвыривать ногой из-под дивана котят. Кошка жалобно замяукала, схватила одного котенка в зубы и, бегая с ним по кабинету, беспомощно оглядывалась на других котят; а Понудин, раздражаясь от кошачьего писка все больше и больше, толкал их носком сапога, готовый растоптать их ногами…

Вернувшись с прогулки и заслышав еще в дверях передней мяуканье и писк, Тамара уже бежала к кабинету с сильно бьющимся сердцем, с предчувствием недоброго. Она подоспела в тот самый момент, когда Понудин, преодолев отвращение, схватил котенка рукой и швырнул его из кабинета на середину залы; потом шваркнул об пол залы другого, затем — третьего… Тамара замерла и глядела на искаженное злостью лицо отца расширенными от ужаса глазами. Хотела крикнуть — и не могла: у нее захватило дыхание… Зато кричала раздирающим голосом Маруська: она выпустила изо рта котенка, бегала то в залу, то опять в кабинет, то к котятам, то к Понудину и, не переставая, кричала… На этот шум прибежали из передней Марья Никоновна и Никон Федорович, гулявшие с Тамарой. Понудин, не помня себя от бешенства, схватил за голову последнего котенка и размахнулся, чтобы вышвырнуть его… Тамара с визгом бросилась к отцу и уцепилась ему за руку.

— Не трогай!.. Не смей! — кричала она истерически. — Ты — злой, папа!.. Ты — гадкий!.. Я тебя не люблю!.. Ты злой, злой!..

Она разразилась рыданиями… Марья Никоновна в испуге бросилась к ней, схватила ее на руки, стала крепко прижимать ее к себе и целовать.

— Тамарочка… деточка моя… успокойся! — говорила она ей.

— Злой… гадкий папа! — выкрикивала девочка…

— Полно, Тамарочка, замолчи, — что ты говоришь! — твердила ей в испуге мать…

— Да, злой, гадкий! — вдруг заклокотал Никон Федорович, подступая к Понудину и смотря на него своими покрасневшими, точно заплаканными глазами. — Вы никого не любите… никого не жалеете!.. Всех мучите, всем портите жизнь!

— Избавьте меня от вашего присутствия! Вы надоели мне до тошноты!.. Все вы опостылели мне! — крикнул в исступлении Понудин и яростно захлопнул за собой дверь кабинета…

— Всем заедает век! — продолжал кричать вне себя Никон Федорович. — Жену заморил, дочь заморил, душу у всех вытянул!

— Папа, папа!.. — говорила с отчаянием Марья Никоновна, пытаясь остановить отца.

Но, раз прорвавшись, старичок уже не мог остановиться и продолжал выкрикивать жидким, дребезжащим голосом:

— Все ему мешают, все!.. Никто при нем слова пикнуть не смеет!.. Тамарочка пальцем шевельнуть боится… одичала совсем!.. Тетку Анну Прокофьевну теперь калачом сюда не заманишь… А все из-за него! Он всех разогнал, всех распугал! У меня, когда я сижу за столом, кусок поперек горла становится!.. Это — деспот! Это мучитель!.. Это… это…

— Папа!.. — крикнула Марья Никоновна.

Страшный припадок кашля не дал ей говорить. Она торопливо прижала платок к губам, спустила с колен Тамару и, корчась от кашля, выбежала из комнаты.

VII

Ночью Никон Федорович сидел у постели дочери. При свете ночника, тускло освещавшего спальню, лица обоих казались совсем больными и жалкими. Старик как будто сразу одряхлел, а Марья Никоновна осунулась, и глаза ее уныло смотрели из глубоких впадин. Нежно поглаживая холодную руку дочери и согревая ее своим дыханием, Никон Федорович говорил стонущим голосом:

— Ты ли это, моя Машурочка? Такою ли ты была прежде? Полная, веселая, ямочки на щеках… Здоровья на двоих хватило бы… А теперь?..

Марья Никоновна переводит взгляд на свой портрет, висящий в спальне рядом с любимым ею портретом мужа, и изумляется: она ли — эта полная, жизнерадостная блондинка, с беззаботным лицом девочки-институтки, с пышными белокурыми волосами, вся дышащая свежестью и здоровьем? Когда и как успела она превратиться в такое унылое, вялое существо, какова она теперь? Откуда явились эти впалые, потухшие глаза, эти скорбные морщинки около губ, этот недоумелый, испуганный, туповатый вид, который так оскорбляет ее, когда она смотрится в зеркало? Куда исчезла жизнь, недавно переполнявшая все ее существо?

Припав к отцу, она говорит ему заунывным шепотом о том, что теперь она вся как будто пустая. Прежде она любила читать, а теперь берется за книгу только из страха, как бы не спросил муж: «Вы еще не разучились читать, Машурочка? Проштудируйте хоть поваренную книгу». Прежде она любила музыку, а теперь рояль по целым неделям не открывается… Да, она опустела, отупела. Отчего так вышло? Она сама не понимает этого хорошенько. За что бы она ни бралась, ко всему примешивался неизменный вопрос: как отнесется к этому муж? И все для нее упиралось в этот вопрос, как в стену. Не успеет она раскрыть книгу, как уже спрашивает себя: может быть, муж найдет, что глупо читать это? Или разговорится с кем-нибудь, — и вдруг представит себе ироническую усмешку мужа: «Так, так… продолжайте Машурочка!» — слышится ей, и вот язык у нее немеет, мысль замирает…

— А теперь мне и разговаривать ни с кем не хочется, и думать противно, и сама я себе в тягость…

— Деточка моя, — говорит Никон Федорович, — уедем завтра со мной в деревню! Тебе надо отдохнуть, прийти в себя… И Тамарочку захватим с собой, а то ведь она совсем заморышем станет. Голубка моя, поедем!

Голос его дрожит, красные от слез глаза жалобно мигают…

— Буду отпаивать обеих вас молоком… Будете вы у меня гулять на свежем воздухе, успокоитесь, поправитесь. Ты, Машурочка, станешь спать хорошо, и кашель твой скоро пройдет. Поедем, ангелочек! Пожалей ты себя и Тамарочку… да и меня, старика!

Но Марья Никоновна грустно качает головой.

— Нет, папа, нет… я не могу уехать…

Потом притягивает голову отца к себе и шепчет ему на ухо:

— Мне жалко, папа, оставить его одного…

— Да подумай, Машурочка, ради Бога: зачем ты ему? Разве он разговаривает когда с тобой путем? Все мы — только помеха для него, все!.. Неужто ты не видишь этого? Мне обидно за тебя, Машурочка! Эх, да что говорить!..

Глаза Марьи Никоновны уходят глубже во впадины, бледные губы вздрагивают…

— Я знаю это, папа… — шепчет она беззвучно. — Может быть, ему без нас будет даже спокойнее… А я все-таки не могу уехать. Я не знаю, как жить без него… Мне тяжело здесь… Я все время мучаюсь… — а оставить его не в силах. Я сама не понимаю, что это за чувство, а только я еще хуже исстрадаюсь вдали от него…

— Ну, в таком случае и я не уеду от тебя, — говорит решительно Никон Федорович. — Пусть он оскорбляет меня, как его душе угодно, а я тебя не покину в таком состоянии.

— Нет, папа, ты уезжай лучше, а то он будет раздражаться, и тебе будет тяжело… да и я измучаюсь за вас обоих. Лучше уезжай, папочка.

На глазах у нее слезы; голос ее — больной и виноватый… Она нежно обнимает отца и шепчет ему на ухо:

— Лучше уезжай, папа!..

Никон Федорович чувствует, как дрожат у нее руки, и угадывает, что происходит в сердце дочери. Ему нестерпимо больно сознавать, что она вся насыщена мучительной заботой о муже, что ее нежная любовь к отцу тонет бесследно в этой заботе, что с мужем она расстаться не может, а с отцом…

— Да, да, конечно, я уеду, Машурочка… — лепечет он, захлебываясь, и вдруг, не выдержав, опускает голову на постель и начинает рыдать…

VIII

Еще тише стало в квартире Понудиных. Даже бонна поддалась мертвенной атмосфере и уже начинала утрачивать вид шаловливого ребенка…

Марья Никоновна еще больше ушла в себя, ходила по комнатам совсем неслышно, говорила беззвучно. Отцу писала, что ей гораздо лучше, но кашляла по-прежнему.

Тамара сделалась еще задумчивее и старообразнее. Когда она, в большом белом капоре, с муфточкой в руках, степенно гуляет с бонной по бульвару, то производит впечатление маленькой женщины, много думавшей, много испытавшей и как бы уже усталой от жизни… Из состояния задумчивой неподвижности выводили ее только котята. Они значительно подросли, но все еще не расставались с матерью, которая великодушно позволяла им играть ее хвостом. Ночью и мать, и дети по-прежнему спали под кроваткой Тамары, и девочка привыкла ощупывать рукой Маруську и котят и ласково бормотать в полусне: «Марусенька, еще принесешь котяточек, — еще больше буду любить тебя…»

Никон Федорович сидел один у себя в имении, тосковал по дочери и внучке, но приехать не решался, боясь зятя. У него разыгрался ревматизм и разные старческие недуги, но он скрывал это от дочери и в письмах своих говорил больше о том, как хорошо живется в деревне и какой там удивительно целебный, здоровый воздух: «ложками хлебать можно!..»

Сам Понудин как-то странно затих: в тоне его уже не слышалось прежней резкости и самоуверенности. Лицо его еще больше сморщилось, а «щупальца» двигались, шевелились, сгибались и разгибались как-то беспомощно и нерешительно. Он чувствовал, что внутри него точно вертится калейдоскоп: мысли и ощущения всплывают на поверхность души и тотчас же исчезают, как пузыри на воде, и нет между ними никакой связи: это какая-то мозаика, какая-то несносная душевная пестрота и разрозненность.

Из редакции толстого журнала выслали ему обратно его символистическую поэму в стихах под заглавием: «Северное сияние». Над заглавием стояла редакционная пометка: «№ 2185» — и больше ничего. Этот «№ 2185» глубоко уязвил Понудина; но когда он стал перечитывать этот отвергнутый номер, то, к ужасу своему, почувствовал, до какой степени его «Северное сияние» холодно, бледно, бессодержательно: как будто он вложил в свою поэму то безжизненное, лишенное всяких красок настроение, от которого сам не знал, как избавиться. Такою же безжизненной выходила и повесть «Фатаморгана», в которую ему хотелось вложить все свои заветные думы. Каждый вечер, затворившись у себя в кабинете, он кладет перед собой лист бумаги и пробует писать; ерошит волосы, кусает ногти, бегает по комнате, беспрестанно макает перо в чернильницу, но писать ничего не может: мысли, точно слиплись в голове, воображение уперлось в глухую стену, внутри нет ничего, кроме ощущения своего бессилия. Он в отчаянии ложится на диван, смотрит в потолок, хочет насильно вызвать в себе настроение, — но все напрасно: и жизнь, и люди, и природа, и собственная душа — все кажется ему таким тусклым, бесцветным…

С некоторых пор он начал спать особенно скверно и видеть престранные сны. То увидит самого себя вставленным в рамку и повешенным, в виде портрета, на стену, так что нельзя разобрать: портрет ли это, или живой человек? То будто идет он по тротуару, а по другому тротуару параллельно с ним идет он же: оба эти Понудины, заложив руки за спину, идут в ногу, идут бесконечно долго, сами не зная куда, и обоим бесконечно скучно… То приснится ему, будто перед ним надувают огромный шар. Когда его надули, он увидал, что это опять-таки его собственное лицо, только толстое, глупое, «обывательское», — и ему сделалось противно до омерзения и страшно. Особенно угнетало его то, что каждый раз в этих случаях он видел самого себя всего целиком, как на ладони, со всеми своими тайными думами и желаниями, и тогда ему казалось, что все его «я» могло бы свободно поместиться в пригоршне… Он просыпался с ощущением душевной тошноты, и вслед за этим в нем тотчас же разом воскресало его привычное дневное настроение, безнадежно-неизменное и мертвенно неподвижное, как голые опостылевшие стены одиночной камеры. И явь, и сон сливались для него в одно нераздельное ощущение какой-то безвкусицы жизни, какой-то гадкой оскомины и от прошлого, и от настоящего, и от будущего. Вставая, он уже с отвращением предвкушал этот ожидающий его холодный, пустой, мертвый день и морщился брезгливо, как больной при мысли о бесконечно-длинном больном дне, наполненном больными мыслями, лекарствами, пролежнями на боках, бесплодными жалобами и вздохами… Пересиливая себя, он вяло одевался, нехотя пил кофе, нехотя прочитывал газету, которая обыкновенно вызывала в нем какие-то пустопорожние, «мизерные» мыслишки…

В одно утро он увидал на первой странице газеты свою фамилию — и вздрогнул. Конечно, он в тот же момент понял, что его тревога напрасна: просто-напросто скоропостижно умер какой-то Павел Семенович Понудин, «о чем уведомляют с глубоким прискорбием жена и дети покойного». Но это тотчас же навело живого Понудина на мысль: «Что будет написано о нем в некрологах, когда сам он («настоящий» Понудин) умрет?» Воображение его уже заработало, он уже представлял себе роковой момент так живо, точно завтра же должна появиться в газетах публикация о его смерти, точно сейчас же, сию же минуту ему необходимо принять какие-нибудь меры, чтобы в некрологах не наплели чего-нибудь неподходящего… «Что за пошлости лезут в голову!» — с отвращением подумал он; но маленькие, дрянненькие, обидно-бессодержательные, оскорбительно ненужные мыслишки продолжали насильно лезть ему в голову.

Он пошел в детскую, откуда доносился сдержанный кашель Марьи Никоновны, поздоровался с женой, с дочерью и как бы вскользь заметил:

— А Никон Федорович что-то не едет к нам.

И жена, и дочь молча смотрели на него с таким выражением, точно спрашивали себя: что такое скрывается за его словами? Понудин увидал эти боязливо-недоверчивые взгляды и, насупившись, вышел, а Тамара сказала матери суровым тоном:

— Пускай лучше дедушка приедет. Пускай лучше не боится папы…

В другой раз Понудин, проходя мимо жены, спросил, как будто между прочим:

— А тетка, по-видимому, совсем перестала бывать у нас?.. Отчего так?

Он знал хорошо, что тетка перестала бывать с тех пор, как он однажды слишком явно выразил свое отвращение к ней; и Марья Никоновна хорошо помнила, как он говорил, что ему противно видеть «громадные ступни этой бабищи», что его коробит, когда она подает ему «кончики своих шероховатых пальцев», и что если она и добра, то «как-то омерзительно добра»… И опять он прочел в глазах жены недоумение и ушел, не дождавшись от нее ответа.

А между тем Понудина с каждым днем все больше угнетали тишина и мертвенность в доме. Ему хотелось теперь, чтобы по комнатам ходил, удальски разбрасывая ноги, старичок-тесть, чтобы вообще бывали здесь люди, слышались разговоры, пахло «человечьим духом»; но он не решался признаться даже самому себе в этом стремлении «перекинуть мост к обывательщине». Ему хотелось бы возобновить отношения с Глютовым, но он предвидел, что Глютов спросит его о судьбе «Северного сияния» и обрадуется, узнав, что оно отвергнуто редакцией…

По временам эта тишина, эта безжизненность в доме начинала бесить его. Он злился на жену, на дочь и иногда, не сдержав своего раздражения, сердито говорил жене:

— Да что это вы все словно мертвые?

Марья Никоновна от его сердитого окрика замирала еще больше, а Понудин, при виде этого замирания, морщился с выражением горечи и злости. Потом ему становилось стыдно своего раздражения и как будто жаль жену, жаль того прошлого, когда им так хорошо говорилось вдвоем, и у обоих было так много жизни. Говорил-то, положим, он, а она больше слушала, но в ее милом, ласковом лице было столько сочувствия, столько оживления, такие славные ямочки — на щеках и подбородке, такие светлые, блестящие глаза! И он сам был тогда не такой, как теперь: с каким жаром говорил он своей Манечке о чувствах, о поэзии, и каким добрым, великодушным чувствовал он тогда себя!.. Или, бывало, бегает с Манечкой по комнатам, дурачится, хохочет, отдается безудержно молодому веселью, — и так хорошо, легко и тепло у обоих в душе!.. Теперь ему опять хотелось оживления, веселья, смеху, музыки, песен…

— А я вот собираюсь купить вам куклу, — пошутил он однажды с бонной, намекая на ее ребяческий вид.

Немочка побагровела… Ей почудился в словах Понудина выговор за то, что она недостаточно серьезна, — и с тех пор она старалась изо всех сил быть как можно смирнее, солиднее, а при встрече с Понудиным каждый раз невольно делала унылое, озабоченное лицо, так что он стал отворачиваться от нее.

Тамара, завидев отца, тоже инстинктивно делала напряженно-серьезное личико, в котором появлялось что-то старчески-брезгливое, или старалась неслышно, как мышь, ускользнуть куда-нибудь в уголок. Как-то раз, заметив, что она шмыгнула от него в детскую, Понудин пошел к ней и застал ее с кучей котят. При взгляде на отца, девочка в испуге загородила руками котят и приняла оборонительное положение.

— А ты, малютка, все с котятами? — сказал Понудин как можно ласковее.

Тамара молчала и продолжала оборонять своих любимцев.

— Да не бойся, я не трону их. Ну, расскажи мне, малютка, что ты еще делаешь? Гуляешь, читаешь с мамой книжку?

— Да… — прошептала девочка, смотря исподлобья на отца.

— Смотришь картинки?

— Да…

— Ну, расскажи мне, какие картинки ты видела?

Тамара уперлась глазами в землю и молчала, нервно теребя свой рукав худенькими пальчиками. И чем ласковее говорил с нею отец, тем ниже наклоняла она голову, тем упорнее смотрела в землю.

— Ну, чего же ты все молчишь? Погляди на меня…

Он поднял лицо девочки за подбородок и увидел ее маленькие серые глаза: они бегали беспокойно, как у зверька, которого хотят схватить и который ищет, куда бы укрыться — или юркнуть.

— Чего же ты боишься?.. Ай, как стыдно!.. Вот я тебя сейчас…

Он начал шутя теребить ее. Девочка не сопротивлялась, но была как мертвая, а в глазах ее отражались недоумение и испуг… Понудину стало и больно, и неловко…

— Ай, ай, какая ты… — сказал он с кривой усмешкой и ушел от Тамары.

Еще труднее было ему подойти с ласковым словом к жене. Много раз он внутренне решался изменить свое «вы» на «ты», но едва разевал рот, как тотчас же чувствовал, что это «ты» прозвучит слишком фальшиво, и жена еще более смутится от этой фальши. И опять он говорил: «Вы, Машурочка…» и опять они оба чувствовали стену между ними…

— Вы, Машурочка, сыграли бы что-нибудь, — сказал он как-то жене намеренно-небрежным тоном.

Марья Никоновна уныло усмехнулась…

— Какая уж игра?.. Пальцы не ходят… Отвыкла я от музыки.

Понудин постоял против нее и молча ушел.

Несколько раз приходил он к ней с книгой и предлагал почитать вместе. Марья Никоновна сейчас же бросала вышиванье, за которым обыкновенно сидела, и вся обращалась в слух. Понудин читал, но в то же время чувствовал, что оба они с женой притворяются друг перед другом: у него, в сущности, нет желания читать вместе с женой, и делает он это только для того, чтобы опять приручить ее к себе, потому что ему холодно и страшно от своего одиночества; жена, в свою очередь, понимает, что ему нет никакой надобности читать совместно с нею, но она боится огорчить его невниманием и потому вся настораживается. Понудин чувствует ее мучительное напряжение, не ведущее ни к чему («вон она и вышиванье свое отложила зачем-то в сторону!»), чувствует, что это для нее тяжелее всякого труда, что она не может сейчас интересоваться книгой, так как невыносимо остро ощущает и себя, и его, и взаимное их притворство, и то, что это притворство не удается… От такого напряжения у обоих устают и расстраиваются нервы. Понудин начинает чувствовать, как у него в душе, в мозгу, во всем теле шевелится раздражение, растет, подступает к горлу, как это раздражение, точно неприятный, острый зуд, не дает ему сидеть на месте, побуждает его кричать, ругаться, топать ногами… Он внезапно обрывает чтение.

— Ну, на этот раз довольно, — говорит он сквозь зубы, захлопывает книгу и спешит уйти.

А когда Понудин пробует заговорить с женой по-хорошему, все внимание Марьи Никоновны направляется к тому, чтобы не сказать чего-нибудь глупого, не подходящего, не рассердить, не расстроить мужа. Если ей приходится отвечать на какой-нибудь вопрос, высказывать свое мнение, она чувствует себя настоящей мученицей, видит, что Понудин невольно смотрит на нее, как на мученицу, и от этого она еще больше мучится.

— Я как-то отвыкла разговаривать… — сказала она ему однажды с своей виноватой улыбкой.

И Понудин мало-помалу опять начал обмениваться с женою только незначительными фразами о Тамаре, о прислуге, о погоде и разных житейских вещах, после чего каждый спешил уйти скорее в свой угол. Так и сидели они, каждый в своем углу, со своей думой, с своим одиночеством. Вечером, уложив Тамару, Марья Никоновна брала вязанье и усаживалась в спальной. Работа лежала у нее на коленях, а сама она по целым часам сидела неподвижная, думая в одиночку все одну и ту же безотрадную думу. Понудин в это время лежал у себя в кабинете, тупо смотря в потолок, или ходил из угла в угол, чувствуя оскомину жизни и томясь одиночеством… А там, за сотни верст от Понудиных, одиноко тосковал в глуши Никон Федорович, не зная, как скоротать длинный вечер, охая от ревматизма и чувствуя, как подкрадывается к нему смерть…

IX

В один из таких тоскливых вечеров Понудин, не вынеся холодной скуки, пошел к жене. Марья Никоновна, опустив руки с вязаньем на колени, сидела неподвижно с понуренной головой. Понудина поразили обострившиеся черты ее лица, его матовый цвет, впалые глаза с синими кругами… «Совсем точно покойница!» — подумал он, — и вдруг у него невольно вырвалось со страхом и болью:

— Что это ты, Машурочка?!

Марья Никоновна вздрогнула всем телом; вязанье сползло у нее с колен. Она взглянула на мужа, и от этих больших, болезненно горевших глаз задрожало в нем сердце. Он сел рядом с женой, взял ее руку, бессильно лежавшую на коленях, и растерянно бормотал:

— Так нельзя, Машурочка… Что же это?.. Так нельзя… Это невозможно!..

С ее пальца соскользнуло обручальное кольцо и покатилось по полу. Подняв машинально кольцо, он так же машинально надел его жене на палец — и тут только впервые понял со всей ясностью, до чего она исхудала. Он держал эту бледную, казавшуюся прозрачной руку, повертывал на ее пальце кольцо, теперь слишком просторное для нее, и повторял срывающимся от волнения голосом:

— Так нельзя, так нельзя, Манечка… Что же это наконец?!.

Рука ее дрожала; все тело стало подергиваться и трепетать от беззвучных рыданий… Трясясь от слез, она опустила голову на плечо мужа и силилась подавить рыдания. Понудин гладил ее по волосам, по щеке, говорил, что он любит ее, жалеет, что ему самому невыносимо тяжело и больно, что так продолжаться не может: теперь все изменится, — они поймут друг друга, и им, как прежде, станет легко жить вместе; он будет ухаживать за нею, повезет ее в деревню, станет лечить ее, покоить: она выздоровеет, сделается опять спокойной, веселой, и они снова заживут, как в первое время их семейной жизни…

Марья Никоновна слушала и переставала вздрагивать от рыданий: теперь она плакала тихо, неслышно, как будто спокойно, и слезы ее стали казаться Понудину тем неторопливым, равномерным осенним дождем, который идет, не переставая, день, два, целую неделю. Голова ее, недвижно лежавшая на его плече, была такой горячей, тяжелой…

Исчерпав все слова утешения, Понудин, к ужасу своему, почувствовал, что нежное сострадание, только что взволновавшее его, уже начинает испаряться из его души: точно он уже израсходовал в сочувственных словах весь запас любви и жалости. Он взглянул на лицо жены: сбившиеся волосы с опустившеюся на глаза прядью, сморщенный от слез лоб и покрасневший нос произвели на него мимолетное, но острое впечатление чего-то некрасивого и неприятно-немощного. Тогда он понял, что ему сейчас станет тяжело и скучно, и от этой мысли сразу потухла в его сердце последняя искра тепла. «Что же это?! — думал он с холодной тоской. — Неужели во мне умерло все живое? Неужели я даже теперь не в состоянии искренно пожалеть ее? Но ведь я должен пожалеть, я хочу жалеть, — хочу, хочу!»

Так говорил он себе, а наряду с этим откуда-то из глубины души его поднималось нетерпение: «Ну плачешь… а дальше-то что же, дальше-то?» Так бывает у нетерпеливого зрителя, когда ход пьесы чересчур замедляется… Нетерпение, помимо его воли, переходило в глухое, бессознательное раздражение на жену, на ее уж очень долгие слезы, на ее безнадежное молчание. «Говори же что-нибудь, ради всего святого, прояви в чем-нибудь свою жизнь, свою личность!» — стонало у него внутри в то время, как он машинально гладил жену по руке и холодно смотрел на ее припухшие от слез и закрытые глаза. Ему хотелось услышать от жены слова, добрые или злые, радостные или печальные — все равно, лишь бы они несли с собой жизнь, напомнили чем-нибудь живым зияющую внутри него пустоту, от которой он цепенел. Но она молчала и плакала, и он начинал уже чувствовать, что ему неловко сидеть, начинал уже смотреть на себя и жену со стороны, как зритель… Он уже заметил, что лампа как будто коптит, что часы в столовой пробили двенадцать, вспомнил, что они на полчаса отстают… Временами он переставал чувствовать возле себя жену, забывал о том, что она плачет, припав к нему, что она серьезно больна, что надо говорить о ее здоровье, успокаивать ее; забывшись, он думал о своем — все о том же, о чем думал каждый вечер, слоняясь по кабинету или лежа на диване. Это были даже не мысли, а просто холодное, ядовитое ощущение своей обнищавшей души, своего бессильного сердца, которое все больше ожесточалось от этого презренного бессилия и жадно искало, на кого бы можно было излить желчь за это опустошение души… Резким движением отстранил он от себя жену, встал и начал, как зверь в клетке, ходить по ковру тесной спальной, ожесточенно грызя ногти; губы его кривила злая и вместе жалкая усмешка. Марья Никоновна подняла голову и, машинально поправляя прическу, смотрела на мужа растерянным взглядом… Потом ей вдруг стало стыдно и за свои слезы, и за свое, пылавшее от слез лицо, и за свои растрепанные волосы. И когда она ощутила этот стыд, в сердце ее заныло в первый раз в жизни ощущение такой обиды, которой нельзя ни забыть, ни перенести. В глазах ее загорелась глухая вражда к этому нервно подергивающемуся человеку, который сейчас так надругался в душе над ее мукой.

— Уйди лучше… — сказала она истерическим шепотом. — Оставь меня… Оставь ради Бога!

Но Понудин ходил по комнате, кусая то губы, то ногти, и молчал…

— Зачем ты пришел сюда?.. — говорила Марья Никоновна, с трудом переводя дыхание, и в голосе ее звучало что-то безнадежное, напоминающее похоронный звон. — Ну я умираю… ну я умру, — что тебе до того?.. Разве ты можешь кого-нибудь любить, кого-нибудь жалеть, кроме себя самого? Если бы ты хоть капельку жалел, разве я сейчас была бы такая?.. Зачем ты притворяешься? Это гадко! Всю жизнь не жалел — и теперь не жалеешь. И никого тебе не надо: ни жены, ни ребенка… Не мучь меня, — дай мне умереть спокойно!..

Она замолчала и закрыла глаза ладонью, загораживаясь от лампы; в тишине слышно было ее нервное дыхание. Понудин продолжал ходить мечущимися шагами по комнате, бледный от тоски и злости, которые разрывали ему душу…

— Знаете что, Машурочка… — произнес он сдавленным голосом, останавливаясь против жены и весь внутренне корчась от переполнявшего его раздражения. — Вы сказали сейчас истинную правду… да. Не постигаю только: отчего вы раньше молчали? Почему вы предпочли стоять передо мной всю жизнь немым укором? Этот кроткий вид угнетенной добродетели… Что может быть невыносимее его?.. Не лучше ли было уйти вам от меня заблаговременно, чтобы я не заедал ваш век? Да, дело-то было бы чище, Машурочка!.. И зачем это папенька ваш, который вас так любит, оставил вас на жертву того, кого он называет деспотом, мучителем, палачом? И зачем вы, обожающая своего ребенка, позволяли мне мучить его? Почему не отстаивали его, не защищали от моего эгоизма? И как это вы сами, сами-то соглашались влачить жизнь, такую унизительную, убийственную для вас?.. Сделайте милость, разгадайте мне эту загадку, Машурочка!

Марья Никоновна не отвечала, а только вздрагивала по временам всем телом… Понудин, сделав усилие, справился с своим болезненным, крикливым раздражением и продолжал как будто более спокойно:

— Я — деспот? Я — эгоист? Я — мучитель? — говорил он, буравя жену упорным, горящим взглядом. — Ну хорошо… Так и запишем. Только, Машурочка, тут дело-то не совсем просто — нет! Я вам вот что доложу, если вы соблаговолите меня выслушать… Жаль, что здесь нет вашего папаши: и он бы послушал. Презанятная история… да. Давно собираюсь рассказать вам… Изволите видеть, Машурочка, как дело было. Жила на свете тощая и злая фараонова корова. Злая она была потому, что была тощая и вечно голодная и ничем не могла заполнить пустоту внутри себя. И вдруг она встретила другую фараонову корову: тучную, добрую, с ласковыми глазами, с лоснящеюся шерстью, вскормленную на обильном пастбище. И сказала себе тощая корова: «Надо пожрать ее, потому что я худа и голодна, а она добра и сыта и сама хочет, чтобы ее съели. Может быть, пожрав ее, я сделаюсь тучной, сытой, довольной?» И съела тощая корова тучную, но осталась все так же худа, голодна и зла, даже стала еще голоднее и еще злее и еще больше заскучала, потому что еще пустее стало кругом нее. И ожесточилась тощая корова на тучную, которую пожрала, и говорила сама с собой:

«Зачем она позволила мне пожрать себя? Ведь и я не сыта, и она съедена, и никому от этого не вышло добра. Я так зла на нее за это, что если бы я опять встретила ее, то опять пожрала бы — уж не от голода, а единственно со злости». Что вы скажете на это, Машурочка?

Но Марья Никоновна не могла говорить: ее бил злой кашель. Задыхаясь, она выхватила из кармана платок, приложила его к губам, и Понудин увидел на платке зловещее розовое пятнышко…

Н. И. Тимковский
«Русское богатство» № 10, 1901 г.