Николай Тимковский «Около литературы»

I

От редактора журнала «Истина, добро и красота», Николая Павловича Четвертухина, к сотруднику журнала, Григорию Александровичу Глебову:

«Дорогой Григорий Александрович!

Не упрекайте меня ради Бога за долгое молчание. Я теперь окончательно убедился, что редактор журнала не принадлежит себе: Истина, добро и красота поглощают все мое время, все силы. Я не успеваю отвечать на письма, не успеваю даже… (N. Следует несколько слов, написанных крайне неразборчиво). А мне очень бы хотелось поговорить с вами по душе, как говорили в былые времена, когда мы… (N. Тут опять идет целая строка, из которой Глебов с трудом разобрал только слово идеал). Бывают минуты, когда я мучительно чувствую свое нравственное одиночество среди беспрестанной… людей, и тогда я вспоминаю вас. Вы пишете, что собираетесь в Петербург? Вот обрадовали бы! Приезжайте хоть на один день: чувствую настоятельную потребность поговорить с вами. Ведь иногда разговор важнее всякого дела. Не правда ли? Хотелось бы освежить отношения… Не весело у нас, в Петербурге: все злятся, ворчат, сплетничают… Как у вас, в Москве? Может быть, лучше?.. Приезжайте!.. Жму руку.

Ваш Н. Четвертухин.

P. S. Ваш очерк В неустойчивом равновесии идет в январской книжке, которая запоздала по независящим от редакции обстоятельствам».

От Григория Александровича Глебова к Николаю Павловичу Четвертухину:

«Дорогой Николай Павлович!

И мне хотелось бы освежить отношения. Надо о многом поговорить…

Собирался в Петербург постом, но, получив ваше письмо, решил приехать, не откладывая. Не пишу больше, потому что в первых числах февраля буду в Петербурге.

До свидания! Ваш Г. Глебов».

II

Через несколько дней Глебов ехал скорым поездом в Петербург. Целый вечер смотрел он в окно вагона, и мысль лихорадочно работала в нем. Думалось как-то особенно легко; воображение рисовало картину за картиной; на язык просились особенно образные выражения: прочувствованные, сильные, сочные. Давно Глебов не чувствовал себя так хорошо. В этом поезде, мчавшемся беспрепятственно среди лесов и снежных полей, было что-то могучее, победоносное: точно мчится вперед всепобеждающая мысль человека, свободная, смелая, торжествующая. Мерещилась великая идея: для нее-то и вызван на свет этот мощный бегун, проложен и расчищен путь, зажжены огни, протянуты телеграфные проволоки; для нее-то и несутся теперь с быстротой птицы все эти похрапывающие в вагоне люди: им кажется, что они спешат по своим личным маленьким делам, а в сущности они, сами того не замечая, служат одной великой идее… «Вперед, вперед!»

И даже когда Глебов, покачиваясь на мягком сиденье 2-го класса, задремал под равномерный стук колес, в нем еще долго держалось приятное, повышенное настроение.

Ему казалось, что он не напрасно торопится, что его ждет большое, хорошее дело, давно назревшее, требующее самоотверженных работников; что вместе с ним жаждут этого дела десятки, сотни, тысячи других… Что это за дело, — Глебов не представлял ясно: он только чувствовал, что такое дело есть, что оно, как воздух, незримо проникает собою все; что там, в далеком Петербурге, куда он несется среди ночного мрака и зимней стужи, много голов напряженно думает над ним, много сердец волнуется заботой все о том же живом и светлом деле… «Вперед, вперед!»

— Станция Любань, остановка 8 минут!

Глебов проснулся и открыл глаза. Поезд стоял. В окно виднелось голое дерево с растопыренными обледеневшими ветвями; в стекла ударяла крупа… Пассажиры, с измятыми лицами, хмурые, вялые, зевали, кряхтели, разминались, ежились от холода, и Глебов, смотря на них, думал, что никакой великой идее они не служат, а хотят только, чтобы им было потеплее, поуютнее… Проведя ночь в скрюченном положении, он ощущал усталость в ногах, спине, шее; кожу на лице стягивало, и на ней ощущался неприятный налет. Чтобы освежить лицо, он приложился лбом к стеклу и долго стоял, глядя машинально в окно.

На вид Глебову можно дать и 30, и 40 лет, смотря по выражению лица: если оно спокойно или оживленно, — тридцать; если же оно тревожно или апатично, — сорок. Именно таким казалось теперь его бледноватое, нервное лицо, с небольшой спутанной бородкой, с усталыми, строгими глазами, неподвижно смотрящими перед собой. Бессвязные, безвкусные, противные мысли торопливо кружились в голове — в то время, как мимо мелькали унылые деревья, невзрачные будки, неприглядные фигуры людей…

— Куда это я так бешено лечу — и зачем? — спросил он себя с недоумением.

Пассажиры мало-помалу оживились и разговорились. Толковали о том, что мостовые в Петербурге лучше, чем в Москве, но зато в Москве лучше кормят; разбирали, кто в каком ведомстве служит, где и через кого надо действовать, жаловались на дороговизну квартир… Глебов оглядел лица разговаривающих: Боже, какие стертые, полинявшие физиономии, какие тусклые глаза! В них не светится живой мысли, живого чувства; в каждой складке, в каждой черте сидит черствая озабоченность и что-то затаенно-недоверчивое… Глебов отвернулся к окну. Теперь мимо него проносились фабричные трубы — и опять деревья, будки, мужики с лопатами, провожающие равнодушными взглядами поезд. Пошли длинные линии вагонов, раздался свисток… Вот и вокзал.

III

— Николай Павлович в редакции?

Одна из барышень, служащих в конторе, сутуловатая, малокровная, подняла от бумаг голову и, вместо ответа, крикнула в следующую комнату:

— Иван Николаевич, когда должен прийти редактор?

Глебов вошел в эту комнату и увидал стоящего перед конторкой незнакомого ему блондина в золотых очках, с лицом, на котором закаменело недоброжелательное выражение. Продолжая шуршать бумагами, он посмотрел из-под очков на Глебова. Глаза их встретились, и на лицах обоих одновременно мелькнуло: «Знакомиться ли? Здороваться ли? Или не надо?» Кончилось тем, что Глебов сделал какое-то движение головой, а недоброжелательный человек качнул неопределенно корпусом.

— Николай Павлович скоро будет, — произнес он с натугой и опять сердито зашуршал бумагами.

Глебов вошел в кабинет редактора, взял со стола только что вышедшую книжку журнала и начал просматривать свой очерк, изъеденный цензурой, как мех молью. Пестрели опечатки: одна, другая, третья… Глебова покоробило.

— Черт знает, что такое! — сказал он, швыряя книгу. — Кто это здесь так отвратительно держит корректуру?

— Это я, к вашим услугам, — отозвался сумрачный господин, поднимая голову от конторки.

Он скрестил руки и смотрел в упор на Глебова; очки его гневно сверкали.

— Ну, от таких услуг я отказываюсь, — проворчал Глебов.

— Так жалуйтесь на меня редактору! — заклокотал корректор. — Вы оба с Николаем Павловичем убеждены, что всякий, имеющий счастье служить в редакции «Истины, добра и красоты», обязан вытянуть из себя последние жилы: он не смеет ни хворать, ни отдыхать, ни думать о чем бы то ни было, кроме «Истины, добра и красоты». Он должен быть сыт и счастлив одним сознанием, что состоит при таком передовом журнале!

— Вовсе я этого не думаю, — досадливо возразил Глебов, перед глазами которого все еще пестрели опечатки. — А вы лучше взгляните, какая галиматья здесь напечатана: вместо «апатично» стоит «аппетитно»! Черт знает, что такое!

— Посадил бы я вас на мое место! Интересно, что бы вы тогда заговорили? Я и корректор, я и в конторе, я и к сотрудникам бегаю, и в типографию, и в цензуру… У нас людей-то жалеют меньше, чем лошадей на конке: там, по крайней мере, сменяют, а здесь… Я тут зрение себе испортил… Я по ночам не сплю… Мне некогда дух перевести!

Слушая этот глухой, надтреснутый голос, Глебов ходил нервными шагами по кабинету и тоскливо хмурился. В открытые двери он видел головы служащих, низко склоненные над бумагами, и ему казалось, что на лице каждого написано: «мне трудно, мне скучно, мне опротивела эта редакция, этот журнал и все, что с ним связано».

«Странное впечатление! — промелькнуло в голове Глебова. — Выходит, что Истина, добро и красота придавили их, как тяжелые бревна». И в нем опять заныло чувство, какое он испытал, подъезжая к Петербургу: от этих согнутых фигур, с утомленными, пасмурными лицами повеяло той же мертвящей грустью, что возбуждали в нем голые, угрюмые деревья, жалкие будки, каменные трубы и деревянные пассажиры. Отовсюду глядела безжизненными глазами противная лямка, из-за которой не видно жизни. «Зачем все это?» — спросил он себя, и по душе скользнуло ощущение ненужности всего этого: редакций, контор, фабричных труб, журналов, очерков, поездов, на которых мчатся люди ради ненужных дел, всей мучительной сутолоки на улицах, в домах, в головах, в нервах. Он живо представил себе, как его очерк, который, может быть, никому не нужен, набирали сумрачные наборщики вот с такими же усталыми лицами, как у этих служащих; потом вот этот сердитый и, видимо, несчастный человек правил, стиснув зубы, корректуру; потом… «Да ведь я своим очерком, в сущности, прибавил только лишнее звено к поганой лямке!»

Он подошел к корректору и сказал примирительно:

— Ну, черт с ними, с опечатками! Пусть будет «аппетитно». Отечество ведь от этого не погибнет. Я не знал, что вы корректировали. Простите!

Потом, вспомнив, что они еще не познакомились, протянул руку и произнес:

— Глебов.

— Березовский… — буркнул корректор, неловко суя Глебову руку, и поспешил скрыть покрасневшие глаза за корректурным листом.

IV

В передней кто-то хлопнул дверью, с треском сорвал с себя громоздкие ботики. На пороге показался Четвертухин, высокий брюнет, с зачесанными набок, слегка поседевшими волосами. Перед Глебовым мелькнуло насупленное, раздраженное и огорченное лицо.

— А, Григорий Александрович! — воскликнул Четвертухин, не сразу заметив Глебова, и сделал конвульсивное усилие, чтобы привести лицо в порядок; но оно еще несколько мгновений продолжало быть сердитым и беспокойным.

— Вот и отлично, и отлично! — говорил он, вводя Глебова в кабинет. — Только что приехали?

Он, наконец, справился с своим лицом, и оно превратилось в оживленное, ласковое. Однако гость видел, что Четвертухин очень далек от него в эту минуту: этого было достаточно, чтобы Глебов сам мгновенно почувствовал отчужденность и скуку. Он молча присел к столу и уставился хмурым взглядом на редакционный шкап.

— Ну, вид у вас не блестящий, — заметил Четвертухин, взглянув внимательно на Глебова. Потом взгляд его упал на пачку писем, и он принялся суетливо просматривать их.

— Когда же у меня был блестящий вид? — вяло возразил Глебов и опять машинально взял со стола книгу журнала.

— Видели свой очерк? Цензура кое-что почеркала, но немного, — сказал Четвертухин, продолжая торопливо просматривать корреспонденцию.

Глебову не нравилось, что тот разговаривает, читая письма.

— Опечатки тут ужасные… — сухо отозвался он, наблюдая, как в глазах Четвертухина, бегающих по строкам письма, отражаются попеременно досада, нетерпение, насмешка, горечь. — Вы напрасно не выслали мне корректуру: я ведь просил вас…

— Голубчик, извините: совсем из ума вон! — воскликнул Четвертухин. — Затормошился, засовался… Не до того было!

Глебов уже примирился было с мыслью об опечатках, но теперь его задели за живое слова: «не до того было»…

— Так все-таки нельзя, Николай Павлович, — сказал он, вставая, нахмуренный, с кресла. — Я знаю, у вас много забот, да ведь и автор, естественно, заботится о том, чтобы его не искажали. И вообще, такое отношение к чужому труду…

«Боже, о каком вздоре мы говорим!» — пронеслось у него в голове, и он, злясь на себя, замолчал и нахмурился еще больше.

— Простите ради Бога: я не думал, что вы примете это так к сердцу, — произнес Четвертухин с замешательством. — Видите ли: корректор у меня, этот Березовский, — очень странный человек. Он работает, как вол, но иногда вдруг на него находит: это бывает перед запоем. Начинает беситься, говорить дерзости, перестает работать. Из-за жены стал запивать: поведения она у него не совсем корректного… хотя и жена корректора… хе-хе! Она срывает цветы удовольствия, — а у нас из-за этого куча опечаток. Понимаю, что для автора это крайне неприятно, но вы, ради Бога, не расстраивайтесь и будьте для первого раза снисходительны…

— Ну, бросим всю эту чепуху! — сказал Глебов с взрывом ожесточения против самого себя. — Это все моя проклятая впечатлительность!

Он сел на прежнее место и, потирая переносицу, говорил угрюмо:

— Мне просто досадно, что мы с вами так нескладно встретились. Хотелось поговорить о том, что важно, а вместо этого съехали на пустяки. Все не то, не то… Потолкуем по-хорошему.

— Да, да… и мне хочется с вами по душам. Ну, что у вас в Москве? Все-таки, чай, повеселее, чем у нас?

— Нет, и у нас в общем невесело, ведь мы так же, как и вы, изнываем от всероссийской мертвечины. Тоже сплошь и рядом грызутся из-за выеденного яйца, брюзжат, сплетничают или носятся с такими пустяками, что жалко смотреть. Ведь главное: всем в глубине души скучно от этих пустяков, — и все-таки нарочно раздувают их до степени общественного события, чтобы как-нибудь заполнить томительную пустоту. Разумеется, пустоту легче заполнить в желудке, чем в душе, — ну вот и устраивают при всяком удобном и неудобном случае разные обеды и ужины…

Ведь что обидно: каждый, взятый в отдельности, гораздо умнее, оригинальнее, живее, чем в общественной жизни; а там как-то все краски стираются, и на сцену выступает или пустопорожняя болтовня, или прямо пошлость, замаскированная разными приправами из науки, искусства, философии… Впрочем, вы, кажется, меня не слушаете… Вам, по-видимому, сейчас не до того?.. Должно быть, получили неприятные письма?

— Да, препротивные… — ответил, весь сморщившись, Четвертухин, бешено позвонил, крикнул: «Чаю!» потом взял со стола письмо и, потрясая им, продолжал: — Курковский какую свинью мне подложил! Требует, чтобы я снял его фамилию с обложки: не может, видите ли, сотрудничать вместе с Щавелевым. Как вам это нравится? Вы знаете Щавелева, — скажите: что он разбойник, что ли, какой или прохвост? Вся беда его в том, что он разошелся с Курковским во взглядах по каким-то даже не принципиальным вопросам.

Человек в грязной манишке и засаленном пиджаке принес поднос с чаем и разной сдобью, осторожно вдвинул его на стол между рукописей и вышел на цыпочках.

— Если Курковский не уступит, придется пожертвовать Щавелевым, — а жаль… — молвил с грустью Четвертухин, жуя слойку. — Ничего не поделаешь: публика любит Курковского.

— Мало ли что любит публика! Мы должны вести ее за собой, а не бежать за нею на пристяжке. Подкрашенная ложь интересует публику больше, чем правда, — так неужели вы хотите, чтобы ваша «Истина» преподносила публике эту ложь?

— Ах, это — самое мое больное место! — вздохнул Четвертухин и беспокойно завозился на своем вертящемся кресле. — Приходится считаться с требованиями публики, идти навстречу ее запросам…

— И вертеться, как вот вы сейчас вертитесь? — усмехнулся Глебов.

— Да, да! — расхохотался Четвертуют. — У редактора должно быть вертящееся кресло… Ха-ха!.. Ах, тяжела ты, редакторская шапка! — заключил он со вздохом, запивая слойку чаем.

V

— Как же вы говорите, что его нет? — пробрюзжал чей-то неприятно-резкий голос в передней. — Вот его ботики: я узнаю их по буквам.

— О, черт… Это Рожнов! — прошептал с гримасой Четвертухин. — Сколько раз говорил этому ослу Семену: «Убирай, каналья, ботики!»

В кабинет, раздражительно покряхтывая, входил господин неопределенных лет, в плисовых сапогах, весь точно выцветший, вылинявший. Маленькие серые глаза на кислом, брюзгливом лице выражали затаенную обиду, которую он не простит во веки веков, и болезненную надменность, заставляющую его заранее презирать тех, к кому приходится обращаться.

— Вы, по-видимому, изволите быть дома? — сказал, слегка гнусавя, Рожнов и медленно протянул руку Четвертухину. — Надеюсь, что ваше alibi не касается меня?

— Вы знакомы? — спросил вместо ответа Четвертухин.

Рожнов остановил на Глебове тяжелый, намеренно равнодушный взгляд, в котором так и сквозило: «Я тебя знаю, но не признаю. Если есть люди, которые даже меня не признают, то тебя-то я прямо считаю за мальчишку, за нуль».

— Мы с вами встречались, — сказал Глебов, протягивая руку.

— Может быть… — прогнусавил надменно Рожнов и, сделав паузу, как бы с усилием подал Глебову костлявую руку.

— Рожнов, — произнес он таким тоном, точно в этом небольшом слове таилась целая бездна.

— Отвык я ездить по редакциям, — говорил он брюзгливым и умышленно расслабленным голосом. — Сегодня получил книжку «Истины» и с удивлением увидал, что мой рассказ еще не напечатан. Признаться, я не привык к таким задержкам: меня всегда печатают раньше, чем я напишу… то есть, кончу. Издатели рвут у меня из-под рук мои работы; но у вас, верно, сотрудничают все гении, так что мне, как просто таланту, хотя и признанному в России, приходится отходить в глубину сцены.

— Помилуйте, Иаков Ермолаевич, я высоко ценю все, что выходит из-под вашего пера… — возразил Четвертухин, бегая глазами.

По лицу Рожнова скользнула было торжествующая усмешка, но он поспешил прогнать ее и надменно выпятил нижнюю губу.

— Мне это очень лестно слышать, — прогнусавил он, — но, однако, мой «Заморыш» до сих пор не напечатан.

— Его задержал цензор, — сказал Четвертухин, глядя на свои сапоги, и Глебов понял, что он безбожно лжет.

— Цензура? — глубокомысленно насупился Рожнов.

— Да, она подозревает там скрытый смысл и… довольно опасный.

— Даже «опасный», вы говорите? Гм… как сказать? Конечно, я затронул там глубокую идею, но… но какая же опасность? Я съезжу к цензору, я объясню ему…

— Нет, нет, зачем же вам самим? Я сегодня же выручу ваш очерк из цензуры. Мне уже обещали…

— Да?.. Гм… Вы говорите: «глубокая идея»… А как вы находите сцену, когда Юрий, вернувшись ночью домой, застает вместо жены ее записку, написанную на папильотке?

— Эту сцену?.. О, да… это глубоко!

— А то место, где мать слышит вопли своего ребенка и бежит от него прочь?..

— О, это производит потрясающее впечатление!..

— Мне мои поклонники говорили, что при чтении этого места мурашки по коже бегают. Вот тоже очень сильный момент, когда эта женщина…

Рожнов долго разбирал своего «Заморыша», находя там один перл за другим и беспрестанно спрашивая:

— Не правда ли: это тонко? Это глубоко?

Наконец, он встал, протянул уже более милостиво руку Четвертухину и, прощаясь, сказал утвердительно:

— Ну, так значит, «Заморыш» идет в февральской книге.

— Да, да… постараюсь.

— А на мартовскую у меня есть «Непрощенный грех»… листа на полтора.

— Рукопись с вами?

— Она у меня тут.

Рожнов многозначительно постучал пальцем по лбу и прибавил:

— Вы мне только оставьте в марте место.

— Как же без рукописи, Иаков Ермолаевич? Это неудобно…

— Значит, вы хотите купить «на вырез?» Это будет стоить дороже.

— Т. е. как «на вырез?»

— А вот как покупают арбузы. «На вырез» всегда дороже.

— Ха-ха-ха!.. Я бы все-таки предпочел «на вырез». А, впрочем, там видно будет…

— Фу! — вздохнул Четвертухин, когда Рожнов, наконец, убрался. — Был он молод и хорошо писал, но тогда его ни в грош не ставили; теперь он стар и глуп, пишет скверно, перекраивает свои ранние произведения и выдает их за новые, — а посмотрите: ведь публика читает! Привыкла к его имени: «А, Рожнов! Знакомый автор: надо прочесть». Поэтому и печатают его охотно. А какое величие в обхождении! Ха-ха… Попробуйте-ка назвать его просто «Яков Ермолаевич!» Это прежде он был Яков, а теперь Иаков… Надо все-таки прочитать его «Заморыша». Вероятно, страшная гиль. Не помню, куда я засунул рукопись. Марья Ивановна, где у нас рассказ «Заморыш?» — крикнул он в дверь. — Поищите, нет ли в шкафу? А то ведь Иаков всю душу из нас вымотает. На беду еще, он — старинный знакомый нашего издателя…

VI

В кабинет вошла та самая барышня, которую Глебов спрашивал о редакторе.

— Там Филипчиков пришел. Третий раз приходит.

Четвертухин нетерпеливо махнул рукой:

— Ах, Господи, о чем я с ним буду говорить? Ну зачем он ходит?

Барышня молча ждала. Ее летаргическое, с зеленоватым оттенком лицо не выражало ничего, кроме крайнего переутомления.

— Скажите, что меня нет в редакции или что я занят… Верните ему рукописи.

Барышня повернулась, как автомат, вышла и притворила дверь.

— Кто этот Филипчиков? — спросил Глебов.

— Молодой автор. Написал целый ворох и прозы, и стихов.

— Что ж, плохо?

— Не знаю. Я не читал. Разве есть возможность читать все? Думаю, что неважно: нигде не печатался, совершенно неизвестен… Нас завалили самоучки и прозой, и стихами… главное — стихами. Что мне делать с этой уймой? У нас пока достаточно материалу…

Глебов приотворил дверь и увидал в щелку Филипчикова: коренастый, малого роста юноша, с большой стриженой головой, в очках. Возле него был стул, но он стоял в своем толстом ватном пальто без воротника и, согнувшись над столом, писал скрюченными от холода пальцами; на скуластых щеках расходились все шире пунцовые пятна и, наконец, расползлись по всему лицу… Кончив писать, он взял рукописи, которые барышня завернула в газету, и, страдальчески конфузясь, пробурчал:

— Передайте, пожалуйста, эту записку редактору.

— Хорошо, — безучастно отозвалась барышня, не поднимая головы от бумаг.

Филипчиков долго возился в передней; должно быть, от волнения никак не мог попасть в калоши… Барышня, даже не дождавшись его ухода, вошла с запиской к Четвертухину.

— Положите тут, — сказал тот, бешено роясь в ящиках стола.

Барышня положила и ушла.

— Можно прочесть? — спросил Глебов.

— Конечно!.. Прочтите вслух.

— «Многоуважаемый господин редактор! Три месяца с половиной мои рукописи пролежали в редакции. Я писал много раз, умоляя ответить, но никакого ответа не получил. Теперь я на последние гроши приехал из провинции, чтобы хотя что-нибудь услышать от Вас, но мне молча вернули мои произведения…»

— Куда вы? — с удивлением спросил Четвертухин, когда Глебов вдруг сорвался с места.

— Я догоню его… Так нельзя: это жестоко. Ведь человек нарочно из провинции приехал…

Глебов предвидел, что Филипчиков будет медленно-медленно спускаться с лестницы, потом нерешительно отворит дверь, постоит у подъезда, соображая: «Куда же теперь идти?» — и затем медленно тронется в путь. Так и вышло: Глебов увидал его в нескольких шагах от подъезда. Филипчиков понуро шел, запрятав иззябшие руки в рукава и придерживая ими пачку рукописей.

— Господин Филипчиков!

Филипчиков вздрогнул и остановился.

— Пройдемте немножко вместе… Видите ли, я — близкий сотрудник «Истины»… Может быть, вы дадите мне прочитать ваши вещи?

Филипчиков покраснел и пробормотал что-то невнятное.

— Я прочитаю сегодня, а завтра утром вы зайдите ко мне: побеседуем… Глебов, — рекомендовался он, протягивая руку.

— Ах, Глебов! Я знаю, знаю… Как же! Я читал ваши… Очень вам благодарен!

Круглое, почти без растительности, лицо расплылось в детской улыбке, а глаза, на которых уже не было очков, сделались до смешного маленькими и счастливыми.

— Вы долго еще пробудете в Петербурге? — спросил Глебов.

— Нет, я собственно хотел нынче же уехать. Что ж мне здесь? Только проживаться… Да и проживать-то нечего! — прибавил Филипчиков детски-доверчиво и засмеялся. — Но, конечно, если вы будете так добры… если я могу рассчитывать… Конечно, я останусь здесь по возможности.

Лицо у Филипчикова было смущенное, но продолжало сиять и улыбаться.

— Так вы лучше дайте мне свой адрес, я заеду к вам завтра часа в два, — предложил Глебов. — А то сам-то я могу уйти с утра из дому: пожалуй, не застанете…

— Я очень далеко живу, — сказал виноватым голосом Филипчиков.

— Ничего! Как ваш адрес?

— И адрес такой большой… Я уж лучше напишу вам на рукописи.

Филипчиков нашарил в кармане огрызок карандаша, развернул рукописи и, стараясь всеми силами писать четко, изобразил на одной из них свой адрес. Глебов взял увесистую пачку рукописей.

— Так я зайду завтра около двух.

Филипчиков взволнованно пожал ему руку и пошел бодрой походкой, но потом вернулся, догнал Глебова и сказал, конфузясь:

— Нет, уж лучше я к вам зайду, а то у меня очень… Такая, знаете, обстановка…

VII

В редакции Глебов застал двух литераторов; они пили в кабинете чай и разговаривали. Один, лет 30-ти на вид, крайне худой, с нездоровым желчным лицом, поэт и беллетрист Горшанский, был старый знакомый Глебова. Другого, — Колобаева, — Глебов знал, как автора многочисленных повестей и статей по всевозможным вопросам, и от всех этих повестей и статей у него осталось впечатление колоссальной кучи мусора, где местами ярко блестели частицы настоящего, чистого золота, точно нарочно заваленного сором. Плотный, с короткой шеей, втянутой в туловище, с густыми нависшими бровями и добрыми бесцветными глазами, так мало гармонировавшими с ними, Колобаев сидел в кресле с тем незыблемым видом, который ясно показывал, что он уселся здесь надолго и может просидеть неподвижно хоть сутки. Глубокомысленно посапывая, он говорил мерным, веским тоном что-то о «новом искусстве», а Горшанский, слушал его с тонкой насмешкой во взгляде.

— Да, пора прекратить вечное нытье, изображение всяких мизеров и всю эту плаксивость, — мерно и однотонно гудел Колобаев, как язык большого колокола. — Перед нами должны открыться теперь новые горизонты, освещаемые блеском новой зари…

— Ба! — воскликнул Горшанский, завидев Глебова. — Приехали?.. А мы с этим ихтиозавром только что промывали вам кости.

Глебов обрадовался Горшанскому, но, услыхав в его тоне обычную шутовскую, хотя и безобидную, нотку, не выразил особенной радости, а только пожал ему руку и спросил:

— Где же Николай Павлович?

Потом, встретившись глазами с Колобаевым, сделал нерешительное движение корпусом в его сторону.

— Мы немножко знакомы, — прогудел Колобаев, заколебавшись в кресле, и подал Глебову толстую, увесистую руку.

— Редактора парят в бане, — сказал Горшанский.

— Как в бане?

— Издатель приехал мыть ему голову. Вон они… там, в горячей бане, — пояснил он, кивнув на закрытую дверь.

— А вы, батюшка, кажется, помирать собрались? Неврастения, что ли… или, может быть, печенка? Эх, вы! А все оттого, что пессимист. Вот посмотрите-ка на эту оптимистическую глыбу: глаз радуется! Бодростью, свежестью веет от него… с тех пор, как стал получать за лист в полтора раза больше прежнего.

— Много желчи, мало смыслу, — заметил добродушно-олимпийским тоном Колобаев.

— Прежде он страдал мировою тоской, видел во всем упадок, вырождение, писал статьи на тему: «Куда же мы идем, наконец?!» А теперь, когда в кармане зашевелился солидный гонорар, увидел светлые горизонты впереди, какую-то новую красоту… и все призывает к чему-то. Не человек, а трубный глас!

Колобаев смотрел на Горшанского с таким видом, точно тот выполнял куплеты, значащиеся в программе.

— Старо, брат, старо, не оригинально! «Плашмя», что называется, — заметил он прежним тоном, потом обратился к Глебову: — Я тут ругал вас за ваш последний очерк: искренно, талантливо, но болезненно… да. Пора сказать, как в 9-й симфонии Бетховена: «Оставим, братья, эти звуки!»

— «Пора нам стать людьми», как твердил попугай у Андерсена, — ввернул Горшанский.

— Всякий пессимизм есть не что иное, как узость взгляда или узость чувства, — продолжал Колобаев, не обращая внимания на Горшанского. — Жизнь представляется вам безнадежно мертвенной, упрямо выталкивающей из себя всякую новую идею; люди кажутся совершенно чуждыми всяким высшим интересам…

— Не совсем так, — попробовал было возразить Глебов.

— Это клевета на жизнь, клевета на человека! — воскликнул Колобаев, не слушая Глебова. — Ведь вот объединилась же горсточка людей около такого симпатичного журнала, как «Истина, добро и красота»! Пусть эта горсть незаметна среди необозримой житейской толчеи, но она все-таки делает свое дело во имя идеи, подвигает жизнь, пробивает новые пути… Всегда в сердцах людей живут и будут жить истина, добро и красота!

— Тра-та-та-та! — добавил в таком же повышенном тоне Горшанский.

— Надо пошире смотреть на вещи. Оглянитесь вокруг: везде жизнь, везде красота!

— Только в тебе-то, плезиозавр, ее нет.

— Молчи, желчь! — добродушно рассмеялся Колобаев, хлопнув рукой по остроконечной коленке приятеля. — Даже сахар, с которым ты пьешь чай, становится кислым! Пишет хорошо, с настроением (люблю я поэта Горшанского!), тонко понимает красоту, чует ее везде… столько в нем вдумчивой, нежной поэзии, а послушать его — Мефистофель да и только!

Между ними завязалась наполовину шутливая, наполовину серьезная перестрелка остротами и насмешками. Эта не совсем добрая игра видимо давала обоим своего рода эстетическое удовлетворение, но в душе Глебова оставляла неприятно-вяжущий осадок.

VIII

— Да, да, экономия, бюджет… Главное — бюджет! — послышался из передней голос тяжко отдувающегося человека. — Бережливость, Николай Павлович, бережливость! До свидания!

— С легким паром! — приветствовал редактора Горшанский.

Губы Четвертухина прыгали от волнения. Он ни на кого не глядел и расхаживал по кабинету, злобно пощипывая бороду.

— Купец, торгаш! — заговорил он с раздраженным присвистом. — У него какой-то подлый, чисто панический страх за свои деньги. Ведь журнал прогрессирует, подписка идет хорошо, а он видит только одно: что последняя книжка вышла толще нормы! «Подешевле» да «поосторожнее» — только и слышишь от него. Тьфу!

— А вы бы посоветовали ему вместо журнала открыть рыбокоптильню: говорят, выгодно, — заметил Горшанский.

— Адриан имеет свой raison d’être… — загудел примирительно Колобаев.

— А он вон сейчас предлагал мне уменьшить гонорар сотрудникам.

— Ну, уж это глупо! — сказал Колобаев совсем не примирительным тоном.

Все расхохотались, а потом и сам Колобаев заколыхался от смеха.

В это время из передней послышался властный баритон:

— Хозяин у себя? Начальство-то наше?

— Лукутин, — прошептал Четвертухин, заволновавшись, и сразу весь как-то не то обдернулся, не то подтянулся.

— Знаменитость! — желчно произнес Горшанский. — Ваш лик, Николай Павлович, сейчас сияет, как ярко вычищенный медный таз.

В дверях появился, высоко подняв брови над проницательными, насмешливыми глазами, представительный господин средних лет, в домашнем коротеньком пиджачке и рубашке-фантазии; Глебов видел в полуоткрытую дверь, как головы служащих повернулись вслед Лукутину.

— Георгий Степанович! — воскликнул, радостно волнуясь, Четвертухин и стал продолжительно пожимать руку Лукутина. — Давно, давно пора вам вспомнить об «Истине, добре и красоте»! Вы, господа, знакомы?

— Да, по-видимому, — отозвался Горшанский, здороваясь. — Из того, что вы, встретившись со мной вчера на Невском, отвернулись, я заключил, что вы меня узнали.

Лукутин поднял еще выше брови и с недоумением посмотрел на Горшанского.

— На Невском? — переспросил он безразличным тоном.

— Да, на Невском… Пожалуйте в креслице! — сказал Горшанский, вставая с редакторского кресла.

— Не беспокойтесь, пожалуйста, — сухо промолвил Лукутин.

— Нет, уж позвольте… Каждой вещи свое место!

Горшанский подвинул Лукутину кресло и вышел в соседнюю комнату.

Лукутин посмотрел ему вслед, потом поздоровался ласково и фамильярно с Колобаевым и Глебовым и сел.

— Сердечно рад видеть вас у себя, Георгий Степанович, — сказал Четвертухин, лаская глазами Лукутина.

— Не радуйтесь. Я пришел за авансом.

Лицо Четвертухина передернуло, точно от внезапной невралгии, но он постарался скрыть это под добродушным смехом.

— Да ведь, Георгий Степанович, если я не ошибаюсь, там за вами уже есть авансик? Хе-хе… Я думал, вы принесли нам свою вещь, которой мы ждем с таким нетерпением.

— Вещь-то я принес, только не отдам вам без аванса. Я предвидел, дорогой мой, что вы огорчитесь. Что ж делать? Редакторы и сотрудники для того и существуют, чтобы огорчать друг друга.

— Но ведь, Георгий Степанович, мы уже вас авансировали…

— Друг мой, для того, чтобы писать, надо кушать, а чтобы кушать, надо иметь деньги… Так уж самим Богом устроено.

— Я бы всей душой, но мы сейчас переживаем кризис!

— В таком случае, — увы! — я отдам рукопись в другой журнал, который не переживает кризиса.

— Георгий Степанович, вспомните: «Истина» — предприятие не гешефтмахерское, а идейное; надо же поддержать его! Погодите, вот мы станем на ноги…

— Ах, мой приятный, а я к тому времени ноги протяну… Идея — дело хорошее, но что скажет мой домохозяин, если я предложу заплатить ему за квартиру не наличными деньгами, а парой самых что ни на есть отменных идей?

— Хе-хе… Я это понимаю, чувствую, Георгий Степанович, но ведь вы знаете, как усчитывает меня мой издатель. Не отождествляйте меня ради Бога с ним!

— Так наличных не имеете? — спросил Лукутин, вставая.

— Увы, нет!.. Вот единственные сто рублей, которые необходимы на текущие расходы.

Четвертухин вынул бумажник и раскрыл перед Лукутиным с самым безнадежным видом.

Лукутин грациозным движением, как ловкий фокусник, изъял из бумажника двумя пальцами сторублевку и положил в карман.

— Ну, вот и деньги! А вы говорите: «нет денег»!..

Он вынул из другого кармана рукопись.

— Получайте!.. До свиданья, господа. Пойду, постригу еще одного издателя: он за последнее время успел обрасти шерстью…

И, покачиваясь на ходу, Лукутин вышел.

— Чудак, право! — донесся из передней его баритон. — Говорит: «денег нет»… Каких же ему еще денег? Настоящая государственная ассигнация!.. Терпеть не могу символистических выражений.

— Поздравляю, Николай Павлович! — сказал Горшанский, входя в кабинет. — Сначала вам издатель вымыл голову, а потом вас остригли… ха-ха! Студникову копейки вперед не дали, как он перед вами ни расстилался; Кузьмин вон до сих пор без калош щеголяет, — ему, небось, не дадите? Горохова тоже держите в черном теле… Туманцев все пороги у вас обил: ему семью кормить нечем…

— Что Туманцев! — отозвался Четвертухин, начиная выходить из столбняка. — Вот эта вещица, батенька, будет у нас «гвоздем»! — прибавил он, щелкая пальцем по рукописи Лукутина. — Это, сударь мой, — имя, да еще какое!

— Чтоб вам повеситься на этом гвозде! — сказал Горшанский.

— Ну, да уж вы — известная колючка, — возразил Четвертухин с неудавшимся смехом.

— Лукутину можно дать: публика на него побежит, — прожурчал Колобаев. — А я, Николай Павлович, задумал для «Истины» статью: «Искусство будущего». Но мне хочется предварительно развить перед вами устно эту тему, чтобы вы могли судить…

— Да, да, это чрезвычайно интересно… — пробормотал Четвертухин, взглянув озабоченно на часы.

— Ну ты, китоврас, развивай здесь свою тему (раньше вечера не кончишь!), а я пойду, пошляюсь на свежем воздухе: больно скучно здесь в вашей лавочке. Ведь редакция это — меняльная лавка, где разменивают душу на рубли… До свидания!

— Будете сегодня на моем «четверге»? — спросил Четвертухин, провожая Горшанского. — Приходите: надо объединяться… Что это, и вы уходите? — огорчился он, увидя, что Глебов прощается с Колобаевым.

— Да, мне нужно зайти кой к кому.

— Как же это? Мы с вами и не поговорили. А вы вот что: приходите ко мне сегодня обедать. Идет так? Часов в шесть?

— Хорошо.

— Мы с вами тогда на просторе, по душам… Вы где остановились-то?

Глебов назвал гостиницу.

— Ну, это близехонько… Значит, буду ждать? До свиданья!

IX

Запихав с большим трудом рукописи Филипчикова в боковой карман пальто, Глебов вышел вместе с Горшанским на улицу.

— Скучища какая! — произнес с тоской Горшанский. — Знаете, бывает скука здоровая, с зевотой во весь рот, с пятнадцатичасовым сном в сутки, с заплывшими глазами, с халатом, туфлями и ведерным самоваром, — а то бывает скука нездоровая, ядовитая: какая-то, знаете, сырая, мозглая. От этой скуки днем не знаешь, куда девать себя, ночью не спишь, ворочаешься в постели… Ничего не делаешь, устаешь, злишься и все жаждешь чего-нибудь противоестественного… Вы куда теперь?

— Мне бы хотелось повидать Покатилина.

— Его нет в Петербурге.

— Где же он?

Горшанский только свистнул очень выразительно…

— Ну, так я к Доппелю зайду. Он мне писал, что…

— И Доппеля нет.

— Как?!. И его?..

Горшанский снова свистнул и сказал:

— Одних прибрали в надежные места, других поразогнали. Вообще, в нашей литературе большое оживление. Пойдемте лучше в трактир… В какой-нибудь самый что ни на есть пакостный.

— В трактир? Зачем?

— Для тоски…

— Расковыривать себе душу?

— Ну, так что ж?

— Какая цель? Тоски и без того много.

— Все так пресно, банально… — произнес Горшанский, смотря в сторону и морщась.

— Нет, в трактир я не пойду.

— Ну, так куда же?

Глебов не сразу ответил. Когда он ехал в Петербург, ему казалось, что здесь придется переделать массу дел, переговорить о множестве вопросов, что не хватит времени… И вдруг теперь он почувствовал, что в сущности и делать нечего, и говорить не о чем, и идти некуда и не стоит.

— Гм… куда, бишь, я?.. Да, — мне надо повидаться с Туманцевым.

— А, с лохматым? — сказал Горшанский, и в голосе его прозвучала задушевная нотка. — Я заходил к нему на днях… Хороший парень, с нутром, да вот принесло его зачем-то в Петербург: околеет он здесь!

— Знаете что: зайдемте сейчас вместе к нему?

Горшанский на минуту призадумался…

— Нет, я не пойду. Он опять будет стонать, ерошить свои лохмы, а я должен буду говорить разные утешительные вещи. Скучно и бесполезно. Не умею я прикладывать согревающих компрессов… Ах, какая прелесть! — вдруг воскликнул он, остановившись против окна книжного магазина, где было выставлено объявление: «Продаются романы от 25 копеек». — Как вам нравится это «от 25 копеек»? Кто писал, о чем и как писал, — это наплевать, лишь бы было «от 25 копеек». — «Дайте мне романов на три четвертака!» — «Берите уж на весь целковый!» Вот вам и смысл нашей деятельности!..

Они вышли на Невский и остановились на углу, обдуваемые гнилым ветром…

— Все идут по своим делам, а мы стоим на распутье, — сказал с усмешкой Горшанский. — В этом что-то символическое…

Он помолчал, поглядел наверх и прибавил:

— На небе-то точно грязное белье развешано. Пойду, пошляюсь по улицам, посмотрю на петербургские скаредные рожи, помечтаю о том, чего нет в жизни… Придете вечером к Четвертухину на литературные посиделки?

— Вероятно. А вы?

— Может быть, зайду… Все равно, деваться некуда. Ну, стало быть, до свиданья.

Он жал руку Глебову, продолжая упорно смотреть в сторону. Обоим давно хотелось сказать друг другу что-то важное, задушевное, но каждый раз они кончали тем, что расставались, не высказав этого важного…

— Эх, если бы теперь было лето… да в деревню… да чтобы сеном пахло! — вырвалось у Горшанского. — Ну, прощайте… Кланяйтесь лохмачу.

Сгорбившись и втянув голову в коротенький барашковый воротник, Горшанский пошел по тротуару и быстро затерялся в толпе, а Глебов вяло поплелся к Туманцеву, спрашивая себя в сотый раз: отчего это не могут сблизиться люди, даже когда их тянет друг к другу? Отчего душа современного интеллигента не может разгореться ярким огнем, как отсыревшее полено, которое трещит, дымит, загорается и сейчас же опять потухает?..

X

Туманцев жил в 4-м этаже массивного каменного дома. Еще с лестницы Глебов услыхал детский гвалт в его квартире. Горничная с сердитым лицом впустила Глебова в переднюю, куда сейчас же вышел и сам Туманцев.

Глебов не видал его около трех лет и теперь едва удержался, чтобы не ахнуть: до того Туманцев изменился. Когда три года назад он перебрался с семьей из деревни в Петербург, у него был здоровый, оживленный вид: глаза жизнерадостно блестели, угловатые движения были свободными, размашистыми; все говорило об избытке молодой, рвущейся силы. Теперь цвет лица стал совсем петербургский, глаза потухли, во всей фигуре поселилась беспокойная трухлявость; копна каштановых кудрявых волос заметно поседела… Он производил на Глебова впечатление судна, потерпевшего аварию: руль сбит, снасти поломаны, и весь корпус беспомощно накренился…

— А! — сказал он неопределенным тоном и потом нерешительно поцеловался с гостем. — Пойдемте в кабинет…

— Ну вот… ну и ладно… — растерянно повторял он, теребя пышную, тоже начинающую седеть бороду и морщась от детских криков за дверью.

По кабинету были разбросаны газеты, журналы, выкройки, детские сломанные игрушки; на письменном столе валялись в беспорядке книги, бумаги, карандаши, окурки, лежало какое-то вязанье… Кабинет производил такое же сумбурное впечатление, как и сам хозяин.

После обычных расспросов о том, как доехал и надолго ли приехал, наступило молчание. Оба невольно прислушивались к плаксивому детскому голосу за дверью, к которому вскоре присоединился другой, необыкновенно визгливый.

— Тише вы там! — крикнул Туманцев в дверь и начал ходить по комнате, взлохмачивая волосы. Он видимо волновался и, застигнутый Глебовым врасплох, растерял все слова.

— Ну вот, и хорошо… — твердил он. — Я думал: кто это? А это — вот кто!

Он вынул из коробки папиросу, но забыл закурить и в задумчивости мял ее между пальцами…

Вошла горничная, собрала выкройки и детские игрушки и унесла.

— Чаю бы нам, что ли, — прокряхтел ей вслед Туманцев и опять зашагал. Все его существо было пропитано странною нерешительностью, доходящею до смешного. Он вяло передвигал ноги и ходил с таким видом, будто боялся зацепиться за что-нибудь. Пальцы его рук все время пошевеливались, как бы спрашивая с недоумением: «В чем же однако дело? Надо же как-нибудь… А что, собственно, надо?»

— Н-да, — вот она, литература! — произнес он, потирая грудь.

— Что, как дела?

— Да что — дела!

Он вяло махнул не рукой, а кистью руки и повторил уныло:

— «Дела»… Какие там дела!

Нехотя закурил папиросу и не заметил, что она у него тотчас же потухла.

— Послушайте, Михайло Савельич, в вас, право, есть что-то ненормальное.

— Да, ненормальное… У меня все ненормально, начиная вот с этого…

Он кивнул головой на письменный стол, посредине которого лежала начатая, прожженная и засыпанная пеплом рукопись.

— Пишу — мука, не пишу — тоже мука, сижу дома — мука, иду куда-нибудь — еще хуже… Да что!.. Эх!

Он тряхнул кистью и опять принялся слоняться по кабинету. В тусклых глазах, в съехавшем набок галстуке, в старческой походке, во всех неопределенных, недоконченных движениях так и сквозила надорванность; казалось, что если этот человек ляжет сейчас на диван, то и будет лежать до вечера, до утра, — до тех пор, пока что-нибудь особенное не заставит его встать с отвращением. На Глебова пахнуло унылой скукой, не хотелось ни говорить, ни двигаться; но он преодолел себя, встал, взял Туманцева под руку и начал ходить с ним.

— Я вижу, у вас упадок духа, — сказал он. — Не будем поддаваться меланхолии… Рассказывайте-ка все по порядку, а потом обсудим вместе.

— По порядку?.. Вот это-то и есть для меня самое трудное, потому что именно порядка-то и нет у меня ни в чем: ни в делах, ни в семье, ни в голове… Нет, уж порядка от меня не ждите!

С того момента, как Глебов взял его под руку и стал ходить рядом, Туманцев немножко подбодрился: и тон его, и походка, и выражение лица сделались тверже, определеннее.

— Знаете, что я вам скажу? Я вот иногда стою у окна, смотрю на ворону, как она перелетает с места на место, и завидую этой самой вороне всеми силами своей писательской души! Она живет, летает, болтает с товарками по-вороньи, она чувствует жизнь, а я… Помните, 4 года тому назад мои «Деревенские очерки» произвели фурор? Так вот это событие я считаю самым страшным несчастием в моей жизни. До своих «Очерков» я жил по-человечески: было много неприятностей с крестьянами, много разных хозяйственных дрязг, тяжелых минут, но я был здоровее, нормальнее; уставал, — это была здоровая усталость, а после нее был здоровый сон. А здесь — беспрерывная, беспредметная тревога просачивается во все поры! Вот этот мой палец… даже и он с утра до ночи в тревоге! Бывают редкие минуту, когда все, по-видимому, обстоит благополучно, но и тогда не перестаешь дрожать, коробиться, замирать… Только-только забылся, вдруг ужалит тебя: надо что-то обдумать, что-то сделать, куда-то побежать, надо спешить, спешить, напрягаться, надрываться. Зачем? Из-за чего? А черт его знает! В деревне на досуге (и досугу бывало много) почитаешь всласть, займешься тем, что интересует, поговоришь, с детьми погуляешь, поболтаешь… А здесь? Урывками схватишь книгу — не потому, что именно она тебе нравится, а потому, что другие прочли ее, говорят о ней, пишут, — потому, что эта книга висит в данное время в столичной атмосфере. И в театр идешь не по внутреннему побуждению, а потому что об этой пьесе все говорят, пишут, читают, спорят… Разговариваешь с женой, с детьми, а у самого гвоздь в голове: «надо работать, надо бежать, надо не прозевать!» И жена вечно в тревоге: как бы концы с концами свести? Разве это — жизнь? Это — лихорадка!

Он закурил папиросу, затянулся раз-другой и с сердцем швырнул ее на пол.

— Мне помнится, Михайло Савельич, — осторожно заметил Глебов, — я предостерегал вас тогда…

— Помню… Но другие захвалили меня, убеждали переехать в Петербург, «пожертвовать всем для искусства». Особенно ваш Четвертухин старался… Ох, этот Четвертухин! Сначала носил меня на руках, а теперь у него 25 рублей не допросишься в черный день. Пока на меня была мода (не долго она держалась!), он заискивал передо мной, засыпал авансами, комплиментами, а теперь… Снял с меня сливки и… Ну да черт с ним! Я не знаю, был ли у меня… есть ли у меня талант? В «Деревенских очерках» я рассказал то, что мне с детства глаза намозолило; а когда пришлось, что называется, «творить», я растерялся… Впрочем, это, может быть, оттого, что жить трудно стало: одна квартира сколько съедает! Я всячески тянулся, перезаложил имение, продал лес, наделал долгов, нахватал авансов… Петербург пожирает все с чудовищной быстротой! Семья моя привыкла у себя в деревне жить хорошо, в сытости, в тепле, а чего это здесь стоит? Ну и… Пришлось думать не о том, что я пишу, а о том, откуда бы получить деньги за написанное, — и притом как можно скорее и как можно больше, потому что — сегодня за квартиру, завтра — за сына в гимназию, послезавтра — дрова, долг мяснику, жалованье прислуге… Видели, какая у нас горничная сердитая? Ведь у нее на лице написано, что она третий месяц не может получить жалованья!.. Эх, жизнь собачья! Пишешь дребедень, суешь даже в самые паршивые газетишки, презираешь себя за это и чувствуешь, что не в состоянии выскочить из петли.

— Э, какое малодушие! — возразил нетерпеливо Глебов. — Ничего тут рокового нет. Просто встаньте в одно прекрасное утро, плюньте на все, заберите семью — и марш опять в деревню!

— Что вы говорите, разве это возможно?

— Почему же нет?

— Вот у меня уж сын в гимназии…

— Ну, так что же? Его можно пристроить здесь в какой-нибудь хорошей семье. Это я могу разведать… На каникулы он будет приезжать к вам, в деревню. Да и вы сами можете наезжать.

— Эх, все это не то… Ну что я стану делать в деревне? Там все запущено, хозяйство в упадке… Зачем я поеду?

— А вот именно затем, чтобы не было в упадке.

— Эх, знаю я все это, Григорий Александрович, да не могу я… понимаете?

— Нет, не понимаю.

— Насчет сына, насчет хозяйства — это я вам все вру: это можно как-нибудь устроить… Да я-то сам не в состоянии теперь заниматься ничем другим, кроме писания…

— Да кто ж вам мешает писать в деревне? Если вы так любите литературу, если у вас есть потребность писать, так вы и там не забросите этого дела.

Туманцев в возбуждении засовался по комнате, нещадно теребя бороду.

— Литература… искусство… потребность писать… хм! — саркастически заговорил он. — Да если пошло на правду… Водовоз возит воду, почтальон бегает с письмами, чиновник скрипит пером, учитель поправляет тетрадки… Вы думаете, у них есть потребность в этом? Вы думаете, они делают это потому, что любят свое дело? Нет, они просто попали на такую линию. Так и мы, писатели… Вся разница в том, что наше дело сильнее затягивает… Мы все одержимые, отравлены литературой, как морфинист — морфием, пьяница — алкоголем, курильщик — никотином. Что тут говорить о призвании, о задачах искусства и прочих высоких материях, до которых редко кому есть дело?

Та же горничная с недовольным, обиженным лицом внесла на подносе два стакана с чаем и ломтики лимона на блюдечке.

— А… этого?.. Графинчик? — виновато крякнул Туманцев, бегая глазами.

Горничная молча вышла. Вскоре за дверью послышалось чье-то сдержанное ворчанье.

— Ну, и там сердятся! — пробормотал Туманцев. — Все злобятся, все ноют!

Горничная внесла маленький графинчик с коньяком, из которого Туманцев торопливо бухнул себе в стакан «на глаз», потом так же торопливо принялся глотать чай. Лицо его быстро краснело и принимало ожесточенное выражение.

— Литература… гм! — опять заговорил он, покончив со стаканом. — Да если бы мы действительно любили литературу, она давала бы нам счастие, удовлетворение, а мы все недовольны, все изглоданы беспрерывным неудовлетворением, все ноем, брюзжим. Есть довольные между нами, — да чем именно они довольны? Вон Блошкин прибежал ко мне вчера в таком удовольствии: радуется, что его драма имела успех. А спросите: при чем тут литература, искусство? Он читал мне свою драму в черняке, мечтал нанести этой вещью удар пошлости, оппортюнизму. Потом я увидал его драму на сцене. Боже мой, какой пошлостью сделалась она сама! Все жульнически построено на дешевых эффектах, на красивых фразах под занавес! Вместо протеста — патока с имбирем, вместо настоящей правды — гнусная театральная ложь. Пришлось, говорит, кое-что изменить, сократить, переделать: цензура, да требования сцены, да еще разные соображения: ну и… Зато, говорит, шумный успех… а у самого рот до ушей. Черта ли ему до идеи, до искусства? А Нюрову, нашу общую знакомую, помните?

— Как же! Такая милая девушка: чуткая, умненькая… На драматических курсах была?

— Ну, вот, вот!.. Она тоже мечтала о служении искусству. Теперь играет в провинции всякую пошлятину, над которой сама прежде издевалась, и имеет такой вид, точно выполняет священную миссию; мечтает об одном только: как бы ей перебраться в столицу, и играть здесь ту же пошлятину, какую играла там? Чего им с Блошкиным нужно? Искусства?.. Нет, им просто нужно нюхать вот эту самую театральную атмосферу, получать хлопки и… рубли. Вот и я такой же одержимый. Мне нужна не литература, а только соус, под которым она подается, те острые приправы, за которыми я даже не ощущаю ее настоящего смысла. Мне нужно шибануть в нос читателя, чтобы он нюхнул и расчихался; мне надо узнавать из газет, что А. пишет повесть, В. ставит драму, С. справляет юбилей, Икс с Игреком переругались, а Зет оклеветал печатно и того, и другого. Чем скандальнее новость, тем больше она меня наркотизирует. Мне нужны и этот подлый Питер, и эта мерзкая литература — ради их мути, ради той лихорадки, в которую от них вечно бросает меня… Какое тут к черту искусство, когда я работаю со скрежетом зубовным? Каждый день встаю с противной мыслью, что надо будет садиться за стол и писать. Усаживаюсь, беру с отвращением перо… Потом вдруг вспомню: «А! Надо набить папирос, дочитать книгу, просмотреть газету», — постараюсь уверить себя, что это необходимо и неотложно, бросаю перо и принимаюсь набивать папиросы, чистить мундштук, жевать какую-нибудь книгу, до которой мне, в сущности, нет ни малейшего дела. Потом думаю: «Однако надо писать», — сажусь, вожу пером по бумаге; мне скучно до умопомраченья, хочется бросить все к черту, но я пришпориваю себя, как запаленную лошадь: «Натуживайся, кляча, работай!» «Пиши, коли ты писатель! Пиши, пиши, скотина ты этакая!»

Он зашагал по кабинету, подергиваясь на ходу и всклокочивая свои без того лохматые волосы, а Глебов, наблюдая за ним, нервно пожимался и нетерпеливо потирал переносицу.

— Вы не знаете, до чего я развратился здесь, какими мелкими чувствами живу с утра до вечера!.. Для меня чуть ли не вопросом жизни является: что скажет обо мне критик, которого я нимало не уважаю? Я готов писать скверно, лишь бы думали, что я пишу хорошо, и хвалили меня по недоразумению; выдумываю самые модные сюжеты, ломаю голову над тем, как бы пооригинальнее, понеобыкновеннее написать. Разве это — беллетристика? Это — лоботрястика! Я завидую, до гадости завидую всякому чужому успеху! Достаточно, чтобы кого-нибудь похвалили, а обо мне промолчали, и я уж ненавижу и этого «кого-нибудь», и критика, промолчавшего обо мне. Знаю, что это низко, подло, но ничего не могу сделать с собой, потому что меня обуяли семь литературных бесов. Я, вроде Добрынина, Кудашева, Любского, стал просто-напросто литературным мазуриком: мы с ними все поставляем линючий, да еще иногда краденый ситец, стараемся ловко ввернуть его покупателю и выдать за настоящее, добротное. Каждый из нас чувствует только собственную мозоль, и ни до чего другого нам нет дела! Прохвостничество!

— Ну, знаете, Михайло Савельевич… довольно самобичеваний, да еще таких преувеличенных! — сказал Глебов, вставая с решительным и нетерпеливым видом. — Раз человек сознал свое падение, он должен пробовать встать, а не хныкать, как ребенок. Если вы умеете быть таким искренним перед самим собою, — значит в вас еще сидит живой человек: вот и уцепитесь за этого живого человека и перестройте свою жизнь. Уезжайте к себе в деревню! Сделайте этот прыжок… Тут все дело в том, чтобы решиться «сделать прыжок», а то будете увязать все глубже и глубже.

— А если я уж увяз по самую маковку? А если я как раз не в силах сделать этого вашего «прыжка?» Взять и уехать в деревню… Гм!.. Эх, да вы не знаете…

Он стоял против Глебова, и в красивых, беспомощных глазах, таких наивных и искренних, виднелся испуг, почти ужас.

— Это для меня могила. Понимаете? Прежде я любил деревню, природу, любил по-своему крестьян, хоть и часто ругался с ними. Я чувствовала себя там нужным… по крайней мере, бывали такие моменты. Теперь все это стало для меня чуждо, скучно… даже как будто враждебно. Я сел между двух стульев: теперь я не нужен ни здесь, ни там. Вот приеду к себе в деревню, и меня будет глодать обидное сознание, что я — неудачник, вылетевший с своим писательством в трубу. Я стану жадно дожидаться газет, где прочитаю, что А. пишет повесть, В. ставит драму, и буду коробиться душой при мысли, что я-то вот не пишу повести и не ставлю драмы, а толкую с женой и старостой о разных хозяйственных дрязгах, что время летит, года уходят, а я все больше погружаюсь в неизвестность, все больше затериваюсь в толпе. И все мне будет противно, невыносимо: и семья моя, и мужики, и бабы, и поле, и лес, и наше деревенское небо, которое я так любил… Вот смотрите сюда скорей, — смотрите!

Глебов подошел к окну и увидал, что по двору не спеша идет широкобородый дворник в тулупе, направляясь к крыльцу, где помещалась квартира Туманцева.

— Я знаю, что он идет ко мне за деньгами, и ненавижу его, и боюсь. Вот чем стал для меня мужик! Прежде я любил говорить: «наш темный, но умный народ», а теперь я иначе не выражаюсь, как «ох, уж мне этот народец»! Когда я пишу о нем, он представляется мне только в виде старшего дворника, швейцара, мясника, столяра, идущих ко мне за деньгами… Прежде я чувствовал в них живую душу, интересовался ею, а теперь, при виде их, у меня одна мысль: «Пронеси, Господи!»

— Михайла Савельич! — раздался за дверью сдержанный женский голос, в котором слышались и беспокойство, и досада, и нетерпение.

— Ну, так и есть! — произнес с гримасой Туманцев и вышел.

— Третий раз приходит, — раздалось за дверью. — Выйди к нему сам, поговори.

— Да скажи, что дома нет.

— Говорила, — не верит.

— О, черт… Откуда же я возьму?

Туманцев вернулся в кабинет, направился прямо к графинчику и сделал из горлышка два-три глотка.

— Слушайте… может, у вас есть?.. Заимообразно? — сказал он неестественным голосом, сжимая бороду в кулаке.

— Рублей сорок могу…

— Дайте, коли можете… Ничего не поделаешь: надо заткнуть этой народной душе глотку. Половину отдам ему в счет за квартиру, половину — горничной.

Получив деньги, он вышел и долго не возвращался; для Глебова было ясно, что на эти сорок рублей накинулось сразу многое множество нужд, и хозяева не знают, как разорваться.

— Ничего не поделаешь, надо идти к управляющему, — объявил Туманцев, входя с расстроенным лицом. — Вы побудьте тут, я скоро вернусь.

— Нет, я обещал к Четвертухину обедать. Может быть, вы зайдете к нему вечером на его журфикс?

— К Четвертухину? Ну уж не знаю…

На прощанье Туманцев долго и горячо жал руку Глебова.

— Так надо «сделать прыжок»? — крикнул он, стоя на площадке лестницы, когда Глебов уже спускался к выходной двери.

— Непременно, и как можно скорее! — крикнул снизу Глебов.

— Вот так? — спросил Туманцев, перегнувшись через перила. — Оно хорошо бы, да духу не хватает… Неспособен полететь ни кверху, ни книзу, а так только потрепыхаю крыльями и останусь, где был… Прежде мог летать, а теперь — нет. Литература-то меня, знать, телегой переехала!

XI

Ничто так не утомляло Глебова, как зрелище человеческой слабости. Это унылое «ничего не поделаешь», пропитавшее насквозь все существо Туманцева, угнетало и раздражало Глебова. «Проклятая впечатлительность!» — бормотал он, идя по улице и тщетно стараясь стряхнуть «гнилое» настроение.

Ему казалось, что дома, эти многоэтажные каменные глыбы, и панели, по которым скребли туполицые дворники, и городовые, точно вросшие в землю, и извозчики, и седоки их, и лавочки, и трактиры, и неподвижные памятники, неподвижные шпицы и церковные купола, и неподвижное мертвенно-серое небо, — все молча говорит ему в один голос:

— Ничего, брат, не поделаешь!

Вот и опять Невский проспект. Он всегда производил на Глебова впечатление гигантского калейдоскопа с серым, тусклым стеклом… «Калейдоскоп снаружи, калейдоскоп внутри!» — подумал он, вступая на солнечную сторону Невского, где, впрочем, не было и признака солнца.

Вот большой книжный магазин, где в изобилии выставлен книжный товар на все вкусы, всяких цветов и форматов. «Боже, какая масса пишется, печатается, выставляется, поглощается, и все это точно проваливается в какую-то воронку! По-прежнему Невский кишит серенькими, изглоданными и напуганными жизнью или тупо-самодовольными, мелкими и бездарными людьми; по-прежнему заветные думы и лучшие чувства, скрытые под обложками избранных книг, завалены, задавлены толстым слоем пошлости, бесстыдства, продажной угодливости; по-прежнему тускло и сумрачно кругом и жизнь этих идущих и едущих людей все так же нищенски убога…»

В киоске, где, как и много лет назад, пестрели Ерусланы, Прапорщики Протупеи, оракулы и сонники, Глебов купил газету и, усевшись на скамейке против Казанского собора, стал читать. Но газета только дразнила мысль, скользя по поверхности или прыгая с предмета на предмет и оставляя внутри осадок чего-то пестрого, недосказанного, какой-то полуправды, полулжи. И здесь это несносное впечатление обидной бессвязицы! Глебову казалось, что и газета со всеми рубриками, известиями, анекдотами, и весь люд, теснящийся на Невском, и вся литература, выставленная в окнах магазинов, все это идет мимо жизни, закопавшейся куда-то глубоко-глубоко. Вот Еруслан — тот прет себе, откровенно повернувшись спиной к жизни, а все эти красующиеся в витринах тонкие и толстые томы в зеленых, желтых, серых обертках старательно делают вид, что они сейчас только вышли из самой сердцевины жизни, тогда как они только коснулись ее и в испуге шарахнулись в сторону.

Глебов скомкал газету, этот бумажный калейдоскоп, сунул ее в карман, огляделся и сказал себе с тоской:

— Уехать бы куда-нибудь!

Но вместо этого, встал и отправился обедать к Четвертухину.

XII

— Николай Павлович дома?

— Их нету.

— Как нет?

— Они заезжали ненадолго и опять уехали.

— Как же так? — произнес Глебов, смотря с недоумением на горничную, и вдруг почувствовал, что рад этому.

Он уже повернулся, чтобы выйти из передней, но за дверью послышался шелест шелка. Вошла жена Четвертухина, дама умеренных лет, высокая брюнетка с лицом актрисы на сильные драматические роли.

— Здравствуйте, Григорий Александрович! Очень рада вас видеть.

Она плавно подошла к Глебову и протянула ему руку с приветливостью и не без величия.

— Раздевайтесь. Будем обедать… Николай Павлович очень извиняется перед вами: он совершенно забыл, что ему необходимо быть сегодня на юбилейном обеде.

Снимая пальто, Глебов искоса взглядывал на Четвертухину. В лице и во всей фигуре Марьи Владимировны было что-то величавое и секретно-деловое, точно она затаила огромной важности тайну и полна сознанием страшной ответственности. «Должно быть, и ее литература зашибла», — подумал Глебов. Прежде Четвертухин был на казенной службе и писал либеральные статьи не иначе, как под псевдонимом, а теперь он стоит открыто во главе журнала, призванного сказать новое, смелое слово, пробить в литературе новые пути. Вот это-то новое слово, должно быть, и отпечаталось в лице Марьи Владимировны, придав ему новое выражение. Когда она заговорила о том, что толстый старый журнал «Калейдоскоп» окончательно испошлился, Глебов понял, что Четвертухина вся насыщена «Истиной, добром и красотой»: ему стало жутко от мысли, что он должен обедать с ней и толковать о журналах, сотрудниках, подписке, цензуре, литературе…

«Ну, ничего, — с нами будет сидеть ее ребенок: авось, он помешает разговорам?»

Он возлагал большие надежды на Вовочку, очень болтливого и шаловливого; но Вова не оправдал его надежд, потому что не вышел из детской, и Глебову пришлось обедать вдвоем с хозяйкой.

— Да, дни «Калейдоскопа» сочтены, — говорила Марья Владимировна, наливая гостю супу. — Наша «Истина» забьет его. У нас, во-первых, Лукутин; во-вторых… Кстати: говорят, Бертов сейчас в Петербурге, только будто бы прячется от всех? Если нам удастся заманить к себе и Бертова, то «Калейдоскоп» может закрывать свою лавочку.

«Эх, лучше бы мне пойти в кухмистерскую!»

А Марья Владимировна продолжала говорить о конкуренции «Истины» с «Калейдоскопом», о низости газет, силящихся уронить «Истину» в глазах публики, о романе, который она переводит с итальянского все для той же «Истины» («Это нечто совершенно новое, смелое до дерзости!»), о сотрудниках «Истины» («… у нас подобралась квинтэссенция всего живого, талантливого…») и других журналов.

— Ну, кто там? Заборин?.. Ах, этот Заборин! Глядит умно, а напишет непременно глупость… Коля правду говорит про него, что это — всесторонне глупый субъект… А затем, кто там? Жеребьевский? Я согласна, что последняя его вещь лучше других, но это значит только, что другие его вещи еще хуже. Ну, кто же еще? Лесинская? О ней мы лучше промолчим… Это не женщина и не писательница: это — просто домашняя птица. Не правда ли? А больше и указать не на кого: редакторы, издатели, сотрудники — все это какие-то инвалиды мысли, все старо, все отжило…

— Ну, позвольте… А, например, Ковригин?

— Ковригин? Гм… Немножко честен и чуть-чуть умен — вот все, что о нем можно сказать.

— А Гутников?.. Впрочем, я знаю: вы с ним в контрах…

— Ах, Гутников производит на меня необыкновенно благотворное впечатление; при виде его, я думаю: надо стараться как можно меньше походить на Гутникова. Это — какая-то лужа, готовая отражать в себе все, что угодно: солнце, тучу, церковь, кабак, человеческое лицо, морду дворняжки…

— Там, наконец, есть Ремнев, Кольский, Гростон.

— Ну, это все вывихнутые люди. Я давно занесла их в список психопатов. Нам нужны новые, свежие люди: им принадлежит будущее. Пора содрать с жизни старые, затасканные отрепья, взволновать до дна стоячую воду. Надо немилосердно бить, комкать, топтать это одеревенелое месиво, чтобы поскорее вызвать на свет новые формы жизни…

— Да, между прочим: на каком юбилее сегодня Николай Павлович?

Марья Владимировна смутилась, но тотчас же оправилась.

— Как! Вы не знаете, что Куницкий справляет сегодня свой юбилей? Весь Петербург говорит об этом!

— Куницкий? Позвольте, да что же общего имеют с Куницким и сам Николай Павлович, и все его статьи, и журнал, и убеждения?

— Убеждений своих Коля держится строго, — возразила, краснея, Марья Владимировна. — Нельзя отрекаться от своих убеждений, но можно приостанавливать их временно, как приостанавливают машины на фабриках. Николай приносит эту жертву для «Истины». Куницкого нельзя уважать, как человека, потому что он — флюгер, сума переметная, но он играет слишком видную роль в литературном мире. На его юбилее вся литература.

— Ну, положим, не вся…

— Николаю, как редактору, приходится поневоле поддерживать всевозможные связи…

Тон ее был горяч и убедителен, но розовые пятнышки на щеках выдавали ее.

— Хотите кофе? — спросила она, видя, что Глебов безнадежно замолчал.

— Нет, спасибо. Я чувствую какую-то странную усталость… Пойду домой.

— Ваше «Неустойчивое равновесие» — прелесть!..

— Спасибо за комплимент… До свиданья.

— Новенькое что-нибудь привезли?

— Нет.

— Жаль… Николай Павлович просит вас зайти утром в редакцию.

— Хорошо… Может быть, зайду.

— А вечером сегодня у нас литературный журфикс. Вы знаете?

— Знаю.

— Придете?

— Постараюсь.

— Приходите. Нам хочется объединить около «Истины» все живое, передовое… всякую «живность», как выражается муж. Не правда ли, очень удачное выражение? А вы все хандрите? Не хорошо, стыдно. Теперь время не такое… Мода на хандру, слава Богу, прошла. Теперь надо кипеть, дерзать, призывать, в набат бить… Вот приходите вечером: Григорьев прочитает свою новую критическую статью, — и вы увидите… Он всегда пишет с воображением, с перцем…

— Да, это любопытно, — сказал Глебов, выходя за дверь. — До свидания. Не простудитесь…

Придя к себе в номер, Глебов лег на диван и стал читать рукописи Филипчикова.

И стихи, и проза молодого автора были очень наивны, но это-то именно и подкупало Глебова: он сам в ранней юности так же чувствовал, так же писал. Теперь он опять переживал свои юношеские настроения: стремление к идеалу, призывы к братству, к борьбе за человека, наполнявшие тетрадки Филипчикова, были как будто старыми произведениями самого Глебова. Все было переписано так же отчетливо, старательно; после каждого стихотворения стояли такие же точно звездочки, какие некогда ставил Глебов; на каждом шагу попадались выражения, точь-в-точь такие, какими пестрели первые сочинения Глебова, не попавшие в печать. Читая тщательно разлиневанные тетрадки, Глебов все время усмехался доброю улыбкой: он живо представлял себе, как горели голова и сердце автора, когда он вкладывал свои пылкие чувства в чужие затасканные формы.

Кончив читать, Глебов долго лежал в задумчивости все с тою же доброй усмешкой, рисуя себе круглое детское лицо Филипчикова.

Чей-то гогочущий голос в коридоре вывел его из задумчивости… «Ах, ведь к Четвертухину надо». Он взглянул на часы: было почти десять. «Надо, надо поторопиться», — говорил Глебов, лениво вставая с дивана. Он топтался по номеру, закурил папироску и тотчас же бросил ее, бесцельно посмотрел в окно, потом в зеркало, — и вдруг ему вспомнился Туманцев: тот так же нерешительно слонялся по комнате, так же машинально закуривал, так же без всякой надобности садился, вставал, подходил к окну. Что бы ни делал Туманцев, он как будто беспрерывно спрашивал себя: «А зачем, собственно, я делаю это?» Теперь Глебов точно осязал это хроническое недоумение.

— Да к чему мне, в сущности, тащиться туда? — спросил он себя вслух. Мысленно он уже слышал, как и Четвертухин, и Марья Владимировна доказывают с жаром, что дни «Калейдоскопа» сочтены, что «Истина» победоносно идет вперед, что они переманят к себе Вертова и что Лукутин уже дал в «Истину» свой очерк, долженствующий быть «гвоздем». Потом Колобаев будет гудеть о «новом искусстве» и призывать всех к жизнерадостности, Горшанский начнет язвить его, острить на все лады, а у самого внутри будут по-прежнему скрести кошки; потом Григорьев прочтет свой задорный критический очерк, назначенный для ближайшей книжки «Истины», сделает в нем вселенскую смазь и Заботину, и Ремневу, и Гутникову, а Марья Владимировна будет аплодировать, говорить, что Григорьев с каждою новой статьей «растет, растет!» потом она скажет с величавой игривостью: «Ну а теперь, господа, пойдемте водку пить». И тут опять будут говорить об «Истине» пить за «Истину» и опять пить за «Истину»… а Колобаев опять…

— Нет, все эти разговоры об «Истине» поистине мне надоели, — сказал Глебов вслух, зевнул и начал машинально снимать сапоги…

XIII

— Ваши вещи произвели на меня очень симпатичное впечатление: все это искренно, и все такие хорошие мысли проводятся. Нет ничего ходульного, бьющего на эффект. Все написано от чистого сердца.

Щеки Филипчикова рдели от утреннего мороза, по которому он прошел несколько верст, и от удовольствия; в маленьких глазках светилась любовь к Глебову и благодарность.

— Значит, можно будет что-нибудь напечатать? — спросил он, страшно волнуясь и засовывая красные от холода руки между колен.

— Нет, для печати это не годится.

Филипчиков вспыхнул, согнулся над столом, глаза его померкли.

— Видите ли, — продолжал Глебов, — печатать такие вещи — все равно, что водить карандашом по одному и тому же месту. Все это было уже тысячу раз написано и напечатано, и оригинального в ваших вещах ничего нет. Ведь тут вот что обидно: автор все это сам внутренно пережил, все это действительно волновало его чувство и мысль, ему естественно кажется, что тут не чужое, а его собственное, очень близкое, очень дорогое для него; но дело-то в том, что другие авторы раньше его переживали такие же настроения, высказали и опубликовали их, и читатель будет относиться к вашим словам, как к повторению чужих. Новым и свежим это может быть только для вас самих, потому что вы все это прочувствовали, да еще для людей, очень мало знакомых с литературой.

— Так как же быть тогда? — пролепетал пристыженный Филипчиков.

— Поживете, узнаете побольше жизнь, поработаете, — и тогда может быть, напишете то, чего другие не написали, или разработаете старые сюжеты так, как они еще не разрабатывались.

Филипчиков, подняв голову и слегка открыв рот, глядел на Глебова с недоумением и испугом, как будто тот рисовал перед ним самые мрачные перспективы.

— А все-таки, скажите мне, пожалуйста, есть у меня талант или нет? — спросил он, волнуясь и замирая.

— Ну, это очень трудно поддается определению, — усмехнулся Глебов. — Тут легко ошибиться в ту или другую сторону. Я, по крайней мере, не возьму на себя смелости решать этот вопрос.

Филипчиков опустил глаза, съежился и все нервнее потирал руки между колен. Глебов бережно и ласково расспрашивал его, как он живет, чем занимается, какие у него планы на будущее. Оказалось, что Филипчиков служит младшим учителем в уездном училище, занимается усердно своим делом, но больше всего думает о самообразовании и мечтает стать литератором; ему хотелось бы перебраться в Петербург, устроиться где-нибудь при редакции, «хотя бы за самое маленькое вознаграждение», и жить литературным трудом. Филипчиков отвечал на расспросы охотно и откровенно, но Глебов чувствовал, что все разговоры потеряли теперь для Филипчикова прежнее значение: если напечатать рукописей нельзя, все другое становится для него неинтересным. «Самообразование… Петербург… идейная жизнь… литературные передовые люди…» — все это зиждется для Филипчикова на одном смутном, но глубоком уповании: «Вдруг прочтут рукописи, вдруг поздравят меня с талантом, вдруг откроют мне широкую дорогу, — и тогда…» Глебов был убежден, что об этом «вдруг» Филипчиков мечтал долго, страстно, беспрерывно; это «вдруг» грезилось ему по ночам, сопровождало во время занятий в классах, выглядывало из каждой строчки, которую он писал и переписывал. Ради этого «вдруг» Филипчиков целый год копил по грошам деньги, чтобы съездить в Петербург и поговорить о своих произведениях с писателями и издателями. Он сам признался Глебову, что живет уже две недели в Петербурге, рискуя потерять место, страшно скучает тут, но не решается уехать, не узнав о судьбе рукописей.

— В редакции очень гордо относятся к начинающим, — сказал он, краснея и хмурясь. — Я уж, идя в редакцию, нарочно надевал очки, чтобы казаться постарше, — прибавил он жалующимся тоном — и вдруг, неожиданно для себя, рассмеялся детским смехом, которого, впрочем, сам же сейчас застыдился.

После этого внезапного смеха все пошло хорошо. Глебов рассказывал о редакциях и разных литературных злобах дня; Филипчиков, в свою очередь, подробно изложил, как он обращался из своей глуши в столичные редакции, какие письма писал редакторам и издателям; писал и «милостивый государь, г. редактор», и «многоуважаемый г. редактор», и «глубокоуважаемый г. редактор», но все эти «милостивые государи», «многоуважаемые» и «глубокоуважаемые» упорно молчали. Глебов тоже рассказал Филипчикову о своих первых хождениях по литературным мытарствам, и эти воспоминания особенно сблизили собеседников.

Когда Филипчиков, рассовав свои рукописи по карманам, стал прощаться, лицо у него было доверчивое, почти умиленное.

— Хотя из моей поездки ничего не вышло, а все-таки у меня теперь отлегло, — сказал он, потрясая руку Глебову. — Теперь поеду, буду работать, совершенствоваться…

Он запнулся, застыдившись слова «совершенствоваться», и молча мял руку Глебова.

— Вы когда же едете?

— Нынче же еду… Чего же мне тут ждать? Прощайте, Григорий Александрович!

— Ну, дай вам Бог!

— От души благодарю за сочувствие… Простите, что отнял время.

Филипчиков вышел, но тотчас опять просунулся в дверь и спросил:

— А напечатать так-таки ровно ничего и нельзя?

— Мне кажется, что нет.

— Может быть, в какой-нибудь газетке или…

Глебов пожал плечами. В лице и голосе Филипчикова было что-то такое, чего юноша сам, видимо, стыдился и что старался спрятать от Глебова.

— Мне казалось, что иногда печатают вещи довольно слабые, — пробормотал он виноватым голосом. — А впрочем… Еще раз простите!

Он скрылся, но не отходил от полуотворенной двери; потом, не показываясь, спросил из коридора тоном, который силился сделать равнодушным:

— А вы не знаете, Григорий Александрович: говорят, Бертов в Петербурге?

— Да, мне творили… А вы откуда знаете?

— В «Листке» прочитал… Всего хорошего!

Филипчиков застучал ботиками по коридору, и Глебов, прислушиваясь к медленным шагам, чувствовал, что Филипчиков уходит от него недовольным.

XIV

Только что Глебов оделся, чтобы пойти в редакцию «Истины», как дверь номера распахнулась, и в комнату быстро вошел корректор Березовский.

— Жена у вас? — выпалил он, остановившись среди номера.

— Какая жена?

— Моя жена, моя!

Глебов, опешенный, стоял перед ним и ничего не понимал. Березовский был не столько пьян, сколько взвинчен: в тяжелом, запальчивом, помутившемся взгляде сохранялось сознательное выражение, но усмешка на губах была нехорошая, подозрительная. Оправясь от неожиданности, Глебов вспомнил, что говорил ему Четвертухин о корректоре, и понял, что у того начинается мрачная полоса запоя.

— Жены вашей у меня нет, — мягко сказал Глебов. — Я даже совсем не знаком с нею.

— Это ничего не значит, — возразил Березовский все с той же подозрительной усмешкой. — Ей познакомиться недолго… Вам известно, что значит на простонародном языке: «познакомиться»… А?

— Я вижу, вы расстроены, — заметил Глебов по-прежнему мягко и спокойно. — Присядьте, отдохните, расскажите толком.

Тон Глебова как будто подействовал на Березовского отрезвляющим образом. Он машинально сел на диван, снял шапку, оперся локтями о стол и задумался.

— Снимайте пальто, — предложил Глебов. — Вот чаю выпейте…

— А вина нет?

— Вина нет… Снимите пальто.

— Нет, не сниму, — возразил Березовский все в каком-то забытьи. — И в редакцию больше не пойду!.. К черту «Истину»!

Он надел шапку и, подбоченясь, уставился на Глебова мутными глазами, в которых тускло просвечивала навязчивая мысль.

— Вчера на «четверге» вашего приятеля, Николая Четвертухина, жена всех расспрашивала о вас, узнала от Четвертухина ваш адрес, — говорил насмешливо и нараспев Березовский. — А меня вчера оттуда в шею вытолкали!

— Что вы говорите!

— То есть, не то, что в шею, а благородным манером… «Честью просят», ха-ха!.. За правду пострадал… именно за правду, а не за «Истину»… Ха-ха!.. Впрочем, я, кажется, пьян? И, кроме того, наследил у вас…

Он стал неловкими движениями снимать калоши, усмехаясь чему-то про себя. Глебов не узнавал того молчаливого и надменно застенчивого человека, что сгибался вчера в редакции над конторкой с угрюмо-деловым видом; борода свалялась в смешной комочек, под золотыми очками бегали воспаленные глаза, шапка сидела на затылке.

— Я, батенька, всю ночь пил… и буду продолжать в том же духе, пока не придет ко мне благодетельница! — говорил Березовский, все кряхтя над калошами.

— Я не совсем донимаю, о чем вы…

— Наша общая благодетельница, для которой все равны… Она всех уложит рядышком.

— Вы говорите о смерти?

Березовский снял, наконец, калоши, облокотился о стол и опять как будто задремал.

— Послушайте, — тихонько произнес Глебов, дотрогиваясь до его руки. — С вами случилось что-нибудь неприятное? Что такое произошло вчера у Четвертухина на вечере?

— Все они — хамы, буржуи!.. Людей много, а человека нет! Вот только вы да Горшанский… Пойдемте вино пить!

— Да посидите лучше у меня. Хотите, позавтракаем вместе?

— Домой не пойду… Нет у меня своего гнезда… и никогда не было… Пакость одна, конура холодная… Злость, зависть, ревность… Дайте мне ощутить радостную теплоту жизни!.. А она вместо этого взяла и ушла…

— Кто?

— Жена, так называемая жена!

— Ушла? Куда ушла?

— Нет, хуже: она просто не пришла… Это еще гаже. Я еще вчера знал, что она не вернется… Я ее насквозь вижу… Знаю, к кому она отправилась от Николки Четвертухина. Всем рассказывает, будто я ее зарезать хочу. Себя я хочу зарезать, а не ее. Не я ее зарезал, а она меня!.. А впрочем, к черту все, к дьяволу… Пойдем в кабак!

— Ну, полноте, голубчик… Вот выпейте-ка чаю, освежитесь, а потом мы с вами…

— А, вы не хотите идти со мной? Брезгуете? Напрасно-с, напрасно-с… Я не корректор, нет! Я тоже писатель, слышите?.. Тоже печатался… да-с! И меня когда-то корректировали такие же горемычные, как я теперь!.. Положим, я — непризнанный, а вы признанный, да ведь помрем, оба рядышком ляжем. А вы как думали? Всех черви съедят. Самые обыкновенные черви… Ха-ха! А вы полагаете, что для вас особенных выпишут… из-за границы, например?

— Да успокойтесь вы ради Бога… Я вовсе не…

— Все снисходят, все похлопывают по плечу — и меня, и жену мою… Ха-ха! Она тает, а я… нет, я не таю. Я умею ненавидеть вашего брата! Я вас всех насквозь вижу… мишурные людишки, свищи, бездушные скрибы!

Березовский стоял бледный, с искаженным от злости лицом и размахивал шапкой перед самым носом Глебова.

— Вы — не люди, а вывески! И жена моя — не жена, а литературная, нет, литераторская…

Он в бешенстве выкрикнул непристойное слово и бросился вон из комнаты, оставя на полу около стола калоши, под которыми уже начали обозначаться небольшие лужи…

Глебов видел в окно, как он, расстегнутый, с шапкой в руке, торопливо переходил улицу, направляясь к пивной; потом остановился, погрозил шапкой в пространство, сердито толкнул ногой дверь и ввалился в пивную.

XV

— Моя жизнь — сплошная драма. Вы сами, дорогой Николай Павлович, видели, что мне приходится переживать…

— Да, да. Ваш супруг становится невозможным.

— Я вчера принуждена была ночевать у знакомых… Я всего могла ожидать от него. Он способен избить, зарезать…

— Да, да. Я это понимаю… А, Григорий Александрович! Позвольте вас познакомить: Березовская Инна Сергеевна.

Глебов увидел перед собой стройную небольшого роста брюнетку, изящно одетую, со смуглым, цыганского типа, лицом и круглыми черными заплаканными глазами, очень выразительно говорившими, что жизнь ее есть сплошная драма.

— Ах, мосьё Глебов! — воскликнула она, протягивая руку в перчатке, и лицо ее, точно по волшебству, изменилось до неузнаваемости: в глазах сверкнул обольстительный блеск, на румяных губах проскользнула кокетливая, многообещающая, улыбка.

— Вы почему не были у меня вчера на «четверге»! — спросил Четвертухин Глебова с ласковым укором.

— Ах, нет, я очень рада, что вы вчера не были, — произнесла загадочным тоном Березовская, и опять лицо ее подернулось трагическим выражением.

— А я очень жалею, что вас не было, — сказал Горшанский, выходя из угла, где он сидел с газетой.

— Ба, да и вы здесь! Я и не заметил, — обрадовался Глебов.

— Вчера Иван Николаевич хорошо наложил нам всем по шапке, — говорил тот не то шутливо, не то серьезно. — Николаю Павловичу больше всех влетело.

Он рассказывал Глебову о вчерашнем, а Березовская отошла с Четвертухиным к сторонке и разговаривала вполголоса, видимо заботясь о том, чтобы ее наиболее эффектные фразы доходили до слуха Глебова и Горшанского.

— Вы понимаете, Николай Павлович, что я больше не могу жить с человеком, который так мало уважает… Словом, я считаю это унижением для женщины… Я бы предпочла жить своим трудом.

— Своим трудом? — повторил Четвертухин, слегка поддразнивая ее, как балованного ребенка, и кокетничая. — Вот место корректора у нас, вероятно, освободится, так как ваш ревнивый супруг…

— О, нет, нет! Я не хочу перебегать ему дорогу… Пусть его читает корректуру. Вы уж простите ему его выходки… Нет, я хотела бы заняться переводами с французского.

— Переводами?.. Гм… У нас уж есть достаточный комплект переводчиков…

— Я знаю: Марья Владимировна переводит. Но, может быть, что-нибудь и на мою сиротскую долю перепадет? — говорила Березовская, гипнотизируя Четвертухина глазами и обольстительно улыбаясь. — Конечно, прежде всего жене; но ведь не все же жене…

— Постараюсь, постараюсь…

— А пока вот тут у меня есть стихотворения…

— Оригинальные? Ваши?

— Не знаю, насколько оригинальны, но они — мои…

И она, загадочно усмехаясь, достала из мешочка несколько мелко исписанных почтовых листов.

— Тут я обнажаю перед читателем женскую душу…

— Обнажаете? — пробормотал Четвертухин и провел языком по губам.

— Лукутину очень понравилось… Он даже просил передать вам, что рекомендует для помещения в «Истине».

— Георгий Степанович? А!

— Так как стихи эти есть сплошная и горькая истина, то помещение их именно в «Истине»…

— Отлично, отлично… А теперь мне надо бы…

Четвертухин взглянул на часы и ахнул:

— Бог мой, как время бежит! Мне еще надо к издателю, в типографию… Ваш супруг зарезал не вас, а меня: теперь у нас такое горячее время… Да, кстати: не знаете, где я могу поймать Бертова?

— Я вчера видела его. Он сегодня уезжает… Если хотите, поедемте сейчас к Георгию Степановичу: от него, может быть, узнаете, где искать Бертова…

— Превосходно!.. Вы дождетесь меня, господа? — обратился он к Горшанскому и Глебову. — Я скоро вернусь, — позавтракаем вместе, поговорим по душам… Семен, подай одеться!

Березовская крепко пожала руку Горшанскому, потом обратилась к Глебову:

— Вы еще поживете в Петербурге?

— Нет, я скоро уеду.

— Как жаль! Мне бы так нужно поговорить с вами…

Она стояла перед Глебовым, гипнотизируя его глазами, в которых переливал шалый блеск, и тут Глебов впервые заметил, что эти красивые глаза слегка подведены.

— Я уверена, что мы еще увидимся, — многозначительно сказала Березовская, пожимая руку Глебова горячей и цепкой рукой.

— Петрунин приехал по неотложному делу, — объявил Четвертухин, возвращаясь с шапкой в руках. — Вы, Инна Сергеевна, поезжайте, пожалуйста, к Георгию Степановичу, задержите его: я скоро приеду.

Березовская вышла, и скоро из передней послышался стариковский, но еще мужественный голос Петрунина, говорившего Инне Сергеевне: «Богиня, скажи мне, какой фимиам достоин тебя, неземная?»

— «Memento mori»» явился: значит, где-нибудь покойничком запахло, — сказал Горшанский Глебову.

— Что это за «memento mori»?

— Петрунин, наш «поминальщик»: я так зову его. Любит усопших писателей… К живым он равнодушен, а покойничков обожает: хлопочет на похоронах, устраивает литературные поминки… Особенно ценит скоропостижно умерших… Не так ли, Николай Павлович?

— Нет, счастливец этот Лукутин! — воскликнул Четвертухин, отвечая на собственные мысли. — Везет ему! Вот теперь Березовская… Этакая женщина! Вот уж именно: ж-женщина!

Он семенил по кабинету, усиленно вдыхая струю крепких духов, оставшуюся после Березовской, и все повторял: «Везет ему, везет!»

— Смотрите: задаст вам Марья Владимировна, — заметил Горшанский. — Вам бы одну «Красоту» редактировать, а «Истину» и «Добро» — побоку…

— Однако Петрунин там заболтался, — проворчал Четвертухин, прислушиваясь к смеху Инны Сергеевны. — Виктор Михеевич!

Вошел, покрякивая, Петрунин, высокий, худощавый старик; на его сухом, строгом лице, после разговора с Березовской еще играла суетная жилка. Он молча подал руку Глебову, потом Горшанскому и сел… Жилка сбежала с его лица.

— Кого хороните, Виктор Михеевич? — спросил Горшанский. — Простухина?

— Да.

— Это вы написали некролог?

Горшанский указал на газету…

— Я. А что?

— Уж очень хорошо написано. Я готов скоропостижно умереть ради такого некроложища.

— Я принес вам статью о покойном Простухине для ближайшей книжки журнала, — обратился Петрунин к редактору, не заметив иронии.

— Колобаев пишет о нем, — сказал Четвертухин. — Вчера только на моем «четверге» рассказывал нам план статьи.

— Колобаев не знал лично Простухина, а я знал, — возразил сердито Петрунин. — Я был при нем в последние дни его жизни… По счастливой случайности, он даже, если можно так выразиться, умер на моих руках… Я говорю «по счастливой случайности» потому, что его смерть застала всех врасплох. Хорошо, что я у него тогда засиделся, а то бы он так и умер один-одинешенек.

— Да, это в самом деле вышло очень удачно… — пробормотал Четвертухин, соображая что-то. — Поместить и Колобаева, и вас?.. Нет, Простухин был не настолько большой писатель, чтобы печатать сразу две статьи о нем… Впрочем, вы дайте мне вашу статью: я соображу и устрою это…

— Надо бы нам организовать литературный вечер в память Простухина, — говорил Петрунин, передавая редактору статейку. — Вот и вы бы, господа, приняли участие.

— Я уезжаю в Москву, — ответил Глебов.

— Я тоже куда-нибудь уеду, — сказал Горшанский.

— Об этом мы завтра потолкуем… после похорон, — засуетился Четвертухин, — а теперь мне надо ехать, ловить Бертова.

— Бертова? И мне его надо…

— Вот и поедем вместе… Семен, давай пальто!

— Зачем вам, Виктор Михеевич, к Бертову? — заметил Горшанский. — Разве он умирает?

— Ах, вот кто плох: Горохов, — сказал с оживлением Петрунин, обращаясь к Четвертухину, уже выходившему из кабинета. — Я третьего дня заезжал к нему, спрашивал доктора; говорит: безнадежен.

— На вашей душе грех, Николай Павлович, — сказал Горшанский, — вы бы могли поддержать его. Ведь он жил впроголодь…

Четвертухин нахмурился, резко повернулся и вышел.

— Я на всякий случай приготовлю о Горохове статью для мартовской книги… — говорил Петрунин, следуя за редактором и вытягивая на ходу длинную жилистую шею.

— Можно подумать, что сидишь в бюро похоронных процессий, — молвил Глебов.

— Нюх у этого Петрунина на покойников сверхъестественный, — сказал Горшанский. — Ну, я Четвергухина ждать не буду…

— Я тоже пойду…

XVI

Опять, как накануне, Глебов с Горшанским вышли вместе на улицу. Опять, как вчера, дул гнилой ветер, и тяжелое, серое небо низко висело над головами.

— «И грязь, и мразь!.. На небе хмуро…» — продекламировал Горшанский. — Хорошо сделал Горохов, что умер: чего трепаться-то?.. Матовый колпак наверху, матовые силуэты кругом… И мысли, и чувства, и настроения — все матовое.

— Скажите, пожалуйста: что за человек Березовский? Мне почему-то особенно жаль его.

— И мне жаль. Парень хороший… Душа у него большая, нежная, только искалеченная. Мечтал сделаться литератором, да не вытанцевалось, и от этого у него вечно ноет внутри… Мечтал найти утешение в жене — ведь он ее любит, как сумасшедший, — а вместо утешения нашел одну скверность… Вы видели, как она одета? Разве на корректорское жалованье разоденешься так? Эта Инна — барыня, что называется, «напрокат», и неглупая шельма… с большим коготком. Обожает писателей… известных, конечно… и не так, как Петрунин, а исключительно живых. Бегает по знаменитостям и в глубине души гордится, что была любовницей литературных тузов всех мастей… Впрочем, если бы она была поскромнее, Березовский, может быть, и не любил бы ее так: ведь сердце человека, даже самого немудрящего, представляет из себя такой винегрет… Однако, позвольте: куда же мы идем?

— Я не знаю, — сказал Глебов.

— Я тоже не знаю…

Опять, как вчера, остановились на перекрестке, обдуваемые сырым ветром, и молча смотрели друг на друга. Опять обоим хотелось сказать что-то задушевное, и опять все расплывалось в молчаливом недоумении…

— Да что вы думаете сейчас делать? — спросил Горшанский.

— Что делать?

Глебов посмотрел на часы и сказал:

— Я думаю уехать с почтовым поездом в Москву.

— С почтовым? Гм… А знаете: не поехать ли и мне с вами?

— Отлично! Я очень рад. Будем разговаривать по дороге.

— Ей-Богу, поеду! — оживился Горшанский. — Не все же кружиться тут в вихре удовольствий…

— Так мы отправимся сейчас по домам, уложимся, встретимся на вокзале и позавтракаем вместе. Вы пораньше приезжайте на вокзал.

— Браво! — воскликнул Горшанский, окончательно оживляясь. — Великолепная идея! Так я сейчас еду укладываться… Извозчик!

XVII

Глебов долго ждал Горшанского на вокзале, потом наскоро позавтракал один и вышел на дебаркадер. До отхода поезда оставалось не более 20 минут. Народу ехало много, было тесно, суетливо, в глазах рябило от разношерстной толпы.

Глебов ходил и высматривал Горшанского, досадуя на его вечную неаккуратность.

— Я говорила вам, что мы увидимся! — раздался возбужденный вибрирующий женский голос. — Здравствуйте!

Перед Глебовым выросла Березовская в изящнейшей меховой кофте и кокетливо сдвинутой набок шапочке. Щеки и глаза ее горели, все лицо дышало чем-то шальным и жадным.

— А мы уж давно тут, — сказал, подходя Четвертухин. — Все Бертова выслеживаем.

— Мы не могли изловить его, — подхватила Инна Сергеевна. — Узнали только, что он едет с этим поездом.

— Может быть, он приехал раньше и забился в вагоне? — спросил Четвертухин, озабоченно поглядывая на часы.

— Я сейчас пройду по вагонам 1-го и 2-го класса.

— Вас кондуктор без билета не пустит, — заметил Четвертухин.

— Ну, меня-то пустит!

И Березовская исчезла за толпой.

— А вы разве тоже едете? — вдруг догадался Четвертухин.

— Еду.

— Что же это вы?.. Нам и поговорить не пришлось… Жаль, жаль.

— О чем говорить-то, Николай Павлович? Опять обмениваться пустыми орехами?

Четвертухин обеспокоился, пытливо взглянул на Глебова и сказал, огорченно махнув рукой:

— Да, вы правы… Замотался я, раздрызгался как-то и все хорошие, настоящие слова растерял. Лопочешь второпях целый день на все стороны… Все дела, дела, а в сущности путного ничего не делаешь: одному делу мешает другое, другому — третье и так далее. Уж сколько лет все собираюсь, хочу, страстно хочу написать что-нибудь крупное — и все сбиваюсь на мелочи, на дрязги. Вы не можете представить себе, как меня это иногда мучит. Чувствую, что с каждым днем мельчаю! Если это продолжится так еще года два-три…

— Ах, Юрий Александрович! — воскликнул он при виде Бертова и бросился к нему, расталкивая толпу.

Бертов, горбясь и щурясь, прошел мимо Глебова с группой провожавших его мужчин и дам. Навстречу ему вышел румяный молодой человек, объявил с почтительным поклоном, что билет для него взят и место в 1-м классе занято.

Бертов любезно кивнул головой и вошел за ним в вагон. Четвертухин тоже протискался.

— Григорий Александрович!.. Здравствуйте, Григорий Александрович! — послышался запыхавшийся и как будто знакомый голос.

Глебов обернулся и увидел Филипчикова.

— Еще раз здравствуйте, — сказал он, пожимая иззябшую руку юноши. — Вы тоже едете?

— Да. У меня к вам просьба… страшно большая просьба!

— Что такое?

— Бога ради, представьте меня Бертову!

— С какой целью?

Филипчиков замялся и забегал глазами.

— Я бы хотел… Я попросил бы его…

— Прочитать ваши рукописи?

— Да… отчасти. И замолвить за меня словцо. Он имеет большое влияние.

— Не могу исполнить вашей просьбы, потому что я сам почти незнаком с ним. А вы опять в очках?

Филипчиков смотрел на Глебова, моргал, потирал руки и часто дышал от волнения.

— Так я пойду туда, посмотрю… Может быть, и улучу момент… Может быть, я с ним как-нибудь сам познакомлюсь.

И он побежал рысцой к вагону 1-го класса. Глебов тоже пошел посмотреть, как провожают Бертова.

У одного конца вагона сгруппировалась порядочная кучка людей, среди которых выделялся громоздкий Колобаев. Бертов стоял на площадке, смотрел на лица поклонников и поклонниц своими загадочными, не то безразлично-добрыми, не то грустно-равнодушными глазами и изредка односложно и лениво отвечал на приветствия и расспросы. Ближе всех к нему стояла Березовская, вся переполненная чувственным экстазом, и Глебову казалось, что вот-вот она кинется на Бертова, начнет жадно целовать его или укусит, или и то, и другое вместе.

— С кем она теперь живет? — послышался за спиной Глебова сдержанный мужской голос. — С Курковским?

— Что вы! Курковский давно бросил ее, — отозвался другой голос, тоже пониженный. — После него она жила с Патовым, потом со Штерном, потом… Дай Бог памяти… Да много было… А теперь она с Лукутиным.

Раздался второй звонок.

— Вот и я! — сказал Горшанский, хлопнув Глебова по плечу. — Я вас все в буфете искал.

— А, наконец-то вы! Очень рад.

— Знаете, ведь я не еду с вами.

— Вот-те раз! Как же так?

— Да так… Мы вон с этим мастодонтом (он кивнул на Колобаева) решили, что лучше поехать в Вену.

— В Вену? Зачем вдруг в Вену?

— А черт его знает, зачем.

— Здравствуйте, — сказал Колобаев, подходя впопыхах к Глебову. — Иди скорей, проводи Бертова. Чего ж ты тут? — обратился он к Горшанскому.

— Не пойду я.

— Это почему?

— У него на глазах пленки.

— Что за чепуха! Какие пленки?

— Ведь это хорошо у барышни, когда глаза с поволокой, а в данном случае…

— Эх, самолюбьишко поганое, — сказал солидно Колобаев и опять продрался к Бертову.

— Когда вам жизнь станет не мила, бросайтесь под Колобаева, — заметил Горшанский, следя насмешливым взглядом за толстяком.

Но через минуту лицо его уже было сумрачно, а в глазах светилось что-то больное.

— Почему, когда оглядываешься на прожитые годы, становится так нестерпимо грустно? — произнес он в унылом раздумье. — Все кажется, что упущено что-то очень важное, ушло безвозвратно самое дорогое, и не знаешь, что это за «самое дорогое»… А ведь дело-то очень просто: ушло самое главное — жизнь…

Резко прозвенел третий звонок. Поднялась последняя судорожная суета, эта агония прощания. Около Бертова раздался гул приветствий и пожеланий, сквозь который прорвался звучный голос Березовской:

— Я уверена, что мы скоро увидимся! До свидания! До свидания!

Глебов пожал Горшанскому руку и вскочил на площадку. Свисток, еще свисток, поезд дрогнул и тронулся.

Вдруг Горшанский, точно его что толкнуло, вскочил на площадку, обнял Глебова, крепко поцеловал и соскочил на дебаркадер.

Перед Глебовым в последний раз промелькнула тонкая фигура Горшанского и свита Бертова. Четвертухин потрясал шапкой и кричал:

— До свидания, Юрий Александрович! Не забывайте «Истину!» Ради Бога, не забывайте «Истину!»

Березовская грациозно помахивала муфтой, а Колобаев совсем уж не грациозно посылал Бертову воздушные поцелуи.

Потом сразу все пропало. Перед глазами Глебова, все еще стоящего на площадке, замелькали вагоны, потом пошли деревья, будки, мужики с лопатами, фабричные трубы, кирпичи. Шел снег, поднималась метель. Через площадку прошел кондуктор, засыпанный снегом, и, когда он отворил наружную дверь, в нее со свистом ворвался резкий, пронизывающий ветер.

Окрестности застилались мутною завесой, все подергивалось матовым колоритом, и уже нельзя было рассмотреть ни деревьев, ни фабричных труб…

Темнело. Кое-где по сторонам заблестели огоньки. Метель усиливалась, стекла были засыпаны снегом. Снег проникал во все щели, покрыл пол площадки белым налетом, забивался в рукава и за ворот Глебову…

Глебов все стоял на площадке, прислушивался к мерному энергичному стуку поезда, неутомимо и быстро несущегося вперед, и грезил о том времени, когда человек найдет внутри себя такой же могучий двигатель, который выведет его из-под матового колпака на светлый простор, где можно будет дышать полной грудью.

Н. Тимковский
«Русская мысль» № 10, 1904 г.