Николай Тимковский «Перед жизнью»

I

Петр Антонович Ковригин получил от товарищей прозвище: «хозяин», хотя был таким же слесарем железнодорожной мастерской, как и они. «Хозяином» его называли и в глаза, и за глаза — без всякой тени насмешки, а просто и серьезно, как будто иначе и быть не могло. Этот худощавый, плечистый мужчина, молодой еще, но такой обстоятельный, всегда трезвый, суровый, но не хмурый, внушал товарищам невольное почтение. «Сурьезный ты парень, Петра!» — говаривал Вукол Лупов, лаская его пьяными, наивно восхищенными глазами…

В Ковригине было все серьезно: густые, нависшие брови, серые глаза, прямодушные, открытые и властные, привычка делать всякое дело, как следует, не давать поблажки ни себе, ни другим, а главное — его неусыпная, немного тяжеловесная заботливость. Для других мастерская была, просто, «казенным» местом: «Отзвонил и с колокольни долой!» — а Петр Антонович принимал ее интересы к сердцу, точно это было его собственное, личное дело. И поступал он так не из корысти, а по инстинкту, какой заставляет каждого муравья заботиться о своем муравейнике.

— Ну что ты плетешь лапти? — ворчал он, замечая, что товарищ работает, спустя рукава. — Смотреть-то на тебя скукота.

Встречая на улице плохо навьюченный воз, что грозил рассыпаться при первом толчке, Ковригин не мог удержаться, чтобы не крикнуть:

— Эй, тетеря, чего смотришь? Поправь воз-то!

Если перегруженный воз застревал на подъеме, Петр Антонович немедленно припрягался и хлопотал до тех пор, пока не восстановит порядка.

Бурое, как будто закоптелое лицо, нос лаптем и резко очерченная, «заботливая» морщина во всю длину лба — очень старили Ковригина. Красивым его никто не назвал бы, но крупные, энергичные черты, неторопливая уверенность движений и умные, честные глаза, не опускавшиеся ни перед кем, возбуждали с первого же взгляда доверие.

Красавцем он был только для Настасьи Кузьминичны, его жены. Эта низенькая, тщедушная, суетливая женщина недостаточно ценила его ум и характер: «И ничего в нем такого обстоятельного нет, — одно упрямство». Зато была высокого мнения о его наружности: «Как следует, настоящий мужчина, — не то, что Вуколка черномазый». Рядом с мужем, она производила впечатление колесика, вертящегося с бешеной быстротой, в то время, как огромное маховое колесо совершает не спеша свой мощный оборот. Пока муж, вернувшись из мастерской, отмывает с лица и рук копоть, Настасья Кузьминична успеет сделать тысячу движений, наговорит уйму слов, которые могли бы составить довольно толстую книжку. Она обладала способностью произнести без передышки длинную речь, состоящую из домашних новостей, сплетен, приходо-расходных соображений, жалоб на судьбу вообще и на дороговизну в частности, вопросов, на которые она тут же сама себе отвечала, и предполагаемых ответов мужа, которые она с жаром оспаривала… «Ну, из трубы выкинуло», — посмеивался Петр Антонович.

Квартира, снимаемая Ковригиным на самом краю города, близ вокзала, состояла из пяти невзрачных клетушек. Настасья Кузьминична высчитала, что выгоднее снять «цельную» квартиру и сдавать комнаты, что и доказала блестяще, пустив тотчас же жильцов в две клетушки. Одну занимал Вукол Лунов, сослуживец Ковригина, другую — Капитолина — шляпница, или, просто, Капка, как называла ее Настасья Кузьминична…

За последние дни Ковригиным приходилось ужинать вдвоем, без жильцов: Вукол загулял, а Капка «хвосты трепала». Хотя у Настасьи Кузьминичны была прислуга, тем не менее она считала своим долгом самой прислуживать мужу, который возвращался из мастерской только к ужину. Неугомонная суетливость подстрекала ее моториться, по выражению мужа, «вокруг пустого места»: точить только что наточенные ножи, разогревать горячее кушание, мыть чистую посуду…

— Да сядь ты, блоха, на место! Чего скачешь зря?

Петр Антонович не одобрял суеты, но, когда жены не случалось дома и ужин подавала молчаливая, неповоротливая Матрена, ему делалось скучно: «Словно, и не домой пришел…»

— Не блоха я, а хозяйка, работница. Это вон твоя Ольга сидит барыней, сложивши ручки…

С тех пор, как сестра задумала готовиться к экзамену, чтобы из швеи стать учительницей, Петр Антонович постарался снять с нее все житейские заботы и строго следил, чтобы она не тратила времени на шитье и хозяйство: «Нечего гоняться за двумя зайцами». Настасье Кузьминичне это было не по сердцу: почему Ольга сидит за книжками, а она все на кухне, да на кухне? Вот заделается «училкой», переменит «головенный» платок на шляпку, тогда как она, которая ничем не хуже ее, будет все около провизии, да печки, да уборки.

— Ну уж и врущая ты, Настасья! Разве Ольга сидит, сложа руки? Она вон ходит на урок, 25 целковых получает.

Весной Ольга Антоновна сдала экзамен и подала прошение в земство о месте, а зимою Юханцева, дама, помогавшая Ольге заниматься, нашла для нее урок. Это особенно взволновало Настасью Кузьминичну: «Учит у господ, щеголяет в шляпе, как заправская барышня, а мы-то вот грешные!..» В сущности, она сама не могла разобрать, чем недовольна, но успех Ольги раздражал ее, как заноза.

— «Урок». Эка невидаль! Я бы, может, не плоше ее задавала уроки, кабы не была на цепи… Тут ворочаешь день-деньской всякую работу, как лошадь… из испарины, можно сказать, не выходишь, — а почет-то мне вроде как соборному пономарю…

— Ну, чего плетешь? Какого тебе почету понадобилось?

— А такого, что она теперь образованная, а я, как была, так и остаюсь кукольным человеком. За день-то ногам опомниться некогда…

— Так чего ж тебе нужно? Говори толком.

— Ничего мне не нужно. Это вот твоей ненаглядной Ольге…

— Тьфу ты, какая женщина неудобная!

Так кончился разговор и третьего дня, и вчера. Но на этот раз Настасья Кузьминична завела речь об Ольге с каким-то лукаво-торжествующим видом:

— Уроки! Вот-те и уроки!

— Что такое?

— Кажный день до позднего вечера. Знаем мы эти «уроки»!

— Да ты к чему подъезжаешь-то?

— Уж так я и чуяла, что тут неспроста. Хоть она у тебя и образованная…

— Да не зуди ты, зуда. В чем дело?

— Больше ничего, как шуры-муры-амуры завелись.

И она, не переводя духу, залпом сообщила, что Ольга спуталась с молодым Зиновьевым: Капка нарочно стерегла около Зиновьевского дома и выследила, как Ольга, выходя с урока, встречается с хозяйским сыном, разгуливает с ним, сидит на бульваре…

— Не диво, что она к самому ужину приходит. Вот тебе и образованность… Какого ученика завела!

Петр Антонович не терпел бабьих сплетен, считая их «неосмысленной брехней»; но теперь невольно призадумался. Он сам заметил в сестре перемену: Ольга почти перестала есть за ужином, спешила затвориться у себя в комнате, а выходя оттуда, как-то пугливо косилась на всех, словно виноватая или обиженная… Да и Вукол вон запил. Положим, он и прежде баловался вином, да все не так. Нет, тут тоже есть причина: без огня дыму не бывает… Опять же эти завитушки. Он даже спросил как-то: «Что это тебе, Ольга, вздумалось прическу взбадривать?» Сестра тогда покраснела, надулась, и он не стал допытываться, решив мысленно, что, видно, весь женский пол на одну тему… «А теперь выходит в итоге, что и завивка — неспроста».

Из кухни донесся смех и шум: Капка вернулась. Петр Антонович поморщился: все шалое, беспорядочное раздражало его. Капитолина не вошла, а ворвалась вихрем в комнату, как всегда делала. Первое, что поражало в ней, это — губы: маленькие, необыкновенно толстые и такие румяные, что хотелось спросить: не красит ли она их? На дворе она так и значилась: «Капка губастая»… Круглое лицо молочно-белого цвета, крошечный носик, ямочка на полном подбородке и наивная, глупенькая усмешка, не сходившая с губ, делали Капитолину похожей на ребенка; но светло-голубые с зелеными искорками глаза, отливавшие шальным блеском, вкрадчивый голос, когда она не визжала, и движения, напоминавшие кошку, подбирающуюся к мыши, заставляли инстинктивно настораживаться…

— Откуда Бог несет?

Петр Антонович всегда говорил с Капитолиной особенно сурово, что по-видимому, нравилось девушке, как своего рода заигрывание. Она залилась тоненьким смехом и, взяв стул, уселась бок о бок с хозяином, так что перышко на ее шляпе коснулось его волос. Он брезгливо отодвинулся: «Лезет в самую рожу со своим дурацким пером!» Настасья Кузьминична стояла, молодецки подбоченившись и смотря на Капитолину свысока насмешливым взглядом, который, впрочем, нисколько не смущал шляпницу.

— Где ж твой кавалер, Капка? Куда ты его девала?

— Какие у меня кавалеры! Про кого вы, Настасья Кузьминична?

— Один у нас кавалер-то: Вукол Иваныч.

— Чтой-то вы, право? И в глаза не видала. И во сне не снился… Это вам лучше знать.

Всем было ясно, что она лжет, и ее забавляло, что все это отлично знают. Для нее тут — какая-то особая, препотешная «игра во вранье»: смотрите, мол, как я лихо сочиняю! Лучшее средство узнать у нее всю подноготную это — дать ей поврать всласть: так понимала ее Настасья Кузьминична.

— А я думала, ты все с кавалерами под ручку, вроде нашей…

— До кавалеров ли мне, Настасья Кузьминична? Теперь работы не оберешься. Весна скоро: шляпницы только поспевай.

— Ну, ну… еще снег на дворе. Это вы с Ольгой поспешили в шляпки вырядиться… Расскажи-ка вот, кстати, хозяину, как ты видела ее с милым дружком.

Капитолина, стыдливо потупившись и бросая на Петра Антоновича из-под длинных ресниц быстрые, лукавые взгляды, начала повествовать с какою-то старческой степенностью, производившею у нее комическое впечатление. Потом забылась и застрекотала не хуже Настасьи Кузьминичны. Воображение распалялось с каждым словом, перышко на шляпке так и прыгало, так и вертелось во все стороны: Ольга Антоновна гуляет под ручку с господином, сидит с ним на бульварной скамейке, «обнямшись», скачет на лихаче («чуть меня не задавили!»), а то и на целой тройке с самой развеселой компанией.

У Петра Антоновича отлегло от сердца: «Ну, видимое дело, брешут бабы». Он уже не слушал Капкиных фантазий, а смотрел на ее жестикулирующие пухлые руки и думал: «Какая она, к черту, шляпница! Лодырничает, по бульварам стреляет. Вон у Настасьи рабочие руки, а у этой податливой…» И он обводил Капитолину с ног до головы тяжелым, отталкивающим взглядом, демонстративно отодвигая от нее свой стул. Затем внимание его привлекло перо на шляпке, жалкое, ощипанное, точно источенное молью. Это перышко, странное и смешное посреди неприглядной обстановки рабочего жилья, возбуждало в нем и досаду и жалость. Чем легкомысленнее порхало у него перед глазами, тем жальче становилось ему «этой безмозглой девчонки, бесстыжей и пропащей». Вспоминались осиротелые семьи рабочих: жизнь волочит их по грязной, наглой улице, сыновей рассовывает по острогам, дочерей гонит на бульвары.

«Вот и эта, должно быть, тоже осталась без роду, без племени… Наголодалась с детства, потом рада отдать все за сладкий кусок. В головешке-то ни одной путной мысли. Научилась только втыкать перышко в шляпу… Эх, жизнь!»

— Ты ругаешь ее за кавалеров, — сказала Настасья Кузьминична, кивая на шляпницу. — А вот помяни мое слово, если твоя училка не заткнет Капку за пояс…

— Потявкай у меня! — гневно оборвал ее муж и, не доужинав, вышел из-за стола.

II

Каждый раз, входя утром в переднюю Зиновьевых, где пахло какими-то благовониями, Ольга Антоновна озабоченно осматривала себя в огромном стенном зеркале, и каждый раз ей становилось стыдно за свою мужиковатую фигуру. Плечистая, ширококостная, как брат, и немножко грузная, она казалась себе такой будничной, вульгарной. Как ни убеждала себя, что все это — глупости и даже совестно думать о таких вещах, конфузное ощущение собственной топорности сковывало ее по рукам и ногам. А когда ее ученица выбегала к ней навстречу, Ольга Антоновна чувствовала себя окончательно уничтоженной перед этой тоненькой, хрупкой, бледненькой девочкой. Все в Лизе представлялось ей верхом изящества: крошечные ручки с розовыми ноготками, белокурые, нежные, как пух, волосы и большие-пребольшие карие, не по летам задумчивые глаза под тонкими, нервными бровями, которые Лизочка так мило поднимала. В этих недетских глазах постоянно трепетала какая-то неясная, тревожная и, как казалось Ольге, поэтическая мысль, немножко грустная, немножко восторженная. Слабый, мелодичный голосок Лизы просился прямо в душу, нежные слова звучали в ее устах так очаровательно. Когда она, ластясь, говорила: «Ах, душечка моя, Ольгочка Антоночка!» — Ольга боялась разинуть рот, чтобы не услыхать своего голоса, такого прозаического рядом с этим милым щебетанием.

Мать казалась ей не менее изящной. Хотя в темных, пушистых волосах Надежды Николаевны пробивались уже пряди седины, Ольга считала ее настоящей красавицей: до такой степени была чиста и нежна ее кожа, стройна талья, прелестны синеватые глаза, подернутые дымкой красивой печали, обворожительна тонкая, как иголочка, всегда деликатная улыбка…

— Как я завидую вам, Ольга Антоновна!

— Мне?!

— Вы такая здоровая, нормальная, а я… а мы все… Страшно подумать, что будет с Лизой, когда ей придется вступить в жизнь. Ведь она не человек, а какой-то одуванчик: дунешь на нее, и она вся разлетится. Я нарочно искала для дочери такую свежую, нетронутую натуру, как вы…

Ольга невольно ежилась, конфузясь от мысли, что ее ценят здесь, как здоровую кормилицу, приставленную к болезненному ребенку. Она хорошо знала, что у нее недостаточно знаний, развития, педагогического опыта. Она занимается с Лизой «начерно», пока не созвали настоящих учителей… Девочка задает ей порой такие вопросы, на которые она не в силах ответить, высказывает такие мысли, что Ольга чувствует себя перед ней ученицей. Неудивительно, что Лиза говорит по-французски и по-немецки, но откуда она узнала про такие вещи, о которых сама Ольга имеет очень смутное понятие? Как и когда могла эта девочка научиться так тонко думать и чувствовать? Или она чересчур начиталась, или бессознательно восприняла все это из домашней атмосферы, где всегда бывает столько умных, образованных людей? Ольге казалось теперь, что сама она до 15-ти лет ни о чем не думала, а шила, чинила, штопала, бегала в лавочку, помогала матери в кухне, между тем как Лиза давно живет кипучей внутренней жизнью. Припоминала знакомых ребят, сравнивала их с Лизой: ни у кого нет такой красивой души, такого голоса, таких глаз… «Это уж, должно быть, от природы: тут уж, видно, ничего не поделаешь», — с грустью решала она.

— Вы, милая Ольга Антоновна, не утруждайте ее, пожалуйста, — просила Зиновьева. — Лизу надо не подгонять, а сдерживать. Она и без того вся горит… Занимайтесь с ней немножко грамматикой, арифметикой, диктантом, почитайте что-нибудь вместе, погуляйте. Для Лизы важнее всего — быть в обществе здорового, уравновешенного человека, а то все кругом нее — такие издерганные. Хуже всех, кажется, ее мать…

Надежда Николаевна давно уже не жила с мужем. Об этом предупредила Ольгу Юханцева, прося ее не спрашивать Зиновьеву о муже. Ольга видела, что какое-то глубоко скрытое страдание подтачивает в Надежде Николаевне жизнь, и жалела ее и недоумевала: как мог Зиновьев променять на кого бы то ни было эту умную, добрую, очаровательную женщину?

— Вы знаете, Ольга Антоновна: моя единственная мечта — уберечь детей от жизни, от ее грязи и темных омутов, от непосильных надрывов. Они слишком хрупки: они не могут выйти невредимыми из ее водоворота. Глубокие места хороши для тех, кто умеет плавать, а у них не хватит сил выплыть. Я это по себе знаю… Лиза — вся в меня… да и Коля тоже. Он, быть может, не такой нервный, но и в нем нет настоящей живучести. Он принадлежит к числу людей, которые как-то не сумели уцепиться корнями за жизнь и висят наполовину в воздухе. Если бы вы знали его поближе, вы поняли бы, почему я так дрожу за него…

Она рассказывала о детстве сына, о его странностях и патологической впечатлительности. Ольга слушала жадно, с тревожно-замирающим сердцем. Перед ней вырисовывался все яснее внутренний облик Николая Сергеевича, трогательно беспомощный, неотразимо влекущий к себе, росло почти материнское чувство к этому взрослому ребенку, готовому, по словам Зиновьевой, при малейшем толчке оторваться от почвы и захиреть… Ольге казалось, что она одинаково любит и жалеет и детей, и мать. Все трое сидят в ее сердце нераздельно и неразрывно… Порой она признавалась себе, что, положительно, влюблена во всю семью, во все зиновьевское: в печальные глаза матери, в голосок Лизы, в тихие, задумчивые беседы Николая Сергеевича, в звуки пианино, на котором Лиза разыгрывала экзерсисы, в картины, развешенные по стенам комнат — во весь дом, с его лестницами, коврами, мраморными тумбочками, курениями и тем особенным, ласково-серьезным благообразием, что так шло к сосредоточенному, застенчивому лицу хозяйки…

III

До завтрака, как всегда, учились, потом долго гуляли с Лизой по скверу; вернувшись, читали вместе книжку о муравьях и пчелах…

Вошла молоденькая горничная, одетая, как барышня, и доложила, что барыня просит к себе Ольгу Антоновну на одну минутку.

Лиза огорченно воскликнула: «Ах ты, Господи, — на самом интересном месте!»

Обе — и ученица, и учительница — были изумлены: никогда не случалось, чтобы Надежда Николаевна мешала их занятиям.

Серьезно встревоженная, Ольга направилась своей тяжеловатой походкой по коридору к комнате хозяйки. Никогда не покидавшая ее тайная мысль, которую она силилась скрыть даже от себя самой, вызвала на ее щеки два предательских розовых пятнышка. Вдруг почудилось, что кто-то выведал ее секрет и крикнул о нем во всеуслышание… «Пустяки все это, мнительность одна…» — шептала она, как бы оправдываясь, а пятнышки все больше расползались по щекам, и, когда она вошла к Зиновьевой, лицо у нее было буро-красное.

— Простите, ради Бога, что оторвала вас от занятий…

Голос был все тот же: кроткий и усталый; но к нему примешивалась официальная нотка. Ольга подозрительно насторожилась.

— Сейчас был доктор. Он очень напугал меня. Говорит, что Лиза должна оставить всякое учение… на время, конечно. Иначе ей угрожает…

«Не то, не то!» — пронеслось в голове Ольги, и она почувствовала, что у ней горят уши, по волосам пробегают мурашки.

— Так что приходится, к моему крайнему сожалению, прекратить, волей-неволей, занятия… временно, конечно, пока она не оправится…

По тому, как Зиновьева избегает ее взгляда, как дрожат у нее руки, перелистывающие книгу, Ольга с несомненностью убедилась, что ее обманывают. Но неужели Надежда Николаевна узнала про то, чего она сама еще хорошенько не знает?

— Когда Лиза окрепнет, я извещу вас, а пока… Вот тут за месяц…

Все не глядя на Ольгу, Зиновьева подала ей маленький конвертик, пропитанный духами. Застигнутая врасплох, Ольга могла только пролепетать растерянно:

— Зачем же «за месяц»? Я на прошлой неделе получила…

— Полноте!.. Стоит ли разговаривать?

Торопливо сунула в руку Ольги конверт и так же торопливо вышла. Несколько мгновений Ольга простояла в столбняке, вспомнила, что на этот раз хозяйка даже не предложила ей присесть. «Да, вот они как!» — прошептала она бессознательно, тихонько положила конверт на стол, тихонько, как вор, прокралась в переднюю. Там было пусто. Радуясь, что ее никто не видит, она принялась поспешно одеваться. Невыразимое презрение к себе терзало ее с такой силой, что она зажимала рот, боясь застонать. Презренными казались пальто, сшитое из первого жалования, и шляпка, приобретенная для нее Капитолиной «по дешевым ценам». В зеркале мелькнуло круглое, все еще красное лицо, припомнилось почему-то, как на святках, когда она ходила еще в платочке, пьяный на улице приветствовал ее словами: «Ишь, мордастенькая!» С тех пор она решила переменить поскорей платок на шляпку, чтобы быть подальше от уличных фамилиарностей… С отвращением покосилась она на свое изображение в зеркале, которое показалось ей теперь особенно некрасивым, на прическу, стоившую ей столько усилий, и вышла на улицу, как оплеванная.

IV

Небо было густо застлано молочно-серой пеленой. Шел мелкий, дряблый снег, похожий на дождь; ноги шлепали по скользкому месиву. Кое-где скреблись по камням сани; пролетки подпрыгивали по изрытой мостовой, разбрызгивая снежные лужи. Фонарей еще не зажигали, и Ольга не без труда разглядела в полусумраке на перекрестке, возле трамвайной остановки, знакомую фигуру в коротком пальто с меховым воротником. То был Николай Сергеевич.

Вот уже скоро месяц, как он встречает ее чуть не каждый день на этом месте. Началось со случайной встречи: он подъехал на трамвае, когда Ольга дожидалась здесь вагона, чтобы ехать домой. Потом Николай Сергеевич, которому доктора предписали моцион, стал поджидать ее тут, чтобы совершать вместе прогулку: «Тоска, знаете, слоняться одному по улицам. Как-то уж очень глупо, да и мысли невеселые одолевают…» Мать знала про эти совместные прогулки и благодарила Ольгу: «По крайней мере, он поговорит в это время с здоровым человеком, наберется бодрости». Николай Сергеевич провожал ее иногда до самого дома; случалось, что они нарочно делали крюк и прогуливались по нескольким бульварам. Никому из них не приходило в голову думать о каком-нибудь ухаживании. Они разговаривали просто и серьезно: о Лизе, воспитании, книгах, о будущем учительстве Ольги в деревне — и никогда ни о чем мало-мальски интимном.

Но вот однажды Николай Сергеевич встретил ее на обычном месте с очень расстроенным видом: глаза как будто ввалились, голос — глухой, больной, и весь его вид — какой-то тусклый, надломленный, точно у человека, не успевшего оправиться после тяжкой и продолжительной болезни.

— Что с вами?

— Ничего.

Зиновьев молчал всю дорогу, отделываясь коротенькими, неохотными фразами, и только на прощание признался со вздохом:

— Ведь, в сущности, насильно живешь.

— То есть, как «насильно»?

— Да так… Все время пришпориваешь себя, как заморенную клячу… Ну да что об этом! До свидания…

С тех пор Николай Сергеевич начал понемножку говорить Ольге о себе, о своих настроениях, и она мало-помалу поняла, что разумеет Надежда Николаевна и сам он под его «болезнью». У него не было желаний, не хватало внутри какого-то самого живого места: хотелось жить, любить, радоваться, но он чувствовал себя так, точно из него «выпустили всю кровь и заменили сывороткой».

— Ведь как ни рассуждайте, а я все-таки пережил кое-что на своем веку. Были успехи, неудачи, разочарования, было то, что называют «радостями», и то, что называют «ударами судьбы». Но все это прошло как будто мимо меня или насквозь меня, не затронув хоть чуть-чуть сердцевины: скользнет — и исчезнет куда-то. Так бывает с людьми, охваченными великой идеей, перед которой все кажется маловажным; но ведь у меня нет ничего такого за душой — вот что обидно! Поймите: ничего, чем мог бы я оправдать перед собой свое равнодушие. К великим идеям я отношусь так же апатично, как и к маленьким радостям и огорчениям. Вам все это дико слышать, потому что вы — дитя здоровой, живучей среды, а у нас, Зиновьевых, еще деды носили в себе порчу… Вот причина, почему вы никогда не поймете иных вещей, которые мы, вырожденцы, понимаем друг в друге с полслова…

Разговоры становились все откровеннее, дружба — теснее. Ольга тоже рассказывала о себе, описывала обстановку, в которой живет, много говорила о брате. Дошла даже до того, что отважилась поведать Зиновьеву о своих «глупостях», про которые никому в мире не решилась бы заикнуться. Николай Сергеевич встретил ее признание каким-то стариковски-снисходительным смешком:

— Вот забавно! Вы тяготитесь тем, о чем мы больше всего мечтаем. Мама отдала бы все на свете, чтобы у Лизы были такие же полные щеки, широкие плечи, как у вас… Что касается меня, то я ощущаю паническое отвращение к нашим немощным дамам и барышням: эти уродливые талии, паутинные нервы, истеричность… брр! Не могу подумать без ужаса о подобной жене. Нет, уж если бы я стал выбирать себе подругу жизни, то непременно — здоровую телом и духом, без этой привилегированной гнили: словом, — девушку, похожую на вас… Да, да, я не шутя говорю: мне нужна именно такая, как вы, т. е., спокойная, твердая, уравновешенная…

— Я вовсе не такая спокойная… — пробормотала Ольга, краснея до корней волос…

Разговор этот произошел с неделю назад, и Зиновьев больше не возобновлял его, а вращался все в кругу отвлеченных вопросов. Но Ольгу так взволновали его признания, что она не спала две ночи и даже, к своему удовольствию, как будто похудела. Вместе с тем, в каждую черту ее вселилось какое-то праздничное оживление, бросавшееся в глаза и родным, и Вуколу. Куда девалась ее прежняя тяжеловесность? Все эти дни она порхала по квартире, сияя непонятным счастьем, торопясь каждому оказать какую-нибудь услугу, сказать что-нибудь доброе, приятное. На дворе успела стать любимицей многочисленной грязной детворы, которую лакомила леденцами, пряниками, учила разным играм, ласкала, мирила…

Сама на себя удивлялась, сколько ей удается переделать за день: поможет по хозяйству золовке, сбегает в публичную библиотеку, поговорит по-хорошему с братом, напишет Матрене письмо, да и сама почитает, поработает… С особенным пылом набросилась она теперь на самообразование, и мысль, что она учится «для него», придавала каждой прочитанной строчке новый смысл. Она чувствовала себя, как старательная ученица перед экзаменом у любимого учителя, в глазах которого страшно хочется отличиться…

V

Завидя теперь высокую, стройную фигуру Николая Сергеевича, она со страхом подумала, что сейчас все неминуемо должно решиться: не может же она скрыть от него свою отставку. Что он скажет на это, как поступит?.. Тут только впервые поняла она, с кем ей всего труднее расстаться. Приближаясь к Зиновьеву, приветливо улыбавшемуся ей, она вглядывалась в него особенно внимательно и тревожно, точно силилась прочитать в его лице ответ на свое роковое, точно спрашивала себя: что сулит ей это белое, выхоленное лицо с нежной, как у Лизы, кожей, эти карие глаза, беспокойные, непонятные, эти бледные пальцы, нервно теребящие белокурую бородку?

— Здравствуйте, Ольга Антоновна… Вы сегодня, кажется, раньше обычного?.. Я хотел было сделать еще один моционный рейс… Хорошо, что раздумал… Почему у вас такой фатальный вид?

Ольга рассказала о случившемся. Говорила отрывисто, сухо, чтобы не расплакаться. Николай Сергеевич, идя рядом, все старался заглянуть ей в лицо, — она упорно отвертывалась.

— Ну вот, значит, и прощайте, не поминайте лихом… — сразу закончила она, глотая слезы. — Поцелуйте от меня Лизу. Я очень жалею, если повредила ее здоровью…

Она прибавила шагу, чтобы поспеть к трамваю у следующей остановки.

— Постойте же… Это что-то не то… Тут дело не в Лизе. Я уверен, что никакого доктора не было…

Он заставил ее повторить подробно весь разговор с матерью.

— Ну так и есть! Я узнаю маму: не Лизу она оберегает, а меня. Понимаете: меня.

— Нет, не понимаю…

— Вчера мы разговорились с ней о Трубчевской, которую она прочит мне в невесты… Есть такая Мери Трубчевская, истерическая барышня… Я сказал, что предпочел бы девушку из простой… то есть, из здоровой, неиспорченной среды… вроде, например, Ольги Антоновны. Сознаюсь: при этом я не в меру увлекся и очень-таки расхвалил вас. Ну вот и… Этого было достаточно, чтобы мама обеспокоилась и начала «принимать меры»… ха, ха!

Заметив оскорбленное лицо Ольги, сразу притих, стал серьезным и грустным.

— Не судите маму строго, Ольга Антоновна. Поверьте: она — очень несчастная женщина. Жила годы с человеком, которому верила, как Богу, — и вдруг муж бросается в объятия кафешантанной этуали, равнодушно уходит от жены, от семьи. Какой переворот должен был произойти в душе мамы! Немудрено, что вся жизнь кажется ей с тех пор сплошной клоакой, все заботы направлены на то, чтобы держать детей под стеклянным колпаком. Она убеждена, что стоит нам высунуть нос из-под колпака, и мы тотчас подвергнемся нравственному растлению… Уж не в первый раз отстраняет она от меня «опасных» людей… конечно, прежде всего — женщин. Бедная мама не подозревает, что опасность грозит не со стороны, а извнутри, что мой злейший враг, это — я сам. Она не замечает этого потому, что вся полна горечью собственного разочарования. Ее личная рана вечно сочится кровью, заполняет все ее внимание… Если б не это, она, как умная, чуткая женщина, поняла бы, что сама же, своими руками роет для меня яму, потому что мне жениться на Мери Трубчевской… Да как она не видит, что тут — форменное сумасшествие?

Ольга уже не думала о нанесенной ей обиде, забыла обо всем личном. Она испуганно смотрела на Зиновьева, стараясь проникнуть в истинный смысл его слов. Ее больше всего тревожило странное несоответствие их с его наружностью: слова как будто негодовали, протестовали, а лицо было мертвым. Глаза, блестевшие за минуту, потускнели: что-то безнадежно-покорное просвечивало в них. И весь он точно застыл, только неугомонные пальцы продолжали все быстрее, возбужденнее щипать бородку. Голос, звучавший в начале оживлением, делался все ровней, бесстрастнее, апатичнее…

— Мама не знает, что накануне того дня, как мы встретились с вами в первый раз — помните, тогда у трамвая? — я целый вечер просидел в своем кабинете перед заряженным револьвером: спустить или не спустить курок?

— Как! Что вы говорите?.. Почему же?.. Что такое тогда случилось?

— Ровно ничего. Или, лучше сказать, случилось то, что я родился, а жить не хочется. Прекурьезное положение, — не правда ли?.. Я уж говорил вам, что живу насильно. Вам трудно понять это. Ну как вам объяснить? Вы знаете, конечно, что есть на свете люди, слепые или глухонемые от природы. Теперь представьте, что они родились с слепой или глухонемой душой, которая не видит, не слышит, не ощущает жизни. Таков ваш покорнейший слуга… Когда я сдружился с вами, я как будто начал ощущать жизнь, а теперь вот мама старается убить… Родители всегда глубоко убеждены, будто знают, как нельзя лучше, своих детей, и в этом — их роковая ошибка. Да, они, может быть, знают их манеры, особенности, все их маленькие слабости, но они из-за деревьев не видят леса; не чувствуют, чем их дети живы… Ах, вот восхитительная жанровая картинка! Посмотрите-ка на этого крепыша в клеенчатой куртке. Наш швейцар остроумно называет их «звездочетами»… Но что за прелестная фигура!

Ольга узнала Вукола: он стоял против казенки и, запрокинув голову, вливал в себя сотку. Испугавшись, как бы Вукол не заметил их, Ольга поторопилась свернуть в переулок:

— Обойдемте кругом, а то не успеем договорить.

— Эти крепыши могут жить, как на каторге, дышать отравленным воздухом фабрики или мастерской, не иметь никакой цели и отрады, кроме трактира или монопольки, — и все же они будут любить и ценить жизнь, цепко держаться за нее… Или вон тот мальчишка… видите, приладился на запятках трамвая? Вероятно, его плохо кормят, ругают походя, колотят, — а он прокатился «на трамвае» и счастлив… Или эта ломовая лошадь: надрывается с утра до ночи, знает только понукания да кнут; вся жизнь ее пройдет в этом, пока не сведут ее на живодерню… А она приехала на ночлег, жует себе солому и думает: «Чем однако не жизнь?» Впрочем, она вовсе ни о чем не думает, а это лучше всего…

Они гуляли до позднего вечера. Устав, сидели на бульваре; напились в кофейне чаю, опять гуляли… Зиновьев говорил всю дорогу о себе, о матери, — вообще, был разговорчив, как никогда. Опять ожил, опять блестели глаза. Ольга взяла с него слово, что он не будет больше сидеть глаз на глаз с заряженным револьвером…

— Ну, пора домой: Надежда Николаевна, наверное, беспокоится за вас. Да и меня ждут.

Они стояли перед воротами. Ольга уже два раза простилась, дважды бралась за кольцо калитки — и все не могла уйти, все ждала чего-то. Напрасно пыталась разглядеть лицо Николая Сергеевича: в темноте неосвещенного переулка оно казалось бледным пятном.

— Ну, до свидания! — молвил он, вдруг заторопившись, пожал наскоро в последний раз ее руку и скрылся во мраке.

Ольга прикусила до крови губу: «Вот и кончено… Как будто ничего и не было… А я-то, несчастная…»

VI

Сонная Матрена отперла дверь, в которую вырвались из квартиры топот и разудалые возгласы шляпницы: «И-и-х! Ой, жарко мне! Все сниму, все сниму!»

Ольга увидала в столовой пляшущих Вукола и Капитолину. Капка была без кофточки, в одном лифе, с голыми руками и грудью. Она отплясывала какой-то дикий танец, расстегивая на бегу лифчик и продолжая выкрикивать в экстазе: «Все сниму! Ей-Богу, все сниму!» На столе стояло несколько бутылок, закуски; лежали на тарелках яблоки, орехи и еще что-то, прикрытое оберточной бумагой… Вукол, красный, потный, ходил вкруг стола вприсядку, размахивая и прихлопывая руками. «Мельче делай, мельче делай!» — гаркнул он, заглушая Капитолину, и тут внезапно заметил Ольгу. Он побагровел, сердито крикнул: «Капка, собирай паруса!» — схватил бутылки и исчез с ними в комнате шляпницы… А Капка, полуобнаженная, стояла перед Ольгой, лаская ее весело искрящимися, бесстыдными глазами. Ни тени смущения не было в ее красном, как кумач, лице; задорно играла ямочка на подбородке, с толстых губ не сходила шалая, довольная усмешка.

— Вуколушка — милый: он напоил меня пьяной. Видишь, как мы с ним лихо живем, — инда в жар бросило… Твои ушли на крестины, а мы тут… Выпей, Оленька, наливки. Чокнемся!..

Ольга ушла к себе в комнату и заперлась. Она доставала у Юханцевой книги по истории и литературе, чтобы пополнить образование, и часто читала далеко за полночь. Так хорошо было сидеть за книгами, когда все улягутся; так интересно узнавать все новое и новое. Попробовала и теперь взяться за чтение, хватала то одну книгу, то другую, но ничего не шло в голову. «Мешают!» — с досадой думала она, прислушиваясь к визгу Капитолины, и плотно затыкала уши. Но и это плохо помогало…

Визг прекратился. Ольга слышала, как Вукол, неровно ступая и натыкаясь на стулья, прошел в свою коморку. «Ну, слава Богу, — успокоились: теперь позаймусь». Но она по-прежнему читала и не понимала, точно книга написана на иностранном языке, а когда понимала, то спрашивала себя: «Зачем мне все это?» Грызло обидное сознание: «Вот распростилась с ним, — и мне уж как будто ни до чего на свете».

Всеми силами старалась не думать о Зиновьевых: «Что мне до них? Жила без них и проживу… Ты тут привязываешься, покою не знаешь, а они: До свидания, Ольга Антоновна! — и делу конец. Ну так и я не хочу вспоминать о них: не стоит!..» А сама все думала, все выращивала в себе обиду.

— Ольга Антоновна, можно к вам чуточку взойтить?

— Войдите…

Вукол пролез неуклюже бочком в дверь. Жаль было смотреть на этого коренастого силача: черные глаза так конфузливо моргали, смуглое, рябоватое лицо казалось виноватым, и только короткие жесткие волосы торчали, как всегда, упрямым ежом.

— Я обеспокоил вас под тем предлогом, что лег было спать — да куда тебе! Весь пополам раскололся… А я знаю, что вы до поздней ночи за книжками, — вот я и осмелился… Лежу у себя в дортуаре и мысленно думаю: «Великолепное, знать, воображение имеет теперь про меня Ольга Антоновна!»

— Вот нехорошо, что вы Капитолину сбиваете…

— Я?! Да убей меня Бог, ежели… Она сама ко мне присосалась, как пиявица: ведь ее хлебом не корми, только в трактире поужинать дай… Да что — Капка! Тесто — не более. Глазами косит да верещит без толку, а человечьего духу в ней ни на грош… Не с ней я мечтал дружбу водить, а с настоящими людьми… Ну, да вы знаете: еще давно тому назад докладывал вам… Конечно, я перед вами — как есть, оглобля, а все же я не прохвост какой, позвольте вас заверить… Что мне Капка? Я вон с похмелья и огуречный рассол пью, а так я его пить не стану…

Он замолчал, обессилев от напрасных стараний выразить свою наболевшую мысль, и мешковато лепился на кончике стула, как человек, которому вот-вот укажут на дверь… А Ольга, не переставая думать о Зиновьевых, невольно сравнивала с ними Вукола: «У него, у всех наших, есть душа, чувство, а у тех — с глаз долой, из сердца вон».

— Я вовсе не считаю вас «прохвостом», Byкол Иванович. Вы честный, хороший, а только…

— А только дурак по пояс? Истину вы изволите…

— Никто этого не говорит.

— У вас все вон какие мечты: чтобы в деревне ребят учить, да чтобы об человечестве, так сказать, убиваться. Читаете, учитесь, про людей думаете, про жизнь, как бы на себя всякого беспокойства побольше нахлобучить; а я больше по бутылочной части: в стеклянной библиотеке занимаюсь… Так-то! Нет, Ольга Антоновна, не дурак я, а тяжелый человек… свинцовый, с самим собой сообразиться не могу… Видали, как кошка на месяц смотрит? Вроде как о чем-то помышляет, а удумать ничегошеньки не может. Вот и я так же…

Он поник головой, точно она у него на самом деле была свинцовая, и сидел, тяжко отдуваясь, будто только что влез на крутую гору.

— Скажите мне какое-нибудь хорошее слово, Ольга Антоновна!

Ольга усмехнулась. Господи, да она сама жаждет, чтобы кто-нибудь сказал ей «хорошее слово», сама, как Вукол, заблудилась и не видит дороги. Что она может ему посоветовать? Читать книжки? Но она сама только что убедилась в их бессилии…

— Не пейте, Вукол Иванович.

— Только и всего?

— Нехорошо, вредно.

— Не пить? Это можно, да проку-то что, Ольга Антоновна?

Ольга встала и, заломив пальцы, машинально заметалась по тесной клетушке: три шага вперед, три назад…

— Какого же вам еще проку нужно? Все равно, мы ничего не можем… Лучше не думать, не воображать, а то одно беспокойство. Просто, не давать себе передышки, заморить на работе: вот и все тут!

В голосе звенели слезы и ожесточение. Все ходила вдоль стенки, все твердила упрямо, будто глумясь над кем-то:

— Вот и все тут! И весь сказ!.. И ничего больше… Вот вам и «хорошее слово»!..

— Стало быть, механика одна? А душонку-то куда ж пристроить?

— А зачем нам она? Какая надобность? Что мы с ней будем делать? Одна мука, одно надругательство…

И вдруг, неожиданно для себя, всхлипнула. Вукол сорвался с места, схватил Ольгу за руку.

— Да что вы это?.. Ах ты, сделай милость… Голубушка моя родная! Неужто из-за наших безобразий?.. Нет, нет, не буду больше — вот образ со стены сыму! Раз вам такая неприятность от моих подобных проказ. Да будь я проклят, ежели…

Ольга поплакала и как будто успокоилась. Они долго сидели, разговаривая, и в их тихих голосах было что-то особенно проникновенное, торжественное. Никто из них не смутился, когда Ковригины, вернувшись поздно ночью с крестин, застали их сидящими рядышком. Настасья Кузьминична многозначительно подмигнула мужу, а тот, как бы ничего не замечая, весело рассказывал Вуколу про крестины:

— И вовсе было утопил крестника в купели. Главная причина: народ они больно склизкий… младенцы-то эти.

— Склизкие, склизкие! — восторженно подхватывал Вукол. — Это, братец ты мой, все одно, что лягушка… ха-ха!

 

Укладываясь на заре, Ольга говорила себе с невеселой усмешкой: «Один дал мне слово не брать пистолета в руки, другой божился, что бросит пьянствовать. Целых два добрых дела нынче сделала! На что лучше? Чего еще от Бога желать?»

VII

— Вукол-то Иваныч наш каков, — а? Был совсем леший одутлый, а стал свеженький, молоденький, что твой огурчик! — удивлялась Настасья Кузьминична.

Вукол в самом деле очень подбодрился, даже шутки шутил, чего за ним не водилось прежде. То пошлет Матрену купить «завтрашнюю газету» («на чай тебе за это… покажу!»), то принесет со двора куриное перо и воткнет в шляпу Капитолины; хозяйку величал ласково «мелколесьем», сам наливал ей чаю, и, почтительно подавая, говорил: «Лопен зи!» Но веселость его была какая-то напряженная, и оживление — неестественное. Можно было подумать, что он вечно пьян, хотя он теперь не брал капли в рот. В свободное время он спешил схватиться за книгу, за газету или бежал в читальню, в церковь, в баню… Казалось, ему страшно было остановиться на минуту, задуматься. Когда некуда было бежать или нечего читать, он изводил разговорами Настасью Кузьминичну о хозяйстве, Петра Антоновича — о «медно-слесарном заведении», которое решил завести Ковригин; или приставал к Капитолине, убеждая ее намозолить себе руки работой, «а то пропадешь, как червь капустный!» Впрочем, он делал это, только следуя примеру Ольги, а сам был уверен, что из Капки, все равно, пути не выйдет.

Прежде она пропадала по вечерам вместе с Вуколом, теперь стала пропадать одна. Потом к ней зачастил старик, которого Ковригины прозвали «облезлым»: постная физиономия, маленькие свиные глазки, седой выбритый подбородок, трясущаяся челюсть, на щеках угри. Все на нем было с иголочки, и все казалось почему-то поношенным и как будто чужим; чужим казался и пучок жиденьких волос на лысой голове.

— Весь он словно краденый! — фыркал Петр Антонович.

— Не наломать ли этому седовласию шею? — предлагал Byкол.

Капка божилась, что это — ее папаша: только что приехал с родины. Все видели, что она безбожно лжет, и это ей льстило. Впрочем, на другой же день она призналась, что это не папаша, а земляк ее: привез ей родительское благословение и поклоны с родины.

«Земляк» приходил ровно в семь часов вечера, отечески целовал Капку, говорил, что очень любит деточек, и вручал ей «деревенские гостинчики». Капка помирала со смеху, брала свертки и уводила земляка к себе поить чаем. Он плотно притворял дверь и говорил вполголоса; она визжала на всю квартиру и беспрестанно отворяла дверь, жалуясь на «жарынь»; звала к себе то Ольгу, то Настасью Кузьминичну. У нее была страсть угощать всех и хвастаться «гостинчиками»:

— Кушайте, Настасья Кузьминична! Он завтра еще притащит…

Ей нравилось разыгрывать роль «землячки», спрашивать старика о здоровье папаши и об урожае хлебов на родине. Она заботилась, чтобы при этом представлении было побольше зрителей, чтобы они говорили друг другу: «Ну и ловка же Капка очки втирать!» Забавным также казалось выйти неожиданно из роли и посмотреть, как при этом вытягивается лицо «земляка». Сначала долго слышится глухой старческий голос, толкующий о чем-то под сурдинку, и вдруг по всей квартире раскатится визгливое:

— Что мне молоденькие? Да я пожилых во сто раз больше обожаю!..

«Земляк» зашикает, кинется притворять дверь, а Капка хохочет, не позволяя затворять… Петр Антонович хмурился, хмурился, наконец вышел из терпения:

— Вот что, Капитолина Дормидонтовна, — съезжайте-ка вы от нас подобру-поздорову, а то сраму с вами не оберешься.

— Да чтой-то вы, Петр Антонович? И как это вам в голову такие мысли? Все это — ложная клевета на меня… А вы лучше взойдите ко мне да помогите стянуться, коли вы добрый…

— Тьфу ты, прокаженная!

Ольга уговорила брата не гнать Капитолину: «Все-таки жалко». Как-то утром она застала ее в слезах. У Капки болела голова, одолевали самые мрачные предчувствия; будущее рисовалось ей, как тьма кромешная: все больницы, да остроги, да могилы… «Черный ворон вьется надо мной. Уж я знаю, что судьба моя — самая погибельная… Оленька, достань мне мышняку: по крайности, один конец…» Ольга знала, что Капитолина любит поломаться, и все-таки разжалобилась.

Она зазывала Капку к себе в комнату, целыми часами усовещивала, журила:

— Гуляешь до полночи, потом до десяти часов нежишься в постели. Разве так может жить работящая девушка? И как тебе не совестно ходить до вечера полураздетой? Да прогони ты, ради Создателя, этого старика: ведь уж на дворе в трубы трубят…

— Погоди, Оленька, — вот я выучу англичанский язык: гувернанткой буду. Очень я обожаю англичанский язык…

Или размечтается перед Ольгой, как хорошо быть святой, только чтобы сразу: «Проснулась утром, — ан, уж ты святая, праведная…»

— Пустынницей была бы, ходила бы нагая, вся бы волосьями обросла… Хорошо! Буду молиться, исцелять недужных, медведя прикормлю, и станет он у меня совсем как собака… Буду судьбу предсказывать, а брать за это ничего не буду, разве что с богатеньких. Так и умру, а надо мной будет райская птица летать… Хорошо, Оленька!

Капитолина даже зажмурилась, и лицо ее принимало самое лакомое выражение.

— Напрасно только порох тратишь, — замечал Петр, видя старания сестры.

— Постой, Петя, — она еще может образумиться. Кто из нас не сходил с ума? Посумасшествует, а потом возьмет себя в руки, опять человеком станет…

Петр Антонович недоверчиво качал головой. За последнее время он как-то «ничему такому не верил». Жена радуется за Вукола, а он не верит. Она ждет скорой свадьбы: «Хоть и не ахти какой жених, да зато свой человек», а Петр Антонович только буркает:

— Не подходящее это дело… Не годится Byкол для Ольги.

— Что человек-то он не твердый? Так это ничего… Можно из хорошего мужчины сделать плохого и из плохого — хорошего: какая женщина попадется.

— Хороший тот, кто сам из себя сделал хорошего, а Вукол сам не может…

С сестрой Петр Антонович не заговаривал об этом: ждал, когда она сама заговорит. Привыкнув с детства читать по лицу Ольги, он видел, что с ней творится что-то особенное, но не подозревал о ее разрыве с Зиновьевыми. Она сказала ему только, что у нее заболела ученица и потому занятия на время прекратились… Втайне Ольга все еще надеялась, что ее позовут, и каждый раз с волнением встречала почтальона, но письма были или к брату, или к Капитолине, которая сейчас же прибегала с ними к Ольге. В цидулках, написанных большею частью неграмотно и высокопарно, говорилось о свиданиях, презентах и любовных «жестокостях». Ольга не без зависти выслушивала всю эту чепуху и думала с тоской: «Да, а мне-то вот никто не напишет!»

Она, кажется, скорей умерла бы, чем призналась, что живет только мыслями о Зиновьевых. Все домашнее казалось ей непроглядными буднями, все зиновьевское — ярким, блестящим праздником. Руки Настасьи Кузьминичны — золотые: своими коротенькими, на диво ловкими и цепкими пальцами с заусенцами она переделает за день кучу всякой работы; но если сравнить их с руками Надежды Николаевны и Лизы… Какие у них беленькие, нежные, маленькие ручки! И что за огромная разница между горластым стрекотаньем Настасьи Кузьминичны — и тихой, деликатной, задумчивой речью Зиновьевых, мелодичным голоском Лизы! Положим, Петр говорит все дельное, и каждому его слову можно верить, но ведь это все — давно известное, такое обыкновенное, тогда как у Николая Сергеевича столько новых, неожиданных мыслей, таких оригинальных, удивительных…

Ее коробили засаленная куртка брата, неприличное перышко Капки, вульгарные выражения, вроде: «здорова, как корова», «рожа-то у меня», «катай-валяй» и тому подобное. Морщилась она иной раз и на скрупулезную бережливость Петра. Видя, как он кладет в сахарницу крошечные огрызки сахара или моется микроскопическим обмылком мыла, она не удержится, чтобы не заметить:

— Ну чего ты, право, трясешься над каждой крохой?

— Это у них там капиталы готовые, а у нас денежки — трудовые, мозольные…

«Петя прав: мы все тут трудимся, а Зиновьевы живут на доходы с имений, палец о палец не ударят, только книжки читают да разговаривают. И как им не совестно?»

Но, вопреки убеждениям, труд невольно представляется ей чем-то грубым, унизительным, а праздность — красивой, поэтической. Пускай они — эгоисты, трутни, да все у них так чинно, тонко, деликатно: никогда не услышишь резкого слова, даже от прислуги. Там каждый заботливо оберегает друг друга от всякой царапины; там так участливо и нежно следят за душой детей: как бы не попала на нее капелька грязи, не замутила ее светлой поверхности? «А у нас вон соседи колошматят ребят по затылкам, точно головы у них — деревянные, ругаются при детях скверными словами, говорят всякие гадости…»

Теснота, обида, невежество, порча. В праздник не знают, куда девать себя, грызутся от скуки, пьянствуют. Вон Настасья Кузьминична — хорошая женщина, работящая, неглупая, а и она по праздникам бывает рада-радехонька, если до вечера ни с кем не переругается насмерть… Темная, смрадная жизнь!

А Капитолина? Когда приходит к ней «земляк», ребятишки на дворе, даже совсем маленькие, кричат во все горло: «Капкин любовник пришел, орехов принес!» И дворник гогочет: «Дай срок, она тут у нас весь двор своими щенятами запрудит!» Все это видят, слышат, обсуждают, варакаются вместе в грязи: и взрослые, и дети. «Господи, какие мы все несчастные, беспомощные, безобразные! Глаза бы мои не глядели!»

VIII

Ольга возвращалась из публичной библиотеки с обидным сознанием, что просидела там два часа, «как дура»: ничего не сделала, а все думала о своем. И вчера — то же самое, и третьего дня… Да, она бегает туда не для науки, а чтобы только спастись от домашней тоски. И кого она обманывает? «Глупо, глупо!»

Настасья Кузьминична отперла ей дверь и сейчас же затараторила с неимоверным волнением:

— Вот дела, вот дела!.. Я ездила в город за разными разностями, позадержалась там… Вертаюсь домой, — батюшки, да он у нас сидит!.. Вот уж нежданно-негаданно!

— Да кто, кто?

— Твой кавалер — вот истинный Бог! Как его: Зиновьев?.. Высокий такой… в коротеньком пиджачке. Так я и обмерла. Вхожу, — а он с Капкой сидит… уморушки! Та, бесстыжая, так и извивается перед ним… аккурат, гадюка: и так-то, и этак-то… на все фасоны! Самоваром поила его, а сама — простоволосая, вся расхлобыснутая… Я отозвала ее к сторонке, говорю: «Хоть бы платок на себя накинула. Здесь тебе не передбанник…» Фыркает, подлая: «Ничего, гыть, — он такой синпатичный». А он сидит да смеется на нее…

В голосе Настасьи Кузьминичны, во всей бурно оживленной тщедушной фигурке была странная смесь сокрушенности, испуга и лукавого злорадства. Глазки так и прыгали, зорко наблюдая в то же время за впечатлением, произведенным на Ольгу, которая вся пополовела…

— Где же он? Ушел?

— Посидел и ушел. Все тебя дожидался. Говорит: «моцион надо делать»… Капка-то увязалась с ним. Вот срамница: размазывается по всем, как масло. Теперь ее хоть цепами бей, не отобьешь от него… Ах, что ж я главное-то? Деньги он принес, велел передать тебе. Как же это ты от денег своих трудовых отказываешься? Вот, получай.

Ольга схватила конверт и поспешила скрыться в свою комнату: наверно, тут есть записка или целое письмо… Да это, кажется, тот самый конвертик, который отдавала ей Надежда Николаевна? Она вскрыла его трепещущими руками: там лежало 25 рублей.

Ольга почувствовала себя так, точно ей дали пощечину.

Хуже, оскорбительнее этого конвертика нельзя было нарочно придумать: «Наняли, потом рассчитали — вот и все!» И зачем он приходил? Как будто для того только, чтобы унизить ее этими деньгами? Да, теперь она поняла. Зиновьевы никогда не видели в ней человека, никогда не думали, что ведь и у нее тоже есть душа, достоинство, самолюбие… Мать ей комплименты говорила, а чуть померещилось что-то, сейчас деньги в конверт — и отправляйся на все четыре стороны; и дочь тоже в нее: «милочка» да «душечка», а теперь забыла, чай, какая такая «Ольгочка Антоночка»… И все они такие: мягко стелют, да жестко спать… Поговорить с ними, — как все умно, деликатно! А на поверку — ничего, кроме обиды… Ведь как он тогда хорошо рассудил про мать, а кончил тем, что сделал по ее желанию. Велит она ему жениться на этой истеричке Трубчевской, он поворчит: «Как это глупо!» — а все-таки женится. Будет стонать, проклинать жизнь, да кому от этого тепло?.. «Ах, да ну их совсем! И чего я так прилипла к ним? И откуда вдруг такая тоска?»

Ворвалась с веселым визгом Капка.

— Оленька, какой он синпатичный! Вот милка! Кажется, душу можно отдать… Обожаю блондинов!.. Сейчас гуляли с ним по бульвару… Уж такой-то умница! Вот это настоящий кавалер! У вас, говорит, в глазах зеленые искры, как у кошки. Ха-ха!.. Ну, разве я похожа на кошку?

Ольга с ненавистью взглянула на перышко, вертевшееся у нее перед глазами, как живое, и сердито попросила Капку не надоедать ей своими «пошлостями».

Из столовой слышался гневно повышенный голос Петра Антоновича:

— А ты, чай, так и расстилалась перед ним? Увидала нарядного барина и растаяла? Знаю я тебя!

— Нельзя же быть невежей, когда он такой деликатный.

— Хамство, Настасья! Уважать себя не умеешь… Перед господами сейчас на задние лапки и хвостиком вертеть?

— Нет, это ты Капке говори, а не мне…

Ольга не пошла ужинать. Она сидела у себя, прислушиваясь к пониженным голосам разговаривающих. Слышала, как вернулся Вукол, как его шаги направились к ее двери, но повернули назад… С отвращением обвела она взглядом свою комнатушку, окутанную сумерками, все эти продырявленные стулья, простецкую полку с книгами, горшок с каким-то цветком (подарок Капитолины), аляповатые фотографии на стене… Заглянула в маленькое оконце на темнеющий двор, где мальчишки дразнили от скуки хромую собачонку, — и ее с новой силой охватило противное ощущение буден, беспросветно серых, ужасных по своей нескончаемости…

— Ольга, можно к тебе?

— Можно…

Петр Антонович вошел, засветил лампу, заметил прежде всего продавленный стул.

— Взяла бы ты другой, а то нехорошо. Да постой: я сам займусь как-нибудь в праздник, обряжу твои апартаменты…

Он остановил на сестре внимательный, участливо-суровый взгляд и, как и деловой человек, не привыкший терять времени, спросил:

— Уроки твои, стало быть, прикончились?

— Да.

— Ну ладно, беда не велика… А расстроил тебя, по видимости, этот франт?

Ольга молчала, ломая под столом руки. Ей хотелось признаться брату во всем, но насмешливое слово «франт», резнувшее по нервам, заставило уйти в себя.

— Все эти господчики таковы: «нынче ты мой, а завтра черт с тобой». А ведь с виду какие добренькие, любезненькие!..

Он понял, что попал сестре в больное место, но не стал смягчать, а еще больше рассердился, как бы желая сказать: «Вижу, что тебе это не по шерсти, да так и нужно. Нечего мирволить себе, потакать собственному малодушию…» И он продолжал тем упрямо-сосредоточенным тоном, про который Настасья Кузьминична отзывалась: «Ну, ну пошел теперь вбивать гвозди в камень!» В этом тоне звучала нажитая годами вражда, сдержанно клокотало что-то непримиримое:

— Довольно мы знакомы с этими «манишками»!.. Я называю всех подобных белоручек «манишками»… Им наплевать, что у тебя там, в душе, сидит; им «манишку» подавай: какого ты чина, звания, какой у тебя аттестат да какими словами ты говоришь — образованными или своими собственными? Вот что я называю «манишкой»… И ценят они по манишке. Ежели наш брат сделает какое поганство, его так и зовут «поганцем»; а манишка сблудит, это у них называется: «такой уж характер увлекательный». Нашего брата за это бьют, а ихнего брата в романах описывают: «вот, дескать, какой интересный господин, совсем особенный!» Манишка бесчинствуй, сколько влезет, а простая сорочка, чуть что, сейчас ее в ветошку произведут… вроде как для обтирки ног…

Чем ожесточеннее нападал брат, тем сильнее поднимался протест в Ольге, и говорил голос в защиту Зиновьева. Вспоминались его жуткие, неживые глаза, какое-то «обреченное» выражение их. «Родился, а жить не хочется… Живу насильно… Пришпориваешь себя, как клячу…» Боже мой, да он, может быть, сидит сейчас перед заряженным револьвером? Что, если он приходил сюда за спасением? Ведь сидел тут, дожидался ее! Может быть, и не написал потому, что хотел на словах передать? И как могла она позабыть все их дружеские разговоры, все то, что Николай Сергеевич говорил ей о своей болезни? Разве болезнями хвастаются? Да и не болтун он какой-нибудь… «А я-то злюсь, браню его, рада, кажется, всякую подлость на него взвести… Ах, тяжелый у нас с Петром характер, недобрый!..»

— Вот тебе, Ольга, мой совет: не связывайся с манишками, а лучше гни свою линию да побольше уважай себя. Не взыщи уж, коли коряво сказал. Ведь об тебе же…

Он взглянул на ее насупленное лицо, круто оборвал себя и вышел, очень недовольный самим собой.

IX

На другой день было воскресение, и Ольга с утра уже ощущала приступ праздничной тоски. Настасья Кузьминична, накормив своих обедом и убравшись, сидела в шерстяном праздничном платье у окна и апатично жустрила семечки. Вукол толкнулся было к Ольге, но, обескураженный ее молчаливостью, пошел на улицу «обветриться». Капитолина, напомадившись и принарядившись, тоже куда-то скрылась…

Петр Антонович, не выносивший праздности, занимался в столовой починкой мебели. После вчерашнего он как будто чувствовал себя виноватым перед сестрой и потому особенно ласково заговаривал с ней за обедом, даже раза два потрепал ее одобрительно по плечу… И теперь, поправляя сидение у стула, он не переставал следить заботливым взором, как Ольга слоняется из комнаты в комнату, словно не находит себе места. Войдет, поглядит на работу брата, постоит с каким-то вопросительным видом…

— Ты что, Оля? Или заскучала?

— Нет, ничего…

Потом он видел, как она выбросила швырком из своей комнаты котенка, которого всегда приголубливала. «Э, знать, плохо дело, коли кота увечит!»

Ольга в самом деле не находила себе места. «Убежать бы… Да куда, куда?» Наконец, надумала: собрала прочитанные книги и отправилась к Юханцевой. «Кстати попрошу Марью Васильевну еще раз похлопотать о месте». Юханцева обещала замолвить за нее словцо в управе, но пока никаких результатов не было. Ольге казалось, что она так бы сейчас и полетела в деревню, в школу: «Запрягусь в работу, и не будет этой тоски». Но, в сущности, ей ничего не хотелось, кроме одного: повидать Николая Сергеевича.

Поговорив с доброй Марьей Васильевной и повеселев немного, Ольга нехотя возвращалась домой мимо знакомого бульвара. Вдруг ее осенила мысль: отчего бы ей не пройти для прогулки по всем четырем бульварам, по которым недавно прогуливалась с Зиновьевым? Если он все еще совершает свои «моционные рейсы», то она может встретиться с ним, как бы случайно. Что ж такое? В этом ничего постыдного нет. А если он подумает про нее, что она навязывается? «Да и вообще, ни к чему это…»

Раздумывая так, она уже шла по бульвару, довольно многолюдному по случаю праздника. Часть скамеек была занята мастеровыми с папиросками, няньками с детьми… «Бегаю по бульварам за кавалерами. Хороша учительница!» — думала Ольга, вступая на второй бульвар. Ей чудилось, что встречные оглядывают ее как-то особенно выразительно, что уж и няньки заприметили ее, и швейки, слоняющиеся попарно взад и вперед, встречают ее лукавыми усмешками. «И чего я мыкаюсь… ищу вчерашнего дня?» — говорила она себе, переходя на третий бульвар, — и вдруг точно вросла в землю. Впереди нее, по узкой боковой аллее, шли Зиновьев с Капитолиной. Капка без умолку болтала, смеясь то и дело игривым, заливчатым смехом; он слушал, беспрестанно поворачиваясь к ней, разглядывая ее с каким-то недоумелым любопытством… Не успев отдать себе отчета, зачем она это делает, Ольга неслышно догнала их и шла по аллее за их спинами.

— Я обожаю блондинов, — говорила Капка, никогда не понижавшая голоса.

Зиновьев, посмеиваясь, отвечал ей. Говорил долго, но так тихо, что Ольга не могла разобрать. Капка начала возражать ему своим старчески-степенным тоном, к которому прибегала, говоря о чем-нибудь «умном»:

— Девушка она… как сказать? — серьезная, семейная, не мне чета. Я вот куда хочу, туда и скачку, а она себя соблюдает…

— «Соблюдает»?.. Какое смешное слово!

— Смейтесь, смейтесь… Вот вас за нее Бог накажет.

— Хорошо еще, если есть, кто может наказывать. А ну как нет?

Капка начала было возражать резонерским тоном, но вдруг не выдержала:

— Зайдемте куда-нибудь: что-то холодно…

Ольга торопливо свернула в проход, прочь с бульвара. До нее успели долететь слова Зиновьева:

— Знаете, в вас есть какая-то бесстыдная невинность…

Боясь оглянуться, Ольга бежала по тротуару в противоположную сторону. Все, что было у нее с Зиновьевым, казалось ей теперь жалкой и постыдной нелепостью. Ему безразлично, с кем ни ходить для моциона: Ольга ли, Капка ли, все единственно! Прежде она «бегала» с ним по бульварам, а теперь вот Капка… ха-ха! Чем она отличается от Капитолины? Ведь обе побежали за ним, как собачонки, едва он поманил их. «И я — такая же потаскушка. Петр правду сказал: не умеем мы уважать себя. Образование… школа… Белинский… романтизм… А я вот стреляю по бульварам. Что бы сказала про меня Марья Васильевна?.. Вон Петр умеет ни перед кем не заискивать, ни за кем не гоняться, а я…»

В ней взбунтовалась вся гордость рабочего человека, пробивающего себе дорогу собственным трудом, — гордость, вдруг сделавшая брата в ее глазах образчиком «настоящего человека». Она чувствовала сейчас так ясно, что в них обоих сидит эта фамильная гордость, и ей страстно захотелось услышать опять «корявые», желчные речи Петра, увидать его суровое, но не злое лицо, всегда честное, прямодушное. Она уже ощущала в себе самой то непримиримо-решительное, что клокотало вчера в голосе брата. Зиновьев рисовался ей теперь, как избалованный барич, признающий только свои прихоти, как «манишка», под которой скрываются пустота и красивая ложь: «Ему только бы занять себя чем-нибудь, потешить, а там хоть перемри все!»

В таком настроении прибежала она домой. Настасья Кузьминична была у соседки, а Петр Антонович все еще возился с мебелью. Ольга позвала его к себе в комнату и долго сидела с ним, запершись…

X

Зиновьевы только что пообедали и пили в гостиной кофе.

У них были гости: Трубчевская с хорошенькой, бледнолицей дочерью, старая баронесса Гук, очень чопорная и скучная, и два молодых человека, утонченно-вежливых, корректных, стоящих на пороге к незаслуженной, но блистательной карьере.

Вошла горничная и доложила Николаю Сергеевичу, что его спрашивает «какой-то господин». Надежда Николаевна взглянула встревоженно на сына, как бы желая сказать: «Какой-то господин?.. Что бы это значило?» Николай Сергеевич извинился перед гостями и, втайне радуясь, что его избавили от гостинной скуки, пошел в прихожую.

— Вы ко мне? Чем могу служить?

— Ковригин, брат Ольги Антоновны…

— А!..

Николай Сергеевич крепко пожал руку гостю.

— Раздевайтесь, пойдемте ко мне…

Ковригин снял пальто и оказался в длинном сюртуке. Этот сюртук, употребляемый им только в самых торжественных случаях, нестерпимо смущал его. «Как только надену, чувствую, что поглупел на 50 процентов», — признавался он жене, когда она любовалась его сюртуком…

Хозяин повел его вверх по лестнице, все время повторяя с неподдельным оживлением:

— Очень рад, очень рад! Вы приехали как нельзя более кстати: там у меня гости, — скука страшная, а уйти неловко… Сам Бог послал вас на выручку… Чрезвычайно рад.

«Что он, смеется, что ли, надо мной?» — подозрительно косился на него Ковригин.

Хозяин, продолжая радушно болтать, привел его в кабинет, усадил на диван, предложил коробку с папиросами:

— Вы курите?

— Нет, благодарствую.

Ковригина неприятно удивлял легкий, развязный тон Зиновьева: точно встретились добрые знакомые и калякают, о чем придется. Всего удивительнее было то, что хозяин как будто нисколько не удивился его приходу: рассказывал, как ни в чем не бывало, о своих гостях, о своем посещении Ковригиных:

— Представьте, совершенно забыл дом, в котором вы квартируете, даже переулок: меня уж мальчик из лавочки проводил… Хотите кофе?

— Нет, merci-с. Мы к этому напитку непривычны…

Петр Антонович сам не мог понять, как у него вырвалось это «merci»: «Что я, словно ученый попугай?» Его вдруг рассердило радушие хозяина, и мягкий диван, в который его погрузили, как в тесто, и вся роскошь комфортабельного кабинета: «Вон как обставились на чужие денежки! Картинки, бюстики… портретов что понавешено! Ковров настелил для моли… Письменный стол взбодрил себе сажени в полторы, а писать-то нечего: чай, одни любовные бельеды сочиняет?.. Ни к чему все это».

— Я к вам имею честь по одному дельцу…

«За каким чертом я сказал: «имею честь»?..» — мысленно одернул себя Ковригин.

— Дельце?.. Ну если не кофе, так, может быть, чаю?

— Нет-с, увольте… Намедни вы не изволили застать дома Ольгу, иначе бы она… Считая 25 целковых в месяц, ей приходится с вас, по расчету за 12 дней… Да вот тут у меня все выверено…

Он вынул из ветхого бумажника записочку, всю измаранную карандашом, и вручил хозяину; потом отсчитал пять трехрублевок и тоже подал… Зиновьев страшно переконфузился, вертел оторопело записку, не зная, что с ней делать, а на деньги замахал руками:

— Полноте, полноте!.. Что это?.. Вы шутите…

— Извольте получить сдачу. Мы чужого не берем, — упрямо твердил Ковригин.

— Какая сдача?.. Бог с вами!.. Совсем этого не нужно…

Николай Сергеевич растерялся до смешного, даже перепугался. Смотрел на странного гостя с боязливым изумлением, а тот продолжал свое непреклонное:

— Нет, уж будьте так любезны… Нет, уж покорнейше прошу. Нам чужого не надо.

В тоне сквозило даже что-то угрожающее. Зиновьев пожал плечами, как бы начиная стыдиться за неприличное поведение гостя.

— Ого, какой вы однако педант! — засмеялся он, стараясь придать всему вид милой шутки. — Ну а теперь расскажите, пожалуйста, как идут дела у Ольги Антоновны? Все работает, готовится к будущей деятельности?.. Ах, вот кстати! Я знаю, что она хлопочет о месте… У меня в Тверской губернии есть дядя, председатель управы; я ему писал, просил за Ольгу Антоновну, рекомендуя ее с наилучшей стороны. Ha днях получил от него ответ: там освобождается место помощницы учительницы. Советую Ольге Антоновне теперь же подать прошение. Я уверен, что с осени ей дадут место учительницы, так что помощницей придется быть недолго. Ей там, вообще, будет хорошо: дядя примет ее под свое крылышко. Вот захватите письмо, передайте сестре: тут есть адрес и условия… Я прошлый раз хотел отдать его Ольге Антоновне, да, к сожалению, не застал.

— Хорошо-с… Это вам большое спасибо…

Петр Антонович чувствовал себя выбитым из позиции. Он шел сюда затем, чтобы «вывести господина Зиновьева на свежую воду за его смутьянство», а вот оказывается, что тот печется об Ольге и ничего в нем такого, «манишечного», не видать.

— Может, вы сами зайдете к нам, растолкуете ей все порядком? — буркнул он, глядя в угол, где торчал на тумбочке чей-то бюст.

— Да, собственно говоря, в этом нет надобности. Просто, подать прошение… Я и сам не знаю, как это делается…

«Врешь, отвиливаешь!» — пронеслось в голове Ковригина. Он вспомнил страдальческое лицо сестры, муки оскорбленного сердца, ее негодующие слезы, которых она, при всем старании, не могла удержать, вспомнил все, что она, терзаясь горем и унижением, передала ему сегодня о Зиновьевых, о Николае Сергеевиче и разговорах с ним, о Капке, о сцене на бульваре, и в нем закипела всегда готовая желчь, исконная вражда к «манишкам». Но тихий, деликатный голос хозяина, вся уютная обстановка кабинета и непривычное ощущение своего торжественного сюртука обязывали быть корректным. Он удовольствовался тем, что процедил сквозь зубы:

— Конечно, мы вам очень благодарны за ваши заботы, а только, ежели сказать по совести: добрая ссора лучше худого мира…

Зиновьев вскинул на него ласково-вопросительные глаза, наивно-недоумелые; так смотрела на Ольгу Антоновну Лиза, когда слышала от нее что-нибудь необычное.

— Я не понимаю вас, Петр Антонович…

Этого было довольно, чтобы в Ковригине вспыхнула страсть идти напролом, как локомотив. Все уклончивое, недоговоренное побуждало его, по выражению Настасьи Кузьминичны, «срываться с цепи и набрасываться». Ударяя себя кулаком по коленке, как кузнец — молотом, Петр Антонович заговорил своим непримиримым, «вколачивающим гвозди» тоном:

— Дело, понятно, — ваше: вы с ней не маленькие… А только баловство все это… Работала она, училась, а теперь у нее в голове разбивка… Какой вам интерес путать в ней мысли? Ежели вы, с позволения сказать, к какой-нибудь Капке гулящей… Одним словом: сестра моя — не Капка, и с ней не пристало так легковесно обращаться. Простите, что я напрямик…

Зиновьев подсел к гостю на диван, дотронулся до его руки с осторожной нежностью.

— Я сразу понял, зачем вы пришли… И, разумеется, всего лучше — напрямик, а то сам запутаешься и других запутаешь. Вам кажется, что я позволил себе с Ольгой Антоновной какую-то некрасивую игру в чувство? Праздношатающийся барин бесится с жиру?.. Так ведь?

Ковригин старался не глядеть на хозяина, чувствуя, что его страшно волнует этот сдержанный, деликатный голос. Ему хотелось сохранить свое непримиримое настроение, и он хмурился, принимая сердитый, неприступный вид…

— Поверите ли вы мне, милый Петр Антонович, если я скажу вам, что мне совсем, совсем не до игры, что я не ловеласничал, а хватался за Ольгу Антоновну, как утопающий?

— С чего бы вам, кажется? — пробурчал Ковригин. — Живете, дай Бог всякому. Это наш брат бьется иной раз башкой об стену, пока шишка не вскочит, а вам — во все стороны простор: лети, куда хочешь!

— А если крылья подрезаны? Клетка открыта, а птица сидит на жердочке, смотрит на простор, а лететь не может. Или вылетит, потрепыхается, потрепыхается — да опять назад в клетку… Вы вон, пожалуй, сами бы клетку сломали да улетели, а мне и ломать нечего, только крыльев нет, да и не знаешь, куда лететь, зачем? Да, может быть, и желания-то настоящего нет: так, чтобы всего охватило…

Идя сюда, Ковригин приготовился к тому, что Николай Сергеевич засыплет его «мудреными словечками», будет извиваться угрем, «плести политику», — а он возьмет да и прижмет барина к стене… И вдруг — самые простецкие слова, самый простодушный тон! Если это — тоже политика, то какая-то непонятная. Петр Антонович недоумевал, но уже перестал быть настороже. Больше всего сбивали с толку глаза Зиновьева: открытые и ясные, они тревожно смотрели на него в упор, как будто ожидая от гостя разрешения мучительной загадки, прося содействия, защиты… Перед Ковригиным был не барин, отделенный целой пропастью от слесаря, а скорей ребенок, заблудившийся ночью на незнакомой улице: точь-в-точь маленький барчук, которого Петр Антонович встретил прошедшей зимой за заставой… Ковригин опять отвернулся, опять уставился угрюмо на бюст.

— Нет, я не обманывал Ольгу Антоновну: я обманулся в себе самом. Думал, могу принять к сердцу то серьезное, хорошее, что есть в вашей сестре. Даже уважать начал себя за это… Но — увы! — я быстро выдохся. У Ольги Антоновны есть цель в жизни, определенная дорога, разные планы, перспективы на будущее, а у меня ничего такого нет. Для нее жизнь — неисследованная, заманчивая глубина, а для меня — просто мелкая лужа, на дне которой я не вижу ничего, кроме пустоты и скуки. Да, я оказался хуже, безнадежнее, чем сам думал…

Он прошелся по кабинету. Белые, тонкие пальцы быстро и беспокойно пощипывали бородку. Теперь он говорил как бы сам с собою:

— Ну, вот я женюсь на ней. Чтение и разговоры, чаепитие вдвоем… Скучно! Самообразование, декабристы, западники, славянофилы… общественные, моральные вопросы. Да о чем спрашивать? Какие, в сущности, могут быть вопросы? Все давно — как на ладонке… Жениться на Трубчевской? Еще скучнее! Нервы, тошные разговоры о чувствах, анализ утонченных настроений… брр! Значит, вопрос сводится к тому, себя ли самого пожирать, или испортить жизнь честной девушке?.. Да, надо признаться: мой эксперимент с Ольгой Антоновной совершенно не удался. Не могу же я перелить в себя ее психическое здоровье, а другого мне ничего не нужно. Она не виновата, что живет, мыслит и чувствует просто, нормально; но ведь и я не виноват, если все это представляется мне банальным, безвкусным… Раз я понял себя, я должен, как честный человек, уйти от нее, чтобы не отравить своей моральной немощью. Я так и сделал…

— Да отчего ж, скажите на милость, вы не втолковали ей путем? Может, и не было бы у нее подобной лютой обиды…

— Ах, Петр Антонович! Сколько раз я собирался написать ей или просто зайти, лично объяснить…

— За чем же, спрашивается, дело стало?

— Два раза я выходил из дому, чтобы отправиться к вам, и оба раза возвращался с полдороги.

— Стеснялись, что ли, или оторопь брала?

— Хуже! Не успевал дойти, как выдыхался…

— Это как же так? Что-то маленечко невдомек мне…

— Знаете, как ходят в светлую утреню со свечами? Чуть дунул ветер, — и погасла свеча: много ли ей нужно? Вот и я хожу в жизни с такой свечкой. Выйдешь из дому — столько хороших мыслей в голове, столько искренних желаний теплится в сердце. А пройдешь несколько улиц, — и вот светлые искры начинают одна за другой гаснуть внутри, и приходишь на место совершенно пустой… как переплет, из которого выдрана книга. Вам смешно? Ну, разумеется, смешно!

Но Петр Антонович не смеялся. Странные глаза все больше беспокоили его: он не привык, чтобы кто-нибудь смотрел на него прямо, не смигивая и, вместе, как бы не замечая его. Казалось, Зиновьеву не было дела ни до гостя, ни до себя самого и всего, что он говорил; в глубине глаз притаилась какая-то закоренелая, неотвязная забота или дума, поглощавшая все его внимание. Петр Антонович поводил нетерпеливо плечами, глядел то на бюст, то на ковер, а тихий, подозрительно ровный голос звучал над самым ухом и медленно, осторожно пробуравливал ему душу:

— Вы, я знаю, привыкли считать нас, образованных, обеспеченных, какими-то баловнями судьбы, а мы, быть может, самые несчастные из всех и… самые бесполезные… У вас — здоровый аппетит к жизни, к ее благам, к познаниям, а мы, ничего еще серьезно не узнав, не испытав, как будто давным-давно все изведали и пресытились. Вон Ольгу Антоновну волнуют всевозможные вопросы, а нас ничто не может взволновать до дна. А все — оттого, что вас еще продолжает соединять с жизнью какая-то таинственная пуповина, а мы ровно ничем не связаны с нею: нас слишком рано отрезали от жизни. И вот мы задыхаемся, мерзнем, умираем от истощения. И в этом наша трагедия…

Петр Антонович окончательно стал в тупик: «Что такое он говорит? К чему, собственно клонит речь?» Никогда еще он не встречал таких диковинных людей, не слыхал таких ни с чем не сообразных слов. Хотелось встать поскорей с рыхлого дивана, который как-то размаривает, хотелось сильных движении, громких, решительных голосов, чтобы прогнать это «наваждение». С языка так и рвалось: «Да какого же тебе, прости Господи, рожна?» — но резкие, отрезвляющие слова таяли во рту и просачивались наружу тепленькой водицей:

— Конечно, у всякого своя забота… Зачем уж так-то, безо всякого милосердия?.. А вы бы как-нибудь полегче, поразвязнее… Ведь могли бы изловчиться по всем направлениям: не одно, так другое, не другое, так третье.

Пришла горничная просить барина в гостиную, потом забежала Лиза позвать к маме. Зиновьев бормотал наскоро: «Сейчас, сию минуту» — и продолжал договаривать свою нескончаемую, как унылый осенний дождик, речь. От этого ровного, безжизненного голоса и нервных пальцев, не перестающих судорожно теребить бородку, у Петра Антоновича цепенели мозги, а пухлый, жаркий диван и вязкий ковер под ногами окутывали каким-то теплым, расслабляющим паром, как в бане, застилали мысль прелым туманом… Он вырвался, наконец, из удушливых объятий дивана, встал и, разминаясь энергичными потягиваниями, проворчал не без участливости:

— Нужды вы не знали. Николай Сергеевич, — вот главная причина; не видали, в чем нужда ходит.

Зиновьев провел рукой по лбу, как бы с трудом приходя в себя.

— Да, да… — пробормотал он рассеянно. — Я, кажется, наговорил вам разных пустяков?.. Вернемся лучше к делу. Я рекомендовал бы Ольге Антоновне не отказываться от предложения дяди, ввиду следующих обстоятельств…

* * *

Петр Антонович вернулся домой в глубокой задумчивости. Когда Ольга бросилась к нему с расспросами, он только махнул рукой:

— Да что! Чудной этот твой Зиновьев. Вроде как мужчина в бабьем платке, а ведь какой бравый на вид!.. А не притворяется — нет: сразу видать. И что это с ним, — ума не приложу? Скучливый он какой-то, и голос — впалый… Да не в этом теперь суть дела. Вот он место тебе сватает, велит прошение подавать. У него там дядя председатель… Прочитай-ка письмо да обмозгуй хорошенько…

Ольга читала письмо председателя, Петр Антонович сообщал подробности о школе, переданные ему Зиновьевым…

— Не поеду, — сказала Ольга.

— Как так? Почему? Сама же мечтала…

— Не хочу от него никаких благодеяний.

— Да что он, милостыню тебе подает, что ли? Там работницу ищут — вот и все. Тебе предлагают хорошее дело, а ты — с капризами…

«Писал обо мне дяде своему… — думала с горечью Ольга, — значит, тогда еще хотел выпроводить меня куда-нибудь подальше. Значит, я тогда еще была ему в тягость…»

Ей казалось теперь, что никогда, никогда, даже в лучшие минуты, не было между ними тени душевной близости, никогда не покидала его затаенная мысль, делавшая его чужим, далеким. Разве ей не случалось, среди оживленного разговора, ловить на его лице выражение странного безучастия… может быть, скуки? Тогда она не придавала этому значения, а теперь все разгадала: «Ему, просто, было скучно со мной, да не хотел сознаться». Недаром ее так часто грызло ощущение какой-то унизительной неудовлетворенности, чего-то не настоящего, поддельного. Да, теперь она поняла… «Он хочет откупиться от меня хорошим местом, как его мать хотела откупиться несколькими лишними рублями. Да не нужно мне ничего от вас! Оставьте меня в покое, мучители!»

— Да оставьте же, говорят вам, не приставайте! — крикнула она, забывшись.

Петр Антонович и Настасья Кузьминична, позванная им на подмогу, вдруг опешили и замолчали, глядя на глаза Ольги, полные слез.

— Не тревожь ее, Настасья. Видишь: не до того ей…

— Да ведь до лета осталось всего каких-нибудь два месяца, а там гуляй себе, а жалование пойдет своим чередом. Как она не понимает расчета?

— Не трог, не трог ее, Настасья.

XI

Солнышко начало порядком пригревать, и в столовой Ковригиных появилась тетка Настасьи Кузьминичны, ветхая деньми Прохоровна. Она ежегодно выползала из своей богадельни с первым теплом: выходила не спеша, утречком, опираясь на клюку, двигалась со скоростью одной версты в час и в сумерки достигала до Ковригиных.

— Ну, ласточка наша прилетела! — шутил Вукол.

— Стало быть, надо рамы выставлять, — замечал Петр Антонович.

— Теперь только самовар подогревай! — подхватывала Настасья Кузьминична.

У старушки остались, как она сама говорила, только две утехи в жизни: Бог и самовар. Великая постница и молитвенница, она по целым суткам не ест, целые ночи простаивает на молитве; зато чай могла пить, когда угодно и сколько угодно. Утвердив блюдечко на пятерне, она медленно и истово втягивала в себя часами жиденький чай, почти не прикасаясь к сахару.

Все у Ковригиных встречали с радостью эту ласковую, рассудительную и уютную старушку: от нее веяло каким-то несокрушимым, теплым спокойствием, навсегда застрахованным от всяких тревожных неожиданностей… Она приходила с ворохом чулок, связанных ею за зиму, и справлялась прежде всего о Капитолине, которая умела сбывать торговкам ее чулки…

— Где же Капочка-то моя?

Глазки Настасьи Кузьминичны злорадно запрыгали.

— Нет у нас твоей Капочки: съехала… пристроилась. Теперь, как сыр в масле…

Ольга встала из-за стола и торопливо вышла. Ковригины и Вукол выразительно посмотрели друг на друга, а Настасья Кузьминична принялась с жаром рассказывать тетке про Капитолину: как она наврала, будто едет «на родину», а сама ушла к любовнику; как прибегала к Ковригиным похвастаться своим житьем и плела что-то про бриллиант с кулак величиной… «Теперь собирается со своим милым дружком на кавказское море ехать для разгула… Вот как прославилась наша Капитолина Дормидонтовна — не то что мы, грешные, около ухватов».

«Что же это такое происходит?» — вихрем кружился в голове Ольги все один и тот же вопрос, в котором последнее время тонули все ее мысли, интересы, планы. С тех пор, как обнаружилось, что Зиновьев живет с Капкой, ее точно оглушил удар грома. Ей чудилось, что она уже ничего не понимает в жизни: так все замутилось, исказилось в ее глазах. «Нельзя любить человека, не уважая его, а я вот люблю… Безумно — отказываться от дела, на которое положила столько сил, — а я вот отказываюсь, не хочу ехать в деревню, быть учительницей… Ведь постыдно — жить на шее брата, прозябать изо дня в день, без работы, без мыслей, без надежд, — а я вот живу так…»

Зиновьев — самый умный, образованный человек из всех, кого она знает, — а что дало ему образование? Капитолина — неразвитая, пустенькая, — а вот привлекла же его: с ней ему весело. Если так, то какой смысл имеют образование, всякие честные стремления, порывы к свету, к порядочной жизни, к полезному труду? Много у них было за это время разговоров с братом, а все остается по-прежнему темным, неразгаданным. Только что она чуть-чуть утвердится на чем-нибудь, как мысль о Капитолине в один миг все расшатает, перевернет вверх дном, и внутри — опять только апатия, безысходное недоумение и тоска, тоска… «Не стоит ни о чем стараться, ничего не надо…»

В дверь просунулись голова и рука Петра Антоновича:

— Ольга, письмо тебе заказное. Я там расписался за тебя… Не от председателя ли?

Письмо было от Зиновьева. Ольга так сильно задрожала, что Петр Антонович кинулся поддержать ее.

— Ничего, Петя, ничего… Ты пока поди туда… Я тебя позову потом… Ты поди, поди.

Затворив за братом дверь, Ольга разорвала конверт. Она задыхалась, прижимала изо всех сил рукой сердце, готовое, казалось, выпрыгнуть или лопнуть.

«Дорогая Ольга Антоновна!

Позвольте назвать вас так в первый и последний раз. Я решаюсь на такую фамилиарность потому, что вычеркиваю себя из списка живых… Странное дело! Сейчас, когда я готовлюсь убрать себя со сцены, жизнь чем-то привлекает меня. Вспоминаю вас, некоторые ваши беседы; оживают как будто прежние вопросы и проекты, что роились тогда в моей несчастной голове. Опять подманивает жизнь, но теперь-то я знаю, что это — только иллюзия, и уж не поддамся ей. Простите, что я внес в ваше светлое существование каплю отравы. Человек, у которого хлещет кровь из раны, не может быть предусмотрительным: он бежит, куда попало, зажав покрепче рану, и думает только о том, как бы не истечь кровью?.. Впрочем, довольно с вас жалких слов.

Прилагаю второе письмо дядюшки и убедительно прошу вас: утешьте меня, поезжайте! Вам хорошо будет, да и я умру спокойнее. Ради Бога, не вздумайте оплакивать меня, не тратьте сил по-пустому: ведь я — из приговоренных, и тут уж ничего не поделаешь. Я похож на тонкое блюдо: повар искусно приготовил его, уснастил всеми приправами, но забыл посолить, и получилась безвкусица… Ну да, в конце концов, не все ли равно, и стоит ли рассуждать? Вся разница — в том, что одни спят и видят приятные, золотистые сны, а других, как меня, мучат тяжелые, мутные сновидения; в сущности же, все одинаково грезят и бредят, а стоит ли так уж дорожить своим бредом? Простите за мертвецкие мысли, забудьте о них поскорее: надо жить так, чтобы было не до них… Просто в моих жилах течет гнилая кровь предков, которую я и намерен теперь выпустить из себя…

В заключение, два слова о Капитолине. Кстати: я зову ее Линой, и это ей почему-то страшно нравится. Если она растеряется от моего самоубийства и прибежит к вам, успокойте ее, помогите ей. Она вовсе не такая развращенная, как о ней думают. В ней нет стыда, как в ребенке или животном, но она в тысячу раз невиннее, чище, чем я и подобные мне. Иногда мне приходит в голову — не ближе ли она всех нас к истине уж одним тем, что ничего не знает и знать не хочет? Она — ужасная лакомка, как дитя, никогда не видавшая сладкого. Вот сейчас — вымыла голову, обернула ее в полотенце, в виде чалмы, и наслаждается чаем с пастилой и печением. Я всегда испытывал большое удовольствие, смотря, как она поглощает конфеты и фрукты… Скажу вам больше: к моему изумлению, этот зверек оказался способным на искреннюю привязанность. Я ненавижу себя за то, что всю жизнь пользуюсь, как паразит, чужим чувством, не будучи в состоянии ничего дать взамен. В этом моя главная мука, мое проклятие… Прощайте и простите, если можете, а главное — забудьте и уезжайте поскорей на работу»…

XII

— Что ж это ты, Вукол Иваныч? Никак опять за старое?

— Молчи, хозяин! Не береди сердца… Был у меня алмаз самоцветный, и мнил я себя богаче всех, а теперь стал хуже нищего… Эй, милый, пару пива!

Ковригин сидел в зале III класса, охраняя вещи сестры, которая, вместе с Настасьей Кузьминичной, отправилась брать билеты. Вукол явился на вокзал, хмельной и взвинченный, подсел к Петру Антоновичу, спросил полдюжины пива и жадно глотал стакан за стаканом, забывая даже подливать товарищу, чего прежде никогда не позволял себе. Его слегка замутившиеся глаза горели мрачным огнем из-под козырька картуза, грозно нахлобученного на самые уши, а широкие скулы все время беспокойно шевелились…

— Сказала мне твоя сестра нонче словцо: маленькое, да — ух! — какое остренькое. Насквозь оно меня пронзило…

— Это что не любит-то? Эх ты! Да ей теперь в пору о своей собственной голове промыслить, а не то что…

— Понимаю я это, Петра, до тонкости, а только больно я ожегся, потому и заливаю…

— Ожегся, так подуй на пальцы — вот и все. Она-то, думаешь, не обожглась? Еще как! Да ведь не спасовала: видишь, едет на свой промысел. Какой круг себе очертила, тот и исполняет. И ты бери с нее пример…

— А я разве не старался? Горами двигать хотел, да, видно, по-нашему не бывает.

— «Хотел»!.. Так ли хотят по-настоящему? Нет, ты захоти на всю жизнь, чтобы, чем дальше, тем пуще разгораться, чтобы никакая сила не свернула тебя с дороги. Так грудью и ломись.

— Куда ломиться-то, коли все пути заказаны?

— Дороги нет, так по целику пробирайся. Один прошел, другой за ним следом, — вот тебе и тропка. А там, может, и на столбовую выйдешь…

— У тебя всегда одна резолюция: «гни» да «ломись»!.. Серьезный ты мужчина, Петра… кремневый! И сестра твоя, видать, вся в тебя вышла. Знаю: тебе хочется в дамки пролезть, заправским хозяином заделаться. И она тоже желает орудовать… А мне ничего этого не нужно… Ну накопишь ты денег, коли мастерская у тебя пойдет: собственный дом, того гляди, взгромоздишь себе, отгородишься забором с гвоздями — и будешь вроде собаки на сене…

— Не собакой хочу я быть, а в полной мере человеком. Не дом с забором мне нужен, а своя воля, чтобы не распоряжались мной всякие нестоящие люди…

— Ну будешь ты сам себе голова, да что толку?

— Больше ничего, как буду жить, никому не кланяться.

— Не человек ты, хозяин, а булыжник… как есть, булыжник!

— Чего лаешься-то? Я дело говорю.

— Деньги наживать, проценты слизывать? Гроб, что ли, золоченый себе закажешь?

— Э, нескладный! Не «проценты», а уважать себя надо…

— Провались ты с своим уважением! Лучше же я распояску себе сделаю, чтобы чертям стало тошно…

— Тошно-то станет не чертям, а тебе самому.

— Стало быть, такая моя доля, чтобы быть мне на произвол карательной судьбы…

— Это ты, знать, в пивной таких слов нахватался?.. Какая-такая доля?.. Схватил быка за рога, — вот тебе и «доля»… Эй, послушай меня, Вукол, — не дури! Нашему брату стоит только раз спотыкнуться, — о нас уж никто не позаботится. Увяз по щиколку, — уйдешь и по горлышко, и никто не протянет тебе руки, не вытащит. Да ты одно сообрази: всякое горе перегорюешь, — вон как Ольга, всякую беду изживешь, — ну а если характером ослабнешь, тогда — ау, брат! Вот и наши идут…

Глаза у обеих были красны. Ольга объявила, что билеты взяты и поезд подан. Настасья Кузьминична засуетилась, хватая вещи, торопя всех… Ковригины, забрав узелки и корзинки, шли впереди в толпе, хлынувшей к дверям. Ольга задержала Вукола, тащившего в багаж тяжелую корзину с книгами.

— Вот я приеду, устроюсь, а вы приезжайте ко мне с братом на пасху… Приедете?

Вукол весь просиял. Его тронуло, что Ольга не захотела обратить внимания на бутылки, зная, как ему совестно: еще больше тронуло приглашение Ольги: «Стало быть, моя рожа еще не вовсе опротивела». Сама в хлопотах, в таком расстройстве, а не забыла позвать. Нарочно поотстала от своих, чтобы поговорить с ним келейно… Это особенно польстило ему.

— Бить меня надо, Ольга Антоновна, — пробормотал он, намекая на бутылки.

— Так смотрите же, приезжайте, — повторила Ольга и вышла на платформу.

XIII

В вагоне 3-го класса стоит гул, и носятся клубы сердитой махорки. Петр Антонович читает газету, взглядывая по временам на сестру. Она сидит против него, положив голову на узел; глаза закрыты, лицо кажется измученным или больным.

«Умаялась!» — говорит себе Петр Антонович, удивляясь на маленькую, скорбную морщинку, прорезавшуюся между бровей сестры: или он не замечал раньше этой морщинки, или она только теперь появилась у нее? «Какая-то она… словно не прежняя. Знать, поломала-таки ее шестерня?» Он был доволен, что вызвался проводить ее до самого места. У него начинала налаживаться своя мастерская и хлопот было по горло, а все-таки он хорошо сделал, что поехал с сестрой: «Ишь, как ее, сердечную, подвело!»

— Здорово идет машина, ходко! — одобрительно заметил он, желая разговорить сестру.

Ольга не отозвалась. Перед ее закрытыми глазами мелькали недавно покинутые лица провожавших. Настасья Кузьминична, прощаясь с ней, рыдала навзрыд; она, вообще, в последнее время очень «залюбила» Ольгу, обращалась с ней особенно бережно, как с тяжелобольной, то и дело сочувственно вздыхала над ней, называла не иначе, как «Оленькой». Это началось с того дня, как Ковригины прочитали в газете о самоубийстве Зиновьева и с Ольгой произошел припадок. А когда Ольга сказала, что едет в школу, и стала укладываться, Настасья Кузьминична ходила за ней по пятам, всячески услуживала, так и смотрела в глаза… И вся она за это время изменилась: прежде с утра до вечера звонко трещала, точно орехи щелкала, а теперь стала какая-то тихая, осторожная в мыслях и словах… А вот Вукол, неистово размахивающий картузом перед тронувшимся поездом. Под окном промелькнуло в последний раз нетрезвое, восторженное лицо, черные глаза, горящие тоской и необузданной преданностью… Да, не легко, видно, было ему расставаться! С каждым звонком так заметно росли в нем тоска и тревога, но он изо всех сил бодрился, даже пробовал шутить. После первого звонка сказал: «На чаек бы мне за корзинку-то!» А после второго, когда Ольга стояла уже на тормозе, объявил, что она поедет со скоростью «шестьдесят минут в час». Бедный, славный Вуколушка!

Но отчего же эти волны любви и грусти, так внезапно и бурно нахлынувшие на нее, отчего растроганные лица близких, их слезы, поцелуи, рукопожатия, как будто не дошли до ее сердца? Ущипнули на один миг, а вот уж точно и не было ничего! Неужели она такая бесчувственная, что даже не хочет поговорить с братом, с которым завтра уже не увидится? Или сердце в ней надорвалось?

В вагоне сквозь шум голосов прорезались вдруг стонущие звуки плохонькой скрипки. Приоткрыв глаза, Ольга увидела слепое, изрытое оспой лицо, склонившееся над скрипкой, и мальчугана, державшегося за полу слепца. Жалобные звуки, как будто молившие о пощаде, то заглушались вагонным гулом, то властно покрывали его… Ольга опять зажмурилась, чувствуя, как выжимаются из глаз жгучие, едкие слезы.

Она видит перед собой того, кого тщательно схоронила в глубине сердца. Выступает из мрака бледное пятнышко, шевелится, сгущается, оживает… И вот уже стоит неотвязно перед глазами знакомое лицо, как роковая, измучившая душу загадка: оно точно заморожено, обескровлено, безучастно ко всему, а в то же время как будто чего-то ждет от нее, о чем-то просит… «Могла ли я спасти его? — проносится в Ольге. — Что, если могла и не спасла?»

Она тоскливо мотает головой, вся нервно передергивается, прижимает горячий лоб к запотевшему стеклу окошка. Бегут мимо, как в тумане, снежные поля, почерневшие местами, рощи в стороне, деревни, будки, столбы; летит стая галок, как будто обгоняясь с поездом и, попав в дым локомотива, отлетает в сторону. Вон потянулось шоссе, побуревшее от весеннего солнца; от него идет, извиваясь коричневой змеей, грязный проселок к дальнему селу или имению… там, на горе. «Конечно, это чье-то имение… Вон и усадьба!»

И вдруг словно молния осветила картину жизни, давно взлелеянную воображением: тихий, благообразный дом Зиновьевых, грустная красота Надежды Николаевны, нежные ручки Лизы. Так и чувствуешь их ласковое прикосновение, когда она, обнимая, щебечет любовно своим дивно звенящим голоском: «Милая, Ольгочка Антоночка!» Знакомый запах курений в прихожей, которого никогда не забыть, звуки наивной сонатины на рояле, печальная прелесть задумчивой тишины комнат, шагов, речей. Там еще больше затихли, когда его не стало. Говорят, они сейчас же переехали в свое имение… может быть, такое же, как вот это… на горе? Каждая мелочь в этой жизни, каждое слово, движение Зиновьева представлялось безмерно значительным, точно она заглядывала в бездонную глубь, полную тайн и неожиданностей… Отрывалась от окна, обводила взглядом брата, уткнувшегося в газетный лист, тулупы и поддевки пассажиров и весь вагон, напоминавший конюшню со стойлами, — и щемящая грусть по красоте, по той красоте, заволакивала душу. Что-то прекрасное, поэтическое прошло мимо нее, как смутный, чарующий призрак, и никогда уже не вернется, не повторится. Оно разлетелось по ветру, словно воздушно-нежный одуванчик: остался один жесткий стебель. С жизни как будто сошла позолота…

Ольга снова обращала взоры к окну и, под стремительный, упрямый стук колес, мысленно твердила: «Не то, не то… Теперь уж совсем не то». Не те, не прежние были и небо, и земля, и деревья, и галки… Тогда это все было совсем, совсем другое… «В сущности, все одинаково грезят и бредят…» — вспомнилось ей из письма. Да, у нее прежде были иные сны, — а теперь? Проснулась она — или только сновидения изменились? «Стоит ли дорожить своим бредом? Может быть, и не стоит, а я вот дорожу, не могу оторвать сердца от этого бреда, не могу примириться…»

Обида? Какая обида? Вот уж это, действительно, был бред. Да, она бредила, мучась от уколов самолюбию, сходя с ума от «измены», бичуя его мысленно разными оскорбительными словами. Обида — в том, что его не стало: он ушел от красоты, окружавшей его, от этого неба и земли, и от весны, и от любви, и от жизни… Вот это так обида!

На эту непоправимую, неутешную обиду плачутся и жалуются дребезжащие звуки скрипки, от нее хотят убежать куда-то торопливые колеса, от нее прячется в газету съежившийся на скамейке Петр Антонович. Обида эта отбросила бесконечную тень во все стороны, легла на ясное небо, на оттаивающие поля, на лицо слепого и на огромные, не по росту, дырявые сапоги его проводника. Да, под всеми маленькими обидами притаилась одна огромная, глубокая, неизлечимая обида, и хочется плакать о ней и жаловаться кому-то, как жалуется этот изуродованный оспой слепец…

— Проснись-ка: приехали!

Петр Антонович стаскивал сверху узлы, выдвигал из-под скамейки корзины.

— А ты задремала? Это правильно… Где квитанция-то? Я за багажом схожу, а ты тем временем ямщика приспособь. Больше целкового не давай, а то они рады облупить…

XIV

Розвальни, огибая сосновую рощу, шуршали по влажному, зернистому снегу. Солнце, не сходившее весь день с ясного неба, успело образовать повсюду множество проталин, и полозья скрипели время от времени по голому суглинку…

— Ишь ведь сколько проплешин! — говорил Петр Антонович.

Ольга ехала в каком-то забытье. Ей казалось, что розвальни везут ее не час, а целый день, что она давным-давно покинула вагон, а город, Настасья Кузьминична, Вукол отошли для нее в неразличимую даль былого. И опять все не таково, как было: иное небо, какая-то другая земля и совсем новые рощи, деревни, пригорки, низины. Солнца уже не видно было за лесом, а впереди и направо по беспредельному снежному полю протянулись от закатных лучей ослепительные серебристые и золотистые полосы, сверкавшие местами в больших лужах. Проталины — везде: у каждого дерева, куста, пня, возле лесной сторожки, вдоль изгороди, мимо которой проехали…

Ольга долго не могла понять, почему эти прогалины так настойчиво приковывают ее внимание, так странно волнуют? Смотришь на них, и точно что-то встает в памяти и, не успев проясниться, забывается. И хочется вспомнить это неуловимое, как давнишний сон, и не можешь успокоиться, пока не вспомнишь… Вот розвальни ухнули в лужу, — Петр Антонович торопится подобрать ноги, а Ольга вся напряглась, силится уловить что-то. Лужа, блестящая, веселая лужа… Что такое шевельнулось вдруг в душе, потянуло за собой нить каких-то стертых воспоминаний? «Или все это — только мои фантазии? Нет, нет, тут есть что-то… Вот сейчас вспомню, ухвачу…» Но нить уже порвалась: видна одна лужа, а то, что блеснуло за нею, исчезло… «Ах, Господи, — что же это? Уж не во сне ли я видела?..»

— Эй, ямщик, — какое это село? — раздался зычный голос Ковригина.

Мужичок, в рваном, вонючем тулупе, польщенный титулом «ямщика», обернулся с широкой, доброжелательной улыбкой:

— Это-то? Ельниково называется.

— А до Михайловского много еще осталось?

— Да вон — за рекой… Видишь? Ба-альшущее село!

Въехали на просторную улицу Ельникова. Пустынно и тихо, только гурьба ребятишек шляндает голыми ногами по сети луж, раскинувшейся привольно среди улицы: скачут по воде с веселыми подвзвизгиваньями, разбрызгивают ее грязными каскадами или полощутся, как утки. Вон маленькая белобрысая девочка, подобравшись неестественно высоко, залезла в самую глубокую лужу и визжит от радостного страха…

— Ишь, ребятенки дрызгаются во все свое полное удовольствие! Было время, когда и ты вот так же, босоногая, шлепала по деревенским лужам. Помнишь, чай?

Какая-то тончайшая струна задрожала внутри Ольги. Слова брата подействовали, как внезапный луч, упавший в темную глубину прошлого, где вспыхивали, гасли и вновь тускло мерцали блестки давних воспоминаний… Ольга еще крошкой покинула с матерью деревню, никогда потом не бывала в ней и не вспоминала. И вдруг теперь младенческие впечатления ожили, точно мухи весной после долгой зимней летаргии…

— Господи, до чего это давно было!.. Помню, как ты дрался с мальчишками, чтобы не смели обижать меня… Ты всегда был такой сильный, смелый…

Она смотрела на плечистую фигуру брата, словно сотканную из одних мышц, и по губам скользила невольная бледная усмешка, давно не появлявшаяся на ее лице. Паутина воспоминаний раскидывалась во все стороны, неощутимо обволакивала, втягивала… Ольга уже не могла остановиться, как будто за нее говорил кто-то, против ее желания и воли:

— Ну вот точно вчера только шла с мамой к колодцу за водой, а Волчок бежал сзади и лаял. Потом вернулись домой: мама стала мыть пол, а я вышла на улицу и припустилась бегать с ребятами по лужам… Как сейчас помню: вон там виднелся лес, и туда опускалось солнце, а с этой стороны было поле, и на нем — такие же проталины. И церковь была на горке, и звонили ко всенощной…

Петр Антонович явственно уловил в ее голосе молодые нотки, так долго не звучавшие, и лицо его просветлело.

— Ведь вот поди ж ты! Там была Смоленская губерния, тут — Тверская, а все будто одинаково мило сердцу… Эх, бросил бы я мастерскую, стал бы здесь хозяйствовать… право!

— Ты и тогда еще любил копаться в поле, в огороде. Еще маленьким все умел…

И опять засасывали воспоминания, воскресавшие неожиданно одно за другим. И с каждым словом все больше оживали для Ольги родные картины: эти весенние лужи, полуодетые, бурно-веселые ребятишки, эти завалинки у приземистых избенок, солома клочьями, лохматая, выпачканная в грязи собака у ворот, крохотные палисадники, на загородках которых развешено для просушки белье, мелочная лавчонка с выцветшей вывеской, белая, облупленная церковь на горе… Ведь это все — то самое, чем жила она в раннем детстве, когда еще цеплялась за подол матери! И солнце, и роща, и колодец — все то же! И брат — как будто не дюжий Петр Антонович, а маленький, жигулистый Петя, таскавший ее на закорках, всегда бодрый, затейливый, всегда так заботившийся о сестренке. Вон и лицо у него — не сурово-озабоченное, а мягкое, даже как будто шаловливое; так и кажется, что он выпрыгнет сейчас из розвальней и помчится куда-нибудь с ватагой ребят. «Какой он хороший… самый мой близкий!»

То был первый слабый луч, затеплившийся в сердце Ольги.

Долго душа ее была похожа на стекло, не задерживающее лучей, долго мучилась ощущением безнадежного холода и теперь впервые ощутила, что искра, запавшая в нее, не гаснет, а разгорается. Да, она чувствовала брата, а за ним — и тех, что оплакивали разлуку с нею: точно она прощалась с ними не утром, а вот только теперь, и только теперь их грусть и любовь достигли ее сердца. С изумлением и радостью прислушивалась Ольга к ощущению этой первой проталины в себе: «Неужели я, и вправду, оживаю?»

Сквозь ту красоту, по которой болезненно ныла ее душа, как будто просвечивала другая, не похожая на нее, но теплая, властная, живительная; она еще чуть брезжит, но неслышно входит во все поры, согревает ласковым материнским дыханием… Светлые сумерки… пруд и утки в нем… березовая рощица… живописное село на горе…

— Смотри, Петя, как хорошо, как красиво!

И тут же вдруг точно ножом по сердцу: «А вот он ушел от этой красоты, не захотел жить». Брат увидел глаза, полные испуганного недоумения и слез, крепко сжал руку сестры, похолодевшую от волнения:

— Ничего, Ольга, — не робей! Ты пустишь здесь корни, опять расцветешь заново… А мы с Вуколом приедем к тебе, гряд накопаем.

…«Когда я готовлюсь убрать себя со сцены, жизнь чем-то привлекает меня», — вспомнилось Ольге из письма, которое она знала наизусть. Ей чудилось, что если бы он был сейчас здесь, среди этой красоты, он не ушел бы из жизни. Да, вот когда только поняла она его вполне: поняла, как можно отвертываться от жизни и — тосковать по ней, проклинать и — тянуться, жадно ждать от нее чего-то, верить во что-то. Поняла она также, что можно, сидя на развалинах своего счастья, любоваться новорожденными побегами, выбивающимися из-под руин… «Но он-то понимал ли это?»

Подъехали к пруду, и розвальни немилосердно заскрежетали по ветхому деревянному мосту на хвосте пруда.

— Лошадь-то взмылилась, — сказал заботливый Петр Антонович, вылезая из розвальней.

А Ольга ничего не замечала. Все мысли стянулись к одному тревожному ощущению: ей казалось, что между ее прошлым и будущим легла бездна, и через нее перекинута узенькая, ломкая дощечка. Она вступила теперь на этот хрупкий мостик и не знает: выдержит ли он? Удастся ли ей перейти на ту сторону, где, как в тумане, брезжит для нее что-то большое, но неясное? Радость это — или страдание? Спасение — или гибель?

— Вылезай-ка, Ольга, а то сейчас будет крутенько: дело пойдет теперь в гору…

Н. И. Тимковский
«Вестник Европы» № 1, 1915 г.