Николай Тимковский «Живая жизнь»

I

…Пропели «Вечную память», и могила стала быстро заполняться сырым тяжелым песком. Кругом нее тесно стояла толпа людей с обнаженными головами. Из толпы резко выделялась высокая, сутуловатая фигура старого профессора Асташина. Его не совсем еще лысая, седая голова, с высоким, морщинистым лбом, была низко опущена. В глубокой задумчивости смотрел он на могилу и спрашивал себя: «Как мог Волоков, такой молодой еще, талантливый, умный, решиться на самоубийство?» Волокова он знал еще студентом, высоко ценил его выдающиеся способности, оставил его по окончании курса при университете, близко сошелся с ним и, будучи одиноким, полюбил, как сына. Волоков был уже приват-доцентом, кончал диссертацию, и Асташин готовился уступить ему место, — как вдруг эта неожиданная катастрофа!.. «Дико, невероятно, ужасно!» — мысленно твердил Асташин, следя за тем, как его любимого ученика, его «молодого друга» заваливали холодным песком. По временам он взглядывал исподлобья на вдову Волокова, молодую женщину в трауре, державшую за руку пятилетнего сына. Он хорошо знал это миловидное лицо, с удивительно нежной кожей, обладавшей способностью поминутно вспыхивать румянцем. Теперь это лицо, с кроткими, заплаканными, вспухшими глазами, было сплошь покрыто красными пятнами. Она глядела на могилу помутившимся взглядом и, видимо, ничего не различала перед собой. Маленький Андрюша тоже смотрел на могилу расширенными и остановившимися в испуге глазами и судорожно сжимал руку матери. Другой сын покойного, Володя, гимназист второго класса, неподвижно стоял по другую сторону матери, глубоко засунув иззябшие руки в карманы; его серьезное личико было угрюмо, почти сердито, так как он не хотел плакать перед толпой. Глядя на эту группу хорошо знакомых и милых сердцу людей, Асташин снова и снова спрашивал себя с тягостным недоумением: «Как хватило у Дмитрия Петровича духу уйти навсегда от своих близких, спрятаться от них под грудой мертвой земли?» Асташин думал, что вот это зрелище могилы навеки западет в душу мальчиков и всю жизнь будет лежать там грустною тенью; а их мать… «Бедная Софья Игнатьевна! Оправится ли она после такого удара?»

Народ расходился от могилы… Волокова шла к воротам кладбища, машинально ведя за руку Андрюшу и по-прежнему ничего не различая перед собой. Часть провожавших прощалась с нею, часть уезжала не простившись: все понимали, что ей теперь никого и ничего не нужно.

— Мама, мне холодно, — говорил Андрюша, болтая покрасневшей от осеннего заморозка рукой. — И потом мне есть хочется… очень, очень хочется. Мама, скоро мы домой?

Голос его был нерешительный и виноватый; он семенил ногами и все старался разглядеть снизу лицо матери. Володя шел сзади, все так же глубоко погрузивши руки в карманы, и усовещивал Андрюшу строгим, каким-то не своим голосом:

— Молчи, Андрюша… Погоди, Андрюша… Не приставай к маме, Андрюша…

Асташин пожал на прощанье руку Волоковой, но она задержала его:

— Поедемте к нам, Григорий Алексеевич… Пожалуйста, поедемте!..

Он молча повиновался, подсадил детей в карету и сам сел рядом с Софьей Игнатьевной. Всю дорогу никто не проронил ни слова, только Андрюша сказал вполголоса:

— Право же, мне есть хочется.

А потом прибавил:

— У меня животик болит…

В передней Волокову встретила старая няня с восьмимесячным ребенком на руках. При виде матери младенец осклабился и замахал ручонками. Волокова застонала, закрыла глаза ладонью и потом вдруг с воплем зарылась головой в висящую на вешалке шубу мужа. Все ее исхудавшее тело тряслось от рыданий, худые, почти детские плечи вздрагивали. Она кусала шубу, давилась от слез, зажимала себе рот рукой, но ничто не помогало. Няня поспешила унести встревоженного Федю, захватив с собою кстати и Андрюшу. Володя стоял в углу с помертвелым лицом и, полуоткрыв рот, беззвучно шевелил губами. Асташин взял его за руку, увел в гостиную, усадил с собой на диван и начал молча гладить его по рукаву мундирчика; а тот словно окоченел и только по-прежнему странно шевелил губами.

Асташин слышал, как в столовой гремели ножами, тарелками, чайной посудой, как кто-то звал оттуда и его и Володю, как входила какая-то барышня — должно быть, родственница Волоковых — и спрашивала, не принести ли ему чего-нибудь поесть? Он машинально попросил стакан чаю, машинально выпил этот стакан и съел бутерброд. Потом пришла няня и долго убеждала Володю пойти в столовую и поесть; а Володя только медленно качал головой. Потом няня ушла, и Асташин принялся утешать Володю, уговаривал съесть чего-нибудь: «Нельзя жить без еды, милый, нельзя…» А Володя невнятно и едва слышно отвечал: «Я… не хочу… без папы…» И Асташин не мог понять, чего он хочет: есть без папы или жить без папы? Наконец, пришел студент и почти унес на руках Володю. Асташин давно знал этого студента, но теперь никак не мог вспомнить, кто он такой и как его фамилия.

— Я вам должна передать пакет… — сказал чей-то незнакомый голос.

Асташин увидел перед собой Волокову. Да, это она говорила, но это не ее голос, не ее лицо. Она судорожно прижимала к плечу крошечного Федю, таращившегося на Асташина. Розовый, с блестящими глазками, в голубой рубашке с беленьким пояском, Федя имел праздничный вид и был в хорошем расположении духа.

— Вот… — говорила Волокова, задыхаясь и глотая слезы. — Вот… теперь… он больше никогда не увидит отца… Я в это время всегда приносила его в кабинет к папе, и он всегда начинал смеяться… всегда тянулся к нему… Увидит отца — завизжит от радости… А теперь… никогда больше… Он даже скоро забудет отца… Ведь он еще такой маленький… А сегодня… сегодня он его еще помнит… Наверно, помнит… А вы как думаете?

Рыдания сжали ей горло. Она проглотила слезы, сделала над собой усилие, крепче прижала к себе ребенка, лицо которого начинало уже выражать испуг.

— Вот… я не понимаю… — говорила она, расхаживая по гостиной. — Зачем он так жестоко?.. Разве он был несчастлив? Разве ему было нехорошо? А если ему нехорошо было, отчего же он мне ни слова… Разве можно так? За что?.. А вот теперь пусто… все пусто!

Она громко и неожиданно для себя зарыдала. Ребенок забился в ее руках и весь сморщился, готовый заплакать… Из столовой прибежали люди, давали Волоковой воды… Кто-то взял из ее крепко сжатых рук ребенка и передал няне…

Асташин чувствовал, что у него щекочет в горле; торопливо встал и вышел в кабинет Волокова, где так недавно еще сидел с своим другом, беседуя о его диссертации.

Уныло глянули на Асташина книжные полки и вороха книг на письменном столе, на подоконнике, на стульях и в углах. Асташин взял машинально первую попавшуюся книгу и начал перелистывать ее.

Прошло с полчаса, и он опять услыхал за спиной все тот же голос:

— Тут Митя… оставил на ваше имя… пакет…

Волокова отперла дрожащей рукой ящик письменного стола. В горле у нее заклокотало…

— Видите: это — его диссертация… Не успел кончить.

Она держала две толстых тетради, переписанных ею, и слезы капали из ее глаз на обложки.

— А про какой пакет вы?.. — спросил Асташин, чтобы отвлечь ее мысль от диссертации.

Она подала ему запечатанный сургучом, довольно толстый пакет, на котором было написано ровным деловым почерком: «Прошу передать Григорию Алексеевичу Асташину».

— Вы мне потом скажите, что он… написал тут… потому что… потому что я ведь ничего… не могу… понять…

— Да, да, непременно, — торопливо произнес Асташин, пряча пакет в карман. — Сейчас я не в состоянии читать… Да и вы тоже… И вам надо опомниться, отдохнуть…

— Опомниться?.. Нет, я не опомнюсь…

Она наклонилась к Асташину и прошептала:

— Ведь вы знаете: он морфием… вспрыснул себе…

— Да, да… Лучше не говорите…

— Ночью… Он здесь спал, в кабинете… Я ничего не слыхала, а он мучился, стонал…

— Софья Игнатьевна, голубушка, лучше не растравляйте себя!

— Няня слышала… Она ночью вставала для ребенка и слышала… Он стонал…

— Софья Игнатьевна, голубушка…

— А она не разбудила меня… Он и прежде часто стонал: у него кошмары бывали… Вот она и подумала…

— Родная моя, да не мучьте вы себя, не говорите!

— А я… я ничего не слыхала…

Она опустилась на диван, припала лбом к спинке и охватила ее руками. Слез у нее больше не было; она тихо стонала, покачиваясь всем телом и по временам вздрагивая от судорожных всхлипываний, похожих на икоту…

II

Было уже темно, когда Асташин вернулся в свою одинокую квартиру. Он отпер дверь своим ключом, вошел в кабинет, сам зажег лампу, низко спустил подвижной абажур; затем сел в плетеное продырявленное кресло, вынул из кармана пакет и задумался. Ему жутко было вскрыть этот пакет. Вся его долгая жизнь протекла ровно, без душевных бурь. Отношения с людьми были тоже ровные, теплые, но не особенно близкие, больше на почве чисто умственных интересов. Перехоронил он на своем веку немало народу, но ни в одной из этих смертей не было для него ничего трагического. А смерть Волокова что-то глубоко потрясла в нем. Он долго не решался вскрыть пакет, и когда наконец стал разрезать ножом конверт, ему показалось, что он режет живое человеческое тело. Он вынул из конверта несколько почтовых листков, тяжко вздохнул, надел очки и принялся читать:

«Хороший мой и дорогой

Григорий Алексеевич!

Пишу перед смертью Вам, и только Вам одному, потому что только Вы, перевидавший столько людей, можете понять даже то, что мне самому неясно в себе. С Вами мне легче говорить, чем с кем бы то ни было, — может быть, потому, что мы друг другу близки, но не чрезмерно… или потому, что у Вас такая спокойная, уравновешенная, вдумчивая душа. Жене я не пишу, потому что это только лишний раз напрасно растерзало бы ей сердце. Я надеюсь, что Вы, мой дорогой учитель, такой чуткий, душевный, лучше моего сумеете объяснить ей причины моей неспособности к жизни. Сделайте это так, чтобы она не могла ни в чем укорять себя. Дайте ей понять, что самоуничтожение было лучшим исходом для меня. Скажите ей, что я… Впрочем, Вы сами увидите, что ей сказать и чего не говорить.

У меня нет никаких несчастных обстоятельств, никакого осязательного повода для отчаяния. Я не болен — по крайней мере, не чувствую себя таковым, не беден — по крайней мере, настолько, чтобы страдать от бедности. Я не совершил никакого преступления; никакая опасность мне не грозит; в семье у меня все благополучно; диссертация моя доведена почти до конца; в обществе возлагают на меня надежды, и Вы, мой самый уважаемый и любимый профессор, дарите меня своим неизменным искренним расположением. И все-таки я выбрасываю себя за борт, выбрасываю без сожаления, как ненужный хлам. Погодите говорить, что я — душевнобольной: выслушайте до конца.

Я написал очень толстую диссертацию. Вы много раз хвалили ее, говорили, что это — ценный вклад в науку. Но знаете ли Вы, что для меня моя диссертация противна, как постель для больного, где он пролежал целые годы. При одном взгляде на нее меня охватывает чувство холодной, старческой скуки. Сколько дней и вечеров провел я за этой ненавистной диссертацией! Я насильно сажал себя за письменный стол, с отвращением заставлял себя развертывать тетрадь и работал, как раб под хлыстом неумолимого плантатора… И так день за днем, год за годом! Вы скажете: почему же я не бросил диссертации и не взялся за какое-нибудь другое дело? А я спрошу Вас: за какое? Я равнодушен к науке, которой Вы служите и для которой я работал. Но я не менее равнодушен и ко всякой другой науке, ко всякой другой деятельности. Тщетно искал я внутри себя интереса, способного захватить меня, зажечь мою душу. Мне не на что было обменить мою ученую каторгу, а остаться в совершенной пустоте я боялся: вот почему моя диссертация и подвигалась, вот почему выросла сначала одна толстая тетрадь, а за ней и другая. Когда я вспоминаю различные комплименты по адресу моего ученого труда, когда представляю себе, с каким благоговением Соня перелистывала эти тетради и как с гордостью показывала их детям, даже маленькому, — мне становится стыдно и скверно, точно я только что сделал какую-нибудь крупную пошлость… И весь мой ученый антураж, весь тот соус, под которым я подавал себя обществу, — мои лекции, статьи, беседы, рецензии, — все это было для меня источником тончайшей и ядовитейшей муки. Вот они думают, что на кафедре сидит живой человек, любящий науку, верящий в нее; они жадно слушают меня, аплодируют мне, а я-то не перестаю чувствовать, что тут не живой человек, а говорящая кукла; что то, о чем я вещаю своим слушателям, для меня самого не нужно и не интересно; что я, как ловкий фокусник, дурачу людей, показывая им «живую говорящую голову».

Я возвращался домой, к жене, к детям, видел в глазах Сони (хорошие, добрые у нее глаза!) горячую, глубокую любовь ко мне — и считал своим нравственным долгом проделать тотчас же и здесь этот фокус с «живой головой»… Да нет!.. Не «долгом», не умышленно: это делалось невольно. И разве я в самом деле не любил ее?.. Больше, чем кого бы то ни было!.. Но и эта моя «самая большая» любовь, подобно моей толстой диссертации, не только не зажигала во мне душу, но даже не согревала, даже не затрогивала ее! Вскоре после нашей свадьбы я уже с ужасом почувствовал, как моя любовь к Соне становится чем-то таким привычным, чего я даже не замечаю. И это вовсе не потому, что я разочаровался в жене или разлюбил ее: нет, я и до сих пор высоко ценю Соню, и никогда ни одно неприятное чувство к ней не шевельнулось во мне. Любовь просто стала бескровной, бесцветной, как истекший кровью человек. И вот новая для меня, тоже очень ядовитая мука: показывать жене в продолжение целого ряда лет «живую говорящую голову», отвечать на ее великую любовь искусственным подобием такой же любви, видеть, что она чувствует подделку, внутренно возмущаться систематическим обманом, в котором я держу Соню, жаждать искренности в отношениях, чувствовать к жене абсолютное доверие — и не быть в силах объяснить ей, в чем дело!.. Много раз я пробовал всеми способами сделать ей понятным анемичное состояние моей души: она делала вид, что понимает (ей, конечно, самой казалось, что она поняла); она радовалась, что я с ней так откровенно разговариваю, утешала меня, старалась передать мне свое собственное (тоже — увы! — поддельное) оживление. Но я отлично чувствовал, какой ядовитый осадок оставляют у нее в душе эти мои откровенные беседы. Она начинала тайно от меня терзаться сознанием, что она слишком ничтожна для такого мужа, что она не способна оживить, одушевить меня… И она принималась в одиночку грызть себя за это, а мне тоже показывала «живую голову», говорящую, веселую, смеющуюся. Бедная Соня, зачем она грызла себя? Ведь она ни в чем неповинна, ведь она — хорошая, с живой, прекрасной душой, и я не могу представить себе жены лучше ее. И понять весь яд, отравляющий меня, она не могла, именно потому, что она — хорошая, живая, что в ней бьется горячее сердце, что ее натуре органически несвойственна мертвечина, поселившаяся во мне… Клянусь, что Соня не может сделать себе ни одного упрека! Ведь та же анемичность чувства сказывалась у меня и в отношениях к детям. Неужели я не любил их? Конечно, любил, насколько вообще могу любить. Они чувствовали это, они тянулись ко мне… Милые мои мальчики! Они иногда согревали меня, но не могли прогреть мою душу до самой ее сердцевины, и потому она быстро остывала. Так в далеких северных странах, где земля насквозь промерзла, успевают за лето оттаивать только одни верхние слои.

Я, дорогой мой друг и учитель, — нищий, да, нищий! Мне говорят, что я — хороший человек, хороший семьянин, хороший лектор, что я подаю большие надежды, что я — добрый, отзывчивый, и пр. и пр.; а я знаю твердо — и, может быть, только я один и знаю, — что я — ничтожный человек, что я неспособен по-настоящему любить, по-настоящему негодовать. У меня нет друзей: это нехорошо; нет и врагов: это еще хуже. Я не сделал в жизни ничего особенно умного: это обидно; но я не делал, в пылу увлечения, и глупостей: это еще обиднее. Нищий, который всю жизнь побирался, чтобы хоть какими-нибудь крохами пропитать свою душу! Помните катастрофу с Кариолиным, когда он был нравственно раздавлен, близок к самоубийству, к сумасшествию, а семья его, выброшенная на улицу, была на краю гибели? Ведь Кариолин — мой старый товарищ; ведь я должен был бежать, спасать… все сделать для его спасения. И я сознавал это, хотел этого, решил, что я все сделаю для него… и ограничился тем, что написал ему два письма в Киев, послал денег, попросил своих киевских знакомых навещать его и затем… забыл о нем. Нет, не забыл! Он и теперь сидит у меня внутри, как злая заноза, напоминающая мне о моем нравственном убожестве. И всегда так: когда я читаю о каком-нибудь возмутительном насилии или воочию вижу его, у меня от негодования сжимаются кулаки: я готов броситься на защиту жертвы; я говорю себе, что это — первый долг всякого человека, претендующего на звание «порядочного», — и незаметно успокаиваюсь… или, лучше сказать, снова погружаюсь в тину морального безразличия. А ведь мы окружены обидчиками и их жертвами, мы живем в атмосфере, насыщенной грубым насилием, страданиями гибнущих безвинно живых людей: я должен бороться, помогать, протестовать, защищать, спасать, — а я…

Ничтожность моего «я» открылась мне во всей неприглядности в тот памятный день, когда мой Володя убежал «к бурам». Вы, наверное, помните это? Его вернули с дороги и привезли домой… Я живо помню минуту, когда Володя вошел ко мне в кабинет. Мне было стыдно взглянуть ему в глаза! Нелепо бежать 10-летнему мальчику на помощь бурам, но эта святая нелепость, созревшая в сердце маленького существа, этот его ранец, набитый провизией на дорогу, жалкие 5 рублей 60 коп., добытые им на проезд в Африку, географические карты, выдранные из атласа Лимберга, вырезки из газет, все эти смешные мелочи, над которыми страстно и упорно работала горячая голова мальчика, — все это точно молнией осветило в моих глазах меня самого, большого, умного, поучающего с кафедры, со всей безразличной и пресной трухой, наполняющей мою голову и сердце. И я вспомнил тогда, как в отрочестве, во время Турецкой войны, я бегал волонтером, чтобы спасать несчастных болгар от турецких злодейств. Это было единственный раз в моей жизни, когда я бегал спасать людей. Меня вернули. Отец обошелся со мной не грубо, но показал мне очень ярко и убедительно мою мальчишескую глупость, мое бездушное отношение к родителям, которые так заботятся обо мне. В гимназии меня засадили в пустой класс, просмеяли и прозвали «волонтером». С тех пор я уже больше никуда не бегал и никого не спасал. Я присосался к книжке, и она сопровождала меня до конца дней моих: утром книжка, вечером книжка, дома книжка, у моих коллег — книжка, в музее, в публичной библиотеке, в конке — везде книжка! Она не давала мне опомниться, разобраться в своей внутренней слякоти: чуть окажется внутри брешь, сейчас же затыкаешь ее книгой. Так и переходил я от книжки к книжке, пока наконец…

Григорий Алексеевич! В молодости я много страдал от нужды, от голода и холода, но эти страданья не отравляли мне душу. А вот то, что я стал испытывать, когда приобрел мало-мальски обеспеченное положение, семью, некоторое имя в обществе, — вот это-то, как огромный солитер, и подтачивало изо дня в день мою жизнеспособность.

С тоской оглядывался я на то далекое время, когда еще бился во мне пульс живой жизни, когда я, полный кипучего чувства, бегал «волонтером». Паскаль говорит, что если хочешь стать верующим, поступай так, как будто ты и в самом деле веруешь; насильно заставляй себя действовать так: вера потом сама придет. И вот я, силясь воскресить в себе живую душу, принуждал себя совершать поступки, свойственные энтузиастам, людям, горячо любящим и страстно убежденным. Но, к своему ужасу, я чувствовал, что в глубине души остаюсь по-прежнему холоден, что ни идеи, ни люди, ради которых я понуждал себя приносить жертвы, ни самые эти жертвы, ни результаты их не задевают меня за живое, и я продолжаю быть все таким же нравственно бескровным. Чем лихорадочнее рвался я к живой жизни, чем сильнее тосковал по ней, тем дальше уходила она от меня, тем яснее сознавал я, что во мне нет ресурсов для такой жизни. Если горела когда-нибудь во мне искра ее, то она давно погасла, и уж никакими средствами не воспламенить ее. Поддельное золото не сделало нищего богатым!

…И вот наступил момент, когда я принужден был сказать себе: «Кто никого и ничего не любит всем сердцем и не может любить, кто ко всему позорно безразличен, тому не стоит жить на свете. Вон, вон из жизни!»

Я вспрыснул себе морфию, кажется, достаточную дозу; впрочем, у меня наготове лежит еще шприц… Сейчас я ощутил что-то вроде уважения к себе. Вы не можете, дорогой Г. А., представить, сколько силы придает мне это непривычное для меня чувство! Сознать ясно, безбоязненно, что ты, как живая человеческая личность, совершенно ничтожен, и потом убрать со сцены эту скучную, мертвую фигуру, — о, значит, во мне, среди всей трухи, бьется еще что-то истинно человеческое: оно-то именно и повелевает мне срубить гнилое дерево.

К утру я умру, и похороны мои придутся как раз в день Вашего юбилея. Дорогой Григорий Алексеевич! Пусть моя смерть не мешает Вашему празднику. Поверьте, — в ней нет ничего трагического: ведь я уже раньше, и очень давно, умер внутренно. Вот лежит на земле дерево; на нем еще много свежей листвы, есть даже молодые побеги; но оно мертво, потому что корни его погибли. Жалко, когда корни гибнут; а ствол и листву не стоит оплакивать. Мне легче умереть, чем всю жизнь носить на лице маску, показывать, скрепя сердце, «живую говорящую голову» и обманывать жену, детей, товарищей, студентов, публику и Вас.

Прощайте, мой учитель и друг! Утешьте как-нибудь Соню, а Володе скажите, чтобы он и впредь не боялся бегать и спасать. Когда он вырастет, объясните ему, отчего его отец не счел нужным продолжать свое существование… Жму Вашу честную руку, обнимаю Вас, шлю Вам из-под земли привет в день Вашего юбилея, который Вы вполне заслужили — уже за одно то, что всю жизнь любили свою науку… Прощайте!»

III

Прочитав письмо, Асташин остался неподвижным в кресле. Он сидел с понуренной головой; глаза и лоб были красны, щеки вздрагивали; во всей позе было что-то беспомощное. Тишина кругом ничем не нарушалась. Старая Иннокентьевна, с вечным чулком в руке, несколько раз подходила к неплотно закрытой двери кабинета, смотрела, вздыхала от недоумения и опять уходила… Асташин не слыхал даже звонка в передней, не слыхал, как в кабинет вошел его коллега, Семен Иванович Тюляев, среднего роста старик, с подслеповатыми глазами, с седыми кудерками по бокам безволосого черепа. На нем был сравнительно новый сюртук, сидевший на крив бок, и белый галстух, тоже криво повязанный и уже сильно захватанный потными руками…

— Что же это вы, виновник торжества? — звонко заговорил он веселым тоненьким голосом. — Ваши коллеги ждут вас… Назначено в восемь, а теперь уже четыре минуты девятого… А я, представьте, сейчас не в тот этаж позвонил… ха-ха! Да что с вами, маститый юбиляр? Ах, да, — ведь сегодня были похороны… Жаль, жаль Волокова… Я после отпеванья ушел… Хотел ехать на кладбище, да думаю: волос у нас с вами на голове мало, — только простудишься. Ведь нынче порядочный морозец…

Он, по своему обыкновению, подошел к полкам с книгами и стал машинально рассматривать корешки их, хотя они были ему давным-давно знакомы.

— Ну, что же вы, коллега? Одевайтесь… Впрочем, вы уж, я вижу, одеты. Так едемте!

— Скажите, Семен Иванович, — произнес Асташин странным, глухим голосом, — бегали вы когда-нибудь… ну, в старое время… кому-нибудь на помощь?

— Как бегал? Куда?

И Тюляев внезапно засмеялся тоненьким, пронзительным смехом; он смеялся, захлебываясь, шипя и махая руками, смеялся как-то радостно, точно довольный тем, что коллега так хорошо сказал, а он так хорошо понял коллегу…

Асташин снял очки и медленно вытирал их, моргая сильно покрасневшими глазами. Лицо у него было больное и строгое.

— Вон мальчик покойного Волокова бегал к бурам… — сказал он, с усилием выговаривая. — А я вот никогда не бегал… даже в детстве… И никого не спасал… да.

— Ну, едемте, едемте, коллега! По дороге поговорим… А то нас ждет, во-первых, извозчик, а во-вторых… профессора.

И Тюляев, довольный своей шуточкой, опять залился радостным, визгливым смехом.

— Куда ехать? Зачем ехать? — пробормотал, морщась, Асташин.

— Как «зачем»? А юбилей?

— Бог с ним, с юбилеем!..

— Григорий Алексеевич, невозможно! Там собрались, ждут… Мы уступили вашей скромности: устроили праздник в тесном товарищеском кружке… Это просто, так сказать, семейное торжество. Не обижайте нас, Григорий Алексеевич! Мы сегодня все вместе с вами торжествуем: это — праздник науки!.. Ну, едемте, едемте!.. Иннокентьевна, дайте вашему барину одеться!..

Асташин хотел было возразить, но ничего не сказал: махнул рукой и покорно отправился вслед за Тюляевым в переднюю.