Нина Петровская «Любовь»

Страницы из записной книжки

Слушайте: единственная связь, которая у меня осталась с вами, — это несколько белых страниц в записной книжке. В них я откликнусь на ваши испуганные голоса последними словами, что произнесу в этом мире.

Сегодня ночью, в огромном спящем городе, среди миллиона людей, вы искали кого-то с моим лицом и моим преступленьем, но уже не меня. Меня нет. У меня другая душа и наверно другое лицо. Хотя знаете, на мне еще тот же черный сюртук и белый галстук, как вы видели в ту ночь. Только, должно быть, это очень смешно и жалко среди деревьев запушенных снегом, в чистой тишине лесного ноябрьского утра.

Я сижу на земле. Она твердая белая, и мне очень холодно. Но безумное волнение ночи все еще жжет мою кровь и не дает ей свернуться твердыми красными шариками. И пальцы мои двигаются свободнее, чем в ту минуту, когда я почувствовал в них холод чьей-то близкой смерти. Но об этом после. Я хочу быть последовательным от начала до конца.

Вы видели ее мертвую в моей комнате? Наверно уже светало, а лампа все горела ненужная и слишком яркая.

Я не затушил ее, уходя. Вазу с фруктами на столе — помните? Большие красные яблоки, свежие и веселые — они мне напоминали забытые и простые вечера детства. Как они были неуместны вблизи её закинутого бледного лица!

Вы поразились как громом. Ведь, в ту ночь был наш праздник, и многие из вас видели нас вместе — близкими, нежными, как всегда.

И вдруг — смерть, пятна крови на полу, и мы оба чужие вам, с новыми страшными именами.

Но, — уверяю вас, — я и сам не знал, что это случится. Мы ничего не знаем о себе. Ничего!

Завтра каждый из вас без всяких предвестий может ощутить в себе кого-то неизвестного. И этот новый, возникший из черных глубин, всегда таинственной человеческой души, — спокойной рукой взломает кассу, убьет родного отца, зарежет любовницу. И в меньшем — предаст друга или продаст свою душу за недорогую, но сходную цену.

Помните, мы сидели за столиком? Видели бутылку вина перед нами, веселые звонкие рюмки и наши улыбающиеся лица?

Мы все умираем улыбаясь. Такова наша эпоха. Её имя запишется в истории человечества огромными буквами цвета крови.

Давно, два года мы ведем один и тот же разговор.

«Симоне Ионин, любишь ли ты меня?» — с тоской спрашивал Христос, пророчески проникая в позорную страницу будущего одного из любимейших учеников.

— Любишь ли ты меня, — спрашиваю я каждую встречу, всегда, предчувствуя близкий и страшный конец.

— Любишь ли ты меня? — спросил я ее в ту ночь, и сердце сжалось темным предчувствием беды.

Она перегнулась через столик. Красивая, жестокая, с равнодушно-веселыми глазами и сказала:

— Конечно, но до предела.

Потом тонкая складка гнева легла над её бровями, а глаза задернулись холодной стеклянной пленкой.

— Твоя любовь всегда была требовательная, грубая. Я чувствую, как она определяет вперед каждый мой шаг и говорит: «ты должна». Давай же, наконец, дадим друг другу свободу и не будем требовать ничего.

Темный холод залил душу, и из него, не я, а кто-то пьяный от боли ответил покорно и тихо: «дадим свободу… не будем требовать ничего».

Играют матчиш. Высокий человек в нелепом красном фраке машет смычком.

Крикливые звуки, как рои звонких мух, ударяются в стены и гладкие стекла блестящих зеркал.

Я смотрю на нее длинным бессмысленным взглядом. Я точно наклонился над мертвой и вспоминаю.

Нет боли, исчезло время. Мы вдвоем в маленькой узкой комнате у голубого ночного окна. Внизу бледно-синей гирляндой опоясали площадь фонари. На открытом окне широкая ветка яблони, вся сквозная, вся в розовых нежных цветах. Приплыла луна огромная, бледная, жадная, зацепилась за ветки и смотрит.

— Разве так бывает, — смеется она. — Это красивый японский рисунок, а не городская весенняя ночь.

— Разве так бывает, — говорит она серьезно, глубоким музыкальным голосом, и лицо её, голубое от луны, четким рельефом выступает из темного угла. Нет ни тебя, ни меня. Нет воли ни твоей, ни моей. Мы одна струна, поющая о любви.

Я наклоняюсь низко. У меня нет слов. Мы одна струна, поющая о любви… Целую её колени. Теплое, таинственно-близкое тело сквозь гладкое твердое платье, и знаю — нет предела не будет разлуки ни в жизни, ни в смерти.

…Чужое лицо с жестокими смеющимися губами близко, как в страшном сне, от которого не можешь, не можешь проснуться.

Все играют, играют матчиш, все бьются в виски горячие красные волны. Весь зал со столиками, с людьми, с низкой эстрадой, уставленной пыльными пальмами — одна больная голова, которая мечется в предсмертном бреду.

— Ты умираешь? — насмешливо спрашивает она. — Я не люблю погибающих. Я люблю бодрость, счастливые лица, вечно юную улыбку жизни.

— О, если бы как ты — хотеть только одного счастья! Разве я завтра не была бы счастливее вас всех. Но я не хочу счастья. Твоего жалкого счастья, скованного страстью раба.

Говорит, а зубы у неё белые, острые, как у тигра. Может быть, ей хочется прокусить мне шею там, где кончается белый край воротничка. Прокусить и смеяться красными, испачканными кровью губами.

— Ты зверь, — говорю я и улыбаюсь. — Ты страшный, пленительный зверь. Но я люблю тебя, как три года назад, как вчера, как буду любить завтра. Разве знаем мы за что любим тех, кого полюбили однажды?

— Может быть, ты зайдешь ко мне сегодня? — спросил я. — И, верьте, не знал, не знал ничего…

Было очень поздно. Утомленные глаза запоминали, как всегда, самые ничтожные подробности минуты. Потому, вероятно, я вижу еще и сейчас большое зеркало в прихожей, с тонкой трещиной в левом углу, лицо лакея и широкую извозчичью спину с двумя рядами стеклянных пуговок, остро поблескивающих под фонарями.

По дороге молчали.

Порхали снежинки и падали мертвые на её ресницы и розовые щеки.

И новые кружились — белые и веселые танцующие звезды.

Я плакал и смотрел в небо. А луна низко стояла над крышами. Маленькая, синяя, как личико мертвого ребенка.

У меня в комнате было уютно, тихо и тепло.

Хотелось лечь на диван и смотреть на её строгое точеное лицо, все матовое и бледное от ночи, но уже без волнения, без острых горестных мыслей в болезненно-сладком полусне.

А мы сидели рядом, говорили о ненужном, и оба чувствовали под словами что-то запутанное неразрешимое, тяжелое.

Я знал, что она думает обо мне так же, как я о ней, но на груди лежала холодная тяжесть. От неё все слова стали бы неверными, далекими от чувства, — и я молчал.

Потом она встала, прошлась по комнате и остановилась у стола.

Была какая-то странная бесцельность в её позе и в бесчувственном взгляде чуть прищуренных глаз. И было что-то беспокойное в беспорядочно-откинутых занавесках, из-за которых тупо и неотвязно смотрела ночь.

— Я уйду, — сказала она просто. — Должно быть, очень, очень поздно. Теперь увидимся не скоро, я занята всю неделю. Ну, поцелуй меня, я ухожу.

Я посмотрел на её губы и отвернулся. Она пожала плечами и вышла.

Мы прощались так часто в последнее время. Я знал, что она еще вернется.

Будет стоять около меня и говорить. Долго, досадливо холодные тусклые слова. Представил, как войдет она уже в калошах и шляпе, с злым, утомленным лицом и скажет — нет, не скажет, а презрительно хлестнет по лицу: «опять драма?»

Представил — и вдруг ощутил что-то безжалостное, безразличное, роковое, как ночь, что смотрела в лицо. Спокойными словно замершими пальцами выдвинул ящик стола…

Стены стали выше и теснее. На одну минуту мне показалось, что лампа погасла. Но когда револьвер был уже в кармане, я вновь увидел нежно зеленый круг абажура и совсем близко её лицо. Нас отделяли пол аршина.

Куда? думал я, и ритм моих мыслей был правилен и четок.

Поняла ли она? Я не знаю, потому что больше не видел ни её лица, ни широких стройных плеч, ни знакомых рук в сверкающих кольцах, а стрелял наудачу сквозь белый тяжелый туман. В последний миг широкой завесой закрыл он весь мир и жизнь, и если я еще пишу вам о страданьи и крови, то это последнее гаснущее воспоминание.

Было легко идти по улицам. Они тянулись правильные, широкие, белые. И душа была белая легкая, первый раз созревшая для смерти.

Для вольной смерти и правого суда.

Как певуче шумели сосны за заставой!

Встретили меня словно сына и, важные, старые, осенили зелеными ветвями.

Сейчас они шумят над моей головой, и мне хочется петь вместе с ними какую-то новую песнь без слов — о Любви и Смерти, о Вечном Покое и освобожденьи от мук.

Застывают пальцы. Мне пора.

Я лягу в мягкий, синий снег, сложу на груди помертвелые пальцы, буду широко открытыми глазами смотреть в высокое бледное небо, и ко мне придет любовь.

Розовая ветка яблони закачается на весеннем окне, приплывет луна и зацепится за тонкие ветки.

Милое лицо наклонится над уходящим с сладкой тоской, а там, вдали, в колючей чаще елок, встанет старый лесной Бог, протянет дряхлую, нежную руку и скажет:

«Благословенны и смерть и любовь».

Нина Петровская
Сборник рассказов «Sanctus Amor» (1908).