Ольга Рунова «Без завета»

Инженер Александр Альбертович Гюг де Ланжи получил городскую телеграмму от товарища по службе, инженера Ратаева: «Аля очень больна. Пожалуйста, приезжайте автомобилем Лоскутную. Везем лечебницу Расмуссена».

Александр Альбертович почувствовал маленький укол в сердце, и вместе с тем его охватило радостное чувство. К Варваре Модестовне Ратаевой он испытывал бурную и страстную нежность. Ради нее он почти забыл певичку из «Аполло», испанку Флору. Испанку из самого Бердичева, как насмешливо уверял сослуживец де Ланжи. Пусть из Бердичева, но в маленькой, остроумной певичке было так много веселости, такта, природного ума. А со времени знакомства с Ратаевой, Флора вся вдруг полиняла. Импровизированные вечера у Яра, в Стрельне, выходили серыми, пресными. Несмотря на прямой смысл телеграммы, де Ланжи не мог представить себе Аличку больной, непривлекательной, нежеланной… Хотя… да! Она давно лечится. Почти два года, со дня рождения сына. Были тяжелые дни, как она сама рассказывала… Болезнь признали почти хронической, летом она должна была ехать на какой-то курорт…

Де Ланжи сидел с телеграммой в руке. Ощущения воспоминания пережитого теснились в его голове; он жадно переживал прошлое и будущее, и мысли резвой, нестройной толпой послушно вились около образа Алички, около ее тонкого, прелестного в своей слабости тела, черных глаз и всего милого личика, с породистым, горбатым носиком и капризным изгибом губ: «Только пять дней тому назад катались они вдвоем так далеко за город… С такими глазами, с таким румянцем — больная!»

Неясно и томно ласкала, как будто мечта, как будто уверенность, что скоро Аля будет в этой самой комнате. Он будет видеть ее лицо близко-близко и тогда скажет ей то, что столько раз в новых и новых словах просилось на его губы, обдумывалось, исправлялось, чеканилось.

Сомнения относительно того, можно ли так настойчиво ухаживать за замужней женщиной, что выйдет из этого ухаживанья и не выйдет ли чего-нибудь неприятного и нехорошего, — ни разу не посетили красивой головы де Ланжи. «Fais ce que tu veux, advienne ce que tu veux — делай, что хочешь и выйдет, что хочешь!» Так переделал он известный девиз, им руководствовался в жизни и был доволен собой и людьми.

Какая-то неприятная тень легла… Да! Этот Ратаев. Неприятным становится его громкий голос, узенькие медвежьи глазки, его фамильярность. Как это он на прошлом инженерском вечере через всю залу крикнул ему: «Гюг, слушайте!» Нет чувства такта у человека! Во всяком случае, он, де Ланжи, много старше Ратаева по службе. Какой он ему «Гюг»?

Де Ланжи усмехнулся: «Ухаживая за женой, как будто бы породнился с мужем», — подумал он иронически. Ну, однако, в шоры! Некогда раздумывать об этом, да и неприятно. Да и вообще некогда. Нужно скорей ехать.

Аличка не выносила спуска на лифте, даже здоровая. Ратаев взял ее на руки, де Ланжи шел рядом, готовый помочь товарищу во всякую секунду, и слегка придерживал тоненькие ноги молодой женщины, обутые в высокие серые галоши. Так беспомощную, тяжелую, с ярко пылающим лицом пронесли они ее мимо телефонной и зеленых диванов, и большого зеркала, и вестибюля, чуть не сплошь уставленного калошами. Старый посыльный, весь в красном, равнодушно глянул вбок на большого, красного, громко дышащего Ратаева и на разметавшуюся в жару женщину на его руках. То ли он видел на своем веку…

Из экономии Аличку поместили в одной комнате с другой больной, хотя комната и разделена была легкой перегородкой. Но и такое помещение стоило очень дорого. Веселая, очень большая комната, обитая светлым линолеумом, тюлевые занавеси, белые стулья и столы, широкая, белоснежная кровать. Чуть уловимый запах валериановых капель. Аличку раздели, уложили… Полусон, полубред окутал ее сознание. Из белой двери с блестящей ручкой выходил паровоз с двумя огненными глазами и мерно стуча шел прямо на Аличку. Она вскрикивала. Острой делалась боль в пояснице и животе, ярко вспоминалось ощущение холода на щеках в тот момент, когда автомобиль подъехал к лечебнице. Она протянула руку де Ланжи, он поцеловал ее долгим поцелуем… Какие у него полные губы, горячие и нежные… Он чуть- чуть прикасается ими к руке, а поцелуй ей помнится… Как целуют ей руку другие мужчины, она совсем не знает, не помнит… Но уж это не де Ланжи целует ей руку, а жарко сопя, уставив голову с завитыми рогами вперед, лезет на Аличку черный козел, которого она так испугалась летом. Аличка хочет встать, беззвучно кричит, и снова все меняется, и видения вновь охватывают ее цепкими, душащими объятиями. Откуда-то доносится на секунду отрадное дуновение весны, пахучее и освежающее, а за ним опять громоздятся уродливые кошмары… Горело электричество, когда Аличка совсем очнулась. Жар прошел. Хотелось есть… болел затылок, и неприятная терпкость обволакивала язык. Боль в спине как будто затихла. Сильный, чуть-чуть тепличнопрелый запах цветов стоял в воздухе. Аличка полураскрыла глаза. Высокие, неестественные в своей величине, кинулись ей в глаза махровые, ярко-розовые хризантемы. Дальше стояла овальная корзина светло-зеленых ландышей, а на тумбочке у кровати, в высокой стеклянной вазе, — букет белых роз…

— Все тебе цветы прислали… Доктор Румянцев, Павлов, Гуидин, Гюг…

— Гуидин? — переспросила Аличка с счастливой улыбкой и тут же жалобно протянула: — Володя! Я есть хочу.

Ратаев уныло и покорно сидел, пока Аличка обедала. А ей хотелось съесть еще порцию цветной капусты (она знала, что в лечебнице можно всякое кушанье требовать по три раза), и она сердилась, что Володя ей этого не предлагает. Она не виновата, что у нее такой хороший аппетит.

Когда она кончила есть и сиделка, молоденькая, веселая, вся в белом, унесла посуду, Ратаев грузно поднялся и так же уныло, как сидел, — сказал:

— Прощай, Аличка! Послезавтра постараюсь, приеду.

— А ты и не обедал, котик. До позднего вечера!..

— На Губашихе поем, а то и дома. Ну, прощай, Аличка, а то я опоздаю на поезд.

— Смотри же: Борю!

— Ну что ты… не беспокойся.

Широкая спина Ратаева мелькнула у двери. И, как всякий раз в последнее время, — в минуту, когда Аличка расставалась с мужем на несколько дней и он уходил своей развалистой медленной походкой, — ей хотелось крикнуть от приливавшей к сердцу тоски, хотелось вернуть мужа, разбить ту паутинную, тонкую и вместе с тем неразрушимую преграду, которая неизвестно как, неизвестно когда выросла между ними. Давно ли Володя был больше, чем весь мир. Он стоял, как огромная завеса, между миром и ею. Все приходило, все чувствовалось через него. А теперь в этой завесе — прорыв, пустоты, гигантские пустоты. И от чудесной завесы остались как будто одни края. Володя стал какой-то странный, будто бы чужой… Обедает — молчит, ходит гулять — молчит. Целый час идет рядом — и молчит. Если вернется откуда-нибудь, почти никогда ничего не рассказывает. А всего три года назад… в Петербурге… Она приехала учиться пению из родного Тифлиса, он кончил институт путей сообщения, встретились и познакомились на балу студентов-инженеров, а потом уж почти и не расставались… Говорили, говорили! Целые дни и целые ночи… Аличка сожгла четыре красных шелковых платочка, устраивая из них абажуры. Пение не шло! Голос охрипал от климата, да и профессора совершенно несправедливо и грубо утверждали, что у Алички не было музыкального слуха. А Володя торопил свадьбой, он уже получил место на постройке железной дороги, не очень далеко от Москвы. И через три месяца после знакомства отпраздновали свадьбу.

«Разве не влюбился ли в кого-нибудь Володя?»

Ведь уж много месяцев она не могла быть его женой. И ей самой бывало минутами от этого очень тяжело, несмотря на постоянные боли в животе. Володе следовало бы это знать!

Хотя… есть что-то между ним и женой земского начальника, этой бесстыдной, толстой женщиной. Беспрестанно у Володи дела в том селе, где она живет… А, может быть, он сердится? Может быть, сказать ему все? Но что же все? Что она чувствует, как де Ланжи целует ей руку? Такие пустяки говорить!

Это так мимолетно… Она не сумеет как следует объяснить, а Володя подумает, что в ее отношениях к де Ланжи есть что-то особенное, запрещенное… А что же тут запрещенного? Ведь не один Александр Альбертович за ней ухаживает, а много народу. Он только начал. А потом все — словно с цепи сорвались… Вздыхают, строят грустные физиономии, изливаются в нежных чувствах, наперерыв предлагают всякие удовольствия… Большей частью эти ухаживания очень веселы, но иногда бывает прямо как-то жутко от них, и хочется, чтобы Володя «отделал» всех этих господ…

Может быть, нехорошо, что она берет от них цветы, конфеты, билеты в театр, ездит ужинать… Да, но когда они ездили с де Ланжи в Яр и Стрельну, была и мать его, такая почтенная дама, настоящая аристократка… А если это дурно, почему Володя ей прямо не скажет?

Но это не дурно… Это так приятно, захватывающе! Как противна приличная бедность, место в последнем ряду кресел или на галерее, платья от дешевых портних! И как приятно не думать о расходах, идти гордо и свободно во второй ряд кресел или в ложу бельэтажа. Как чудесно катить в автомобиле, всех перегоняя, поспевая в пять минут туда, куда раньше отправлялся чуть ли не за час, чудесно входить в богатый ресторан под звуки льющейся навстречу музыки, ни о чем не заботясь, не косясь боязливо на карту. Как приятно не опускать глаз перед лакеями и, оставив на подносе сорок копеек, не уходить, не смея взглянуть ни направо, ни налево…

Все знакомые ее осуждают за то, что она заказала пальто у дорогого портного, и простое касторовое пальто обошлось в полтораста рублей. Но она, Аличка, никогда, никогда больше не будет покупать готового платья, или заказывать его у дешевых портнишек. Это черное гладкое пальто и шляпа с одним только черным страусовым пером делали ее «настоящей женщиной». Иначе она не могла выразиться. А эти цветы!

Аличка потянулась, сорвала одну из роз и прижала ее к губам. Ах, жить, жить!

Все захватить, все посмотреть, все испытать. И разве это жизнь — прозябание на какой-то несчастной железнодорожной станции. Одно название чего стоит: Киловатка! Кругом болото. Мелкий уродливый лес, слякоть, грубые рабочие, десятники, да доверенные подрядчиков, квартира в плохом казенном домике, даже без обоев, никакого общества. Сидеть там, когда поняла, что владеешь чудным талисманом, красотой, когда каждый день прожитой молодой жизни есть невозвратный, потерянный день. Этот день уже не вернется. Никогда, никогда! И Володя должен бы это понимать… Ах, только вот эта болезнь! Скорее бы все рассасывалось!

— Послушайте, соседка! — раздался из-за перегородки звучный голос. — Не находите ли вы, что у вас слишком много цветов? Их запах даже до меня доходит. Головы у нас не разболятся?

— Ах, дуся, простите, — пролепетала спугнутая Аличка. — Может быть, некоторые можно к вам поставить?

Незнакомая женщина засмеялась.

— Я к вам войду. Можно?

Аличка с любопытством уставилась на двери перегородки. Вошла странная женщина с огромным животом, с совершенно седыми волосами и моложавым лицом, на котором ярко светлели большие голубые глаза. Ощупывающим, острым взглядом она впилась в Аличку, стремясь как можно скорее открыть в ней то общее, тайное и вместе с тем явное, что, как рыцарей одного и того же ордена, соединяло всех женщин не только здесь, в стенах больницы, но и там, в шумном, большом городе, в тихих, заброшенных деревнях, во всем мире.

— О, какая красота! Скажите, вы артистка?

— Ах нет, нет! Мой муж инженер… Это знакомые… У нас много знакомых…

Взгляд Алички не отрывался от живота незнакомой женщины.

— Ну, а меня зовут Анна Сигизмундовна Войнорович, служу в Международном банке, получаю сто двадцать пять рублей в месяц. Для женщины немало, а?

И больше Анна Сигизмундовна не могла терпеть. Скосив глаза и промерив ими всю фигуру Алички от шеи и до колен, она произнесла полунебрежно, полуласково:

— Последствия аборта?

— Нет, нет! Что вы!.. Я после родов. У меня мальчик… Живой. Боря.

— Расмуссен вас уже видел?

— Да, я была у него на приеме вчера… А потом так захворала, так захворала!

— Правда, странный человек… Каким-то холодом веет от него… А многие тут обожают его… словно в институте… Врач он, правда, замечательный… Только одна странная мания у него есть. Резать охотник… Чтобы все начисто!

— Начисто? — бессознательно-испуганно повторила Аличка. — Что же это — очень плохо?

— Ничуть не плохо. Родить только уж больше никогда не будешь. Ну и можно очень располнеть.

— Что же он, спрашивается у больных?

— Когда, говорят, спрашивается, а когда и так обходится. Вырезал бы мне лет пять тому назад, я бы ему в ножки поклонилась…

— Фу, какой же он нехороший! А мне он улыбнулся.

— Расмуссен улыбнулся? — недоверчиво протянула Анна Сигизмундовна. — Никогда не видала! Впрочем, вы такая молоденькая и хорошенькая… Давно ли хвораете?

Аличка подробно и охотно начала рассказывать о себе. Как бессовестно поступили с ней в дорогом родильном приюте Калинина, хлороформировали при одном враче, заразили родильной горячкой, ничего не сказали, когда муж ее брал.

— Мерзавцы известные! — проронила на этом месте раз сказа Войнорович. Проронила сквозь зубы, негромко, густо, с каким-то особенным ударением на букве «м».

Потом Аличка рассказывала, как ее долго лечили, мучили, как повезли на Лиман в Одессу и там совсем было вогнали в гроб, как помог железнодорожный врач и послал к Расмуссену.

— А вы чем больны? Отчего такой живот?

— Как-нибудь скажу…

Пришла фельдшерица, измерила Аличке температуру, увела ее принять ванну и велела сиделке унести половину цветов в гостиную.

— Только роз не трогайте. Не трогайте роз. Их прислал де Ланжи.

Поздно вечером у Алички опять поднялся жар и боль в животе и пояснице. Вызвали дежурного врача.

Анна Сигизмундовна тоже не спала и пришла к соседке.

И в ту же ночь рассказала ей все про себя. Одну женщину терзали боль и страх за свою молодую, распускающуюся жизнь, другую — пережитая и незаживающая сердечная рана, и они сблизились с той необыкновенной легкостью, с какой сближаются только в институтах, в больницах и длинных железнодорожных путешествиях.

Анна Сигизмундовна то сидела на краешке Аличкиной постели, то ходила, все как-то странно отогнувшись назад и вытягивая руки, то прислонялась к стене и молча щелкала суставами пальцев, отгибая их один за другим.

— Моя болезнь — фиброма. Операция мне необходима. А получила я свою болезнь… ну, от этого… вы понимаете! Я не хотела иметь детей! С мужем жила восемнадцать лет, и не было ничего. Не надо думать дурно о покойниках, бог с ними. Скажу только: жила по привычке. Как мутный дым, была жизнь. Оба работали, а потому, быть может, и не очень вникали. Ну, тут он заболел раком. Хворал полтора года, делали две операции. Я сама его содержала, сама за все платила. Да! Я, женщина! Мне никто не помогал… Ну, а тут, уже сорок мне стукнуло, — меня полюбили. Молодой человек, мальчик… Ему было всего-навсего восемнадцать лет… ребенок! Вы думаете, я не боролась с собой? О, как еще! Я ночей не спала, я руки кусала. Я тысячу раз говорила себе: «Слушай, Анна, ты не имеешь никакого права! Уймись, старая…» Ну, и не выдержала! И только через него, через Колю, узнала, как может женщина любить мужчину и как мужчина может любить женщину. Ну, вот я забеременела. Я не хотела детей. Я не люблю их. А если родить, надо венчаться с Колей. Подумайте-ка! Ему будет тридцать лет, а мне — пятьдесят два. И это так скоро будет. Он разлюбит меня как женщину, должен разлюбить… Я сама не захочу. Когда руки обвиснут, когда грудь сморщится… А я уже увядаю. Понемногу, но увядаю. Для него незаметно. Он по-прежнему восхищается мной. Ну, а мне очень заметно. Так было хорошо, когда мы совершенно свободными себя чувствовали. Я ведь раньше думала, предупреждала… И если кто-нибудь вам скажет, что есть верные средства предупреждающие, плюньте тому в глаза. Никому не верьте! Нет таких средств! Он раньше три раза просил меня быть его женой, стоял на коленях, но я не соглашалась… Потому что люблю его, люблю! А тогда, если бы явился ребенок, венчаться было бы неизбежно. Насильно. На всю жизнь! Как тот французский каторжник со своим ядром. Незаконных я не хотела, да и на службе моей это было бы неудобно; а я своим местом очень дорожу. Я скоро там двадцать пять лет кончаю и получу в подарок годовой оклад жалованья. Да и старая я! Ах, старая… Мучилась я, терзалась, решилась. Как в чаду я была! Я сказала Коле. Он плакал, умолял меня… он так хотел ребенка; и чем он больше меня упрашивал, тем я больше как-то вся ожесточалась. А когда я уж все сделала и поздно было ворочаться назад и уж ничего, ничего нельзя было изменить, о, как мне хотелось вернуть все назад… Весь бы остаток жизни отдала, себе бы только два года оставить, чтоб все назад вернуть. Потом… Ох… потом! Четыре раза еще я была беременна, почти каждый год, каждый год! Вот в этом же доме, наверху в третьем этаже — приют родильный. В приюте мне и делали. Очень хорошо это придумано! Наверху устроят, внизу лечат. Наверху тоже недешево стоит. Тут у доктора Расмуссена была одна фельдшерица, очень уж ловкая и умненькая. Переманили ее в приют. Дали двойное жалованье.

Анна Сигизмундовна неестественно расхохоталась, помолчала и, сильно сжав руки, произнесла:

— И каждого не хотела. И про каждого думала: если оставить, — как те, которые раньше? Разве забудешь? Не надо, не надо! Ни одного не надо!

— А он к вам… сюда… приходит? — слабо вымолвила потрясенная Аличка.

— Приходит?! Он женился. Полгода, как женился. Его свели… С барышней, с молоденькой, с невинной. Свели на даче… пьяного. Проснулся в ее постели. Они знали, какого человека ловят. Брат ее родной в этом деле участвовал. Забеременела она с первого разу. Он говорит: «Я не могу, я должен жениться. Я не могу, чтобы мой ребенок родился без имени и приюта. Аборт делать она не хочет. Боится и считает безнравственным». Я сказала: «Что же! Иди, женись!» И в вечер свадьбы Коля был у меня, сидел у моих ног, плакал… «Галюся, Галюся, где наши дети? Зачем ты разбила наши жизни? Я никуда не уйду от тебя. Я твой, люблю только тебя». Ну, я выгнала его вон! Вон выгнала, как собаку! Ха! Она боится делать аборт, а не боялась отдаваться малознакомому человеку, да еще пьяному! Она боится! А мои пять… Я могла! Для его свободы и счастья я могла!..

— Дуся, не надо! Перестаньте! — простонала Аличка, поднося руки ко лбу, как будто для защиты. — У меня жар. У меня в голове все вертится. Вы так рассказывали… У меня в голове все вертится. Вы так рассказывали… Я их вижу!

* * *

Опять Аличка бредила всю ночь. Сплетались, спутывались сновидения и во сне проясняли хаос дневных противоречивых чувств. Разговор с Анной Сигизмундовной поднял острое ощущение какой-то огромной, женской обиды. Обидно было на всех мужчин и на де Ланжи. Ничего дурного не сделал он, и было обидно. И на Володю обидно. Отчего Володя такой неживой? От него самого, когда он был женихом, и от его родной старшей сестры Аличка слышала, что он принимал большое участие в освободительном движении, вел митинги, сотрудничал в газетах, развозил литературу… едва-едва уехал раз на велосипеде от гнавшихся за ним стражников. Уехал только благодаря своему знанию тропинок и находчивости. Каким-то чудом его продержали в тюрьме только двадцать один день. Конечно, если бы он должен был лишиться службы, если бы его выслали… Нет, этого Аличка не хочет… хотя, кто знает! Но то, что он такой равнодушный, совсем, совсем равнодушный, — это возмутительно! Теперь он даже не хочет говорить о прошлом. Сколько раз она ни пробовала, он всегда отвечает одно и то же:

— Э, полно… чего там! Какая работа, какая революция. Была ерунда и прошла. Дурачился я… хорошо, что уплелся!

А де Ланжи? Что он такое себе воображает? Пусть не воображает!

В девять часов дверь Аличкиной комнаты широко растворилась. Впереди шла сиделка с фельдшерицей, сзади доктор Расмуссен и два ассистента. Высокий, широкоплечий, с тонким орлиным носом и закинутыми назад черными густыми волосами с проседью, изящный даже в халате, доктор Расмуссен производил впечатление изысканно-воспитанного светского человека. Потом это впечатление рассеивалось, и от лица Расмуссена оставались почему-то в памяти только глубокие морщины у рта и большие, строгие, допрашивающие черные глаза. Говорил он очень тихо и видел все кругом, как будто не глядя. Сиделке он молча указал движением бровей на окно, на котором лежали какие-то крошки, и та багрово покраснела от стыда.

Началась процедура осмотра… Столько уж докторов осматривали Аличку, перевертывали, стукали, сгибали ей ноги, клали на живот, что она относилась ко всем проделываемым с нею мучительным и безобразным штукам почти равнодушно. После первого осмотра, будучи беременна Борей, она плакала два дня, теперь же думала только о том, как бы ей самой помочь доктору, как рассказать хорошенько про свою болезнь, чтобы он не делал лишних и болезненных исследований. По сравнению с другими докторами, в осмотре Расмуссена было что-то такое бережное, строгое, целомудренное, что Аличкино сердце против воли вспыхнуло нежной благодарностью. Даже слезы показались на ее красивых глазах.

Ах, Боже мой, разве она виновата, что нервы у нее так расстроились, что ей хочется взять смуглую сухощавую руку доктора, прижаться к ней лицом, как к руке отца, и пожаловаться на все: на боли, на жизнь, на де Ланжи, на Володю…

Но вместо этого, она поспешно подвернула под себя одеяло и когда Расмуссен вымыл руки, робко окликнула его:

— Доктор.

Расмуссен наклонился к ней.

— Доктор, у меня не опасно? Я не умру? Меня не надо резать?

— Нет, нет! Я уже в данное время убежден в наличности опухоли фаллопиевых труб. Мы полечим вас ваннами, массажем и компрессами. Поглядим, что из этого может выйти. А операция — крайний случай.

— Но я не хочу, доктор, чтобы меня резали! Я хочу еще девочку.

Что-то просветлело сначала в глазах Расмуссена, а потом около его тонких губ.

— Мы это будем видеть, — проговорил он снисходительно. — Ваш куратор — доктор Брюно. Температура ваша высока вследствие инфлуэнцы. Но у нас нет специалистов по внутренним болезням. И когда приедет доктор Румянцев, который прислал вам вчера такие красивые хризантемы, мы будем очень просить его консультировать с нами… Но лекарство получите этот же день.

— Откуда вы знаете, что это доктор Румянцев прислал хризантемы? — проговорила Аличка, вспыхнув.

Расмуссен не ответил, слегка наклонил голову и прошел к Анне Сигизмундовне.

Долго лежала Аличка молча и вдруг громко и торжественно крикнула:

— Анна Сигизмундовна! Расмуссен мне и сегодня улыбнулся.

И протиравшая окно сиделка сейчас же подтвердила:

— Олаф Роальдович улыбнулись…

В полдень опять принесли букет роз. Аличка едва взглянула на него и торопливо приказала сиделке:

— Отдайте, отдайте его назад посыльному!

— Он, сударыня, уже ушел.

Розы остались. Аличка поглядела на них. Сегодня все белые… Ах, как это мучительно думать, сомневаться, колебаться, не знать, как поступить. Лучше бы он отдал деньги за цветы бедным. Конечно, скажи ему Аличка, так он дал бы бедным столько, сколько она ему велела бы… Но тогда она была бы ему чем-то обязана… Теперь же она свободна. Да, свободна! Да… ну, а ужин с хором цыган у Яра, где де Ланжи на ее глазах вынимал сторублевки из бумажника, а билеты в Большой и Художественный театры, скачки, бега, игра в тотализатор на ее счастье, причем она сама выбирала лошадь наугад…

В Стрельну он приглашал и Володю. Володя не должен был ехать: он ведь не может отплатить тем же. Ярко встала в воображении Алички захолустная станция, дощатый, холодный, некрашеный пол, низкое, серое небо, чахлые, кривые сосны…

Но почему, почему же ей, Аличке, нельзя жить полной, красивой жизнью? Почему она должна быть лишена всего, что украшает жизнь, между тем как те, которые хуже ее в сто раз, пользуются всем решительно?

Голова болела от столкновения противоположных мыслей. Ничто не было мило. Холодное склизкое равнодушие обволакивало все кругом, и слезы непроизвольно текли из глаз.

В два часа посыльный принес две корзины фруктов, конфет, фиников, швейцарского шоколаду, старой мадеры и бутылку любимого Аличкой венгерского. Прислал подарки не один де Ланжи, а все. И начальник участка Меньшов, и доктор Румянцев, и даже жена управляющего.

Эти знаки внимания успокоили и развеселили Аличку.

Вечером, после кураторского осмотра, Анна Сигизмундовна позвала Аличку в гостиную.

— Пойдем, посидим в нашем клубе.

— А разве можно?

— Ну, конечно! Недолго. Хоть нам и приказали лежать, да ведь все время лежать — с ума сойдешь. А многие есть, которые, как я, только дожидаются операции или уже выздоравливают… Чего же им мучиться от скуки! Идите, принимайте крещение!

— А фельдшерицы об этом знают?

— Ну, конечно. Сквозь пальцы смотрят. Иногда и сами забегают.

В гостиной, уютной, большой и строго обставленной комнате, со старыми гравюрами в гладких рамах, с корзинками живых цветов на всех столиках, уже собралось около десяти больных, большей частью из двойных комнат и из общей палаты. Одиночки редко посещали гостиную.

Своеобразная жизнь шла в гостиной. Женщины быстро знакомились друг с другом, говорили без умолку. Тем для разговоров было множество, из них неистощимых — две. Одна — о том, где и что можно купить дешевле и какие портнихи шьют изящно и недорого и как хорошо и дешево можно одеться, ходя по распродажам, а другая — о болезнях, о докторах вообще и о докторе Расмуссене в особенности.

Одна из сиделок, хорошенькая черненькая Паша, знала всегда все новости о лечащихся, лечившихся, о вновь поступающих, и эти новости с невероятной быстротой распространялись по всей лечебнице. Каким-то чудом все узнавали и то сокровенное и тайное, что заставляло женщин прибегать к помощи доктора Расмуссена, узнавали все ужасные подробности, все, что одни хотели бы скрыть от людей, чем другие бравировали, а третьи — делали вид, что то, что случилось, — только небольшая, неинтересная подробность в их большой, сложной, интересной жизни.

Женщины знали все костюмы друг друга, не только те, что были в лечебнице, но и те, что остались дома. И почти первой фразой Анны Сигизмундовны, когда она вошла с Аличкой в гостиную, было:

— А вот у этой барыньки пальто сшито, так сшито! Это я понимаю! Это — фигура, а не деревянный чурбан.

Скупой свет единственной электрической лампочки неясно освещал группу женских фигур на диванчике, два-три силуэта виднелись еще по углам, уютно заставленным высокими растениями. Первой в глаза Алички бросилась высокая, румяная девушка в оригинальном зеленом бархатном костюме, в модном золотистом маленьком паричке, консерваторка по классу пения, Левицкая. Выделялись на ее лице большие, выпуклые, синие глаза, холодные, оценивающие… Как Аличка узнала потом от Анны Сигизмундовны, Левицкой предстояла операция вырезывания связок. Она рано встала после произведенного ею аборта, связки ослабели, грозило выпадение матки.

— Я не понимаю, — говорила она, презрительно щурясь, — почему это наши дамы так носятся с Расмуссеном. Каждый день говорят про него, говорят, обожают, как в институте. Выйдут и хранят о нем нежные воспоминания и лилии ему посылают. Ха-ха-ха! Лилии! Какой девственник. Кто этому поверит! Последить хорошенько, так я думаю, можно застать его в самых грязных притонах. И ничего красивого нет. Старый истукан. У него прямо паралич лицевых мускулов.

— А вовсе и не истукан! Вот он этой дамочке два раза улыбнулся за двое суток! — похвасталась Анна Сигизмундовна.

— Да? — недоверчиво протянула Левицкая, не меняя своего презрительного тона. — Ну-с, так вот, раз вы отмечены такою благодатью, спросите у него, отчего он до старости не женился. И, вообще, хорошо было бы его расспросить про его отношение к женщинам. Ненавижу лицемеров и святош. Вот вы его спросите.

— Отчего вы сами не спросите? — отпарировала собравшаяся с мыслями Аличка.

— Оттого, что не имею чести ему нравиться. А вы имеете, как говорят, эту редкую честь. Ну-с, вот что: если вы не преувеличиваете, то давайте держать пари. А discrétion, как держат все порядочные люди. Вы спросите у него, отчего он до сих пор не женился.

— Держите, дитенок, держите пари! Возьмите да и спросите. Вам простится: вы еще дитенок, хотя и мамаша! — подзадоривала Анна Сигизмундовна.

— Держите, Ратаева, держите. Ведь выиграете… Он прямо от удивления ответит! — заговорили кругом.

Аличка смутилась.

— Я согласна. Почему же.

Анна Сигизмундовна торжественно разняла руки молодых женщин.

— Да я и не считаю Расмуссена умным человеком, — продолжала Левицкая. — Он сегодня со мной опять говорил об операции. Вероятно, говорит, вам придется все вырезать. Ведь вы знаете, у него болезненная страсть к вырезыванию яичников. Я спрашиваю: «А я не очень от этого располнею?» Вдруг он, со всей доступною его деревянному голосу иронией, вопрошает: «Ах, вы только этого боитесь?» Странное дело! Конечно, боюсь. Боюсь располнеть, подурнеть, потерять голос, боюсь жить скучно, бедно, неинтересно. Нужно быть идиотом, чтобы этого не понять. И мне не нужна его ирония! Мне нужна хорошо сделанная операция, а ему нужны деньги. Это очень просто.

— Но ведь, если яичники… то ведь не будет детей, — робко вставила соседка Левицкой по комнате, пожилая женщина, на которую Аличка много раз взглядывала украдкой. Гладко причесанные седеющие волосы, скорбное, худое лицо с большими, очень открытыми, будто оглоданными висками, высохшие руки с надувшимися, отставшими от мускулов жилами. Ах, эти жилы… Казалось, их можно взять двумя пальцами и приподнять. А живот! Огромный живот, на который можно было поставить блюдечко.

— Ну так что же? — вскинулась Левицкая. — Я их совершенно и не хочу иметь!

— А вдруг захотите? Страшно.

— Я никогда не захочу невозможного. Я знаю, что это нелепо — хотеть невозможного. А раз я пришла к убеждению, что никакие высшие силы, ни судьба моей жизнью не управляют, так я должна избегать нелепостей.

— А вдруг захотите? Страшно?..

— В вас, Настасья Петровна, говорит вдова смотрителя духовного училища. На что мне дети? Разве и без них жизнь не захватывающа, не интересна? Искусство, сцена, любовь… Ну, послушайте — тут все свои — вот у вас было двенадцать человек детей. Жили вы целомудренно, богобоязненно. Ну, и что же в результате? Нажили себе кисту? Дочери ваши — старые девушки, живут, мучатся, все высохли от работы и ненормальной жизни, а сыновья вам — чужие. Сами же рассказывали, что старшего не видали три года, а средний написал, что женился, только тогда, когда обвенчался. Вы одна! А жизнь-то! Роды, роды, кормление, кормление, вечная беременность. Ну, скажите по совести: вот если бы теперь вы начали свою жизнь сначала. Хотели бы вы иметь детей, да еще столько?

Настасья Петровна потупила свою старую голову.

— Не знаю… Нет, все-таки, хотела бы, хотя, может быть, и не всех, и не так много.

— Ага! — закричала Левицкая торжествующе. — Ага! О, какой это для вас многознаменательный ответ. Не «как Бог дал» или «не его святая воля», а — «не знаю». Вы — честная женщина, Настасья Петровна. Нужно всегда говорить и действовать прямо и честно. Сегодня я, например, прочла в газетах, что доктора Траевича привлекают к суду за производство абортов. Ссылка в каторжные работы ему грозит. В каторжные работы! Да что они — белены, что ли, объелись? Ведь все же делают аборты. Все, поголовно. С какими глазами судьи будут сидеть, как присяжные будут выносить обвинительный вердикт, если их жены с их согласия устраивают себе аборты?

— Да, правда ваша, — раздался из угла глухой, нервный голос.

Говорила сельская учительница, молодая, но уже совершенно поблекшая женщина.

— Все делают. В уездных городах, деревнях. Все делают. А у нас в N (она назвала большой губернский город) доктор Семенов только пятьдесят рублей берет и до шести недель. Выскабливание делает… ну и лечит. За все пятьдесят рублей. А видали бы, что делается в деревне. Чего только не пьют! Янтарь пьют, синьку, порох, хины по пятидесяти гран в день принимают. Бабушки веретенами прокалывают, спицами, горшки накидывают. До пояса в кипяток становятся. Прямо — вот-вот насмерть сварятся. Да и умирает много. Много умирают, а остальные все не унимаются. Конечно, кто побогаче, в N едут. А женщина одна простая, старого закала, мне что говорила. Любопытно. «Это беда! Жалобу царю надо подавать! Уж и в этом, и в женском деле нас господа обошли. Вот у барынь все по одному ребенку, и в солдаты он не идет, а у меня вон пятеро сынов — так один еще из солдат не придет, другого забирают. Разве это порядки?»

Никто не ответил учительнице, а бледная до прозрачности молодая женщина с приятным, измученным лицом, жена присяжного поверенного Тымковского, обратилась к Левицкой и, как будто продолжая прерванный разговор, заметила, волнуясь:

— Может быть, вы и правы, Левицкая, но в одном ошибаетесь: человек не может жить без чуда… он всегда будет ждать его… Вечно надеяться…

— Ну-ну-ну! — Левицкая расхохоталась. — Есть случай, есть знание и есть умение пользоваться обстоятельствами, суметь все рассчитать заранее. Вот и все. А с детскими побасенками о чуде я давно уже кончила…

Пришла еще одна посетительница из отдельной комнаты, толстая, низенька, поправлявшаяся после операции. Шла она, едва-едва ступая маленькими ногами, обутыми в изящные бархатные туфли с вышивкой.

— Рак. Все начисто отзвонили, — шепотом сообщила Анна Сигизмундовна Аличке. — Ржанцева, вдова генерала. Состояние огромное.

На голове у генеральши красовался рыжий парик, лицо было набелено и нарумянено, тусклые, словно пленкой затянутые глаза, глаза мертвой птицы, казались издали огромными от очертившего их кругом черного карандаша. Пестрое шелковое матине с настоящими брюссельскими кружевами открывало ее толстую шею, на которой вялая, толстая, сморщенная кожа, похожая на индюшечий подзобок, отстала от хрящей горла и висела спереди пустым, ярко набеленным мешком, перехваченным великолепным жемчужным ожерельем с бриллиантовой застежкой. На поджатых губах лежал слой алой помады.

— Слышу голоса — до моей комнаты доходят… Думаю, пройти надо, послушать, о чем дамы говорят! — произнесла она, покачиваясь на своих ножках и садясь рядом с Аличкой. — Не знаю, — продолжала она, ни к кому не обращаясь, с небрежностью избалованной, привыкшей повелевать женщины, — куда мне ехать поправляться… Доктора говорят, в Крым. А я лучше поеду в Нерви. Надоел Крым. Была я там осенью. Правда, море, розы… но общество неинтересное. Прямо не в кого влюбиться.

Она засмеялась хриплым, искусственным смехом.

Сильный головокружительный запах японской белой сирени шел от генеральши и не мог заглушить какого-то ее запаха, сладко-гнилостного, терпкого, невыносимого.

Аличка не выдержала и потянула Анну Сигизмундовну за рукав. Но им не сразу дали уйти. Несколько женщин остановили Аличку.

— Так помните, помните! Вы обещали спросить у доктора Расмуссена, почему он не женится. Вы держали пари.

— Я не обещала… но, если можно, если случится… спрошу. А если не случится, лучше проиграю пари.

— Отчего не женится? Предпочитает иметь не одну жену, а десять! — прохрипела генеральша. — Очень просто.

Вслед за ними вышла в коридор и Левицкая.

— Давно пора этой Ржанцевой на кладбище! — фыркнула она пренебрежительно. — Вся развалилась, а думает о мужчинах. Самое главное — мужчина! Вот отчего я хочу быть и буду знаменитостью… Личностью, целым. Чтобы жизнь была полна. Чтобы не было этого порабощения передо мужчинами до гробовой доски.

— А вы думаете, ваша знаменитость вас застрахует от влечения к мужчине? — ядовито и лукаво спросила Анна Сигизмундовна.

— Труд и знаменитость дадут мне, по крайней мере, право брать их не за деньги, как наверное этой развалине приходится делать. Фу! Отвратительная старуха… Вся в кружевах, в жемчугах. Так бы и сняла с нее все это!

— Что бранитесь? Не успеете глазом моргнуть, — сами старухой сделаетесь. Что тогда будете говорить?

— Тогда у молодых буду жизнь воровать! — ответила Левицкая без запинки и, берясь за ручку двери, гордо и красиво кивнула головой.

— Какая она храбрая, находчивая! — сказала Аличка, вздыхая.

— Да… не из теряющихся! — протянула Анна Сигизмундовна, не то осуждая, не то хваля. — Недавно так высказалась: нелепо, говорит, было мне ждать чего-то и киснуть. Когда я с тринадцати лет чувствую себя женщиной… Кого хотела, того и взяла.

— А родители?

— Ну что — родители? Доят из себя деньги, да молчат, чтобы знакомые не узнали, чтобы не так по белу свету разошлось… Да это еще что! Здесь наверху, в родильном приюте, секретная лежала, дочь Сарафанова — мануфактуриста. Слыхали про Сарафанова? Отец не желал, видите ли, гувернанток к ней приглашать. Английский метод воспитания. Ну вот она им и устроила: двенадцати с половиной лет забеременела от мерзкого мальчишки, какого-то конторщика сын, на даче рядом жили. Так она матери отпалила: «У тебя есть свои физические потребности. Разве я не знаю, как к тебе отец ходит, ну и у меня есть». Делали ей преждевременные роды, никакого смущения! Веселая… Из опереток все напевала.

— Господи, откуда вы все это знаете?

— Откуда знаю? Вся Москва это знает! Сама мамаша везде рассказывала, чтобы себя оправдать.

— А я, знаете, больше в гостиную не пойду, — промолвила Аличка. — Ужасно все это слушать! Как будто вся жизнь только из этого и состоит.

— А вы думаете, «это» малую роль играет в жизни? Нет, если вы, милая барынька, хотите правду знать, так «это» самое важное и есть. В нашей женской жизни, по крайней мере. Надо прежде «это» решить, с «этим» устроиться.

— Ну, не так уж много… не у всех. Там, — Аличка сделала неопределенный жест вправо, — в жизни и другое есть.

— Да, обманывают себя, тряпочками цветными прикрывают, стараются забыть… забывают. Вам бы все с казового конца жизни жить. Нет, вы попробуйте ее с изнанки, чем она пахнет. Какая у нее подоплека!

Губы Анны Сигизмундовны дергались, глаза неестественно горели.

«Злая какая… — подумала Аличка. — Лучше ей ничего не отвечать».

— А в гостиную вы все-таки будете ходить! — крикнула ей вслед Анна Сигизмундовна. — Вместе со всеми будете там до тех пор сидеть, пока кастелянша Мария Ивановна не придет и не пропищит (Анна Сигизмундовна передразнила): «Медам, медам, Олаф Роальдович будет недоволен».

* * *

Придя в свою комнату, Аличка не легла в постель, куда ее тянуло усталое, горящее тело, а подошла к окну, влезла на приятно холодящий широкий мраморный подоконник и прижалась лбом к прохладному, слегка потному стеклу. Там, на улице, шла кипучая жизнь. Сияли огни кинематографов; мчались, жужжа, трамваи; порой на потолке, слабо освещенном только огнем уличных фонарей, вспыхивали и гасли голубые, текучие молнии; громко и торжествующе проигрывали короткие, звучные мотивы автомобили, унося куда-то счастливых и веселых. И до боли захотелось Аличке выздороветь, скорей, скорей и никогда не заглядывать в лечебницу. Пусть жизнь такова, как говорит Анна Сигизмундовна. Но она, Аличка, не хочет ее такой: она хочет ласки, света, музыки, красоты, любви… Эти противные женщины! Пусть делают это. Пусть во всякой семье это делается, громко об этом говорить никому, никому не надо…

* * *

Жар у Алички спал, и доктор Расмуссен разрешил ее навещать. В первый же день приехали все поклонники. И первым приехал, конечно, Гюг де Ланжи.

Когда он вошел, у Алички похолодели руки и ноги. Она сделала серьезное лицо и думала, что оно у нее неприятное и строгое… А оно было все розовое, и глаза смотрели испуганно и умоляюще.

Опять этот короткий, проникающий до сердца поцелуй руки…

— Зачем вы присылаете мне так много цветов, Александр Альбертович?

— Вам это неприятно?

— Не неприятно, но… но, знаете… так много! Это не стоит.

И под упорным, укоряющим, влюбленным взглядом де Ланжи Аличка терялась все больше и больше и наконец не выдержала:

— Не смотрите на меня! — Она отвернулась к стене, полежала немного и вновь показала молча дожидавшемуся де Ланжи зардевшееся лицо, черные глаза и над белым лбом выбившиеся пряди кудрявящихся после болезни волос.

Приехал и доктор Румянцев, толстый немолодой человек с огромной лысиной, добродушным басом и дешевенькой стальной цепочкой на животе.

Доктор Расмуссен пришел неожиданно, когда Румянцев сидел у Алички, и своим бесстрастным голосом заявил:

— Очень хорошо, что вы привезли Варваре Модестовне цветы, но будет еще лучше, если вы возьмете труд еще и выслушать ее.

Румянцев сконфузился почти так же, как и Аличка, и через четверть часа, весь потный, сказал терпеливо дожидавшемуся Расмуссену:

— По моей части — все хорошо.

Расмуссен, поклонившись, вышел.

— Ишь ты, швед каменный! — проворчал Румянцев вслед так забавно, что Аличка звонко расхохоталась, хотя вслед за тем невольно схватилась под одеялом за бок, унимая колющую, острую боль.

— Разве я так хотел бы?.. — вдруг прошептал Румянцев страстным, томным шепотом… Аличка вскинула на него испуганные глаза. Почудилось ей? Или в самом деле он так сказал? Словно земля заколебалась под ногами Алички, и на секунду перед ее глазами раскрылась зияющая бездна. И долго, долго при воспоминании о шепоте и лице Румянцева Аличка вздрагивала от стыда, оскорбления и страха.

Де Ланжи стал приезжать каждый прием. Он рассказывал Аличке о новых пьесах, о заседаниях Государственной Думы, о концертах, о том, кто был у его матери. И что бы он ни рассказывал, глаза его всегда говорили одно.

То, что Аличка принимала де Ланжи в постели, в глубоко вырезанном матине, придавало их свиданиям сближающий, почти родственный характер. Но все же время тянулось слишком долго, и Аличка начинала нервничать, боли в животе и спине как будто бы и не проходили, хотя Расмуссен был доволен. Аличка начинала скучать о маленьком Боре. Ей представлялось, что он болен, умер. Поздней ночью она умоляла сиделку сходить на телеграф…

Володя писал очень редко, и такие коротенькие письма, какие-то желтые, казенные, запачканные открытки. Он на линии, значит Боричка один с нянькой и со старой теткой мужа, которая так не нравится Аличке.

Наконец, приехал Володя… усталый, немытый, какой-то потрепанный, как его желтые открытки.

Столкнулся на свидании с де Ланжи. Тот зачем-то привел своего брата, офицера-гвардейца, приехавшего накануне… Это было странно, ужасно странно. Офицер, в невиданной Аличкой форме с блестящим нагрудником, тонкий, как девушка, моложе и еще красивее брата, держал себя изысканно-вежливо, но вполне непринужденно. Говорил о бегах, о петербургских придворных сплетнях, о чудесном голосе этуали из петербургского «Аквариума».

Володя глядел на братьев устало и сонно и в середине одного из рассказов вдруг как-то по-деревенски громко и протяжно зевнул… Он не спал всю ночь… Все же можно было удержаться.

«Нет, офицер пришел совершенно напрасно. Зачем? К больной… Володе нечего сидеть таким филином. Он бы должен сказать, что считает этот визит ненужным, даже неприличным…»

Аличка отвечала невпопад, кусала губы, опускала ресницы. Братья де Ланжи откланялись. И не успели они дойти до порога, как Аличка обратилась к мужу:

— Мне кажется, этот офицер напрасно приходил. Я в постели. Ты как думаешь? Некстати?

Володя ответил равнодушно, почти сонно:

— Да что же тут «некстати»? Брат моего сослуживца, даже ближайшего начальства. Не с дурным же он намерением пришел?

Нет, положительно, Володя ничего не понимает.

И он плохо слышит… Она, Аличка, отлично разобрала, как у дверей на тихий вопрос брата офицер ответил почти вслух:

— О да! Прелесть. Прямо прелесть…

Эти слова были очень лестны, но и что-то до слез оскорбительное было в них.

И в этот вечер больше, чем когда-либо, Аличке хотелось взять смуглую руку Расмуссена, прижаться к ней щекой, сказать: «папа!», на что-то пожаловаться, от чего-то попросить защиты.

И ни с того, ни с сего она вдруг спросила его:

— Олаф Роальдович, у вас есть мать?

Расмуссен нисколько не удивился и с вежливой готовностью ответил:

— Моя мать скончалась двадцать один лет назад. А ваша — есть еще, наверное, молодая, крепкая женщина? Вас много детей?

— Нет, я одна. Папа давно умер. Мама старая. Она получает пенсию. Я тоже получала… Я одна, но она меня не любит.

— Это бывает часто и все чаще.

— Не хочет жить со мной, а хочет жить там, где могилы братьев. У меня умерло четверо братьев. Тех она любила. А я вот и осталась…

— Четыре? — переспросил Расмуссен мягко. — О, это много. Это большое, настоящее горе. Надо иметь снисхождение к такому горю.

На свидание с Аличкой по-прежнему приезжал доктор Румянцев, приезжали инженеры, из чувства подражания тоже привозившие цветы, приезжали их жены… И как только кто-нибудь входил, де Ланжи делал такую комически-грустную физиономию, а потом так легко переходил на обычный тон светского человека, что Аличка, лежа вечером в постели, улыбалась при этом воспоминании…

С удивлением убедилась она в том, что не может сердиться на де Ланжи…

* * *

Анна Сигизмундовна оказалась пророчицей. Аличка часто, даже чувствуя себя плохо, часто стыдясь обманывать Расмуссена, все-таки почти каждый вечер ходила в гостиную и там жадно впитывала в себя откровенные, потрясающие признания и рассказы, жадно ловила все новости: рецепты для сохранения красоты, тайны женского туалета, адреса талантливых парикмахеров и портних, одним словом, все то, что составляет непонятный для мужчин, а для женщин необыкновенно важный женский мир. Говорили про мужчин, про их мужские вкусы и нравы, столь отличные от женских, про все то скрытое и преступно-любопытное в мужчинах, что узнавать женщинам кажется одинаково привлекательным и отталкивающим. Почти каждый день обсуждали поведение доктора Расмуссена, и в Аличке подымалось похожее на страсть любопытство. Расмуссен — такой добрый, такой святой, похожий чем-то на старого настоятеля-монаха, вдруг любит из женщин делать не-женщин. А что он это любит, говорили все, даже его поклонница, молодая фельдшерица-акушерка из верхнего этажа, из родильного приюта. Два года она служила у Расмуссена. И когда дамы (она по старой памяти приходила иногда посидеть в гостиной) пристали к ней вплотную, правда ли, что доктор Расмуссен любит вырезывать у женщин «все, все решительно», — нехотя ответила:

— Да, у Олафа Роальдовича существует убеждение, что «это» полезно, как предупреждение против женских болезней.

Потерять способность рождать детей!

Значит, можно безнаказанно сходиться с мужчинами… Было в этой мысли что-то запретное, развращающее и сладкое… Аличка ловила себя на каких-то едва ощутимых мыслях, и сознание собственной греховности кололо ее.

Мало-помалу она узнала расположение всего громадного помещения лечебницы, приходила в «приготовительную» около операционной, смотрела через ее окошечко в самую операционную, а когда Расмуссен позволил ей прогуливаться по большому коридору, у нее не раз являлось непреодолимое желание притаиться в коридоре, в том месте, где он становился похожим на букву Т, и посмотреть, как выходят после операции доктора. Раз она издали видела их мельком. Они шли все белые, в белых масках, с большими расползающимися кровяными пятнами на белых, длинных одеждах.

Это похоже было на чуму, и Аличка отвернулась.

Раза два в коридоре Аличке попалась высокая, красивая брюнетка с надменным бледным лицом, закутанная в пестрый шелковый китайский халат, с трудом передвигавшая ноги. И про нее все знала Анна Сигизмундовна.

— Блуммер… известная. Это ее муж так обработал. Как-то странно они жили. Она со многими таскалась. Он — тоже. Своего состояния имеют очень мало.

Она, говорят, ездила ночевать в Grand-Hôtel, но не менее, как за пятьсот рублей. На всех представлениях, во всех ресторанах, везде их можно было видеть.

Муж тоже красавец. Тысячи, говорят, перебрал у одной здешней купчихи, у Перфильевой. И зачем они вместе жили — чёрт их знает! Полоумные какие-то оба. Разошлись бы давно. А их словно чёрт веревочкой связал… При такой жизни ревнуют друг друга до умопомрачения. В прошлом году она на него в ресторане с ножом бросилась. Судили, оправдали. Ну-с, а в этом году он к ней как-то явился, да и облил ее серной кислотой. Сам и заявил. Они, когда встречались, так расстаться не могли, а вновь делались мужем и женой. Ну-с и вот он после объятий встал и облил ее серной кислотой, сначала низ живота, а потом хотел и в лицо плеснуть, но она уж бессознательно вышибла у него ногой бутылку из рук… Она вот уже три месяца хворает… Какие-то пересадки кожи ей Расмуссен делает. Хочет из нее опять человека устроить…. Велит ей понемногу каждый день ходить, а то ноги уж перестали у нее двигаться.

Такое же страстное любопытство, как то, которое влекло Аличку к операционной, заставляло ее узнавать и чужие истории. Но она не любила печальных. Ее больше привлекала к себе Левицкая и даже старая генеральша Ржанцева, чем Анна Сигизмундовна, Вознесенская и бледная Тымковская. Хотя — пока она не знала истории Тымковской, ее тянуло к ней. Она заходила к Тымковской в комнату, искренно восхищалась ее длинными, светлыми волосами, расспрашивала про ее детей, рассказывала про своего Борю. И раз спросила прямо:

— Что у вас дуся? Чем вы хвораете? У вас, говорят, постоянное кровотечение? Отчего это?

Тымковская опустила голову.

— Ну… расскажу отчего. Слушайте! От того же самого. От выкидыша. Если бы вы знали, какой человек — мой муж, как мы любим друг друга с 14 лет… Столько вместе пережито… передумано. Мы жить не могли один без другого, понимали с полуслова, с буквы… И вот за пять лет у меня трое детей. Я изнервничалась, отупела, ничего не читала, никуда не могла ходить. А я ведь кончила курсы, у меня две работы есть по анатомии растений. Их хвалили… Средства я разные употребляла для нерождения. Правду Войнорович говорит, что большинство никуда не годится. Наконец, одно нашла. И вот по собственной неосторожности, по непростительной небрежности… Я — опять! Четвертого!! Господи. Опять девять месяцев, опять муки, кормление… бессонные ночи, тупость, возня с няньками, с болезнями… Некогда газету прочитать. Да и средств не хватает. Где их взять? Ведь каждому образование нужно дать… Сколько я ночей сомневалась. Такое было состояние духа, такое, что казалось, лучше уж прямо смерть, чем такое терзание. И вот решилась. Шла когда к доктору, здесь к одному известному, еще не знала, чем дело кончится. Доктор сказал: «При такой слабости, при таком нервном состоянии даже показуется». Вышла из его лечебницы через три недели, вернулась домой. Захворала. Постоянные кровотечения. Посоветовали к доктору Расмуссену. Но это ничего. А то ужасно, что, когда я вернулась, Дмитрий был не тот. Я не нашла своего Дмитрия. Что это стало между нами? Что? Такое невидимое, но ясно ощутимое. А без Дмитрия, без моего прежнего Дмитрия, у меня нет жизни.

Тымковская безнадежно опустила руки вдоль тела.

По ее щекам текли слезы.

Аличка молчала. Больше она не приходила к Тымковской. «Ах, какая ты гадкая, — говорила она сама себе, и тут же подыскивала для себя оправдание. — Я не могу расстраиваться, не имею права! Что она говорит про своего мужа, так похоже на Володю…

А эта, Вознесенская… Не очень-то приятно, глядя на нее, думать, что под старость дети станут чужими. И лысая какая-то эта Вознесенская. А учительница только про свою деревню умеет говорить, как там бабы от детей избавляются, как умирают, оставляя других детей сиротами, как исходят кровью, — очень, подумаешь, интересно… Пусть другие здесь хуже, но они хоть живые… интересные!»

* * *

Анну Сигизмундовну готовили два дня и увели на операцию. Накануне кто-то пришел к ней. Аличка слышала ее заглушенный, негодующий шепот и чьи-то исступленные рыдания, такие безумные, что от них тисками сжималось сердце и слезы закипали у горла.

Аличка лежала и страдальчески морщилась: «Как это неудобно. Олаф Роальдович говорит, что месяца через три мне придется снова лечь… Тогда буду просить Володю, чтобы он во что бы то ни стало поместил меня в отдельной комнате. Это все интересно, ужасно интересно, что они говорят, но лучше бы она мне потом сама рассказала».

В гостиной шло оживленное собеседование. Вновь появилась Левицкая, которой отложили операцию из-за повышенной температуры. Общее внимание привлекала новенькая. Два только дня пробыла она в лечебнице, но все уже знали, что она — жена учителя, бросила мужа, живет с известным богачом Пятовым, что фамилия ее Лебедева, а белье у нее такое, какое не совестно носить и коронованным особам.

Какое-то обаяние роскоши, выхоленности, тонкого аромата богатства, шло от Лебедевой. Как дивно обернута была ее фигура в длинное платье, на котором художественно переплетались голубоватая и желтоватая шелковые материи и вышитый газ и широкая, тяжелая бахрома. А какой бюст, как у молоденькой девушки, какая прическа! Какая очаровательная улыбка! Аличка глядела на нее с детским восхищением. Лебедева говорила много и охотно, с необыкновенной подкупающей простотой, улыбаясь и сияя большими серыми глазами.

Между прочим, много рассказала про доктора Расмуссена.

— Иван Григорьевич его привез (она назвала известную московскую фамилию). Где-то в Норвегии, в глуши, Расмуссен его спас. Иван Григорьевич заплутался в ледяном поле около Мюрдаля. Отец Расмуссена — крестьянин. Там, впрочем, все крестьяне. Расмуссен был хирургом в каком-то городишке. Это уж давно было, лет пятнадцать тому назад. Иван Григорьевич и денег ему ссудил на обзаведение. И хлопотал, чтобы ему экзамен позволили держать на французском языке. А потом он же его выручал, когда он в революцию замешался.

— Неужто доктор Расмуссен замешан в русскую революцию?

— Да, да! И очень сильно. И вот…

— Значит, — перебила Левицкая насмешливо, — с русских денежек он жить пошел. А докторов русских у себя почти что не держит. Все у него французы, немцы да бельгийцы.

— Это потому, что иностранцы гораздо больше дисциплинированы. С ними легче работать. Это очень понятно.

— А не знаете, почему он именно женские болезни набрал?

— Вот уж этого я не могу сказать.

— Я часто об этом думаю. Он представляется мне таким женоненавистником.

— Нет, нет! — вступилась Аличка. — Он такой добрый, как отец. А если он такой плохой, зачем вы у него лечитесь?

— Говорили уж об этом! Потому что он — хороший оператор. Нет, нас, женщин, он ненавидит, прямо ненавидит, — настаивала Левицкая. — В особенности меня. Я прямо личного врага в нем чувствую. По-моему, то обстоятельство, что он — оператор женщин, прямо что-то ненормальное. У меня с ним нынче опять был разговор. Я сказала, что согласна на полную операцию только в самом крайнем случае. И какие-то дуры присылают ему лилии!

— Ах, это не дуры! — весело заметила Лебедева. — Это княгиня Шиханская. Она лечилась у него. Все отказались: будто бы злокачественная опухоль. А он доказал, что не злокачественная. И вырезал благополучно. Так княгиня в благодарность. Впрочем, говорят, что у них роман начинался.

И опять она засмеялась звонким, жемчужным смехом.

В голове Алички вдруг вспыхнула виденная в обед картина. Она решила не смотреть, как принесут Анну Сигизмундовну из палаты, и все-таки посмотрела. Ох, эти носилки, этот ужасный запах, восковое, почти мертвое лицо с закрытыми глазами, лицо восьмидесятилетней старухи… И, движимая каким-то для нее самой малопонятным, теплым чувством жалости, Аличка воскликнула, глядя на Лебедеву:

— Боже мой! Неужели вы больны!

— Нет, я совсем здорова. Но у меня нет и не было детей. А мой муж хочет ребенка… непременно хочет. И мне нужно сделать небольшую операцию.

— А если родится ребенок, то испортится фигура. У меня вот так страшно раздалась.

— Не знаю. Говорят, можно сохранить фигуру. Надо сейчас же особый бандаж надеть.

В сопровождении фельдшерицы в гостиную вошла новая гостья, молоденькая купчиха. Она поступила в родильный приют и от скуки попросила фельдшерицу сходить с ней в лечебницу.

Полная, с холодными, светлыми глазами, с тупым, свежим, самодовольным лицом, в шелковом платье с огромной бриллиантовой брошью на груди, она совала всем присутствующим руку лопаточкой и произносила гордо и громко:

— Алфимова! Алфимова! Из Уфы.

— Вот чудо! — заговорила она бесцеремонно. — Вхожу и слышу: кто-то хочет иметь детей. Кто это?

Глаза присутствующих невольно обратились на Лебедеву.

— Батюшки! Такая, такая… — она не находила соответствующего определения, жадным взглядом впиваясь в платье и прическу Лебедевой и лихорадочно желая запомнить, что именно в ней так поражает изяществом.

— А я вовсе не желаю их! — продолжала она, скользнув высокомерным, тупым взглядом по окружающим женщинам. — С какой стати. Только осенью вышла замуж. Столько приданого. Кое-что из Парижа даже выписала, только заглазно не очень удачно выходит. И вот извольте радоваться. Когда же я все свое носить буду! Собирались в Москву на всю зиму, знакомства завести, театры посмотреть, автомобиль купить… а тут! Скажите, пожалуйста. Да я вовсе не желаю!

— А вдруг захотите детей, а их больше и не будет? — произнесла Тымковская, неестественно улыбаясь.

— Ну, уж чего хорошего, а это-то всегда будет! А не будет, только в этом году и убытку. У мужниного брата детей полно. Будет кому и капитал, и дело наследовать.

— Значит, вы потому не хотите иметь детей, чтобы не вышли из моды ваши юбки и корсажи? — продолжала Тымковская насмешливо и протяжно.

Алфимова не сробела: маленькие глазки ее блеснули.

— А хоть бы и так. Кому до этого дело?

— Да… простите. Но вы так прямо говорите. Кто так прямо говорит, ставит себя в необходимость выслушивать замечания и вопросы.

— Тут совсем не в этом дело! — вступилась Левицкая. — Разве важен повод, причины? Важно то, что женщина признала за собой право иметь детей, или не иметь их. Отказалась быть машиной для производства человечества… И несомненно для этого нужна известная смелость. Сама творю свою судьбу, сама за нее отвечаю. Ведь в том, чтобы отдать свою жизнь на волю судьбы, Богу, Его Величеству Случаю, или кому там хотите, — немало трусости… пожалуй, одна только трусость и есть. Как моя милейшая Настасья Семеновна раз высказалась: «Ах, смело вы живете; без Бога. А с Богом хоть и трудней, да спокойней: Его Святая Воля».

Алфимова выжидательно смотрела на Левицкую, пока та говорила, поняла, видимо, далеко не все, но осталась довольна общим тоном и, кивнув головою, важно подтвердила:

— Ну, конечно. Очень понятно.

И сейчас же обратившись к Аличке, заговорила совсем другим тоном:

— Говорят, на вас пальто замечательно сидит? Будьте добренькая, покажите, пока я не развалялась. И дайте адрес портного… Я как встану, так к нему. А то ведь не знаю — увижу вас — не увижу…

* * *

На другой же день Алфимова пришла к Аличке. У Алички сидела Лебедева. Лица у обеих женщин были взволнованные и покрасневшие. У Лебедевой даже слезинки блестели на глазах.

— Ну, милая барынька, пальто!

Аличка встала, надела пальто, вся подобралась и, охорашиваясь, стала перед гостьей.

— Без каблуков, да и без корсета. Не так уж хорошо.

Алфимова смотрела жадно, любопытно, почти хищно.

— Гмм… гмм… так, — приговаривала она многозначительно, разглядывая швы, отделку, полы. — Да! Непременно закажу себе такое же.

— У вас есть вкус, я вижу, — продолжала она бесцеремонно. — Вот мне присоветуйте, какую к чему отделку. Давайте выберем и фасоны. Какие подойдут.

Аличка с удивлением чувствовала, что не испытывает к Алфимовой ни брезгливости, ни антипатии. «Что же, она только громко правду говорит. Когда она говорила, я про себя подумала. Вот мое пальто, серое платье, за которое я за один фасон заплатила сорок рублей. Как бы я стала носить их в таком положении? Я сказала Олафу Роальдовичу, что хочу иметь еще ребенка. А правда ли это? Ведь ужасно досадно было бы не носить ни пальто, ни платья, стать опять безобразной, раздутой». Она так мечтает о том, чтобы совсем, совсем выздороветь, танцевать на инженерных вечерах… А если бы забеременела, пришлось бы вечно сидеть в Киловатке, где только ветер дует в щели да скрипят кривые ели… «А показаться Александру Альбертовичу в таком виде? Да никогда, никогда».

Алфимова принесла с собой большую картонку всяких образчиков, две больших тетради мод. Аличка рассматривала, соображала, выдумывала отделки, прикладывала одну материю к другой. Под конец она уже не могла сидеть и лежа все еще прикладывала отделки и материи друг к другу и повторяла:

— Ах нет, дуся, вот так, вот так!

Наконец и Алфимова устала.

— Ну, я замаялась! — объявила она. — Да и вы раскиселились. Прощайте.

Аличка лежала, откинувшись на подушки, бледная, измученная. Лебедева сделала движение тоже встать и уйти, но Аличка удержала ее за руку.

— Нет, дуся, я не пущу. Я хочу дальше. Я только от этой заводчицы так устала.

Лебедева опять присела на кровать и взяла Аличку за руку.

— Вы говорите, тут в лечебнице все, все известно. Ну, что же вам известно про меня? Скажите. Я не из простого любопытства настаиваю. И не думайте, чтобы я была такая восторженная. Нет, вы прямо мне нравитесь… Ну, говорите! Все, все сначала.

— Ах… так неловко… Не знаю… Если вы настаиваете, я скажу. Ну, что вы — жена учителя…

— Правда, а дальше?

— Где-то вы в глуши, в Пензенской губернии. Ну и уехали с каким-то своим купцом сюда в Москву… Что…

— Дальше, дальше!

Аличка понизила голос до шепота, чтобы не слышно было Анне Сигизмундовне, что говорят:

— …Что он не один у вас был… А потом вы сошлись с Пятовым. Он вас очень любит. Если родится ребенок, Пятов обещал жениться на вас. Мать его и сестра против. Но все же стали теперь бывать у вас. Что вы всех привлекли к себе… у вас все лучшее общество, артисты, писатели, высокопоставленные лица. Что вы поете хорошо, а в последнее время стали учиться танцам. Вот и все. А там остальное пустяки. Сколько у вас шуба стоит, какое белье…

Лебедева слушала, наклонив свою золотистую голову. И когда подняла ее, глаза ее блестели, а на губах, появляясь и исчезая, играла улыбка.

— Вот, видите ли, — зашептала она в свою очередь. — Должно быть сознание близкой и возможной опасности делает человека сантиментальным. Или среди моих знакомых не было такой простой, незлобивой души, как вы. Я редко с кем позволяю себе быть откровенной. А с вами вот хочется говорить. Да, я убежала с купцом. Это вам правду сказали. И не очень я его любила… Это я вам говорю. Знаете, надоела, осточертела нужда, осточертела провинциальная жизнь, где все друг дружку знают… Эти жалкие вечера, жалкие любительские спектакли… грязь, пустота, керосиновые одинокие фонари… Жизнь-то одна. И хоть бы дело, настоящее дело было у мужа, а то что-то нудное, подневольное, никакой идеи. А у меня-то. Базар, кастрюли, мечты о недосягаемой плюшевой жакетке, старые, засаленные книги из убогой библиотеки. И я чувствовала, как тина какая-то засасывает меня все глубже и глубже. С омерзением глядела на провинциальных барынь, зашитых вместо платья в какие-то мешки. Идут после обеда гулять, раскачиваются. Жирные, желтые, увядшие. Смотрела на себя в зеркало и думала: вот и ты скоро будешь такая. Одна у тебя жизнь, и ты проведешь ее в этой гнусной мурье… Вот, например, 19-ое августа 1912 года. Никогда, никогда больше не будет этого девятнадцатого августа… А что ты видела в этот день? Что прочувствовала? Чем насладилась? Ничем! Так и пропадет все, что дано тебе природой… Другие гораздо хуже и глупее тебя, а пользуются всем… всем.

— Ах, правда, какая правда! — горячо прервала Аличка. — Вы знаете, я об этом думала, в первую же ночь думала, когда здесь ночевала. Даже такими же словами… Этими самыми…

Лебедева мягко положила свою руку на ее.

— И если кто-нибудь меня осуждает, — пусть. Мне это не страшно и не нужно знать. Я этого не замечаю. Понимаете? Прямо-таки не чувствую и не замечаю.

— А вы не боитесь испортиться от родов, дуся? Вы об этом думали?

— Это — важный вопрос, и я о нем думала… Приму меры. Во-первых, еще вопрос, будет ли у меня ребенок. А во-вторых, некоторые женщины очень хорошеют от родов. Думаю, что я из их числа… Во всяком случае, я сама хочу…

— Скажите, вы очень его любите? — опять прервала Аличка.

— Я себя люблю! — с прелестным, звонким смехом ответила Лебедева. — Я себя нашла. Теперь мне — ничего не страшно. Я знаю, что завоюю жизнь… Что нигде не пропаду. Я ничуть и никогда не стыдилась своего положения. Жизнь — это вечная борьба всех со всеми. Надо уяснить себе, какое мы занимаем в ней место, мы — женщины. Ну, конечно, споров не может быть. Самое главное оружие наше — молодость, красота, женская привлекательность и уменье знать себе цену. А в супружестве не то ли самое идет в счет? И нечего разыгрывать из себя овечек, которых мужчинам так хотелось бы в нас видеть. Жизни нужно смотреть в глаза прямо. И, знаете, я быть может и не стану венчаться с Андреем. Как захочу!

Как только Лебедева ушла, Аличка, несмотря на усталость, схватила ручное зеркало и начала рассматривать в него свое лицо, улыбалась, поворачивала голову в профиль, делала то насмешливые, то ласковые глаза. «Не хуже, не хуже нисколько, — говорила она себе, — за что же ей, а не мне?»

* * *

Долго после ухода не могла заснуть Аличка. Представлялся ей огромный город со всеми его соблазнами, далекие путешествия, горы, море, яркие звезды, музыка и чей-то чудесный ласковый голос. Ах, жить, жить! Господи, когда она выйдет из этой лечебницы… Ну, а если выйдет, что хорошего? Бесконечные дни в Киловатой, наползающий сумрак, снег, безотрадность. Ведь жила только тогда, когда приезжала в Москву.

Наутро температура у Алички вновь поднялась, и Расмуссен сказал после осмотра: «Надо полежать, не надо много говорить и ходить в дамский клуб, невзирая на предложение врача».

Для Алички настало тяжелое удушливое время. Она лежала целые дни, то дремала, то просыпалась. Хотелось видеть только Лебедеву да Алфимову, но ни та, ни другая не могли прийти. Все раздражало, все не нравилось. Приезжал два раза Володя. И как-то ужасно скучно было… После двух минут разговора она уж не знала, о чем говорить дальше. Мучительно хотелось спросить, почему, вот уже пять дней, не приходит де Ланжи, а стыдно было спросить… В самом конце свидания, когда Володя уже собирался уходить, Аличка не выдержала:

— Не знаешь, где Александр Альбертович?

— Не знаю… — апатично промолвил Володя. — Я в правление не заходил…

Вот! Надо было столько мучиться, чтобы получить такой ненужный, неинтересный ответ!

Между дремотой и посещением врачей, после обеда, ставшего теперь самой интересной минутой дня, после ванны, Аличка ложилась на бок, съеживалась в комочек, закрывала глаза и думала, думала до тех пор, пока слезы медленно не выплывали из-под ее опущенных ресниц.

Как мошки летней ясной порой, мысли толклись все на одном и том же месте. Почему не приходит де Ланжи? Как он смеет не приходить? И никакого известия, никакого письма… Не виновата ли она сама в чем-нибудь? Нет, она вела себя безукоризненно! Инженер, доктор Румянцев и земский начальник Павлов продолжали навещать Аличку, но она была всякий раз такая скучная, ненаходчивая, больная, что больше десяти минут никто из них не сидел и, уходя, чувствовал, что придет опять нескоро.

Шумы, звоны, вскрики и гулы большого города томили Аличку и звали, и раздражали. Казалось, голоса их звучали то предостережением, то угрозой, то страстной лаской.

А цветы приносили каждый день. Через сиделку, стыдясь и не будучи в состоянии удержаться, Аличка спросила, кто заходит покупать цветы. Посыльный ответил:

— Разве мы знаем? Каждый день заказывают. Сюда в лечебницу на две недели заказано.

В этот день, когда приехал Володя, с Аличкой сделался нервный припадок. Она металась по постели, вытягивала руки и сквозь сухие рыдания, кривившие ее хорошенькое лицо, выкрикивала, задыхаясь и дрожа:

— Не хочу, не хочу! Надоело! Домой… В Киловатку! К Боре! К моему Боричке.

Володя сначала обнимал Аличку и уговаривал ее успокоиться. Но его слова казались ей ненужными и неискренними; руки — неловкими и словно неживыми. И так противно пахло от него табаком и станцией… Володя понял чувство, возбуждаемое им в Аличке, и предоставил ухаживать за ней сиделке. А сам стал в стороне, хмурый, сердитый и как-то нелепо жевал свой светлый повисший ус.

Вечером Анна Сигизмундовна крикнула, попросив сиделку открыть дверь перегородки:

— Ну, вы там, прекрасное дитя! Отчего никогда не придете? Недалеко, кажется? Все слушаю ваш разговор с Расмуссеном и ни разу не слыхала, чтобы вы его спросили, почему он не женился. Что же пари? Проиграно, значит?

— Ну, пусть проиграно! Мне некогда глупостями заниматься. — Голос Алички прозвучал необыкновенно сухо и дерзко. — Мне велено лежать.

* * *

Аличка проснулась, когда сквозь спущенные полотняные занавеси только что начинало сереть в комнате. Тоска железными клещами сжимала ее сердце. Глубоко противны были все люди. С ненавистью глядела она на сиделку, на докторов, даже на самого Расмуссена. Голос Анны Сигизмундовны вызывал в ней горячее, клокочущее отвращение. Часов в двенадцать дня она встала, надела капот и вышла в коридор. Так же, как голос Анны Сигизмундовны, противна ей была ее собственная комната; кровать, запах лекарств и сильный, отдающий гнилью аромат гиацинтов. Почти бессознательно двигалась она вперед, не зная, куда уйти от огромной, лежащей в ее груди, тяжести. Так дошла она до конца коридора, так прошла дальше и, увидев полуотворенной дверь «приготовительной», машинально вошла туда. Ровно и как-то трагически-бездушно жужжал стерилизатор. Белые стены, обитый белой клеенкой пол, тяжелый щекочущий запах и белая фигура у окошечка произвели на Аличку впечатление белого гроба, и она отшатнулась назад, но тут же преодолела себя и вошла. Ей вдруг страстно захотелось узнать, что там в операционной делается, как делается. Стоявший у окошечка фельдшер строго взглянул на Аличку, но она сделала умоляющее лицо, которое (она хорошо это знала) неотразимо действовало на мужчин. Фельдшер подумал, сделал такой жест, который как бы говорил: «Ну, все равно, дело кончено», и подвинулся от окошечка, как бы приглашая Аличку занять его место.

— Кого оперируют? — спросила Аличка шелестящим, замирающим шепотом.

— Госпожу Левицкую. Операция уже кончена. И швы наложены. Приводят в сознание… — пояснил фельдшер с важностью профессионального работника.

Аличка прильнула к окну, круглая стеклянная рама которого, похожая на иллюминатор, была распахнута настежь. Опять ударил ей в голову белый, зловещий цвет. И свет, белый, ровный свет, лился со стеклянного купола. В нем, словно выточенные, стояли белые не то люди, не то дьяволы с белыми масками на лицах, в белых саванах, на которых краснели свежие, яркие пятна.

На маленьком белом столе стоял таз с кипятком, пар поднимался над ним легким невысоким облачком, белел другой таз, весь полный кровавых комков ваты. Пахло остро и приторно-сладко хлороформом, но слышен был и еще какой-то запах, жирный, теплый и будто солоноватый. Аличка поняла, что это пахнет кровью. Сначала она не могла разобрать, что такое лежит посредине длинного стола: не то розовое платье, не то какое-то уродливое, огромное подобие циркуля, не то невероятных размеров паук-крестовик с мохнатой головой, со спиной, пересеченной темными, скрывающимися полосами. И вдруг какая-то одна черта оживила и соединила все разбросанные, непонятные образы, и от прежних представлений о циркуле, пауке и платье не осталось ни малейшего следа, так что невозможно было бы вызвать их вновь. Аличка ясно увидела совершенно обнаженное тело Левицкой, несмотря на свою неподвижность сохранявшее розоватый цвет. Сине-бледно было только ее лицо, все похудевшее, заострившееся, с закрытыми глазами, на которых веки отливали зелено-желтым. Паричка на ней не было, и собственные ее рыжеватые волосы мокрыми прядями свесились на лоб, закрыли уши; ноги ее были широко разведены. И с ними, и с ее лицом и грудью, высокие дьяволы с кровавыми пятнами на белых одеждах молча делали что-то непонятное и страшное.

Холод и удушающий запах хлороформа окутали Аличку. «Уйти, уйти», — мелькнуло в ее голове, и, шатаясь, она побрела к двери. Но в ту самую секунду, когда она ее отворила, из операционной торопливо вышла одна из сиделок, неся длинный четырехугольный таз, весь наполненный сгустками крови и белевшимися в них какими-то волокнами. Ближе к одному боку лежало что-то странное, обтянутое полопавшейся тонкой пленкой, что-то похожее на крупную кровавую икру.

Догадка молнией мелькнула в голове Алички. Тошнота и головокружение неожиданно отпустили ее. Схватив знакомую сиделку за руку, Аличка спросила отрывисто:

— Это яичники, Паша? Да? Значит, вырезали? Да? Значит, все вырезали?

— Все вырезали… — со вздохом подтвердила Паша. — Пустите меня, барыня. Напрасно вы ушли из палаты. Не задерживайте меня. Олаф Роальдович сейчас выйдут.

Волна жалости, негодования и еще какого-то особого женского мстительного чувства нахлынула на Аличку. Кончено, значит, кончено! Никогда уже Левицкая не будет настоящей женщиной, никогда больше не забеременеет! Никогда не будет бояться и ждать ребенка, и желать его, никогда не будет обнимать любимого с мыслями о новом маленьком существе. И даже, быть может, никогда не будет целовать любимого с прежним чувством! Ведь, говорят, «такие» женщины становятся похожими на евнухов, жиреют, отекают, голос теряет у них звучность… Ох, какой ужас!

Аличка не послушалась совета поспешно удалявшейся Паши. Наоборот, она подождала и, увидев выходящего Расмуссена, подошла к нему с такими блестящими глазами, с таким гневным и возбужденным лицом, что тот невольно приостановился.

— Олаф Роальдович! Вы все вырезали у Левицкой?! Она ведь не хотела… только в крайнем случае, говорила она. Вы сделали это. Разве это необходимо было?

— Я должен был это сделать! — ответил Расмуссен гордо. — Я бы мог не отвечать вам. Вы не имеете права учинять допросы врачу, но я высказываю вам открыто, громким голосом: я должен был сделать это.

Лицо Расмуссена дышало подавляющим, надменным холодом; глаза светились презрительно. Таким взглядом он еще никогда не смотрел на Аличку. Он стоял и не уходил, и не отводил своего взгляда, как будто бы посылая молодой женщине вызов. Мимо них прошли один за другим два доктора, служители принесли в операционную белоснежные носилки. Никто из этих выдрессированных людей не обратил внимания на необыкновенный разговор доктора Расмуссена с больной.

— Теперь я вижу, — заговорила Аличка, переведя дух. — Это правда. Вы ненавидите женщин… Зачем же вы женский врач? Нельзя помогать тому, кого ненавидишь. Мне теперь нечего спрашивать, почему вы не женились. Я сама знаю…

— Да, я ненавижу женщин. Тех женщин, которых знаю и наблюдаю… И я никогда не женюсь. Я мог бы совершенно не давать вам ответа, но я скажу. Вы еще дитя и вы, может быть, сделаетесь настоящей женщиной, хотя не знаю. У меня есть только слабая надежда. Вот я говорю! Женщина забыла свой закон. Все заповеди. Она не имеет завета. Ни Старого, ни Нового Завета. Женщина, которая убивает свое дитя, тысячами каждый день убивает его, — не женщина. И что она может дать, какую веру, какую силу тому своему нежелаемому ребенку, который имел явиться только потому, что мать была так мало осторожна? Зачем госпоже Левицкой ребенок? Чтобы вновь убить его и еще раз возвращаться в лечебницу? И если бы я когда-нибудь захотел жениться, то уехал бы на острова, населенные дикими, или в Северную Америку, где женщины имеют еще Завет, еще имеют Бога… Я был тринадцатым ребенком у своей матери, и я никогда не слыхал, чтобы она говорила: «Олаф, ты лишний!»

— Но имеет же право женщина жить для себя, — попробовала возразить Аличка.

— Но ее жизнь с нами и была ее жизнью для себя! — вскрикнул Расмуссен, как ужаленный.

— Да, но если иметь тринадцать детей, когда же заниматься наукой, читать?

— О, слушать вас, так много в России женщин, которые читают и занимаются наукой. Ну, если они этим занимаются, то они не должны, простите меня, знать мужчин!

— Нет, это нехорошо. Это тоже неестественно, — стыдясь и опуская ресницы, сказала Аличка. — Вот вы так говорите, — продолжала она с трудом (голова ее опять начала кружиться, перед глазами проплывал зеленый и жирный туман), а никто не уважает женщину за то, что она — мать. Тогда уважайте ее. Давайте ей денег на каждого ребенка!

Расмуссен сделал шаг к Аличке и крепко взял ее за руку. Глаза его смягчились и загорелись; все лицо оживилось и стало таким молодым, прекрасным.

— Это вы сказали хорошее, правильное слово. Ага! И вы понимаете это. Женщина отбросила то золото, за которое должна была бороться, и ухватилась за ненужное, ничтожное. Прежде чем быть адвокатом, судьей, профессором, пусть она добьется права быть матерью, добьется права свободного материнства. Да. Совершенно так. За это право должна бороться женщина, должен бороться ее мужчина. Боритесь, добивайтесь, стройте баррикады. Я первый взойду на них. Но это, это!

— А где же средства теперь воспитывать? А бедность!..

— Вы говорите про бедность? Левицкая будет говорить про бедность?!

Лицо Расмуссена выразило такую гадливость, такую страдальческую брезгливость, что это чувство невольно передалось Аличке. Она забыла все те неопровержимые доводы в пользу нерождения детей, все те значительные и умные вещи, которые она слышала в лечебнице.

И неожиданно для самой себя она промолвила только:

— Тогда поезжайте на свою родину и женитесь там.

— Я уеду, да. Я оставляю лечебницу. Мой преемник — доктор Мюллер. Но я не женюсь и на своей родине. Это женское колено везде одно и то же. Везде без Бога, без завета. Ну, скажите, молодая женщина, которая прожила здесь скоро шесть недель, вам нравится, вам кажется человеческим все, что вы тут слышали и видели?

Два служителя и две сиделки бережно выносили носилки, на которой протянулось тело Левицкой. Теперь она покрыта была до плеч чем-то белым. И когда Аличка взглянула ей в лицо, она вдруг приоткрыла глаза, огромные, огромные, побледневшие до того, что казались почти бесцветными. Нездешняя мука, нездешняя утомленность была в этих глазах… Медленно опустились на них истонченные веки, зеленовато-желтые. Приторный, жирный запах крови и острый — какого-то кислого лекарства — с необыкновенной силой, проникая во все тело, ударил в лицо Алички. Она пошатнулась еще раз и без сознания упала на руки подхватившего ее Расмуссена.

Аличка очнулась уже на своей постели. Все тело ее приятно ныло и томно болело. Цветы были вынесены из ее комнаты, и пахло только одеколоном, настоящим старым одеколоном, которым пахло когда-то в спальне ее матери.

Аличка как будто проснулась после долгого, долгого сна. Ей нужно было обдумать что-то важное, по своей значительности равное какому-то внезапному удару, какому-то неожиданному и ослепительному цвету, вдруг вспыхнувшему со всех сторон и по-новому беспощадно ярко и правдиво осветившему свое, чужое, людей, события, всю жизнь. Какая-то правда, какая-то большая и страшная правда, чувствовалась ей в словах Расмуссена. И не столько мысли его подействовали на ее воображение, сколько, главным образом, подействовал сам он: горячий, убежденный звук его голоса, его негодующие глаза, все его строгое, одухотворенное лицо. Лицо отца и вождя, за которым нужно идти, веря и не рассуждая. И желание быть хорошей, «настоящей», быть достойной такого друга, как Расмуссен, потрясало сердце Алички. Ненужным, грязным и оскорбительным представлялось ей все то, что так пленяло ее еще недавно. Рисовалась какая-то иная жизнь, такая ясная, такая чистая, простая, скудная и самоотверженная, что слезы выступали, не проливаясь, на глаза Алички. «Бог с ней, со всей этой чужой роскошью, с этими удовольствиями, с ухаживанием посторонних мужчин. Уехать скорей в Киловатую, заниматься там хозяйством, сколько позволит здоровье, воспитанием Борички, купить ему кубики, шары, а с Володей начать новую жизнь. Если ему объяснить, он все поймет. Такой любви, как раньше, может быть, и не будет, но будет хорошая, честная жизнь». С де Ланжи она поговорит хорошо, серьезно, как сестра! И долго-долго Аличка перебирала в голове все те слова, которые она должна сказать Александру Альбертовичу, составляла фразы, переделывала их, поправляла, по нескольку раз возвращаясь к одной и той же мысли.

Карандашом на клочке бумаги, полулежа в постели, Аличка писала:

«Милый мой Володичка! В последнее время у нас с тобой что-то случилось… Да, не отрицай этого. Я чувствую это всей своей душой. Но больше этого никогда не будет. Я скоро выхожу из лечебницы, ты знаешь. Приезжай за мной. Впрочем, приезжай раньше. Я не дождусь, когда увижу тебя и Боричку. Приезжай непременно. Как я вас обоих люблю. Прости меня, если я виновата. Я не сделала ничего гадкого, но все же — прости меня, потому что я буду иная, совсем другая. И ты виноват немного перед мной, дорогой муж мой. Может быть, ты даже ухаживал за женой земского начальника… Но я не сержусь, я все тебе прощу, потому что мы должны жить хорошо и будем жить хорошо. Если бы ты знал, как я хочу домой. Целую тебя крепко-крепко. И Боричку. Тысячу раз Боричку. Твоя душой Аля».

Попросив сиделку отправить письмо, Аличка, обводя ее взглядом, сказала:

— Вот еще что, Паша. Сходите, пожалуйста, к швейцару и скажите ему, и нашему лакею тоже скажите, пожалуйста, чтобы он не принимал цветов, если завтра утром их принесут. Пусть относят их обратно в магазин.

В эту ночь Аличка спала так хорошо, как будто бы она еще была здоровой, не знающей жизни девушкой. Но — проснулась с чувством недовольства и щемящей беспокойной тревоги: «Господи, хотя бы скорей Володя приехал!» — громко шептала она, не находя в себе ни вчерашнего спокойствия, ни вчерашних ясных и умиленных мыслей. Три раза она посылала Пашу узнать, не приносили ли цветы. Та всякий раз неохотно сходила вниз и наконец объявила:

— Приходил посыльный из магазина… приносил. Швейцар ему отказал, а он оставил цветы — на лестнице. Выбрасывайте их, говорит, куда знаете, это дело не мое, я должен сделать, что мне приказывают.

— Куда же их швейцар дел?

— Куда дел? В каморку к себе покуда что поставил. Велел вас спросить: может, принести их теперь? А то он их сбудет, не беспокойтесь.

— Пусть сбывает.

Аличка отвернулась к стене, потом, сама не зная зачем, начала одеваться, накинула капот, причесала волосы и подошла к окну.

Сиял веселый, солнечный день. Кроме звонков, шипения трамваев и автомобильных гудков ничего не было слышно, но тем сильнее почему-то казалось, что люди настроены празднично, что эта беспрерывно льющаяся толпа живет лихорадочно, напряженно и интересно. Становилось завидно и досадно на свою немощь.

Кто-то постучал в ее дверь, она машинально сказала:

— Войдите!

— Боже мой, уже на ногах и любуетесь на Москву! — прозвучал голос, которого Аличка сначала не узнала. Порывисто обернулась она и вся вспыхнув, растерянная до ужаса, смотрела на подходившего к ней де Ланжи.

А тот улыбался и мысленно жал себе руку за то, что за десять дней отсутствия ни разу не напомнил о себе молодой женщине.

Все приготовленные фразы вылетели из головы Алички. Кровь отхлынула от ее щек, и бледная, она пролепетала дрожащим голосом:

— Почему вас не было целых десять дней?

— Я уезжал.

— И не могли дать знать о себе? Не могли написать?

Все силы свои напрягала Аличка, чтобы удержать слезы. Она старалась как можно глубже вдохнуть в себя воздух, ущипнула себя за плечо… Все было напрасно.

— Очень странно… — начала она надменно, но губы ее вдруг вытянулись вперед и перекосились, глаза приняли жалкое выражение, и слезы потекли одна за другой, круглясь на щеке и падая на мягкую ткань капота.

— Вы не должны принимать… я просто нервная… я совсем не из-за этого, — говорила она, всхлипывая и мучительно подавляя рвущиеся из груди рыдания.

— Успокойтесь, милая… милая Варвара Модестовна!

Де Ланжи обнял Аличку и нежно и осторожно прижал ее к своей груди. И также нежно, весь чутко сдерживаясь, он поцеловал ее долгим поцелуем прямо в губы.

Огненное ощущение ожога прошло в глубине тела Алички от плеч и до ног, и кожа ее болезненно сжалась от сильной прыгающей дрожи. Сама не помня как, она ответила де Ланжи на поцелуй и тут же вырвалась из его рук.

— Вы не должны… не смеете! Не думайте. Это никогда больше не повторится.

Глаза ее высохли и блестели, грудь высоко поднималась

— Простите, я забылся… я никогда! Совсем с ума сошел! — промолвил де Ланжи, наклоняясь и несколько раз подряд целуя руку Алички.

— Разумеется, никогда, — овладевая собой и улыбаясь, сказала Аличка. — Надо быть хорошими друзьями. А теперь я пойду, лягу. Мне нездоровится. Я должна многое вам сказать… Я так много думала…

Счастливо и растерянно улыбающиеся губы Алички дрожали. Она уверяла себя, что ничего не случилось, что все — пустяки, пройдет бесследно, что мечты ее о новой жизни живы и сбудутся, а темное, тайное чувство настойчиво, бесповоротно и тихо твердило:

— Не уйдешь, не уйдешь, не уйдешь!

О. П. Рунова
«Современный мир» № 10, 1913 г.