Ольга Рунова «Лихие подарки»

I

Маленькую деревню Клычки, потонувшую в сугробах, заволокли густые сумерки; уныло чернели ее слепые и глухие хатки.

В доме Григория Бондаренка, как и во всех прочих, было темно. Сам Бондаренок сидел на лавке, на куте, рядом с закадычным своим приятелем и гостем, Ганькой, деревенским знахарем и краснобаем. Ганька — мужик с густыми, всклокоченными волосами и рыжей бороденкой — хотя и имел свой надел, но не обрабатывал земли, а промышлял тем, что лечил больных и ходил на поденщину. Но главным источником его доходов служил престольный праздник в соседнем монастыре, куда Ганька отправлялся аккуратно каждый год. Предводительствуя целою партией нищих, он становился у соборных дверей и, совсем закатив свои глаза, пел гнусавым, пронзительным голосом псалмы о Богородице, о Лазаре и нескончаемые поминальные стихи. Голос и манера петь Ганьки приходились по вкусу монастырским богомольцам, и медные трехкопеечники, пятаки, а иногда и серебряные монеты сыпались в подставленную им деревянную чашку.

Григорий (или, как звали его в деревне, Гришка Бондаренок) был исправный хозяин, умственный мужик, добродушный, коренастый и вместе с тем упрямый. К шатаниям Ганьки он относился очень неодобрительно, но это не мешало им жить душа в душу.

— Что-то долго нет старухи, — раздался из темноты голос Гришкиной жены, Матрехи, лежавшей на кровати и качавшей ногой детскую зыбку, укрепленную на длинной гибкой жерди.

— Дело ее старое: где шашком, где трюшком, скоро ли! — отозвался Ганька, зевая.

— С самых полден нет, — заметил Гришка. — Ведь экое место времени прошло. Скоро и месяц взойдет.

Ганька взглянул в окно.

— Звездочка вон затеплилась. Выдми-ка огоньку, Ивановна.

— Зажечь и то, — вздохнула Матреха, поднимаясь. — Дай-ка серянок, старик, уголья-то все золой позатянуло.

Раздался треск вспыхивающей спички, на мгновенье выплыла из темноты фигура Матрехи, стоявшей лицом к печке; лучина зашипела, засипела и потухла.

— Ну-ж, Никейка, отсохни ему руки! Сырой лучины нащепал, Семка! Подай, детка, там позадь чела, у меня вчерашняя лежит.

С полатей живо перелез на печку небольшой, толстый мальчик и кубарем скатился на землю.

Спичка вспыхнула еще раз, слабый огонек запылал в хате.

— А я что думаю, — сказала Матреха, — ничего нашей старухе не выйдет. Ведь уж который год дожидается она от своего воскормленника подарка, а все нет ничего.

— Дура ты! — возразил Гришка. — То она ждала, а теперь сам пан за ней прислал. Пан-то ведь приехал из Петербурха, где вскормленник ее живет.

— Дура ли не дура, а только пустое это все. Младшего-то, который помер, кормилица двор справила на подарки, а мы и на соль не видали.

— Ты накаркаешь.

— Но коли ежели что пришлют, обкусает себе Павлючиха локти с досады! — усмехнулся Ганька.

— А Василиха-то будто нет? — с улыбкой подхватила Матреха.

— Василихина зубаста. Гопка — та облает. А уж Павлюкова краля — прямая недомаха: двум свиньям еще замесит, а когда три соберутся, так и от корыта ее оттолкнут: «Пусти, баба, сами справимся».

— И та хороша хозяйка, — сказал с усмешкой Ганька. — За водой пойдет — обольется, за огнем — обожжется, за дровами — убьется. На парней зубы скалить — хороша.

— Полно вам, — прервал Гришка, — какие ни на есть Павлюк с Василем, а братья мне. Не хорошо это. Да где это Никейка с Андрюшкой?

— Кто их знает чертей сухопутных! Бьют где-нибудь лынды.

— Вечерять бы… Знашь, когда обедали.

— Что ж, повечеряем. У кого голова знобит, тот шапку наденет. Поедят где-нибудь, а то и так лягут. На голодное брюхо лучше спится.

— Я не о них. Ты скажи, старуха-то где? Из волости вон все приехали.

— Не пропала старуха-то.

Несколько минут длилось молчание; слышался только скрип качаемой зыбки да трещание запечного сверчка.

— О-о, хо-хо! Заснешь этак! — проговорил, потягиваясь, Гришка. — Кум Левоныч, ты хоть бы сказку рассказал.

— Какую же? Не притямлю что-то.

— Понатужься!

— Ну, слухай.

Ганька приободрился, несколько раз кашлянул, сплюнул, провел растопыренными пальцами по всклокоченным кудрям и, закатив глаза, заговорил:

— Начинается сказка от дремучих лесов, от высоких гор, от далеких вод, от тихих плеск, от чужого века, от не нашего царства, не от ройцов-бойцов, князей-бояр, великих сенаторов, начинается сказка от простых хрестьян, от серого мужика… У моего дедушки было семь лошадушек: одна лошадка чала, она головой качала; одна кобылка мышастая по семь верст в день шастала; одна лошадка пестра, сидеть на ней было востро; одна лошадка лыска, сидеть на ней было слизко; одна кобылка ворона кверху ноги задрала; одна лошадь иноходь, а не на чем выехать. Это не сказка, а только присказка, сказка-то впереди.

В это время в сенях раздался скрип отворяемых дверей и громкий стук околачиваемых о бревна сапог.

— Никак старуха? — прервал сам себя Ганька.

— В лаптях старуха-то! Павлюк это.

В хату вошел высокий мужик, лет сорока пяти, с черными плутоватыми глазами.

— Наше вам поштение, наша водочка, ваше угощение, — проговорил он, быстро окидывая избу любопытным взглядом и распространяя кругом себя сильный запах сивухи.

— Здорово, брательник, здорово! — приветливо отозвался Гришка. — Садись, гостем будешь.

Вслед за Павлюком вошли в хату два хозяйских сына, парни лет семнадцати-шестнадцати, разодетые в красные шарфы, густо обмотанные кругом шеи, и пестрые пояса поверх полушубков.

— Что, видно хлеб за брюхом не бегает? — насмешливо спросил у них отец. — Эй, жонка, будет дрыхнуть.

Матреха вскочила с лавки и с размаху ударилась лбом о косяк. В хате раздался хохот.

— Ах, хвороба тебя заломай! — крикнула она. — Разве можно сонного человека пужать! Тоже гогочут, сатанье! — с сердцем обратилась она к сыновьям. — Шатаются, шатаются, придут, глотки дерут. Нашли кого просмехать, родную матку!

— Ну, буде, буде! — примирительно заметил Гришка. — Собирай на стол, тяни капусту. Отольешь там старухе в горшочек. Есть хочу до смерти, аж под середину подступило.

Матреха, что-то ворча себе под нос и поправляя сбившийся набок платок, смахнула со стола полотенцем, положила на него ложки, хлеба и налила большую деревянную чашку дымящихся щей.

— Никак с убоинкой капуста-то? — с приятно замаслившимся взглядом спросил Ганька.

— Подсвинка вчерась забили, — растягивая по краям стола длинные полотенца, отвечал Гришка. — Залезайте за стол.

Все перекрестились и с чинностью уселись кругом стола. С полатей соскочили Семка и Химка, небольшая, заспанная девочка лет пяти; серый кот спрыгнул с печи и, облизываясь, уселся на задние ноги; Гришка нарезал большими кусками черного, как земля, хлеба, в котором кое-где проглядывали неразмолотые зернышки, вытащил с помощью ложки и ножа кусок свинины, мелко нарезал его на поданной сыном дощечке, всыпал кусочки обратно в чашку, посолил щи и первый понес ложку ко рту; за его рукой потянулись и другие руки. Матреха хлебала у конца стола, стоя.

— Капуста-то как капуста, — заговорил Гришка после первой чашки щей, — посоля хлебаешь. Вот хлебушка так хорош: можно хозяйке чести приписать.

— Мука хороша, будто шатрованная, — заметила Матреха, покраснев от удовольствия.

— Дождались мы волюшки, дождались и чистого хлебушка, — продолжал Гришка. — А прежде чистый-то хлеб только с нови и кушали. Я, помню, махонький был, с бабкой спал на печке: как спать ложусь, а сам ей приказываю: «Баб, а, баб! Ты меня буди завтра пораньше». — «Зачем?» — «А хлеб есть».

В сенях опять раздались шаги.

— Дядька Василь это с теткой Гопкой, — лукаво усмехнувшись, прошептал Никейка.

— Слетается воронье! — ответил ему шепотом сидевший рядом с ним Ганька.

— Хлеб-соль милости вашей! — в один голос произнесли вновь прибывшие гости, такой же высокий и черноволосый, как и Павлюк, мужик, в котором с первого взгляда можно было признать солдата, и востроносая, востроглазая баба во всем красном.

— Милости просим хлеба-соли кушать! — также в один голос ответили хозяева.

— Кушайте на здоровье, мы уже повечеряли. Свекровь-то где, — на печке? — приступила Гопка, не обинуясь, к цели своего посещения.

— Свекровь еще не приходила, — ответила Матреха.

— Не приходила! Где же она?

— Не ведаю, что такое, — сказал Гришка, — с полден пошла, до эких пор нет. Вот повечеряю, подгоню кобылку.

— И вечерять без нее сели! Мой бы Василь давно кобылу подогнал.

— Уж твой Василь мастак! — ответила Матреха. — Дуже хорош! Чисто ходит, под окошком хлеба просит.

— Собирай ложки! — гаркнул Гришка, как бы желая заглушить неосторожные слова своей супруги. — Али не видишь, — поедали? Лезь с застолья, ребята!

Благое намерение Гришки не увенчалось успехом. Гопка услышала дерзость своей невестки и вся побагровела.

— Нет, ты мне скажи, что ты сказала? — протяжно-грозно заговорила она, уперев руки в бока и подвигаясь, с легким приседаньем, к Матрехе. — Это кто хлеба просит? Это кто под окошком ходит? Нет, ты мне скажи, что ты сказала!

— Ну тебя к Богу, откоснись! — пробормотала испуганная Матреха. — Ничего я не сказала.

— Что сказано, то сказано! — вмешался Павлюк.

— Наш пострел везде поспел!..

— Слышь, Гопка Севастеевна, не все то перенимай, что по морю плывет! — сразу заговорили Ганька, Василь и Гришка.

— Нет, ты мне скажи, какое ты могла слово произнесть! — все более и более возвышая голос, почти пропела Гопка и мгновенно смолкла: в хату, незамеченная никем в общей суматохе, вошла и остановилась посредине мать Бондаренков, барская кормилица, Лепестинья.

Начинавшаяся ссора погасла сама собой. Все столпились около старухи; маленькие внучата подбежали и схватились за полы ее зипуна.

— Что ты так долго, мам? Мы повечеряли без тебя, прости Христа ради, — сказал Гришка. — Баба там отлила тебе капусты в горшочек. Я уже ладился идти кобылку запрягать.

— Нельзя было раньше, пан задержал, — ответила Лепестинья, кладя на руки старшему внуку зипун и шубу. — Снеси, Никейка, касатик, в клеть. А вечерять я не хочу: во дворце меня и чаем напоили, и накормили в кухне до отвалу; младший-то панич, Колька, целый платок мне наложил кренделей да сахара, за пазухой лежит.

Лепестинья говорила непривычно важно, медленно и значительно; ее всегда понурая голова высоко поднялась, и старческие глубоко впавшие глаза светились торжеством. Все поняли, что с нею случилось что-то необыкновенно приятное, значительное, и замерли в ожидании.

— Наш-то пан, — наслаждаясь видом взволнованных, любопытных, заискивающих лиц, продолжала Лепестинья, садясь прямо на пол и методически разматывая черные, узкие оборы, — пан-то наш моего вскормленника видел.

— В генералы произведен? — перебил Василь.

— Полковник он, да такой полковник, что выстоит против всякого генерала. Хоть он на службе больше не состоит и полковником записан, одначе вышло по всему Петербурху такое приказание, чтобы звать его анаралом… во как! А ты, Василь, прежде батьки в пекло не суйся: слушай, когда говорят! Вот пан наш к нему приехал; а женат он на молодой, тоже анаральская дочка, белая, румяная, каждый год родит. Вот посадил он его за стол и спрашивает: «А не знаешь ли ты, Петенька, где то есть находится моя кормилка?» — «Знаю, дяденька, находится она в деревне Клычках». — «А как она поживает — та то есть, которая меня грудью вскормила, за моим анаральством ходила?» — «Живет она, дяденька, часом с квасом, порой с водой». Тут он ему и кажет, Викторенько-то мой: «Долго я свою кормилку забывал, надо мне ее отдарить. Поезжай ты, Наденька, в торговый ряд и купи ты моей кормилке на три сарафана ситцевых, да на три шерстяных, да еще купи один такой сарафан, какой она на дворце моего батюшки нашивала. Пошлю я ей еще большой платок да два поменьше, да пятьдесят рублев денег».

— Авоиньки! Пятьдесят рублев! — ахнула, не удержавшись, Матреха.

— И привез все это пан? — дрожа от любопытства и жадности, спросила Гопка.

— Нельзя было пану дожидаться: в тот вечер он домой уехал, сюда, значит, — недовольная тем, что ее перебили, отвечала Лепестинья, подавая невестке мокрые онучи, которые та покорно развесила по грядкам.

— Для этакого случая мог бы и пообождать. Дабёр ведь он до нас, дуже дабёр, — сказал Павлюк.

— А еще сказал мой Викторенька, — заговорила Лепестинья, взмостившись на кровать и поджав под себя худые, черные ноги, — вот препоручаю я тебе, Петенька, выбери ты самую лучшую из своего стада корову, которую желаешь продать, и напиши мне, какая ей цена: пришлю я тебе за нее деньги сей секунд, а ты отдай ту корову Лепестинье… Ну, будет, по крайности, чем попу ответить за похороны.

Последние слова Лепестиньи как будто разбудили оцепеневших на мгновение ее детей и внуков. Сыновья и невестки переглянулись между собой, как алчные волки, готовые растерзать друг друга за обладание добычей.

— Умереть-то, может быть, и будет с чем, — первый начал Павлюк, — жила вот только неведомо как. Вечерять сели без матки! Как это может понравиться? А? У меня-то бы разве так? Каждый праздник поросеночка жарил бы! Курицу в крупеню! Готовь, жена, нам как всегда, а матке особо, потому ее такое дело… поштительное! Мы должны родителев уважать! У меня… и-и, Боже мой! Ведай всем двором и конец!

На морщинистом лице Лепестиньи промелькнуло выражение жадности; она даже слегка пошамкала ввалившимися губами, но промолчала.

— Мой Василь так не пускал бы матку по ночам снег топтать, — перебивая деверя и махнув рукой в знак полного презрения к его словам, подхватила Гопка, — даром что говорится близко-близко, а ну какой случай: волк из лядины или что; а то вот намедни, за Омшарным, убили этак-то молодуху… Кому будет за такое дело отвечать? У них вон на Великий день едва-едва в церковь отпросишься, а мой бы Василь каждое воскресенье! Да сам правит! Санки у нас добрые, одноколка тоже… Пуговки у Василя гвардейские! Каково приятно!

— Так, так! Солому ешь, а форсу не теряй! — поддакнул Ганька.

— Молчи ты, — окрысилась Гопка, — слова не дает промолвить, косматый леший!

— От сытости. Середка сыта, концы играют. Поел чистого хлебушка да свининки, вот и заюрил. Ты с мякины, небось, только ерепенишься.

— Бросьте вы там пустое! — окрикнул Павлюк. — Тут дело говорят, а они играть вздумали! Ты помни, маменька, то, что я — не как люди: я три года сельским был, печать имел, тепереча, например, судьей.

— У нас этой грязи, тесноты нет, — перебила Гопка, — ребятишек маленьких нет: в хате чистота, холя; покой один чего стоит. А то обступили: «Баб, баб!» — до тех пор не угомонились, покуда не рассовала им сахар да крендели, тогда только забрались на полати… Да я бы своего за такое дело била, била, да души послушала, да опять била! У Павлюка за кого дочка выдана? В самый последний двор! А у меня-то на праздники родня приедет, за стол засядет — все богатая!

— Гопка Севастеевна, вы тем не хвастайтесь, что у вас детей нет. Ребята это, например, не то чтобы, — это Божье дело.

— А вот у тебя зятек-то отсидел в остроге четыре месяца, да и знамо нам, что кого-то летошней осенью на панском поле в снопах поймали.

Матреха, мывшая у припечки ложки, оставила свою работу и слушала спор между Павлюком и Гопкой, вытаращив от удивления глаза. Она предчувствовала, что без колких намеков, может быть, даже без брани, дело не обойдется, но никогда не ожидала со стороны родных такого нахальства. Несколько минут она просто не могла выговорить ни одного слова от негодования.

— Вы что ж это, перебивать матку? — наконец промолвила она совсем тихим от волнения голосом. — Да есть ли у вас стыд в глазах? Пришли в чужую хату незваные, непрошенные, столько лет у нас старуха обретается!.. Ах, Боженька мой!

— Раскудахталась… гляди, яйца не снеси, — притворно смеясь, сказала Гопка.

— Все ты, все твои штуки! — закричала Матреха, к которой от укола насмешки возвратились голос и способность выразить именно то, что она хотела сказать.

— Не поскуднее тебя!

— Меня-то? Нашла кого равнять! У тебя за что шелковый платок на голове, щеголиха, коровьи ноги?

— Ну, скажи, скажи за что, в рот тебе коренья, нечистая твоя сила!

— За то! Я знаю, за что! Кто давеча с Никитенком стоял за углом? А? А кого в корчме жид водкой угощает? Про тебя да про жида и песня сложена.

— Про меня? — в свою очередь тихим от бешенства голосом переспросила Гопка и с распростертыми руками кинулась на невестку.

Матреха выставила раздвинутые пальцы рук и бросилась навстречу Гопке. Бабы сцепились, и завязалась отчаянная драка. Они долго, мыча, визжа и приговаривая что-то такое, чего нельзя было разобрать, возили друг друга из одного угла хаты в другой. Ганька с одной стороны и Никейка с другой тщетно старались их растащить. Вдруг Гопка, дышавшая как запаленная кляча, вся потная, с прилипшими ко лбу волосами, вырвала свои руки из Матрехиных, сбила с нее платок, льняные подкруты и с остервенением вцепилась в жидкую косу невестки. Матреха дико взвизгнула.

— При куме меня опростоволосила, при куме меня опростоволосила! — задыхаясь, повторяла она, гвоздя Гопку по ушам, по зубам, по носу.

Подвернувшийся Ганька в одну секунду получил больше десяти горячих оплеух. Бабы вертелись, как волчки, только слышен был плеск пощечин да какое-то глухое рычанье. Новая коленкоровая рубаха Матрехи трещала по всем швам, от Гопкина сарафана давно летели клочья.

— Неймет! — спокойно заметил Никейка, отходя подальше от поля битвы. — Хороши блины, дядюшка Гаврила?

— Нет, ты что! Ведь тут что затеялось, — испуганно моргая своими подслеповатыми глазками, проговорил ошеломленный Ганька. — До смертного убивства может дойти. Тут одно средствие…

Ганька бросился в сени и воротился с полным ковшом холодной ледяной воды.

— Господи Иисусе, Господи Иисусе! — приговаривал он, вертясь вместе с бабами и обильно поливая из ковша то одну, то другую.

Вылив один ковш, он побежал за другим, но бабы уже кончили битву и расселись в углах, щелкая от дрожи зубами и злобно поглядывая одна на другую, будто готовы опять вскочить и вцепиться друг в друга.

На другом конце хаты, у стола, доканчивалась другая ссора, начавшаяся во время разгара первой.

— Слышь, Василь, ты бы унял свою женку, — предложил Гришка, считавший для себя неприличным вмешиваться в бабью драку.

— Не имею этого намеренья, — ответил Василь.

— А такое намерение, чтобы приходить в чужую хату да вверх дном все ставить, имеешь?

— Ежели как желаю видеть свою родительницу, то полную свою праву могу предоставить.

— А ты слыхал, как кошек шкурят, полная твоя права?

— И как я служил верой и правдой…

— Когда то было! О твоей службе и свиньи не хрюкают.

— А как ты спрашиваешь меня про кошек, то могу тебя спросить: ты это видал? — сказал Василь, поднося к самому лицу Гришки увесистый сухой кулак.

— У самого не хуже! — злобно отвечал Гришка — Звиздану — так земля охнет!

— Ну, подступись!

— Сунься, сунься, казенная часть!

Гришка и Василь с поднятыми кулаками несколько секунд злобно смотрели друг на друга.

— Да я тебя из своей хаты, ты знаешь, как могу протурить, — проговорил Гришка, опуская кулак и садясь на лавку, — кости все переломаю и то буду прав! Уйди до греха.

— Спраздновали трусу на место Василья, — силясь улыбнуться, сказал Василь. — Ну, Гопка, пойдем. Но только это даром не пройдет, не-ет! Будет суд! И про жида и про мою службу, что значит было говорено, все будет объявлено, да! Разберрут! Я тебя туда засажу, где блохи песни поют. Сейчас к мировому.

— Ладно, поворачивайся скорей! Нечего ворс вздымать!

Василь и Василиха ушли, хлопнув дверью и не переставая грозить.

— Батька покойный умирал, мне приказывал, — вставая и пошатываясь, подал голос Павлюк, молча сидевший все время драки, — должна матка у тебя жить, как у старшего сына, Павлюшенька.

При этом новом заявлении Гришка потерял все свое хладнокровие.

— Вон, винная бочка! — крикнул он свирепым голосом, толкая Павлюка в спину так сильно, что тот проскакал сорокой несколько шагов и чуть не клюнулся носом о пол. — Вон, чтобы духу твоего я не чул! Иди, подавись своими поросеночками! Хозяин! Работник! Большое заведение имеет! Сено собакам косить, — вот ты какой работник.

Бешеный голос и весьма чувствительный толчок Гришки не испугали Павлюка. Вместо того, чтобы поскорей выйти из хаты, он вдруг обернулся, надел шапку на затылок, так что пряди длинных черных волос свесились ему на глаза, расставил руки и выпятил вперед живот и грудь.

— Ты смеешь ли толкаться так, мякинная душа? — произнес он с необыкновенной важностью и самым густым басом. — Нахожусь я теперь болен и как повредил ты мое чрево…

— Ничего я твоего не вредил! Болен! Бутылочная твоя болезнь. Чрево я ему повредил, видели вы, добрые люди! — сказал Гришка, продолжая сердиться и, вместе с тем, с трудом удерживая улыбку.

Павлюк постоял еще несколько секунд и пошел к двери.

— Не за одного Василя будешь в ответе, — пробормотал он, — за меня-то вдвое ответишь, потому я есть лицо! Издыхайте тут без меня…

— Размадел как дядька в тепле! — проговорил Андрюшка.

— Завсегда он такой, разве не примечал? — ответил Никейка.

— Ну, черти! Ну, окаянники! — начал было Ганька, но никто не поддержал разговора, вступление к которому явно относилось к происшедшей истории. Знахарь с свойственной ему чуткостью понял, что Гришка не желает, чтобы в его присутствии вспоминали о том, что только что произошло. Он покалякал о том, о другом и отправился домой.

Мало-помалу в хате Гришки Бондаренка все утихло; Андрюшка и Никейка ушли спать в отхожую избу; Лепестинья, охая, кряхтя и вздыхая, залезла на горячую печь; сам хозяин расположился внизу, под полатями, на кровати. Одна Матреха еще долго возилась: вымыла чашки, чугуны, выскребла ножом и смыла стол, вымела хату и, наконец, по окончании всего этого, обломила горящий кончик лучины, сбросила его в подставленную лоханку с водой, наскоро громким шепотом прочитала молитву, смысл слов которой было бы очень трудно разобрать, и легла рядом с мужем.

— Гриш, а, Гриш! — окликнула она его, прислушавшись и удостоверившись, что свекровь спит.

— Ну, что будет?

— Голос-то у тебя какой чистый; ты и не засыпал?

— Не засыпал. Только это и хотела сказать?

— Не, не это только. Я что думаю, Гриш: нам этих денег из рук выпущать не след. Платки, сарафаны, — это ее дело, а деньги — нам, всякий скажет. Ведь десятый год, как старик помер; с тех пор она ни в какую работу не ходила: когда-когда ребенка поколыхает. А баба она ласая, жадная: то курочку ей свари, то яичко спеки, то творожку до смерти захочется. Где бы на панский двор курочку снести…

— Что съедено, выпито, — расчет делать нечего, — прервал Гришка, — это совестно; а деньги… деньги, знамо, нам: по всей правде нам.

— А я что говорю? Не то самое? Ежели пойдет старуха корову выбирать, и ты с ней иди. Красную выбирайте, с белым пятном на боку, с острыми рогами. Добрая корова! Со всего стада корова! Телочку тогда продадим. За нее, знашь, какую цену весной дадут. Ну, слава Тебе Богу, слава Тебе! К радости у меня, значит, в ушах свербело. Уж так свербело, так свербело, что хоть щепкой ковыряй. Теперь, после Крещенья, и сватов засылать можно.

— Сватов?! Кого женить?! Ты, Матреха, никак нездорова.

— Никейку женить, вот кого! Года ему вышли. Пятьдесят рублев деньги большие, будет на что свадьбу сыграть. Старуха-то, может, из своих сарафанов что отдаст, будет чем дары отдарить родне. А будем мы невесту искать за рекой, в Норышках, у Савелья Овчаренка. Двор богатый, родня хорошая, девка как кочешок. В обедне я ее видела.

— Ты и впрямь очумела, покстись! Забыла, что про Никейку было говорено? Забыла, что Никейке в солдаты идти?

— Ну, так что ж, что идти? Нонеча всем идти. Ему же лучше; будет знать, по крайности, к кому прийти, будет кому его обдумать, принять. Много в них толку, в неженатых-то. Да коли мы Никейку не женим, так он из солдат и домой не придет.

— Придет, ничем будет! Не буду я его женить! Три года с женой проживет, двоих ребят родит да и уйдет на шесть годов. Не стану я парню голову завязывать. Вон Андрюшке льгота, Андрюшку женю. Шестнадцатый год ему; три года подождешь, не лопнешь.

— Младшего раньше старшего женить!

— И женю. Почуяла про деньги, так сейчас и пиво варить и вино курить… Как еще пирогов не утворила? Не лежать этим деньгам, это верно, что не лежать: а только не туда они пойдут. Первое дело: два года я собираюсь амбар срубить; в этом году лес-то дешевый… Второе дело: возьмусь я у пана вырубить десятину ляд в «Лужочках» под рожь; вчетвером-то справимся; деньги к деньгам — куплю у дьяка рыжего мерина…

— А по-моему, — упрямо и, вместе с тем, плаксиво заговорила Матрена, — женить Никейку, да и все тут. А то везде я да я. Везде поспей, все сделай. И варево свари, и хлеб замеси, ребят обшей-обмой, скотину убери, и на поле, и на огороде. Другие-то с невестками и на ток не ходят, и серпа в руки не берут, а мне нет ни отдыху, ни перечасья. А он тут еще ляды берет!

— Такое наше хрестьянское дело. Бога гневить не приходится.

— Лучше будет, как Никейка домой не вернется; да и я вам не двужильная далась.

— Слышь, Матреха, не клевши! Спать хочу.

— То-то, захотел! То размазывал, расписывал, куда деньги истратить надумал лежачи, а тут и спать захотел. Коршак тебя задери! Не ты один хозяин, и я хозяйка! И моего пота-крови тут реки пролиты. Когда ты батька, так я матка! Женю Никейку и все тут.

— Как бы чего не вышло у нас, женка. Что-то очень быстро ты стала поговаривать. Свербело у тебя в ухе, — гляди, чтобы еще где-нибудь не засвербело. У меня в клети пуга висит, сама знашь какая.

— И хорошо, и отлично! До сих пор женку не бил: сына-жениха вырастила, пора приниматься. С тебя станется, агу! Вон Василь-то за свою орлом, а ты хоть бы что! Скрутила меня с тобой нелегкая. И не хотела я замуж идти: ныла моя душенька, ныла. Тетка твоя прираила (присоветовала), не тем будь помянута: и смирен и не питущ! Пошла крутня-мутня! Вытирай теперь слезы кулаком…

— Ну, Матреха, встану я, плохая будет тогда тебе ночка, — сказал Гришка таким внушительным тоном, какого жена еще ни разу у него не слыхала. — У меня, кроме пуги, и ременная уздечка в клети лежит, ты помни.

В хате мгновенно наступила тишина. Гришка повернулся к стене и скоро заснул, пустив густой носовой храп. Матрена еще долго ворочалась с боку на бок и даже несколько раз тихонька всхлипнула.

II

Кончилась зима, прошли весна и лето, и опять наступила зима. В узкой уличке у хаты Василя Бондаренка столкнулись две бабы: одна из них давно топталась около хаты, другая куда-то спешила и в сумерках не заметила, как наскочила на кого-то.

— Авой, Аксиньюшка, никак это ты? — сказала она, приглядевшись. — Ты тут что робишь?

— Да вот, Федосьенька, почуяла, что Лепестинья поехала на панский дворец за подарками, побежала под окна смотреть: любопытственно мне очень стало на сарафаны да платки подивиться. Да вот что-то нет ее.

— А пришли разве подарки? — спросила Федоска, оживляясь и забывая про дело, по которому спешила.

— Не ведаю, душенька, не ведаю! Чула я только, что пан седни из Петербурха приехал. Наказывала ему Лепестинья к ее воскормленнику сходить. Беспременно, пан сказал, схожу и все тебе привезу. Василь с Гопкой, как узнали, что пан приехал, сейчас кобылу запрягли, племянника на козлы, Лепестинью в сани — отправили!

— Да, так это еще бабушка надвое сказала, — привезет ли Лепестинья подарки… Уж что тут с Матрехой будет… нну! Убили Бондаренков эти деньги!

— Еще как убили-то! Гришка с Матрехой с того самого времени, как эти деньги объявились, словно кошка с собакой: прежде, бывало, пальцем ее не тронет, а теперь частенько выволочку дает. По имени друг друга не называют все: ты да ты. Мальцы-то разбаловались.

— Как это они старуху от себя отпустили?

— Поневоле отпустишь, коли сама ушла. Матреха все женить хотела Никейку, а Гришка-то, значит, насупротив; тут этих денег все не шлют да не шлют; стала Матреха побрыкивать на старуху, а тут Василихина Гопка подкатилась… Оно и Павлюк матку от Гришки переманивал. Уж и колошматит он теперь Варку за то, что не она свекровь обошла!

— Да куда той против Василихиной! Василиха огонь и воду прошла и медные трубы — сибирная!

— Медведя кругом пальца обернет… Авой, душенька, никак едет! Пойти за углом постоять, пока она в хату влезет. Пойдем, Федоска!

— За своим чугуном к Герасихе я бежала… Когда взяла, а доселева не несет… Да уж что! Постою и я.

В отдалении появилась и все росла, приближаясь, темная точка; наконец, ясно обрисовались небольшие саночки и косматая низенькая лошаденка. Саночки остановились у хаты.

— Убирай лошадь, Сергейка, — слезая, проговорила глухим голосом Лепестинья, закутанная в зипун и какие-то тряпки на трясущейся голове, — я пойду.

— Куда, бабонька?

— Пойду!.. — Лепестинья не договорила и махнула рукой. Сергейка вытаращил глаза, посмотрел ей вслед и, отворив ворота, въехал на двор.

— А, боже мой! Куда ж это она?! — выскочив из-за угла, воскликнула Аксинья. — Ведь она через улицу идет… Батюшки!.. Да ведь она к Гришке идет… К Гришке и есть! Побегу туда смотреть, только забегу на минутку, куме Степахе скажу.

В хате у Гришки Бондаренка было все так же, как и в прошлом году: так же толстый Семка качал люльку, и скрипела от нее жердь, так же горела, потрескивая, лучина, так же тепло и чисто в ней было, и даже, как и в прошлом году, на лавке сидел Ганька, у которого голова стала еще больше и лохматей. Но чего-то не хватало в этой семье. Доброе согласие, веселые шутки, непринужденный смех исчезли из нее. Гришка молча сидел, кончая плесть громадный лапоть; Матреха, не прерывая ни словом своих занятий, возилась у печки. Молчал и голосистый соловей Клычков, Ганька.

— Праздник, слава Богу, зашел, — вытирая мокрые руки о передник, проворчала Матреха, ни к кому не обращаясь, — пора бы кочедык-то бросить; нет, ковыряет! У нас все не так, как у людей. Вот еще идет там кто-то, — прибавила она, услышав шум в сенях. — Носят кого-то шандрики. Сидели бы…

Матреха не докончила фразы и обмерла от удивления, увидев, что в хату к ним взошла ее свекровь, летом смертельно с ними поссорившаяся и перешедшая на житье к Василю.

Лепестинья мельком взглянула на Матреху, которая так и стояла с открытым ртом, и прямо пошла к тому месту, где сидел Гришка.

— Гришенька! — заголосила она и повалилась на колени. — Сынок мой роженый, прими ты меня на старое место! Заела меня Гопка! Окрутили меня злые люди! Не попомни ты на мне зла… Была я у пана, ничего он мне не привез.

— Ничего! — воскликнула Матреха голосом, в котором слышались удивление, злорадство и вместе с тем разочарование в мечтах, которые, несмотря на ссору с свекровью, нет-нет да и проскальзывали в ее голове.

— Что ты, мамонька, Христос с тобой! — смутился Гришка. — Встань, Бога ради, меня прости, окаянного! Как жила, так и живи… Со всем уважением…

— Забыл он меня, Викторенька, воскормленник мой, — прорыдала Лепестинья, усаженная сыном на лавку. — Пан-то стал ему говорить, а он и ухом не ведет: некогда мне, говорит… ничего я не помню.

Гришка посмотрел на мать, на Матреху и вдруг улыбнулся до самых ушей.

— Никейка! Андрюшка! — крикнул он. — Досыть вам на полатях тараканов кормить, бегите к дядькам, зовите их сюда, скажите: батька мириться хочет! Чтобы и дядина Варка шла!

Парни соскочили с полатей и, ухмыляясь, отправились по отцовскому приказанию.

— Не помню ничего… а?! Сам обещал! Пан ему говорит, а он и слушать не хочет, повернулся да и пошел, — проговорила Лепестинья и, закрыв лицо рукавом, горько заплакала.

— Ну, мамонька, брось, не плачь, — сказал растроганный Гришка. — Ну, чего там… Прах с ними и с деньгами этими! Сомустили они нас только, всю обедню спортили. Жили мы без панских подарков, и теперь проживем. Да я что! Я бы тысячи рублев за то беспокойство не взял бы, что они мне наделали. Ей-Богу, не взял бы! Не надо мне ни амбара, ни мерина? Мне покой дорог. Ну, полно, мамонька. Ну, хошь, я перед тобой на коленки встану?

— Не то мне обидно, что он мне подарков не прислал, — плача, говорила Лепестинья, — куда мне их! Мое дело такое: сегодня хожу, а завтра на столе лежу; а то мне горько, что забыл он меня! Хворый он всегда был, бессонный! Я ночей за ним не досыпала, куска не доедала, ругани сколько приняла! Пан ему говорит, а он повернулся: не помню, говорит… Иль я к нему привязывалась, иль я его просила, иль я к нему лезла? Сам обещал, расхвастал…

В сенях раздались шаги нескольких человек, и в хату вошли Гришкины сыновья Василь с Гопкой, и Павлюк с своей женой, Варкой, бледной, высокой бабой, с тупым выражением тусклых серых глаз. Родня Гришки уже успела узнать подробности происшествия от Никейки и Андрюшки и то, что Гришка звал их мириться, но еще не знала, как вести себя. Все вошли и чинно стали у дверей.

— Что же, братцы, невестушки, подходите, — тоже вставая, проговорил Гришка. — Кто старое помянет, тому глаз вон. Забаламутили нас эти вражьи подарки. Говорится: на чужой каравай рот не разевай. Одурели мы… Что бабы тут маленько посчитались — это пустое. И чего тут было наговорено — тоже пустое; знаете наши деревенские порядки: у нас и нерожоного перекстят.

Родня перецеловалась друг с другом.

— Я чего? Мое дело тут непричастное, — сказал Павлюк, — и ежели что насчет мира, то я со всем удовольствием.

Василь тоже хотел сказать что-то отменно модное и умное, но у него ничего не вышло, и он предпочел молча сесть на лавку.

— Так ничегошенько он тебе и не прислал? — спросила у свекрови Гопка.

— Ничего, как есть. Стал мне это пан объяснять, вышел братенник его малый Колька: жалко мне, говорит, тебя, вот тебе на праздники, сунул мне канареечную, — отвечала Лепестинья, выбрасывая на стол, рублевую бумажку. — Нате ее вам, куда она мне?

— Вот она куда, — подхватил Гришка, накрывая рублевку своей широкой ладонью, — отдам я их бобылке Марфе, хоть две меры ржи купит горемыка. Хворая она, не оправилась, а ходит молотить… Полежит на вольном хлебе, отойдет. Эх, куда да ни шло! Прибавлю и я свою полтину. Пускай оправляется, матку вспоминает. А ты, Матреха, отнеси ей завтра рябого петуха на похлебку! Не грех будет. А завтра поедете из церкви, братцы, сношеньки, милости прошу ко мне. Матреха пирогов сгоношит. Пирог сгоношишь, Матреха?

— Да уж сгоношу, когда не побрезгуете, — искоса поглядывая на мужа и чуть улыбаясь, сказала Матреха.

— Водочки поднесешь, что ли? — осведомился Павлюк нерешительно.

— Нет, брат, не прогневайся, не поднесем! Сам я этого зелья не пью и людей не угощаю.

— Оно для такого случая надо бы.

— С маткой помирился, спокой получил, так и напиться надо? Знаю я этот манер! С сотой начнете до полгарнца доедете, раздеретесь, расплюетесь, разбранитесь, без чувствия валяться начнете, жен волочить… Тьфу, пакость! Не будет этого!

Родня посидела еще немного и отправилась по дворам.

Лепестинья, сунув Семке и Химке по куску сахару, очевидно данного ей тем же сердобольным паничем Колькой, разостлала на печи свой зипун и полушубок и с наслаждением полезла греть свои старые кости на годами належанном месте. Парни ушли в другую хату. Легли и Гришка с Матрехой. Сверчок затрещал за печкой. Ребятишки громко храпели на полатях.

— Гриш, а, Гриш! — вдруг окликнула Матреха мужа.

— Чего?

— Ты спишь?

— Не, не сплю.

Несколько секунд продолжалось молчание.

— Гриш, а, Гриш! — опять позвала Матреха.

— Ну, чего тебе?

— Поцелуемся мы с тобой.

— Ну, поцелуемся. Уж и дура ты, Матреха… Ей-Богу!

Ольга Рунова
Сборник «Утреннички и др. рассказы», 1905 г.