Ольга Рунова «Неправда»

I

В полдень, в праздничные дни и в будни, после вечерних занятий Людмила Гавриловна ходила гулять на бульвар. Давно, многие годы…

Перед ней то цвел май с мягкими, синеватыми тенями на дорожках, с пьяным, теплым воздухом, с бегающими по песку солнечными пятнами; то летели скоробленные жаром, с опаленными краями, до срока умершие листья; то ранняя осень разливала пожар заката, отражавшегося в тысячах окон на горах, как в тысячах любопытных, ждущих глаз; то скрипел под ногами промасленный, убитый снежок, и на сером небе четко и грустно вырисовывались кресты зазимовавших у берега барж.

И только внизу, под откосом, всегда было одно и то же. Всегда там бродили, собирались в толпы, ругались, кричали, играли в орлянку оборванные, голодные, пьяные люди.

Всего лучше было весной и ранним летом. Людмила Гавриловна сидела и думала о любви. В эти минуты она жила. Забывала все мучения одинокой жизни, бессонные ночи, зеркало, отражавшее, если свет падал сбоку, увядшее лицо с двумя морщинками на щеках, тонкой, сетчатой кожей под глазами и дряблыми, словно изрытыми веками. Играла музыка, хотелось смеяться, верилось, что сегодня, именно сегодня начнется давно жданное, чудное, счастливое… Падал вечер, дышала свежестью лукавая, притаившаяся ночь, вспыхивало электричество. И от музыки уже хотелось плакать. Жадными, раздевающими глазами смотрела Людмила Гавриловна на дам, расценивала их, сравнивала с собой, потом, успокоенная, почти счастливая от того, что так мало красивых женщин, так много безобразных, неприятных, ожиревших, вульгарных, — она начинала смотреть на мужчин… О, если бы ее мужем был вот этот высокий брюнет с мягкими усами светлее волос, с черными сросшимися бровями над глубокими, добрыми и насмешливыми глазами. Он узнал бы такую нежность, такую любовь, такое преданное, неустающее обожание, что полюбил бы ее сам…

Часть фонарей гасили, публика редела; где-то чаще вырывался хохот и громкое чмокание откупориваемых бутылок. Людмила Гавриловна одиноко и торопливо, скользя, как тень, между белых, освещенных луной, стен, уходила домой. Сердце лежало у нее в груди острой, прыгающей тяжестью; в щеках чувствовалась истощающая впалость, она задыхалась от невыплаканной обиды, которую не с кем разделить, за которую некому отомстить…

Дома, в своей чистенькой, уютной комнате, она прежде всего садилась к зеркалу, улыбалась сама себе, блестела глазами. Находила, что еще хороша, и после короткого чувства удовлетворения, обида налегала на нее еще беспощаднее. Раздевшись, она долго еще не гасила лампы и смотрела на свои круглые плечи, на нежную, словно выточенную из бело-розового мрамора, твердую грудь. Она думала тогда о том, что лицо носится скорее тела и что, если бы высокий брюнет увидел ее стройные, упругие, вытянувшиеся члены, полные жаждой любви и объятий, то сделался бы ее мужем. Ни голод, к которому она приучала себя в течение трех месяцев после того, как, вместе с другими сослуживцами, потеряла место в губернской управе за протест против председателя, ни тяжелый тиф с потерей сознания не давали ей таких острых, колючих мучений, как желание любви… Утром она вставала, словно вся изломанная, с болью в лопатках, в боках, и с отвращением смотрела в зеркало на свое желтое лицо, с сухой кожей и тонкими, как волосок, острыми морщинками.

Лет двенадцать тому назад, когда Людмила Гавриловна была двадцатидвухлетней учительницей, к ней сватался конторщик магазина Зингер, Густав Адольфович. Но в земстве не держали замужних учительниц; в городе никакого места не предвиделось. Нужно было учить Сашу, Костю.

Мать отговаривала Людмилу Гавриловну от замужества, приводя каждый день все одни и те же, как будто бы неизмеримо-важные, а на самом деле пустячные причины, и только накануне дачи решительного ответа заплакала и выговорила: «Люлечка, неужто же тебе, кроме этого немца, и женихов не будет? А ведь нам без тебя пропадать…»

Эти слова решили дело. Людмила Гавриловна пошла на жертву с легким колебанием и огромным чувством уверенности и красоты. Густав Адольфович в ее воображении хорошел, рос. Она любила рассказывать иногда о нем и о своей жертве. Как легко ей было тогда! Легко и чуть-чуть грустно. А теперь? Мать умерла, вечно жалуясь, — как будто дочь не отдает ей своей жизни. Саша кончила гимназию и замужем. Костя служит где-то в Сибири и даже не считает нужным сообщать о себе… Жертва ее никому не нужна. О ней все забыли. Быть может, даже смеются…

Каждый новый год приносил Людмиле Гавриловне грызущее сожаление. «Тогда еще было не поздно. Год тому назад было еще не поздно…» За одним столом с ней в губернской управе работал Павел Иванович — тихий, скромный… Он мучительно ей нравился. Зачем она сдерживалась? Зачем не сказала ему, не подала виду?

Раз он сказал ей, однако, слова, пронзившие ее, как незаметно впившаяся в тело острая игла:

— Где уж нам, пролетариям, обзаводиться семьей. Одному-то на жизнь не хватает.

Она, делая мучительные усилия, чтобы не покраснеть, и обливаясь румянцем, промолвила:

— Женитесь на такой, которая сама работала бы.

— Женская работа хороша, пока детей нет… И потом: приходится или самим плохо жить, или от детей отказываться. А это уж не семья… Насмотрелся я, как работницы интеллигентные и простые оставляют детей одних… Это ведь казнь, а не жизнь… Видно лучше уж…

Он не договорил и махнул рукой.

Было, кроме Густава Адольфовича, еще одно светлое мгновение жизни. Это когда весь третий элемент губернской управы выразил открытым письмом порицание председателю.

Но подернулось забвением и это время. Кругом шли такие жертвы, гибло столько молодых жизней, что лица слушателей оставались обидно-равнодушными, когда заговаривали о бывшей несколько лет тому назад истории с протестом. Людмиле Гавриловне нашли место в счетоводном отделении Крутогорско-Беловодской дороги. Хорошо оплачиваемое место. Она могла даже копить деньги, и копила их с железной выдержкой для одной ей известной, смутной, волнующей цели.

С ней служило много женщин, и все были вдовы или пожилые девушки. Многие из них были как будто счастливые, бойкие, веселые, вечно занятые, сверх служебных, еще какими-то другими, важными, таинственными и опасными делами. Людмила Гавриловна не верила им… Она тоже хотела общего счастья, но прежде — своего. И в торопливых движениях, в торопливой и вместе с тем важной озабоченности своих товарок, в их голосах, улыбках, она видела свой голод, свои подавленные муки, свои томительные, изнывающие желания. На дому у нее никто не бывал, но на ее имя присылались книги, письма. Она тихо и равнодушно согласилась на это. Раз она нечаянно слышала разговор:

— А мы ведь не объяснили Людмиле, что ей грозит, в случае ее поймают. Она, кажется, ничего не понимает. Ведь это, пожалуй, нехорошо?..

— Ну что там? Ну посидит в тюрьме… Она одинокая. Пергаментная какая-то… У нее и чувства все замерли…

Кровь, возмутившаяся, оскорбленная кровь залила лицо Людмилы Гавриловны, но через секунду торжествующая улыбка пролегла по ее губам. Она знала, что говорившая — такая же несчастная, как и она, и только обманывает себя бестолково и тяжело…

II

Опять приходила весна. Река разливалась. Звенели песни. Радовались пароходам. Являлись туристы, высокие, элегантные. Барышни, как рой нарядных, пестрых бабочек. Жаркое, пыльное лето. Пески, грозы… Осень… Земские собрания, газетная полемика, интересные новинки, дворянские собрания… бал…

Знакомых у Людмилы Гавриловны становилось все меньше. Постепенно, легкими черточками, но неотвратимо, она стала замечать, что ей никуда нельзя прийти даром. За то, что она, молчаливая, старая дева, приходила посидеть после обеда или вечерних занятий — ее бесцеремонно и настойчиво просили то проводить (ведь все равно по дороге?) старшую дочь в концерт, то поискать вместе рисунков для выпиливания, то переписать ноты, то зайти как-нибудь «между делом» переговорить с белошвейкой о рубашках… От ее жалкой, тусклой жизни люди хотели взять, что только можно. И она начала изредка заходить лишь в те места, где были дети. Но долго любоваться ими она не хотела. ее ласка, ее жадное, ненасытное любование, ее жизнь должна была принадлежать тому будущему ребенку, смутная мысль о котором все чаще и чаще мелькала в ее мозгу…

И Людмила Гавриловна вновь спешно шла домой, скрываясь от мучительства жизни в свою уютную, мертвую комнату, как призраками населенную лишь ее мечтами. Она торопливо шила белье на заказ или лихорадочно-быстро набивала папиросы на магазин. Большие стенные часы выговаривали беспощадно и насмешливо: «Каждый день, каждый день», сама тишина начинала звенеть и колебаться и, как загнанная в ламповое стекло бабочка, так билась в голове Людмилы Гавриловны все одна и та же страстная, иссушающая, всепоглощающая мысль.

За стеной судачила хозяйка, и ее тягучие, мерные слова буравили неподвижность застывшей комнаты, как пущенная в серую, тихую воду огненная, крутящаяся ракета.

— Женили, конечно! И нынче зовут. И завтра зовут… Варенья-то ставили все по две вазы. Привык. Привычка-то завлекает.

— Молоденькая она, хорошая. И уж так он с ней любезен! Хорошая, говорит, моя… любимая…

В постели ей приходила иногда мысль: не сделать ли вечер? Не устроить ли так, чтобы стать необходимой кому-нибудь… Пусть бы кто-нибудь ходил к ней, пил бы пиво, курил, и вот приучила бы… Или представиться интересующейся книжками, развивающейся под влиянием кого-нибудь, жадно ловящей каждое слово… Но все эти предположения шли словно нехотя, под влиянием подслушанных слов, тянулись лишь по поверхности ее души, а в глубине ее Людмила Гавриловна знала, что то, что придет, должно прийти без хитрости и лжи, жданно и неожиданно, побеждающе и неопровержимо, как чудо…

В одно серое зимнее утро она, поднимая руку, увидела, что на верхнем сгибе ее плеча, на шелковистой, блестящей коже исчезла круглая ямочка, которая всегда показывалась, когда она поднимала руку кверху. Вместо этой живой, прелестной ямочки, плечо прорезала глубокая морщина посредине и две по бокам… И самая кожа стала какой-то грубой, истончившейся и суховатой, как под глазами. Еще немножко, и она соберется в противные, отталкивающие, отжившие складки… В сердце Людмилы Гавриловны толкнулась огромная, тяжелая боль. Как будто ее насильно отрывали от цветущей, радостной земли и вели в темный, затхлый погреб. И в нем нужно было жить долгие, долгие годы… Весь день она ходила, раздавленная непереносимым, неизбывным горем… А ночью, в бессонной, мечущейся постели, ей впервые пришла в голову мысль, что совсем не нужно непременно выходить замуж, венчаться, чтобы любить, что можно любить и так, не связывая ни себя, ни его, до тех пор, пока любится. В темном, затхлом погребе она нашла лестницу и, когда с приливом юных сил, спеша и волнуясь и отряхивая прилипший к коленам прах, взошла на нее, — пахнуло свежим ароматным воздухом, и звезды, переговариваясь, зашевелились на радостном, темно-голубом небе. Плотно сжав веки, рядом с собой на белой подушке она увидела любимое лицо со сросшимися бровями, смотрела без конца в таинственные озера любимых глаз, все скрывающих и все говорящих. И говорила никогда неслыханные, безумно-нежные речи. Всю душу открывала она ему. Любила всякую черточку его, любила его недостатки, любила его ребенком, мальчиком, любила его, отдающего себя другим женщинам… И об этой захватывающей, как голоса весны, как музыка, всепоглощающей, как море, любви, она говорила ему. Говорила не теми пустыми, звонкими, истертыми от всеобщего употребления словами, какими говорят все, но иными, как запах цветов, как дуновение ветра, горячо и свободно рождаемыми на губах. Ночью снились жгучие, неоканчивающиеся сны.

С этого дня Людмила Гавриловна полюбила ходить по улицам. При свете электрических фонарей все делалось ярким, пляшущим, вторгавшимся в душу. Шли женщины, выхоленные, душистые, в мехах и шелку, объевшиеся любовью; шли другие, искалеченные, накрашенные, каждый день убивающие любовь с пьяными, скотоподобными сообщниками; шли счастливые, на которых хотелось смотреть без устали, завистливо и ненавистно, но шли и такие, как она. Обделенные, неузнанные, прикрывающие свое несчастье холодными, озабоченно-деловитыми лицами…

Людмила Гавриловна несколько раз встречала высокого брюнета со сросшимися бровями… Она изучила его походку, взгляд, слегка исподлобья, задумчивых, светящихся тихим юмором, темно-серых глаз. Когда он улыбался, глаза светлели и улыбались. Он носил коричневое пальто и чисто-русскую синюю сатиновую рубашку с белыми кружочками. Людмила Гавриловна решила, что он служит в каком-нибудь общественном учреждении, она думала почему-то, что именно в городской управе. И когда в своих вечерних прогулках она приближалась к огромному дому городского общества с ярко-освещенным третьим этажом, из здания вырывался желтый, горячий клубок света и пронизывающе проникал все существо Людмилы Гавриловны.

Раз товарки по службе уговорили ее пойти в театр. Играл гастролирующий знаменитый актер. Ударил гонг. Бесшумно раздалась в обе стороны занавесь… И одни люди увидели других. И не только их маски, плотно сросшиеся с лицами, но и то, что скрывается за масками, что недоступно за суетой жизни, за стремлением удержать маску на своем собственном лице. Эти люди говорили, как и все, не то, что думали, но оттого, что они действовали на сцене, ясно было, что они думали.

Это была любовь. Говорили об ученых вещах, о лесоводстве, но огненным призраком стояла на сцене и не уходила любовь. Безумные люди — одни стреляются из-за нее, другие — казалось, сильные и прекрасные — уходили от нее в то самое время, когда она, слепая, чудная, всеберущая шла к ним… Вот она промелькнула, неповторяемая, невозвращающаяся… И целая гамма безнадежных, отживающих, приветствующих свою смерть голосов сказала одно слово: «уехали». В этом слове корчились и замирали израненные человеческие сердца… Людмила Гавриловна вышла из театра бледная, с трясущимися коленами. Она шла, хватаясь за косяки, близкая к желанию размозжить себе голову, клянясь никогда больше не переступать порога театра.

Временами на нее находило спокойствие, словно отстаивалась и прозрачно светилась кем-то зло взбаламученная вода. Чувствовалось примирение с неизбежностью; ощущение высшей, отрешенной доброты разливалось по ее членам. Она дышала облегченно, всей грудью. Мир звучал мягкими, покорными, тихо умиленными отражениями, как тогда, когда она отказалась от Густава Адольфовича, В верхнем комоде у Людмилы Гавриловны лежала богато вышитая, тонкая рубашка. Она береглась для той торжественной ночи, которая то глядела на нее из тьмы будущего огромными, уносящими на вершину, всепоглощающими глазами, то мыслилась где-то далеко, бессильной, бледной, непережитой, до срока задушенной чьими-то завистливыми, цепкими руками. В минуты успокоения Людмила Гавриловна без волнения брала в руки мягкий и блестящий желтоватый шелк рубашки и думала, что в ней она будет лежать в гробу, чистая, холодная, отдавшая свою единственную, неповторяющуюся жизнь другим… Через некоторое время вновь начиналось беспокойство. Мир буйно, раздражающе вторгался в душу, хотелось кинуться на кого-то, в смертельной схватке рычать, как зверь, от обиды и жажды мщения…

И все чаще и чаще мелькал в ее воображении ребенок, мальчик. Дети: мальчик и девочка. Она видела их лица, маленькие ручки и иногда ловила себя на самых мелочных расчетах о том, как прожить с двумя маленькими детьми, какую нанять квартиру, прислугу…

Одно время она вздумала было прибегать к косметикам. Стыдясь, много и бессвязно говоря о поручениях подруг, она купила в магазине румян, белил, пудры. Но румяна лежали на щеках безобразным, резким пластом, белила не растирались, пудра, оседая, только резко подчеркивала морщинки, и Людмила Гавриловна с негодованием засунула баночки на дно комода. Она верила, что в то мгновение, когда придет счастье, она будет хороша и молода.

В голове у нее мелькали, вспыхивали, как искры, и гасли безумно-смелые мысли. И оттого только, что они проникали в мозг, становилось весело, пьяно и уверенно…

III

Стройный брюнет ходил по бульвару уже не один. Рядом с ним неизменно появлялась худенькая барышня, вертлявая, с громким голосом. Он закручивал тонкой рукой свои светлевшие мягкие усы, глаза его смеялись тихим юмором, улыбались смело очерченные губы. Минутами они замолкали, и он, не отрываясь, смотрел тогда в лицо барышни своими необыкновенными темно-серыми глазами, становившимися серьезными, глубокими, глубоко покоренными. Из них глядела на нее тогда сама любовь. По лицу у чужой, гадкой женщины разливалось торжество власти и торжество дара. Она бледнела. Кроме его лица ничего не было на свете. И в присутствии тысячи глаз их существа сливались, сцеплялись, растворялись в уносящем полете. Людмила Гавриловна отворачивалась, но через мгновение вновь смотрела на них, как на невиданную роскошь, как на смертельную опасность, как на ядовитых, отравляющих всю жизнь, до последнего дыхания, очаровывающих змей…

И в ней, зачатая отчаянием, подымала голову смелая, гордая мысль. Подойти к нему и сказать: «Ты любишь другую? Все равно! Но… полюби и меня!..» Она смотрела в его бездонные глаза. Небывалыми, никем еще не сказанными словами, она распластывала перед ним свою душу. Ее воля становилась его волей. Она думала также: подойти так к другому. Или сделаться на один день продажной женщиной только с правом выбрать того, кто хоть бы отчасти походил на него. И вот у нее родился бы ребенок. Мальчик с темно-серыми глазами; он вырос бы смелым, прелестным. Точно так же, как у его отца, у него была бы смуглая, молодая шея, гордо выходящая из узкого синего воротничка, упрямый лоб с начесанной вбок массой черных, непокорных волос и единственные в мире, сладкой болью проникающие, говорящие глаза.

В один вечер Людмила Гавриловна решительно бросила свою работу, вынула давно собираемые старые полотняные рубашки и с дрожью в руках, громко дыша, чувствуя за спиной чьи-то наблюдающие глаза, начала кроить маленькие рубашечки…

Снова исчезли весна, лето.

Пришла осень, необыкновенная, теплая, не похожая по краскам ни на одно время года. Река разлилась, как весной, спокойная, светло-серая с синим налетом. Солнце светило загадочно и беспокойно. Изредка проплывали пароходы и баржи, оставляя за собой яркую, почти фосфорическую полосу, переливавшуюся и вспыхивавшую голубым и зеленым огнем. Леса уходили вдаль, поредевшие, полуоблетевшие. Каким-то чудом среди блеклого, серо-красного и желтого еще жило кое-что молоденькое, зеленое. Людмила Гавриловна сидела на бульваре после обеда. Беспокойно светило солнце, словно нехотя впитывая в себя влагу лившего всю ночь теплого дождя. От земли шел горячий пар. Видно было, как, наклоняясь по ветру, выходил он из груди матери беловатыми зигзагами. Воздух тихо наполнялся кисейным, редким туманом. Небо серело, растворялось и тонким, легко разрываемым пологом спускалось на землю. Все заволокло одной нежной дымкой. Не было ни начала, ни конца. В тумане странно плавали люди. Виднелись лишь концы столбов и словно из глубины моря выплывали, колеблясь, верхушки деревьев и крыши зданий.

От этого невиданного, необыкновенного хотелось шалить, как в детстве, особенно смеяться, особенно говорить, выкинуть что-нибудь смелое и забавное. И верилось, что жизнь еще не ушла и будет, должна быть захватывающе-прекрасной. Людмила Гавриловна неожиданно почувствовала странное, царапающее беспокойство. Она оглянулась. На одной скамейке с ней сидел какой-то человек и пристально смотрел ей в лицо темными глазами. В них было ожидание, напряженность и еще что-то, что невольно из множества встречаемых взглядов заставляет отмечать лишь некоторые. Он был снизу, оттуда, где всякое утро жерло слякотных, промозглых ночлежек, постоялых дворов и грязных квартир выбрасывало на улицу толпу объеденных жизнью, больных, озлобленных. Лицо его было изглодано частыми голодовками; на скулах горели нездоровые пятна. Теплая шапка с разлезшимся верхом, что-то вроде желтой куртки на плечах и холстинные панталоны, сквозь которые ясно проглядывали линии худых, истощенных ног. Людмиле Гавриловне стало неприятно от этого назойливого, внимательного взгляда. Он звал назад, на землю, к обыденному, рассеивал туман и рождал неясное, томящее чувство…

Дохнул сильный, верховой ветер. Туман начал свиваться и шел по реке облаком. В тающей прозрачно-серой пелене встали разрывы и просветы. Выглянуло солнце, уже заходящее, желтое, уставшее. Яркой голубизной вспыхнула река, малиновым и желтым светом загорелись леса, горы облились огненно-рыжим пожаром, пламенем, дробящимся в окнах. Человек не уходил со скамейки и в разлившемся кругом свете казался похожим на притаившуюся голодную хищную птицу… В воздухе что-то росло, надвигалось ожидание чего-то неизбежного и жгучего… Людмила Гавриловна, волнуясь и жалея денег, достала из сумочки двадцать копеек и протянула их человеку, вставая в то же время со скамейки. Тот взял деньги, но неизбежное и странное пошло, не рассеиваясь, вслед за ней. Она, испытывая ощущение страшной неловкости между плечами, ускорила шаги, и в ту же секунду горячее дыхание огнем прилило к ее уху. Полуобернувшись, охваченная необъяснимым страхом, она встретила блестящий взгляд и скорее почувствовала, чем услышала, как человек сказал:

— Послушайте… Полюбите меня!

Людмила Гавриловна сжалась, как пружина, и сделала вперед несколько быстрых шагов, почти скачков.

— Что это такое? — вырвалось из ее горла сдавленным, шипящим, громко негодующим криком.

Кое-кто из прохожих оглянулся. Она быстро, вся облившись потом и слыша, как сердце стучит у нее необыкновенно скоро, хрипя и все же как будто не поспевая за бьющей в виски кровью, прошла до конца бульвара. Там она обернулась. Человека уже не было. На нее глянула стена живых, равнодушных лиц. И тогда она тихонько, вся потная от страха и еще от какого-то сложного чувства, разбитая, пошла домой. Вдруг ее захлестнуло ощущение страшной слабости. Она остановилась на месте, горячее дыхание жгло ей шею, и в мозг, как вылитые из звенящего огня, вошли слова: «послушайте, полюбите меня»… Горячее дыхание, возбужденные темные глаза и эти слова преследовали ее все время вечерних занятий, весь остаток вечера за работой. И когда она легла в постель, в свою одинокую, опротивевшую ей постель, она поняла, что ее душу рвет на части безумная жалость и раскаяние. Всю жизнь она ждала этих слов. И как ждала! Они пришли, запачканные грязью улиц, прокопченные запахом ночлежек, и она не сумела разобрать сверкавших под копотью бриллиантов? Зачем она испугалась так глупо? Кто был этот молодой человек? Может быть, выбитый из колеи студент или семинарист? Может быть, он так же, как и она, долгие, непереносимые ночи мечтал о любви? У него располагающее лицо. От него не пахло водкой, а только бедностью… Почему он обратился именно к ней? Никогда, никогда она этого не узнает… Теперь, может быть, в эту минуту он сидел бы около нее, преобразившийся, и она знала бы, что в жизни она не одна. Он просил о любви не нахально, не глумясь. Слова его звучали задушевно, просто. Так просто… И она невольно отодвигалась, давая на своей подушке место черноволосой голове с истомленным лицом и лихорадочно-блестящими глазами…

В длинных узких переулках, на берегу реки, у гостиниц, на горах, внизу у спешно уходивших в затон пристаней, искала его с того дня Людмила Гавриловна и не находила. Нигде, нигде не находила… Эти посещения рабочих кварталов, лица и разговор тех, кто, лежа раздавленный внизу, поддерживает собою безжалостное здание жизни, наводили ее на новые, ясные, неоспоримые мысли. Но она бежала от них пугливо и виновато. «После, после, — говорило все ее существо. — Я подумаю обо всем этом, я решу…»

Любимый представлялся ей теперь не иначе, как с темными, лихорадочно сиявшими глазами и молодым, истомленным лицом. Ему она рассказывала о своем детстве, для него берегла свои лучшие мысли, сокровище опьяняющих ласк, светлый смех, еще ни разу не вырывавшийся из груди и таившийся там, как золото, в глубине рудников…

Она искала его и не находила. Он растворился в воздухе, исчез вместе со свивающимся туманом. И то, что он был рядом, и она оттолкнула его, наполняло ее разрывающим отчаянием…

IV

Пришло начало весны, и с Людмилой Гавриловной начались какие-то странные явления, которые, она знала, бывают у беременных. О том, что жизнь женщины для нее кончилась, она не думала, как не думает человек о том, что может на ходу упасть и умереть. Суеверные и радостные мысли клубились у нее в голове. А вдруг она сделалась беременной… Один из тех странных, таинственных случаев, о которых приходилось слышать… Предположения переходили в уверенность. И тогда ей, исполненной гордости и почти мистического отношения к себе, начинало казаться, что в ней бьется новая, прекрасная, могучая жизнь. Она похудела. Кожа на руках и веках стала какой-то мертвой, стоило захватить ее в складку, как она вся ложилась скоробленными, длинными морщинами, и поднятая складка так и стояла, не расходилась… Людмила Гавриловна не огорчалась: может быть, это так и нужно было… Боль и жжение в спине и грудях дошли в одно время до такой степени, что она не выдержала и пошла на прием к знаменитой женщине-врачу.

В большой полутемной приемной с тяжелыми драпри двигались бесшумно, как тени, и часами сидели женские фигуры в темных платьях с желтыми, обрюзглыми или бледно-землистыми, истощенными лицами. У всякой из них была своя тайна искалеченного, больного существа, грязная тайна людей, оскорбляющих любовь. О них, об этих тайнах они вели вполголоса нудные, проросшие ложью, разговоры. Людмила Гавриловна прислушивалась к ним с отвращением… Молоденькая, нарядная горничная выкрикнула, наконец, ее фамилию. Женщина-врач начала осматривать Людмилу Гавриловну быстро, уверенно, без всякого стеснения, заставляя ее принимать безобразные, унизительные позы, задавая самые мучительные, тяжелые вопросы.

— Особенного ничего, — произнесла она после десяти минут осмотра, тщательно намыливая руки.

Произнесла равнодушно, как судья, прочитывающий каждый день десятки смертных приговоров.

— Период, — она сказала ученое слово, — хотя немного и рановато. Получите рецепт для втирания и порошки во внутрь…

Людмила Гавриловна знала ученое слово. Пот выступил у нее на висках и над верхней губой; в следующую секунду мороз сковал ее тело колющим холодом, от которого затряслись руки и застучали зубы. Почти неожиданно для себя она выговорила, словно икая при всяком слове:

— А… мне… можно… выйти… замуж?

— Конечно! Почему же нет?

— А… дети… у меня… могут быть?

И тот же беспечный, светло-равнодушный голос произнес:

— Нет, детей не будет. Ни в каком случае…

С забывшейся, жалкой улыбкой на губах, Людмила Гавриловна положила деньги на серебряный подносик и, замедляя шаг, вышла из кабинета. Зачем-то она старалась сохранить на лице равнодушие и дала горничной полтинник на чай…

Теперь она уже знала, что возврата нет. Злобная рука палача схватила ее за шею около взмокших, повисших волос и швырнула вниз, в безвыходную, промозглую тьму. Она могла грызть камни зубами, могла перевернуть горы своими слабыми руками, могла кричать так громко, что небо раскололось бы от ее крика. Все было бы напрасно. Она была обобрана, ограблена. Пропала жизнь. Единственная, никогда, никогда не повторяющаяся.

Дома, огромные, холодные, неприступные, серое тускневшее небо, желтые глаза фонарей, роскошные магазины, тротуары, нарядные люди и широкие стеклянные подъезды с ярко-медными украшениями дышали насмешкой и торжеством вечной неправды. Они говорили: «Это мы, мы взяли у тебя жизнь. Мы высосали кровь из твоих жил, съели молодость твоих щек и бросили тебя, бесплодную, никому ненужную, никогда не любившую, под свои равнодушные ноги…»

Проклятия расплавленной лавой притекали к губам Людмилы Гавриловны. Пусть будет проклята память ее матери, взявшей чужую жизнь! Проклято то общество, в котором матери и младшие братья, чтобы они могли жить, должны вонзать зубы в живое тело дочери и сестры; то общество, в котором мужчины не могут иметь семью и размножают публичные дома; в котором в один год гибнут бесплодно сотни тысяч жизней, сотни тысяч мужей и братьев. Будь прокляты путы, лежащие на женщине, рабские кандалы, сковывающие все ее тело и душу! Весь этот мир голодных, преступников, продажных женщин, изнасилованных детей, мир, полный крови, слез и грязи! Проклята вековая неправда, каждую секунду пожирающая тысячи живых, хрустящих, бьющихся тел.

Откуда-то снизу донесся легкий гул… Промелькнуло несколько встревоженных, злобных людей в серых шинелях. В суровом молчании, нога в ногу в улицу влилась тысячная толпа. Шли впереди женщины, дети, сзади юноши, зрелые люди, старики.

Все истощенные, оборванные, с замершими лицами, словно вышедшие из могил сотни мертвецов. Веял черный флаг с белой, зловещей надписью: работы.

Что-то похожее на отравленную радость встречи с одинаково несчастными потрясло Людмилу Гавриловну.

Она вошла в ряды. Расплавленные проклятия на ее губах ковались в острые, пронзительные слова.

Она знала, что скажет их. Не знала только, когда это будет: теперь или потом… Пламя ненависти, пламя мести горело у нее в душе ровно, навсегда. Рядом с ней под леденящим дыханием притаившейся смерти шли в ногу мужчины, до времени состарившиеся, измотанные; истощенные женщины, пахнущие голодом; дети, как подъеденные червем деревца, подточенные дурными болезнями и пороками… Шли отцы, продавшие дочерей, матери, иссушившие сердца в голодных муках детей… Шли пот, кровь, слезы… И старый мир пугливо отворачивался и злобно содрогался…

О. П. Рунова
«Современный мир» № 3, 1909 г.