Ольга Рунова «Павлюк»

I

Я увидала его в первый раз, когда мне было лет девять. Моя кормилица Марья, высокая, жилистая женщина, с рубцом вдоль всего лба, доложила отцу, что пришла вдова Авдакея и привела нанимать в батраки своего сына-дурачка, Павлюка.

Вслед за отцом на полукруглое, высокое крыльцо выбежали и мы все, радуясь неожиданному развлечению. Отец важно остановился на верхней ступеньке, расстегнув, как всегда, две нижние пуговицы жилетки и сосредоточенно дымя толстой крученой папиросой в коротком, темном мундштуке. Перед крыльцом стояла сухая, темнолицая старушонка, которая причитала высоким, лицемерно-жалобным голосом:

— Заставляю я вашему здоровью своего дурня. Станьте на батькино место. Задурел он вовсе у меня. Бабка у нас жила, покойного моего мужика матка… Так она ему голову збунтовала… Паньская пасестра была, а потом вдарилась по божественьским местам. Придет домой, вот и читает в книжку, вот и читает. И с мальчишкой все говорит, все говорит… Ну, нехай сама. На что мальчишке разум затлумила?

— Он у тебя дурак? — перебил отец.

— Не знаю — дурак, не знаю — сроду так… Неслух стал. Ничего с ним, ягодка, поделать не могу. На селе у нас, на том конце Петр Маврин захворал. Шестеро душ детей у них, все девочки, один только мальчишка, да и то малешенький. Нам-то что? Чужие крыши кроют, своя протекает. А Павлюк, ягодка, к нему ушел… Он ему и ярь вспахал, и взбороновал, и засеял… Одно тлумит: у нас два рта, а у него восемь.

Мы все, столпившись у перил, не сводили глаз с высокого, широкоплечего парня, одетого во все белое, посконное, и стоявшего поодаль совершенно безучастно, как будто дело шло не о нем. Его большое, смуглое, неподвижное лицо с темными, мягкими прядями волос, свесившимися на лоб, и с тусклыми, черными глазами, выражало полнейшее равнодушие ко всему окружающему.

— Хотела я было свести его в волостное… постебали бы ему спину, да жалко стало. Видно, нет тех лавок, где продают родных маток… — причитала Авдакея. — Вот, заставлю его в батраки и заставлю. Небось, хрип-то намнет, будет слухаться матку…

— Как же он может, если он дурак? — прервал отец.

— Робить-то он во как может! — с гордостью произнесла Авдакея. — Робить-то он первый майстер… Кого хошь за пояс заткнет. Другие парни и в подметочки ему не годятся.

Отец и Авдакея поговорили, поторговались, и мать «заставила» Павлюка в годовые работники за 48 рублей, паек и горячие харчи. Павлюк стал членом «семейной избы».

II

Семейной избой назывался старинный флигель, состоявший из двух маленьких комнат — жилья приказчика — и двух больших с кухней, где помещалось с девушками-работницами двадцать два человека рабочих. Многие жили в имении уже по нескольку лет. В семейной была своя аристократия, правящее меньшинство, и народ, управляемое большинство. К «аристократии», к чьему решающему голосу все прислушивались, принадлежала, прежде всего, Алексаха, толстая баба с курносым, безобразным лицом — семейная хозяйка. Ее обязанностью было печь хлебы и приготовлять варево для рабочих. За Алексахой шли старые работники, а из молодых к меньшинству принадлежал только один Василь, красивый высокий блондин с надменными губами и светло-серыми глазами. К «народу» относились все остальные: муж Алексахи, добродушный, апатичный Змитрок, работницы-девушки, от шестнадцати до двадцати лет, и молодые работники. Алексаха царила в семейной. Несмотря на ее безобразие, вся молодежь ухаживала за ней, добросовестно угощая водкой Змитрока, совершенно равнодушно взирающего на попрание своих супружеских прав. Старшие рабочие не хотели ссориться с хозяйкой, которая всегда могла им отомстить, а девушки беспрекословно ее слушались и звали «тетухной».

Павлюк сразу попал в семейной на самое последнее место. Алексаха то жгла его хлебы, то подавала их сырыми, лошадь ему дали самую плохую, инструменты и сбрую — тоже. Он ничем не выразил своего неудовольствия. Это последнее обстоятельство и способность Павлюка работать безропотно день и ночь поощрили всю усадьбу взвалить на дурака все то, что только возможно взвалить. Он то убирал чужих лошадей, то колол не в очередь дрова, то не в очередь ездил на озеро за водой. Женская половина населения тоже не упускала случая заставить Павлюка поработать за себя. Во время отдыха работников и по вечерам только и слышно было, как экономка, кухарка и семейная хозяйка кричали: «Павлюк, принеси дров… Павлюк, вынеси из панской кухни помои… Поди вытащи кадушки из ледника…» Павлюк шел с своим всегдашним безучастным видом и крепкими, как сосновые корни, руками делал все, что от него требовали. И женщины, несмотря на весь свой эгоизм, не могли не чувствовать признательности к молчаливому богатырю, облегчавшему их труд… «Все дураком прославили, — сказала как-то экономка, — а за что? Он водки не пьет, в трубку не курит, слушается. Дурак, а лучше умного».

III

Мы, дети, смотрели на Павлюка, как на некоторое даровое развлечение, и приставали к нему с насмешками и расспросами даже тогда, когда нам самим этого не хотелось, а просто по привычке и из молодечества.

Некоторые ответы Павлюка сделались классическими. На вопрос: «Сколько тебе лет?» — он ответил: «Да лет двадцать будет». — «А матери твоей?» — «Да лет сто будет». Нахохотавшись вдоволь, мы спросили: «Как же ты живешь и счету не знаешь?» — «А зачем мне его знать?» — «Деньги считать». — «Гроши матка возьмет». Однажды брат спросил его, кто из нас лучше: я или сестра. Он долго рассматривал нас оживившимися глазами и, наконец, произнес: «Лиза красивей, а Воля вумней». Другой раз, в отсутствие старших, мы затащили Павлюка в зал послушать фортепиано. Он спокойно уселся на старинной мебели, похожей на кушетку с двумя высокими, выгнутыми спинками, и начал слушать игру сестры. Посидев минут пять, он встал и направился к двери. Мы кинулись вслед за ним.

— Ты куда уходишь, Павлюк? Что с тобой? Отчего не слушаешь?

— Не весело! — ответил Павлюк кротко.

— Да ведь это не веселая пьеса, а грустная, — рассердилась сестра. — Это нельзя играть, как русскую…

— Не весело! — перебил Павлюк с глубоким вздохом и не остался в зале, несмотря на все наши настояния.

Слову «весело» он придавал, должно быть, свое особое значение. Сам он играл только жалобные, всем незнакомые мелодии. В лунные вечера он уходил к озеру, брал в рот две дудочки, вырезанные из лозы, и долго-долго звучали однообразные, грустные переливы.

— Ишь ты, дурак как тоскует, — говорили тогда в дворне. — Против него на дудках никто не может…

Однажды Павлюк привел всех в приятное изумление. Привезли новую сеялку и в праздник отправили ее на поле пробовать. Пошли и мы, и все работники. Отец, беспрестанно справляясь с руководством, отвинтил какие-то гайки, что-то прихлопнул. Лошади тронулись, но сеялка, не вертясь, тяжело тащилась по земле, и семена не сыпались ровными рядами, как это было обещано. Пробовали устраивать сеялку и так и сяк. Приказчик и старшие рабочие наперерыв подавали советы. Отец выходил из себя.

— По нашей земле она негодящая… Свезти ее в сарай да запереть на замок… Чего тут… мошеньство… — вполголоса переговаривались рабочие.

Вдруг лицо Павлюка оживилось: большие тусклые глаза заблестели; он взял ключ из рук приказчика, отомкнул какую-то полоску, отвел в сторону, покрепче привинтил винты, и машина пошла стройно и красиво, и вместе с ее ходом раздался, как шум дождя, шорох равномерно падающих зерен. Отец назвал Павлюка молодцом и подарил ему двугривенный, который молодец тут же на поле и потерял.

— Я говорила — лучше умного! — с большим самодовольством повторяла экономка.

У Алексахи, у старшого рабочего Киндина и у кучера была целая куча ребятишек. С ними вечно молчаливый Павлюк охотно говорил и играл, им отдавал гостинцы, которыми мы его наделяли в благодарность за смешные ответы, для них вырезывал дудки, приносил с лугов корни аира и тростниковые шишки. Играя с ними, он оживлялся; неподвижное, большое лицо его делалось почти красивым. В скуке обыденной деревенской жизни рассказы про Павлюка и наблюдения над ним приобретали значение спектакля. Как-то раз к нам прибежала старшая дочь приказчика, черноглазая Аксинья, и, захлебываясь от смеха, сказала:

— Вот уж подлинный дурак так дурак Павлюк! Киндин с Холомеем подрались. Киндин-то вдарил Холомея в правое ухо, из левого-то кровь сикнула… А Павлюк-то стоит, глядит… пла-ачет. Трясется, плачет. Сопли-то распусти-ил…

Все кругом засмеялись. Я смеялась тоже, но в сердце у меня от слов Аксиньи заворочалась острая, колющая боль. Мне самой хотелось заплакать

IV

За старой запущенной рощей-парком, в том месте, где узкая светлая речка изгибалась крутой лукой, у меня было любимое местечко. Я одна знала к нему дорогу. Я одна, с помощью толстой палки проложила к нему тропинку сквозь сплошную, колючую стену крапивы, дикой малины и хмеля, и каждую свободную минуту прибегала полежать за гигантскими, кудрявыми папоротниками, там, где кончались заросли и желтел чистый песок. В верхней роще, на горе, под старыми дуплистыми деревьями зеленел нежный мох, около него белелись цветы заячьей капустки, шумели у тихого берега лозины, мягко перекликались малиновки и пеночки. На серую осиновую жердь, перекинутую кем-то через речку, беспрестанно садились пестрокрылые легкие стрекозы; речка неумолчно журчала, прыгая с больших скользких камней; пахло хмелем и папоротником. Я лежала на песке, смотрела в голубое небо и уносилась в волшебный мир грез. Так лежала я раз в праздник и видела, как высоко-высоко на ковре-самолете неслись мы с младшим братом над заснувшей в летнем зное землей. Мы неслись вместе с журавлями далеко, в чудную страну, населенную любящими людьми, в страну, куда в розовых и жемчужных облаках уходило ночевать солнце. Там не было ни брата Сашеньки, ни гувернантки Марии Михайловны, ни немецкой грамматики…

Неожиданно сзади моей головы раздались тяжелые, поспешные шаги. Кто-то шел громко дыша, целиком, ломая сучья и кусты. В ужасе я вскочила и спряталась за стену папоротников. Шаги все приближались, и на песок вышла чья-то женская фигура в девичьем крестьянском костюме. Сорвав венок с головы, она бросила его наземь и вслед за ним бросилась сама ниц. По длинной, светло-русой косе, в которую вплетены были подаренные мною шелковые «ленты», по венку, гарус для которого я же выпросила у сестры, я узнала свою любимую работницу Ганку. Несколько минут я слышала только короткие, хриплые вскрики, потрясавшие все тело девушки, и эти сухие рыдания звучали таким безнадежным отчаянием, такой всепоглощающей, бунтующей скорбью, что, как ни была я мала, я поняла, что так плакать можно только о себе, о своей загубленной молодой жизни. Окаменев от любопытства и жалости, я не сводила глаз с Ганки. Вот она поднялась с земли, стряхнула песок со своего кругленького смуглого личика, села и обхвативши колена обеими руками и согнувшись, завыла жалобно, протяжно. Я не слышала слов, которые она произносила, но знала, что слова эти жгут воздух, что от них нестерпимо болит и надрывается душа, что чья-то чужая и как будто собственная вина и печаль давят сердце смертельною болью.

— Ганка! — позвала я умоляюще и робко, будучи уже не в силах выносить больше.

Не знаю, откуда взялась у этой девушки сила встать, сделать веселое лицо, уверить меня, что она шутила, надеть венок, бережно его отряхнуть и вместе со мной выйти из зарослей. Я не поверила Ганке, хотя меня и очень легко было обмануть.

Сцена в зарослях оставила во мне смутное и тяжелое впечатление. Несколько раз я хотела рассказать о ней сестре, но всякий раз почему-то удерживалась.

V

Прошло около месяца. Мы с мамкой перебирали на крыльце малину. Было время отдыха работников. Кругом тихо, тихо; слышно было только бормотанье индюшек, да в саду один за другим лопались с легким треском поспевшие стручки акации. Внезапно со стороны ледника послышались резкие крики и шум. Я совершенно ясно различила противный, гнусавый голос Алексахи. Жадная до всевозможных зрелищ, мамка вскочила и бросилась бежать на шум. Я последовала вслед за ней. Тщетно стращала она меня на бегу гувернанткой и даже барином, — я не отставала. Сразу я не могла даже сообразить, что такое происходило за ледником. Галдели вместе скотница Лепестинья, Алексаха, жена Киндина. Прижавшись спиной к дереву, бледная, как смерть, с тупым, непонимающим лицом, с полузакрытыми глазами стояла Ганка. Мать ее, вдова Наталья, странно взмахивала руками и бросалась то к группе баб, то к своей дочери. Торопясь, подходили к леднику работники.

— Твоей дочке что меня укорять? — гнусила Алексаха. — У меня мужик есть. Ты от нее узнай-ка, когда она тебе внучонка в подоле принесет. Люди говорят: девки не родят. Распутные-то, видно, родят. Василь-то ее разве возьмет? Он домой уйдет. У них двор богатый. Первый богатырь за него дочку отдает, а не твоей же паскуде достанется.

— Я давно примечала: они с Василем по тополям хоронятся, — заговорила мамка, сразу овладевая предметом разговора и в увлечении интересным случаем совершенно забывая о моем присутствии. — Ах ты, бесстыдница, срамница! — продолжала она певучим голосом. — Острамили мать на старости лет. Куды теперь бельмы-то покажешь? Да с тебя с живой шкуру спустить надо.

— Сумлевается!.. Брюхо-то на нос лезет! — насмешливо фыркнула Алексаха. Наталья подскочила к Ганке.

— Виновата ты аль нет? — крикнула она и, не дожидаясь ответа, ударила дочь кулаком по носу.

Кровь хлынула и залила белую рубашку Ганки. Наталья, остервенившись при виде крови, схватила девушку за косу, швырнула оземь и накинулась на нее, скрипя зубами и бешено что-то выговаривая. Ганка не сопротивлялась. Женщины кругом притихли, как будто наслаждаясь происходившим. В детстве меня достаточно приучали к жестокости. Я молчала, хотя в груди что-то горело и разрывалось. Я молчала, но чувствовала, что еще секунда, и я брошусь на Наталью и стану ее бить и кусать. Эта секунда не наступила. Через толпу быстро, тяжело ступая, прошел Павлюк. Как перышко, схватил он Наталью, приподнял и опять поставил на землю; потом он бережно поднял Ганку и, с неуклюжею нежностью вытирая ей лицо рукавом своей рубахи, сказал:

— На что бить? Она за меня идет.

Впечатление от этих простых слов было самое разнообразное. Мамка хлопнула себя по бедрам и расхохоталась. Алексаха презрительно вытянула губы и, молча повернувшись, пошла в семейную избу. Скотница жалостно закачала головой, а Наталья произнесла с сердцем сквозь горькие всхлипыванья:

— Еще я ее отдам ли за тебя, за дурака?

— Дура ты сама, полоротая, — авторитетно возразил Киндин. — У него двор, земля, корова. Год доживет — лошадь. Хозяин он, а не дурак. Тихонько бы дельце уладить, а она нашумела, насоромила… баба!

VI

Исключая Алексахи, оригинальная свадьба всех заинтересовала. О ней довели даже до сведения моей больной, не встававшей с постели, матери. В свою очередь женихом и невестой заинтересовалась и она. Свадьбу решено было сыграть как можно скорее. Под пиршество отвели небольшой нежилой флигель. Теперь Ганку все любили, все наперерыв старались что-нибудь для нее сделать. Мамка, предлагавшая «спустить шкуру» с девушки, охотно приняла на себя звание набольшей сватьи и со страстью принялась руководствовать угощением и свадьбой. Две дочери «богатырей» той деревни, откуда родом была невеста, согласились быть у нее «боярками». Вместе с ними Ганка приходила кланяться в ноги, просить благословения. В августовские ночи, озаряемые беспрестанно вспыхивавшими синими зарницами, когда кузнечики стрекотали поспешно и назойливо, когда в лугах кричали коростели и воздух был необыкновенно ароматен густым запахом начала осени, работниц нельзя было прогнать спать. Они сидели на завалинке у молочной избы и мелодичными голосами пели грустные, хватающие за сердце, свадебные песни.

Миновал пост, назначен был день свадьбы. В субботу, с утра, во флигеле, громко распевая песни, стряпали под предводительством Марьи почтенные деревенские матроны: рубили мясо, раскатывали лапшу, варили «стюдень». Мы тоже испекли какой-то каравай; но справедливость требует добавить, что кормилица целиком отдала его собакам. К вечеру пришла со своими родственниками Наталья, явился целый рой боярок, дружко, скоморохи, посаженные отец и мать, и беседа началась. Свадьбу играли, как самую настоящую. Часов в десять явился в виде проезжего купца Павлюк с своею матерью и родственниками. На другой день молодым перегородили проезд тоненькой жердочкой и «спили выкуп». Ганка во время выхода к жениху упала в ноги будущей свекрови и так плакала, так причитала, что ее подняли в полуобмороке, а окружающая публика, оправившись от первого тяжелого впечатления, не находила достаточно громких похвал для выражения своего удовольствия.

— Вот так выла! — похвалил рассудительный Киндин, — Хорменно выла.

— Своего дела специлистка! — одобрительно подтвердил кучер.

Молодые остались на службе в имении. У Ганки скоро родился ребенок. И с тех пор, как он родился, Павлюка в свободные минуту видели не иначе, как с ребенком на руках. По ночам он его «колыхал», придя с работы, мыл в корыте. Над ним все смеялись. Женщины, которым он перестал выносить помои, рубить мясо, вертеть мороженое, негодовали:

— Вот облизьян турецкий! — говорили они. — Добро бы его своего. Дурак, он дурак и есть, хоть его в семи ступах толки, в семи плесах полощи.

Павлюк совершенно безучастно относился и к насмешкам, и к брани.

Был праздник, конец октября. Около больших тополей, окаймлявших овраг, вдоль которого шла дорога, я пробовала летать. Летать было очень трудно. Для этого требовалось полное одиночество и сильный ветер, вздымавший кучи желтых, начинающих гнить листьев. И когда ветер гнал листья, а я бешено мчалась за ними, расставив руки, как крылья, и громко крича, то ноги мои отделялись от земли, и я летела. Я до сих пор помню это чудное, неописуемое ощущение. Никого не было кругом, когда после долгих, безуспешных попыток я, наконец, полетела. Вдруг сзади меня совсем близко раздались голоса. От неожиданности я полетела прямо носом на мокрую, усыпанную листьями, землю, а когда, стараясь изобразить на своем лице удовольствие от случившегося, поспешно встала, то увидела рядом с собой Павлюка и Ганку. Они шли в гости, в Семенцово, к матери Павлюка. Я ожидала с их стороны какой-нибудь похвалы, заранее заставлявшей дрожать мое детское тщеславное сердце.

Они не обратили на меня никакого внимания, казалось, даже не заметили. Ганка шла тихая, но спокойная и, миновав меня, остановилась поправить ребенка. Павлюк сейчас же взял его у нее, подождал, пока она поправляла теплую кофту, потом положил его ей на руки, заботливо запахнул тулуп, одернул платок.

— Укутайся… студено… — говорил он нежно.

Во мне шевельнулось какое-то сложное чувство неудовольствия на то, что меня не заметили, и как будто зависти и ревности и тонкого удовольствия при мысли, что я скоро вырасту и у меня будет муж и так же заботливо будет меня закутывать и беречь.

VII

Пришла тяжелая, сырая зима. Целые дни падал мокрый, крупный снег, и целую ночь слышно было, как неумолчно журчит вода, сбегая по водосточным трубам. Дорога совершенно испортилась. Озими начали выпревать. Люди ходили грязные, мокрые, злые. У экономки Павлы Петровны протухли две огромных кадушки солонины, но она с упорством не выкидывала их, а выдавала людям гнилую солонину. Рабочие работали тяжелую работу: молотили с трех часов утра и до сумерек, а когда чуть-чуть подмораживало, ездили в лес за бревнами, так как отец вздумал строить новый амбар и в желании скорейшим образом выполнить свой каприз никого не щадил. Люди и лошади возвращались с работы измученные. В семейной беспрестанно вспыхивали ссоры. На улицу нас не выпускали. Мы неистово шалили и почти каждый день были наказаны. О том, что делается в имении, узнавали от дочерей приказчика, приходивших к нам по вечерам играть.

Наконец выпал морозный, солнечный денек.

Сейчас же после обеда мы отпросились гулять, и когда шли в сумерки назад, то встретили часть рабочих, которые, свалив бревна и выпрягши лошадей, отправились домой. Другая часть должна была рыть ямы для столбов, но на месте работы почему-то никого уже не было.

Возвращавшиеся из лесу заинтересовались этим обстоятельством и вступили в разговор с деревенскими поденщиками, сваливавшими последние бревна. Около будущей постройки вертелась Гопка, семилетняя дочка скотницы, нянчившая за пятиалтынный в месяц Сережку, Ганкиного сына. Павлюк подошел к ней, молча взял ребенка на руки и молча пошел в семейную. Гопка весело заскакала около нас. Подошли еще кучеровы ребята. В это время от реи (риги) отделилась быстро бегущая фигура, направлявшаяся прямо к нам. Работники сейчас же признали в бегущем человеке своего товарища Гришку, молодого мужика, хотя и женатого, но всецело находящегося под влиянием Алексахи. Все заинтересовались, что бы это такое могло значить. Гришка подбежал к рабочим и шепнул тем, которые стояли ближе, несколько слов. На всех лицах выразилось любопытство и удовольствие, какое мы испытываем при известии, что кто-либо из наших знакомых попал в двусмысленное положение. К большому моему удивлению я увидела, как солидные мужики, вроде Киндина, вдруг нагнулись, словно кто-нибудь сильно толкнул их сзади, и бросились, высоко подымая ноги, бежать к рее. Те, с кем Гришка не разговаривал, помявшись секунду, последовали за бежавшими. Ребятишки с возбужденными лицами отчаянно мчались за взрослыми. Подхваченные общей волной, помчались и мы, не зная зачем, не зная куда. Гришка соколом взлетел на высокое крылечко семейной. Через секунду оттуда кубарем скатились две молоденькие работницы. Последним, держа Сережку на руках, сошел Павлюк. Он не бежал, как остальные, а шел спорым, крестьянским шагом, сохраняя неизменно спокойное выражение лица.

Мы прибежали на хлебный двор. Там, красиво оттененный серовато-синим низким небом, лежал чистый белый снежок. Приятно желтели на нем клоки золотистой соломы. Пахло сухою рожью и дымком. Воробьи весело гомонились около просыпанного зерна. Двери риги открыты были настежь. Мы влетели в нее вместе с толпой. Нас охватила пахучая, непроглядная темень. Толпа давила нас и теснила, и, вместе с ней, беспрестанно получая толчки, мы чрез узенькую дверь ввалились, чуть не сломав себе ноги от аршинного прыжка вниз, в большую сушильню. Там было еще темнее; не виднелось даже той бледной полоски сумеречного света, которая падала в ригу от растворенных ворот. Только в углу, в гигантской низкой печи тлелся красненький огонек. Было невыносимо жарко, душно, тесно. Сушильня кишела тяжело передвигавшимися, невидимыми телами, запыхавшимися, жадно дышащими.

— Вздуй лучину! — раздался спокойный голос Алексахи. Кто-то исполнил ее приказание. Вспыхнуло сухое, смолистое дерево и осветило перебегающим красноватым светом в одном углу связанного Василя, а в другом — Ганку. Я не могла рассмотреть ее лица, но почему-то мне пришло в голову одно воспоминание. Пятилетним ребенком я видела, как режут овцу и как бессильно свисает она вся после удара ножом в горло. Около Ганки и около Василия стояло по двое работников.

— Вот она, мужняя-то жена, паскуда! — задыхаясь от сладости долгожданной минуты мщения, заговорила Алексаха.

— В волость ее! Они паньское добро спалят! Мой мужик — рейник. Моего мужика под Сибирь подведут. Заспела. Сама паскуду заспела.

Кругом загалдели, захохотали. Одно за другим выскакивали бранные слова. Гришка подошел к Василию и, глумясь, хотел повернуть его лицо к свету.

— Ишь, падла, кусается! — со злобой вскрикнул он и ударил Василя снизу по подбородку так, что слышно было, как лязгнули зубы.

— Постой… погоди… — различила я голос Киндина. — Драться не велят. Пусть прежде Павлюк свою… поучит.

Большая, широкоплечая фигура уже протискивалась к Ганке, съежившейся еще больше. О, с каким удовольствием ушла бы она в землю! Павлюк молча взял ее за руку и молча повел к выходу. Толпа, давя и сминая друг друга, бросилась вслед за ними. Ослепительно хороши и свежи были морозные сумерки. Тихие звезды загорались над землей. Я жадно вздохнула всею грудью и посмотрела на Ганку. Никогда не забуду ее убитого, смертельно бледного лица с опущенными глазами, с сбившеюся набок повязкой, из-под которой свешивались пряди золотистых, обсыпанных мякиною волос. Павлюк на мгновение остановил на ней взгляд своих неподвижных больших глаз. Что-то дрогнуло в его лице и потухло. Он подал Ганке ребенка (руки развязал ей кто-то при самом выходе), заботливо подтыкал кругом него пестрое одеяльце и, слегка толкнув жену в плечо, тихо сказал:

— Ступай домой.

Ганка пошла медленно, передвигая ноги, как во сне. Павлюк скоро догнал ее и пошел рядом. Сзади, как фейерверк, вспыхнул столб ругательств и угроз. Не знаю, чем бы окончилось негодование разочарованной толпы, если бы молодые работники не вывели Василя, всклокоченного, со следами крови на лице. За свое освобождение он давал кварту водки. Парни просили ведро. Старшие работники оживленно вступили в прения. Примирились на двух квартах.

VIII

Вдова Авдакея умерла и, по новому закону, Павлюка забрали в солдаты. С год от него не было никаких вестей. Ганка, совершенно изменившаяся после случая в рее, обегала всех «ведунов», узнавая про своего мужа. Наконец, в мокрый, осенний день Павлюк неожиданно вернулся в усадьбу. Мы страшно ему обрадовались, зазвали в кухню и стали угощать чаем с вареньем. Он, казалось, стал еще молчаливей, чем был. Брат с трудом добился от него, в каком он полку и где этот полк стоит.

— Удивительно, как это тебя отпустили на побывку, — заметил он в конце расспросов. — Где у тебя отпуск, покажи мне. Отпуск? Увольнительный билет? Бумага? — допытывался он нетерпеливо.

— Гумаги нет, — вяло возразил, наконец, Павлюк.

— Как же нет? Неужели ты самовольно ушел?!

— Просился… Не пущают… Ушел…

— Во-он что! Так ты, братец, выходишь дезертир! — сказал брат протяжно и зловеще. — Ну, друг милый, достанется тебе за это.

— Я не обидел… не украл. У меня тут жонка… рабенок…

— Ну, вот дадут тебе жонку и ребенка!

И брат начал объяснять нам, что значит дезертир. Мы слушали его, замирая от любопытства и ужаса. Ганка не сводила глаз с Павлюка, а он, должно быть, ничего не слышал, любовно поглаживая Сережку по головке.

Последствий дезертирства пришлось ждать, однако, около месяца, в течение которого Павлюк работал в поле, нянчил Сергея, а по вечерам играл на дудочках. Он начал уже собираться идти обратно в полк. За день до его предполагаемого ухода приехал из волости сотник с бляхой на груди, выпил водочки, пообедал на кухне и дружелюбно предложил Павлюку отправиться вместе с ним. Павлюк не отказывался. Ганка поехала провожать мужа до волости. И даже нам казалось, что ничего страшного не произойдет.

Мы еще раз в жизни и в последний видели Павлюка. Месяцев через шесть он явился ночью и теперь произвел на нас тяжелое впечатление, гладко выбритый, с измученным, истощенным лицом, в грязном, изорванном мундире. На следующую же ночь приехал становой с двумя жандармами и увез Павлюка, не дав ему даже проститься с женой.

В нашу глушь газеты приносили тревожные вести. В воздухе чуялась война.

IX

Стояло лето, наше чудное, не жаркое лето, когда свежий ветерок плывет с полей, отягченный ароматом зацветающего клевера, леса полны птичьим гамом и ручьи звенящими лентами серебрятся в коврах из незабудок. Ко мне прибежала, запыхавшись, младшая приказчикова дочь и объявила, что у кучеровой избы сидит на завалинке солдат и рассказывает про Павлюка. Я вскочила с места и стрелой последовала за своей верной подругой. На завалинке мы застали уже целое общество. Посредине сидел Тимофей Гладенок, бравый унтер-офицер, выслуживший два срока. Его отросшие кудрявые волосы были щегольски расчесаны набок, грудь увешана медалями и крестами. Рядом с ним сидела Ганка. Ее лицо поразило меня. Словно ушибленная насмерть, одной рукой она крепко уцепилась за Сережку, а другой машинально, не переставая и не отдавая себе отчета в том, что делает, похлопывала по спине восьмимесячного Пашку, уже похожего на Павлюка. Ее рот был полураскрыт, глаза бессмысленно остановились на одной точке: она дышала тяжело и прерывисто. Вся завалина занята была народом. Многие сидели прямо на земле, лицом к Тимофею. И все лица были скорбны, отуманены тяжелой думой. У мамки по энергичному, жесткому лицу медленно стекали слезы, и она даже не утирала их. В груди у меня встало и заколыхалось тревожное предчувствие, непоправимого, страшного несчастия. Я протиснулась к мамке. Она ласково обняла меня рукой, как очень маленькую.

Тимофей продолжал:

— Разве он солдат был? Какой он солдат! Нешто так возможно? В словесности ничего в расчет произвести не могет. Он его в зубы хлясь раз, хлясь два: «Своего взводного имени не знаешь, садовая голова? Семь месяцев скотину бью, не вижу толку». Фельфебель третьей роты на что живоглот, и тот разок пожалел. В бане… шаек не хватает, шум, пар, теснота… Павлюк несет шайку с варом, а солдатик один, Енгурчаев, ка-ак ее рванет! Павлюк-то посклизнулся, хлоп. Встал, а Енгурчаев ему: «Подай мне, дурак, ковш холодной воды». Пошел, сердечный, принес. Фельфебель и то башкой мотнул: «Жаль мне тебя, Слюсарев!» Ржали все над ним, навроде кумеди. Улягутся вечером на нарах и начнут: «Слюсарев, а если тебя в полон возьмут, что будешь делать?» — «Робить». Так его и прозвали «робить». «Робить, подтяни мякинино брюхо!» Откликался.

А тут война началась. Подходим мы к Зимнице, через реку Дунай переправа. Турок так и жарит в нас, так и хлещет. Ротный командует: «Ложись!» Легли, значит, отстреливаемся. А он стоит себе, ну как есть дурак какой. Я было его за ногу. «Ложись мол. Придет и твой час. Все по порядку надо. В это время жж… хлоп! Упал наш Павлюк… Как стоял, так прямо спиной о землю… Ротный опять командует: «Стрелки, встать, вперед!» Побежали мы, а Павлюк так там и остался лежать…

Наступило глубокое молчание. Я не совсем понимала в чем дело, и чувствовала только, что сейчас узнаю нечто чудовищное, непереносимое.

Тихо переговаривались тополя, шумела вода на мельнице; громко кудахтая, рылись в земле куры, а группа людей на завалине сидела, как вытесанная из камня. Мне показалось, что время остановилось. Чей-то жалобный стон прервал, наконец, давящую тишину. Около меня сидел мальчик Шлема, и это он застонал и произнес глухим, потерявшим всю звучность, задушенным голосом:

— Такого человека… о-о-о! Дай Бог мне никогда не увидеть своей старой мамеле, но он был святой. И ваш Бог хотел, чтобы все были таковы!..

Я взглянула на искаженное животным ужасом лицо Шлемы, на его дрожащие, толстые губы, сделавшиеся синими, и вдруг все поняла. С диким воплем вырвалась я из рук мамки и бросилась бежать за ворота, в поле, подальше от людей, в какое-нибудь мрачное, темное место, где никто не мешал бы мне выплакать всю тяжесть, весь ужас моего первого крещения жизнью…

Ольга Рунова
Сборник «Утреннички и др. рассказы», 1905 г.