Ольга Рунова «По-благородному»

I

У земского начальника Григория Дмитриевича Сумбулова собрались гости из города: инспектор реального училища Клементьев, учитель рисования Павлинов с женой, и из деревни: помещики Хлуденцовы, муж и жена, и член земской управы, проводящий большую часть своей жизни в тележке, барон Шпуллер.

Гости съехались как раз к обеду, и хозяйка, хотя и предупрежденная бароном, что к ней готовятся «нагрянуть», вынуждена была отправиться на кухню и замешкалась там. Гости, собравшиеся в большой комнате, служившей гостиною, почувствовали, как это всегда бывает, что в хозяйственном обиходе происходит нечто не совсем ладное, и поспешили принять особенно беспечный вид, долженствовавший изобразить снисхождение. Но время шло; обед не подавался. Разговор, и с начала вялый, делался все медлительнее. Всем начинало казаться странным, что, ожидая к себе гостей из города, Елена Сергеевна не могла позаботиться об обеде. Впрочем, Елена Сергеевна Сумбулова всегда была странной особой и никогда не заботилась о том, о чем нужно. Начинать играть в винт было бы ни то, ни се. Становилось темно, а лампы еще не подавали. Молоденькая жена учителя начинала думать, не обидеться ли ей, так как она еще осенью говорила Сумбулову, что собирается к нему в Терсовку на рождественские каникулы. Не теряла оживления только Глафира Петровна Макашева, племянница Григория Дмитриевича, барыня лет тридцати трех, разошедшаяся с своим мужем офицером и временно проживавшая у дяди. Она уже сбегала раза три в свою комнату, слегка потерла щеки кармином, оглядела в зеркало свою донельзя стянутую талию, похлопала себя по выдавшимся бедрам и улыбнулась сама себе в зеркало, прищурив и подкатив кверху глазки, что, по ее мнению, было обворожительно и как нельзя больше шло к ней, а на самом деле делало еще непривлекательнее ее смуглое, нечистое лицо с острым, длинным носом и плоским, рыбьим ртом. Показывая свои отчищенные зубы и беспрестанно поправляя рукой прическу, Глафира Петровна рассказывала инспектору Клементьеву длиннейшую и довольно скучную историю, случившуюся с ней в лагерях, причем очень часто повторяла: мой муж, наша рота, наши офицеры и т. д. Клементьев, холостяк лет за сорок, большой поклонник женского пола, слушал ее с хорошо подыгранным вниманием. Великолепная Ираида Константиновна Хлуденцова перебрасывалась малозначащими фразами с Павлиновым, высоким, истощенным человеком с ехидным выражением яйцеобразного, несимметричного лица, и ее грудной голос дрожал и переливался, а слегка подрисованные глаза блестели так, как будто бы она говорила с самым интересным кавалером. Барон, прижавшись своей почти голой головой к спинке кресла, попыхивал по-женски папироской, освещавшей то часть дряблой, гладко выбритой его щеки, то узкий и длинный нос немецкого типа.

— А кстати, Григорий Дмитриевич, — вдруг сказал он, придавая своему голосу официальный оттенок, — неужто наши волостные правления до сих пор не исполнили предписания управы относительно выписок по продовольственным ссудам?

— Я, Оскар Федорович, о делах разговариваю только в камере, — отрезал Сумбулов сердито и, не вытерпев, крикнул в столовую: — Что вы огня не зажигаете? Чертова прорва прислуги, обедать до сих пор подать не могут! Настасья, где ты там?

— Настасья в детской, — проговорила Глафира Петровна вполголоса, но с большой готовностью.

— Видите ли, в детской! Одной няньки мало! — продолжал Сумбулов, но как раз в это время в дверях показалась фигура Елены Сергеевны, худенькой, маленькой женщины, казавшейся моложе своих сорока пяти лет.

— Обедать подано! Милости просим, господа, — сказала она тихим, усталым голосом. — Ты все кричишь, Григорий Дмитриевич, как тебе не стыдно!

— На вас не кричать, добра не видать. Только и поживешь, что покричишь, — возразил Сумбулов убежденно.

— Горячий! Ах, какой он горячий! — пропел барон, туша папироску и выходя вслед за другими в столовую.

Григорий Дмитриевич рожден был амфитрионом. Никто не умел так хорошо выбрать кусочек и так настойчиво любезно предложить его гостю, как он; никто лучше его не замечал пустых рюмок и с радушным смехом не наполнял их вновь.

Угощая гостей хорошим обедом, он даже молодел и хорошел; его широкое лицо с наполовину седой, русой бородой, тупым раздвоенным носом и нависшими веками, сияло в это время неподдельным благожелательством. В свою очередь, гости любили Сумбулова и, несмотря на его прославленную грубость и на то, что не было в околотке человека, которому он не наговорил бы когда-нибудь дерзостей, — охотно ездили в Терсовку. Елена же Сергеевна всегда была вежлива и предупредительна с чужими, но, живи она одна, к ней, вероятно, никто бы и не заглянул.

За обедом разговор тотчас же оживился. Завязалась речь об общей знакомой, вышедшей года два тому назад за нотариуса и уже имевшей двоих детей.

— Ей ужасно скучно, — говорила Павлинова, — представьте себе, все возится с ребятишками, всегда одна, муж — все вечера в клубе. Ведь мужчины такие эгоисты, — добавила она, бросив быстрый, но выразительный взгляд на Клементьева, что-то нашептывавшего своей соседке, Хлуденцовой.

— А вы что же хотите, чтобы муж торчал день и ночь около вашей юбки, нянькой бы сделался для вас? Уж это извините! Няньками мы не способны быть. Народила детей, так и сиди с ними. Из-за того, видите ли, что жене нельзя выезжать, и муж должен обратиться в какую-то сиделку?

— Мужу стыдно веселиться, когда с ним нет жены. Где же любовь после этого?

— Она уехала в круговую поездку, — ответил Хлуденцов, толстый, белокурый человек с незначительным лицом и высокомерным видом, имевший претензию на остроумие.

Общий хохот приветствовал его выходку.

— Да-с, любовь это дело летучее и кратковременное, — подхватил Григорий Дмитриевич. — Ведь было время, когда меня клещами от этой особы оторвать нельзя было (он указал на жену), а потом я чуть-чуть ее не возненавидел именно за то, что она тоже возымела претензию, чтобы я ради нее сидел дома и «посвящал ее в свои дела». А я ничьего вмешательства, в особенности бабьего, терпеть не могу. Да и кой черт! Отдохнуть от них, проклятых, наконец, хочется! Теперь живем двадцать седьмой год вместе и живем хорошо. Я доставляю ей все, что нужно для жизни, она, спасибо ей, заботится обо мне, за всем смотрит: мне, разумеется, это очень приятно, ну, и все тут. Семейная жизнь? Это удобство или неудобство и все тут!

— Нет, уж это чересчур прозаично, — возразил барон. — Чересчур!

Елена Сергеевна, улыбаясь своей грустной, неопределенной улыбкой, слушала жестоко-откровенные слова мужа и думала, что существует на свете любовь, для которой нет увядших щек и неизящных поз, любовь, не спрашивающая: «Чем я могу воспользоваться от тебя?» — но говорящая: «Что еще могу я сделать для тебя?» — та любовь, в которой кроется весь смысл и красота существования. Но она не высказала своих мыслей вслух, а полуоборотясь к барону, спросила:

— А как поживает ваша жена?

У барона была жена, никуда не показывавшаяся, богатая, старая, брюзгливая женщина с четырьмя детьми от первого брака. Барон женился на ней вскоре после своего появления на горизонте Старгородского уезда, получив через эту женитьбу земельный ценз и забвение крупной банковской истории, после которой он должен был оставить Варшаву и некоторое время снискивать себе пропитание профессией вольного землемера. К себе в деревню Оскар Федорович заглядывал редко и никого постороннего в дом не приглашал, а на городской квартире жил на холостую ногу. Знакомые и относились к нему как к холостяку.

— Благодарю вас, она здорова, — ответил барон небрежно.

— Да вот, я старик, — продолжал Григорий Дмитриевич, — а живи мы в городе, — я бы каждый день ходил в клуб. Что в самом деле?

— А если бы вы были моим мужем, — подхватила Павлинова, — и уезжали бы каждый день, я бы тоже не стала сидеть дома. Поехала бы к знакомым, в концерт, в театр.

— Каждая сторона должна иметь свои удовольствия, если признавать равенство. Это так, — заключил барон.

— Муж уедет в клуб, жена — в гости, а дети одни дома на руках прислуги! И такой образ жизни называется семьей, — заметила Елена Сергеевна, и от ее слов всем стало неловко.

— Вечно глупость скажет! — возразил муж. — Кто же это позволит бросать детей? И какое равенство? Я никакого равенства не признаю. Сама природа так резко различила мужчину от женщины, что ни о каком равенстве и речи не может быть. Вы как думаете, Ираида Константиновна?

— Я тоже не признаю равенства, — ответила Хлуденцова, блеснув глазами и зубами. — Я люблю быть равной только тогда, когда это мне приятно. Во всех остальных случаях я предпочитаю быть главой.

— Ах, я вполне с вами согласна! — поспешила вставить Глафира Петровна.

— Вот это откровенно и мило! Позвольте поцеловать вашу ручку. А ты, Елена Сергеевна, занесешься вечно, как блаженной памяти генерал Парфентьев.

— Парфентьев был очень умный человек!

— На бабский манер, с водевильцем. Раз проехал по средней России и написал проект о соединении реки Черни с рекой Вольной каналом. Ничего, что для этого канала нужно прорыть чуть ли не Уральский хребет. У нас в Петербурге на такие вещи не обращают внимания.

— В этом проекте нет ничего водевильного. Очень может быть, что лет через сто он и осуществится.

— Думает, что будет через сто лет, а под носом у себя не видит. Все это петербургское верхоглядство. Ни о земстве, ни о платежной способности народонаселения, ни об естественных условиях данной местности понятия не имеют, а пишут проекты, передовицы, фельетоны о деревнях… Я всю эту дребедень и не читаю.

— Очень жаль, что не читаешь. Иначе ты бы знал, что двадцать две губернии исследованы и описаны с полной точностью. Важно ведь не то, что ты знаешь, сколько в данную минуту хлеба у какого-нибудь Ивана Серякова.

— А что же важно?

— Важно установление общих принципов, — ответила Елена Сергеевна и, уже говоря эту фразу, чувствовала, что она звучит у нее фальшиво, что весь этот спор с мужем совершенно неуместен и что последние заключительные слова должны показаться собравшемуся обществу книжными и смешными. Так оно, вероятно, и было бы, если бы гости слушали хозяйку. Но с половины ее разговора с мужем они завели свой собственный по поводу портсигара Хлуденцова, на котором, на фоне фантастического пейзажа, выбита была группа из трех гуляющих лиц.

— Не хорошо только, что их трое, — заметил Клементьев с тонкой улыбкой.

— Ах, ведь это самое модное, вы отстали от века! — подхватила, заливаясь хохотом, Глафира Петровна.

— Что касается меня, — вставил барон, фатовато поглаживая усы и играя глазами, — то я предпочел бы, если бы был молод, разумеется, четверых… partie carrée. Не правда ли, это гораздо лучше?.. — продолжал он полушепотом, пользуясь суматохой вставанья и наклоняясь почти к самому уху Павлиновой. — Partie carrée!

Пропустив гостей вперед, Елена Сергеевна окликнула мужа.

— Ты что? — спросил тот, возвращаясь. Вся его фигура выражала одно: стремление поскорей присоединиться к гостям. — Обед был хороший, спасибо тебе, милочка, — добавил он скороговоркой, налету прикасаясь губами к редким, почти седым волосам жены.

— Примешь ты поручительство за Настиного отца? Александр Авксентьев берет его на поруки.

— Ах, Боже мой, — возразил Григорий Дмитриевич, неприятно морщась, — терпеть я не могу, когда бабы мешаются не в свои дела! Что тебе за забота? К чему? Я приму поручительство, а он удерет куда-нибудь в Малую Азию или еще к черту на кулички. Вон следователь Волков никогда конокрадов на поруки не отпускает.

— Никуда он не убежит, и он вовсе не профессиональный конокрад, а пьяный поддался на уговоры товарищей. Старик до шестидесяти лет ни в чем не был замечен. Я тебя прошу, Григорий Дмитриевич!

— Ах ты, божеское наказание! Скажут, что я это сделал потому, что его дочь живет у нас.

— Не все ли равно, что скажут? Разве мало дурного говорят все и про всех?

Было время, когда Григорий Дмитриевич без устали и пощады ломал волю жены: потребовал, чтобы она разошлась с кружком молодежи, в котором они познакомились друг с другом, вскрывал ее письма, жег фотографии знакомых ей мужчин. Потом, и довольно скоро, это время сменилось другим. Елена Сергеевна могла делать почти все, что хотела; муж не особенно старался узнавать, что именно она делает, но, узнав, неизменно и постоянно выказывал свое неодобрение. Так продолжалось до старости.

— Нет, скажи, пожалуйста, что тебе за охота лезть, куда тебя не спрашивают, совать свой нос в то, что вовсе тебя не касается? Тысячу раз я тебя просил не вмешиваться в мои дела, — подвинчивая сам себя, сказал Григорий Дмитриевич, возвышая голос и делая движение, чтобы уйти. Жена удержала его за руку.

— Я всегда буду вмешиваться в твои дела, — проговорила она, и ее потухшие глаза засверкали и поблеклое бескровное лицо помолодело, оживленное выражением решимости. — Я еще вот что хотела тебе сказать. Ты опять посылал нынче за Пискуновым. Опять взял у него денег?

— Ну и взял! Какое тебе дело? Ты же мародерничаешь, таскаешь у меня деньги: подай на то, на другое. Пуд хлеба двадцать пять копеек на базаре, а выработать его тридцать пять стоило… Где я возьму? Мало у меня дармоедов!

— Сократим как-нибудь расходы…

— С тобой сократишь, черта с два! Да убирайся ты к черту на рога! Какое тебе дело?

— А такое, что все крестьяне очень недовольны. Ты поблажаешь Пискунову. Он перерыл плановую дорогу — вышел прав, вырубил без разрешения лес — тоже прав.

— О, черт тебя возьми, вестовщица, кумушка деревенская! Кто это говорит? Я знаю… Егор Семин да Полукайловы… Вот я их засажу в холодную. Дурь-то слетит. Меньше будут разговаривать…

— Никакого не имеешь права!..

— Не беспокойся! Я свои права хорошо знаю! Говори, наконец, какого тебе рожна от меня нужно?

— Прими поручительство за Настиного отца.

— О, шут вас всех дери! — проговорил Григорий Дмитриевич, догадавшийся по выражению лица жены, что она не уступит. — Ладно уж! Скажи там Алексею Ефимовичу. Наделаешь ты мне неприятностей. Я уже чувствую, что наделаешь. Эта женщина всегда сумеет мне всякое удовольствие отравить, — заворчал он, уходя в гостиную.

Елена Сергеевна уже не слушала.

— Выпустят! — сказала она, радостно взглядывая на собиравшую со стола Настю.

— Барыня… спасибо, — прошептала Настя стыдливо.

II

Приезд Ираиды Константиновны Хлуденцовой, первой дамы во всем уезде, привел Глафиру Петровну в необыкновенно возбужденное состояние духа. Она начала ходить не так, как всегда, а как-то особенно подпрыгивая на каждом шагу, смеялась искусственно, на высоких нотах, и беспрестанно прищуривалась, жадно рассматривая завитую и взбитую голову Хлуденцовой, ее шелковый лиф changeant, ботинки из желтой кожи и нового фасона ниспадающие рукава.

По дороге из своей комнаты она забежала в спальню Елены Сергеевны, чтобы посмотреться в большое зеркало, и несколько раз становилась перед ним en face, в профиль левым боком, в профиль правым боком, в три четверти. Настя, носившая на руках четырехлетнюю внучку Сумбуловых, Ксаню, с легкой улыбкой на румяных полных губах следила за маневрами барыни.

— Настюшенька! — сказала Глафира Петровна приторным тоном (который, она была уверена, завоевывал ей навсегда сердца «этих людей»), — как ты думаешь, кто лучше: я или Ираида Константиновна?

— Вы лучше, — ответила Настя немедленно, и улыбка еще ярче засветилась на ее лице. — У вас в поясе тоньше. Брови у вас чернее. Глаза веселы.

— Да! Такой талии, как у меня, не было во всем полку. А мои глаза! Дура ты, Настя, ничего ведь не поймешь, а то бы я прочитала тебе, какие стихи написаны на мои глаза!

— Глафира Петровна, — перебила, входя, Елена Сергеевна, — они уселись там играть в карты, идите, пожалуйста, налейте чаю. Доктор Кригге приехал, — добавила она.

С тех пор как Глафира Петровна рассталась с мужем, бросившим полк и уехавшим неизвестно куда, с тех пор она все время пребывала в каком-то томительном ожидании: гадала на картах, ездила по ворожеям и на всякого холостого молодого мужчину смотрела как на избавителя, долженствующего прийти и опять устроить для нее беззаботную бесшабашную жизнь с возможностью заказывать новые платья, с пикниками, вечерами и кавалерами. Поэтому присутствие таких молодых людей погружало ее обыкновенно в какое-то восторженное, возбужденное состояние духа, в котором мечты представлялись ей действительностью. В такие минуты она любила музыку, с влажным блеском в своих зеленоватых глазах играла вальс «Sentiment» и охотно декламировала стихи, которых много знала на память.

— Ты обедала, Настя? — спросила Елена Сергеевна, взглядывая, как и всегда, с жаркой любовью и острым, щемящим чувством сожаления на бледное, с синими, ярко выступающими жилками личико Ксани и ее большие, то печальные, то мрачные, черные глазки. Не по росту большая голова девочки была, ввиду частых мучительных головных болей, гладко острижена.

— Нет, барыня, когда же? Ксанюшка, как нарочно, нынче целый день к тетеньке Марье не идет. И тетенька-то Марья только сейчас ушла. Агафья кушанье отпускала. Врозь есть негоже.

«Какое безобразие! Прислуга до шести часов вечера не обедала. И ведь это почти всегда так, когда гости», — подумала Елена Сергеевна и протянула руки, чтобы взять девочку, но та, молча, отрицательно покачала головой и крепко обняла ручонками шею Настасьи.

— Бедная твоя Нюня голодать должна, — проговорила Елена Сергеевна. Ксаня подняла голову, подумала и также молча перешла на руки к бабке.

Елена Сергеевна начала тихонько покачивать ее на коленях, жадно вглядываясь в бледное, истомленное личико и скорбно сжатый ротик ребенка. Вся красота жизни для Елены Сергеевны заключалась в этой больной, страдающей ужасными нервными припадками девочке, ребенке ее единственной дочери. В доме Сумбуловых никогда не упоминалось имя Александры Григорьевны, единственной уцелевшей из шестерых детей. Григорий Дмитриевич велел даже девочку звать не Шурой, как звала когда-то ее мать, а Ксаней. На внучку он не обращал никакого внимания, рассеянно целовал ее утром и вечером и выдавал беспрекословно денег на ее нужды.

Настасья не скоро еще попала в кухню обедать. У дверей гостиной ее грозно окликнул Григорий Дмитриевич:

— Что это у тебя столы никогда не вычищены? Неряха! Играть нельзя! Возьми сейчас же вытащи в прихожую и вычисти снегом.

— Мы не обедали, — попробовала было возразить Настя.

— Что ты там бормочешь? Не обедали? Какая важность! Долго ли тебе вычистить? Есть о чем разговаривать! Скотина этакая! Не убежит твой обед.

Столы были вычищены, принесены, и вновь составилась партия винта: из Хлуденцовой, Павлиновой, барона и самого хозяина. Другая, уже намеченная партия еще не садилась, так как Глафира Петровна не играла, а доктор Кригге служил в старгородском земстве еще первый год и поэтому считал неудобным сесть играть в карты, не поздоровавшись с хозяйкой. Через два-три года службы он считал бы такую вежливость предрассудком.

Неиграющие разместились около играющих смотреть, а Кригге Глафира Петровна увлекла к роялю, где, грациозно облокотившись, начала перебирать ноты. Кригге, очень еще молодой человек, полунемец, полуполяк, курносый, рыжеватый, в очках, одетый с иголочки, с ярким галстуком и толстой золотой цепью на жилете, весь преисполненный сознания собственного достоинства и немецкого самодовольствия, не знал, однако, как держать себя с этой ничуть ему не нравившейся, но очень любезной барыней, и несколько терялся.

Глафира Петровна вдруг остановилась на какой-то пьесе, замолчала и только посмотрела на доктора.

— Сыграйте что-нибудь, — сказал Кригге, желая прервать как-нибудь ощущаемую им все сильней и сильней неловкость.

— Я так плохо играю, что жаль терзать моей музыкой ваши уши.

— О, все дамы и молодые барышни так говорят!

— Ну, хорошо, я вам сыграю одну вещь.

Глафира Петровна взяла с этажерки старую тетрадь «Нувеллиста» и, отставив палец и звеня браслетами, начала ее перелистывать.

— Вы читали «Нума Руместан» Доде? Нет? Удивительно, как нынче молодежь мало читает. В этом романе светская барышня влюбляется в простого парня-музыканта, на юге Франции, танцуют фарандолу, и под звуки этой музыки она влюбляется…

И Глафира Петровна заиграла, немилосердно прижимая педаль. Окончив пьесу, она вопросительно посмотрела на Кригге.

— Так влюбилась? — переспросил тот недоверчиво и поправил очки.

«Глуп и безобразен, — решила Глафира Петровна, отводя глаза от красного, прыщеватого лица Кригге. — Но лучше он, чем никто! Лишь бы не приживальничать у дяди с этой кислой Еленой Сергеевной в одном доме. У доктора, говорят, богатый отец, он возьмет у него денег, начнет дело о разводе, а там я, получив развод, могу и не выйти за него. Мало ли что бывает! Вон Хлуденцова три раза уезжала от мужа и три раза возвращалась, двое взрослых мальчиков в корпусе, а ее везде принимают, она имеет огромный успех в обществе. Муж ее обожает и из-за этого обожания станет скоро нищим».

— Знаете, я понимаю это, — проговорила она вслух, — эта светская барышня искала свежего, нетронутого чувства. В свете она не могла его найти. Ей нужно было даже нечто большее, чем простая любовь. На карточке она ему написала: «Je vous aime et je crois en vous»… Je crois en vous, — повторила она многозначительно и вдруг, при виде входившей Елены Сергеевны, крикнула с показной фамильярностью, никогда не существовавшей между ней и Сумбуловой:

— Тетя! Вот молодой человек жаждет сложить у стоп ваших свое почтение.

Елена Сергеевна поздоровалась с доктором, прошла дальше к карточному столу и окликнула мужа:

— Григорий Дмитриевич! На одну минутку.

В кабинете за карточным столом царило необыкновенное оживление. Григорий Дмитриевич смешил всю компанию подчас довольно смелыми прибаутками и гримасами. Перебивая даму, он говорил: «Не ходи одна, ходи с кавалером», перебивая короля: «Прохожий, остановись». Взяв взятку восьмеркой, объявлял: «Восемь лет не брала». При рискованном ходе жалобно вопиял: «Не убий», а когда его карту убивали, еще жалобнее объявлял: «И не прелюбы сотвори». Забыв что-нибудь, спрашивал: «Во что это у нас была пятница? В среду или четверг?»

При появлении Елены Сергеевны смех и шутки замолкли.

— Что ты? — осведомился Григорий Дмитриевич, недовольно, с картами в руках, подходя к жене.

— Ужинать будут?

— Ничего особенного. Подашь что есть. Точно не знаешь!

«Ничего особенного. Подашь что есть, — с горечью мысленно повторила Елена Сергеевна, поворачиваясь, чтобы уйти. — А не будет двух свежих блюд, так поднимется такая пальба, что хоть святых выноси».

— Вы, Михаил Карлович, были, кажется, так любезны, хотели составить нам компанию, — сказал вошедший в гостиную барон. — Карточки на столе, и партнеры вас ждут.

— Неужто вы хотите отнять у нас Михаила Карловича, единственного нашего кавалера? Это безбожно! — вскричала Глафира Петровна.

Барон, не терпевший Макашевой, промычал что-то неопределенное, пожимая плечами и иронически сжав губы.

— Нет, в самом деле я не буду играть, сидячая жизнь не может заслуживать одобрения, — возразил Кригге, посовестившийся оставить двух дам в одиночестве. — Я послушаю музыку, может быть, сам что-нибудь спою, поговорю с дамами…

— Герр эскулап не играет, — объявил барон, вернувшись. — Нам остается покориться судьбе и устроить винт с открытым.

— С открытым? — быстро перебросила, вся вскинувшись Павлинова и обратилась к мужу: — Я прошу тебя не рисковать. Ты всегда ужасно рискуешь с открытым. Вообще тебе, по твоей игре, вовсе не следовало бы и за стол садиться. Ничего не смыслишь, а покупаешь до шести!

Она ужасно горячилась, и ее лицо из молоденького и миловидного сделалось неприятным и брюзгливым.

— Ну и покупаю, — проговорил Павлинов спокойно и очень ехидно. — Что тебе? Надо же и мне иметь какие-либо удовольствия. Не ты будешь за меня платить.

В гостиной разговор шел своим чередом. Елена Сергеевна ушла на совещание с кухаркой Агафьей и из прихожей вернулась в спальню к уснувшей внучке. Глафира Петровна искренно была рада ее отсутствию.

— Да! Про себя я могу сказать, — говорила она, вперив пристальный взгляд в очки Кригге, — что всю жизнь думала о людях только одно хорошее и всегда была маркизом Позой в юбке, но таких рыбьих, апатичных натур, как Елена Сергеевна, я не понимаю. Женщина должна быть вся — гибкость, сила, страсть. Полковой командир Козляинов говорил мне: «Вам, Глафира Петровна, приличней командовать полком, чем заниматься штопаньем салфеток».

Кригге слушал, поглаживая себя по коленке и сочувственно ухмыляясь, но при взгляде на выразительные глаза и длинный нос Глафиры Петровны ему становилось от чего-то жутко, и он в десятый раз начинал раздумывать о том, как бы ему примазаться к играющим.

III

— Ну, Будыляста (так прозвали на кухне Глафиру Петровну) теперь до ночи проговорит, — заявила Настя, входя в кухню и вынимая булавку из большого темного платка, красиво обрамлявшего ее продолговатое белое и румяное лицо с коротким, тупым носом, ласковыми, карими глазами и толстыми, совсем золотыми, цвета спелой ржи, косами. — Так и шьет, так и шьет. Все-то про любовь, все про любовь! Как не тошно! Наша барыня ввязалась было, да куды-те! Отстала!

— Не под кадрель! — рассудительно заметила кухарка Агафья, домывавшая груду наставленных на столе тарелок, тарелочек, соусников и блюд. — Я думала — обедали поздно, ужинать не станут, а хвать — ужинать: ножки телячьи да строганый. Ты куда ходила, Настька?

— Домой. Батюшку на поруки отпускают. Обедать, Аганька, что ли?

— Дай содом-то уберу, — возразила Агафья, поправляя сбившийся набок сборник и вытирая мимоходом нос.

— Люди-то уж поужинали да на улицу ушли святошничать, — заметил кучер Хлуденцовых, лежавший с поднятыми кверху ногами на груде тулупов, «бедуинишек» и платков, сваленных кое-как на деревянной кровати. — Я на улицу выходил: святошников бегает страсть сколь! В рожах… Кто медведем, кто лошадью, кто татарином. По-всячески.

— Нет, уж наши святки видно останутся, — возразила Агафья, любившая, несмотря на свой сорокалетний возраст, поплясать и повеселиться. — Ни тебе праздника, ни что. Пошли теперь все праздники таскаться.

— Чай, уезжают сами, что ли?

— Барыня-то сродочку никуда не ездит. Ну, положим, она пускат.

— У нас барыня-то так раскосна, страсть. Рубашку шерстяну мне подарила хорошу-нахорошу! Нешто у нас такое житье, как у вас? Погляжу я на вас. Да мы бы дня не жили этак. У нас нынче жарено хорошо, а на завтра еще лучше. А уж барыня…

— Уж ваша барыня! Чего я видела! — радостно и весело закричала Настасья. — Барыня-то ушла, знашь, а Будылясту послали чай наливать, та в свою комнату побежала пудриться (Настя выговаривала «будриться»), а я, знашь, иду из колидора в теплых сапогах, не слыхать, а ваша барыня из гостиной в столову, а он, барон, сзади ее в потылицу — чмок! чмок! чмок! Глазыньки лопни! Видела, видела своими глазами! Я и иду. Она скраснела, скраснела как мак, и давай чего-то около стула шарить, как будто платок уронила.

— Какого хорошего мужика не любит, а этакого… (прибавляя еще неупотребительное в печати слово) любит! — проговорила Агафья.

— Из-за этого самого, может, и расстройство происходило, — заметил кучер важно, показывая своим видом, что он многое знает, но не говорит.

— Уж диви бы мы, диви бы мы, хрестьянски, — продолжала Настя, выражаясь особенно по-деревенски, что с ее стороны было известного рода кокетством, — а то барыни, учены, образованы. Летом нынче я, знаешь, вышла в гостиную и стою у порога, а в угольной учитель с женой ночевал. Вот этот-то, знаешь, седой, дилехтур, что ли, он, отворил дверь да и смотрит, а она как раз против двери лежит, дряг ногой на него. Он двери затворил, опять раскрыл, — она опять ногой дряг! Задыхлец, муж-то ее, спит, сопит…

— Чяво ж им больше делать? — ответил кучер и громко захохотал.

— Егор-то молодец! — вдруг сказала нянька Ксани, худая, бледная, старая женщина, все время молча гревшая ноги около плиты. — Поел в людской да, чай, уж спит давно.

Общий хохот при этих словах усилился.

— Подождите, нянюшка, со столов сотру! — объявила Агафья с преувеличенной вежливостью. — Пожалуйте, садитесь. Чудно дело эта Настька, — продолжала она, выдвигая из печи ухватом горшок со щами, — живет и живет здесь, как прилипла. Ну, хоть у меня дом тут, муж, дети: все подати моим жалованьем справляют, а она что? Нет ничего. Вдова. Шла бы в город, пока молоденька. Да брось ты свой табачище, дух какой негодный. Али жрать не станешь, с осени закормлен? — прикрикнула она на кучера.

— Она в городе не годится: по-благородному разговаривать не умеет, — поддразнил тот, плюя на папиросу и бросая ее на пол.

— Вот и неправда, — подхватила Настя. — Я умею, я все умею, а только стыжусь господские слова говорить. Нам не пристало. — И, схватив со стола тарелку, она как-то особенно выгнулась, сделала глупое лицо и начала с хохотом метаться из стороны в сторону, приговаривая: — Извольте-с… пожалуйте-с… прошу-с… Ах! Это невыносимо. Я поразилась… Бедные мои невры!..

— Садись, хлебай ши, назола! Гоже тебе ржать-то! Ишь, здоровуща, — заметила Агафья. — А ты полно-ка, Настька, садись, а то сейчас куранты заиграют. Тебе гоже, пензячке толстопятой. Все тебя уважают. Баран Шпулин, чай, уж подарил. Ты, как гости уедут, так и считай трюшницу аль пятишницу.

— Уж еще бы не пятишницу, — возразила Настасья, надув губы.

— А я-то, горемышна, жарюсь, жарюсь около плиты, хоть бы кто двугряш кинул али сорок копеек… А уж этого барана Шпулина помелом бы его по лысой-ат башке! Всем, бают, дарит… а мне все нет.

— Ты очень жадная, вот тебе Бог и не дает, — сказала Настя, дурачась.

— Будешь жадна, поворочай-ка с мое! Каждый день печенье, хлебы, ножи опять я же чищу, вон их сувой наворочен; себе как-никак свари, господам два раз, а то и ужинать; коров доить помогаю той-то стряпушенке. На родник за водой разов пять схожу. Тебе что? Подмахнула пол, пыль сотрала, да и сиди.

— Усидишь, как же! — обиделась Настя. — А кто все подает, убирает, целый день топчется? У меня к вечеру ноги-то гуду-ут! Ты над плитой стоишь, а я над доской. А белье кто стирает? А мыть-то его каково по три часа в ледяной воде? Руки-то из речки вынешь, на них сразу сделается лед! В кухарках в тысячу раз лучше.

— Что же не идешь?

— А где я буду тогда наряды носить? — весело отозвалась Настя и засмеялась.

— Молодым-то все весело, — проговорила Марья, отдававшая все свое жалованье задавленному нуждой многосемейному сыну. — А уж под старость ноженьки ноют, рученьки болят, где бы лечь, пригреться, дать вздохнуть косточкам, а тут в лошадки бегай, либо в ладоши плещи, песни пой. Ксанька-то ведь уж капризна, капризна, с ней беда! Только глаза заведешь — вставай! Ино и глаза-то не разлепишь.

— Для чего ты ее Ксанькой зовешь? И вовсе не ты к ней встаешь, а сама барыня, а то я, — обидчиво заметила Настя.

— Кого она позовет, тот к ней и встает, — убежденно возразила Марья. — Разве я ее не жалею тоже? А только трудно. Ну-кось до старости лет. Ни тебе угла, ни спокою…

— Вопче ваше бабское положение, вы всегда жалуетесь…

— Все приказывают, все хозяева, — подхватила Агафья. — Будыляста давеча прибегала (она передразнила Глафиру Петровну): «Что долго обедать не даете? Что у вас за беспорядки?»

— Да уж от этой, Глафера, что ль она, покоя нет, — согласилась Марья. — Вот Насте ничего не баит.

— Что она будет мне баить? — возразила Настя. — Она теперь доктора обхаживает. Глаза-то прижмурит, прижмурит, а там вдруг истаращит, индо и не знат, что с ними сделать. Увидала у вашей барыни волосы с темени сострижены да закручены в кудри, сейчас побежала: чик-чик! и себе этакой же овин устроила. А все для чего? Для мущинов. Чтобы любили.

— Настьку-то и без овина любят, — объявила Агафья. — Эх, Настька, Настька, упрыгаешься! Тебе бы вот как я: чалишь, чалишь тут целую зиму, а там целое лето жать.

— Этаку бы женщину замуж, — сказала Марья, с завистью смотря на мускулистые, полные руки Насти.

— Нет, я замуж не пойду, — возразила та серьезно.

— Почему же? — поинтересовался кучер.

— Почему? Потому. Я от хрестьян отвыкла. Придешь куда, все не так, все не по-твоему, дух в избе, вши… Чего скажут — некстати, шутить начнут — не слушал бы. Все нехорошо, напрямки. Я этак не уважаю…

— Господов, стало быть, любишь?

— И господов не люблю, никого не люблю! Я вот поживу еще лет пять, подарю все свои платья Солке, сошью себе сарафан тканинный, рукава тканинны, платок себе вытку…

— Зря ты назолишься, Настька! Жри скорее кашу-то, а то барин зазвонит, он те пропесочит.

Как бы в ответ на эти слова, проведенный в кухню звонок задрожал и часто, нетерпеливо зазвенел.

— Сичас, сичас иду! — пропищал кучер и опять возбудил общую веселость.

— Заиграли куранты-то! — заметила Агафья.

— Еще только одну ложечку, ну, еще одну, — говорила Настя, отправляя в рот ложку за ложкой пшенной каши.

— Вы, сударыня, наложите кашки про запас вот за эти грибы, — сказал кучер, касаясь рукой до собранных на плечах рукавов Насти и вдруг обнял ее.

— Отстань! Я те полысну.

— На што? И я вдовец. Мы пара, кулик да гагара. Выправлять, что ли, сведения?

— Еще бы не выправлять!

Марья и Агафья сочувственно засмеялись. Звонок зазвенел еще громче и раздражительней.

— Право! Я бы дома стал жить…

— Ну, вас тут! Некогда мне, — крикнула Настя, швырнула ложку и бросилась бежать.

— Лоб-ат перекрести! — укоризненно послала ей вдогонку Марья.

— Н-да! Есть мне когда! — отозвалась Настя уже за дверью.

В сенях, соединяющих кухню с комнатами, Настю поймал и самым бесцеремонным образом схватил барон.

— Пустите, пустите! — закричала та, вся красная от стыда и досады.

— Придешь ко мне нынче? Придешь? — повторял барон, загораживая руками угол, в который забилась Настя. Вдруг он схватил грубую, красную руку Насти и поцеловал ее.

— Видишь, как я тебя люблю! Так придешь? — говорил он.

Настя многое хотела сказать Шпуллеру, но какая-то непобедимая застенчивость вместе со злобой и страхом, что кто-нибудь отворит дверь и увидит ее с бароном, запечатывала ей губы, и она только твердила:

— Пустите, пустите!

— Ты отчего никогда ко мне не придешь? — допрашивал барон. — Ты, видно, кого-нибудь любишь? Ты кого любишь?

— Нет, никого, — ответила Настя грубым голосом, продолжая биться и вырываться из рук барона.

В дверях, ведущих в комнаты, послышались шаги. Настя сделала отчаянное усилие и освободилась, а барон, охорашиваясь и вздрагивая плечами, прошел к выходной на улицу двери.

— Ты что это не идешь, стерва? — закричал из прихожей Григорий Дмитриевич. — Самому мне идти за тобой, что ли? Что ты там делала?

— Мы обедали…

— Три часа обедаете. Зайдете в кухню и сидите там не знаю сколько. Клуб себе устроили!

И опять Настя знала, как и что она могла бы ответить барину, и опять чувство робости перед господами и обиды не дало ей ничего высказать, и она произнесла только:

— Зачем звали?

— Сходи к Алексею Ефимовичу, скажи, чтобы приготовил почту на завтрашний день и принес мне подписать. Какова дрянь-то! Кругом виновата, да еще изволит грубым голосом со мной разговаривать!

Настя повернулась, не слушая, и пошла в кухню.

— Ты что кака сердита? Али поругал? — осведомилась Агафья.

— Что это за мученье, за барин! — сказала Настя, отыскивая в груде одежды свое пальтишко. — Изругает, как ему надо, ни за что, ни про что. Ежели еще так будет, уйду к батюшке. Пра, уйду! И давно бы ушла. Девчонку только жалко да стару барыню.

— Стару? — подхватила насмешливо Агафья. — А кто же у нас молодая? Будыляста?

— Я тебе говорю, иди за меня, — сказал кучер. — Эх, и хорошо же тебя барон сгрудил, — продолжал он, не дождавшись ответа.

— А ты даве что лез? Все мужики негодяи, что господа, что крестьянски, — сердито пробурчала Настя.

— Я даве лез, так ты меня так огрела, что и посейчас спина чешется, а около барона стоишь, как овца. Ведь это у господ первое дело прижать где ни на то. Нынче летом на сенокосе баринов брат молодой надзирал, так девки по всему лугу за кустьями как резаные кричали. У меня индо руки горят: «Пойду, мол, да набью ему за кустом морду». И уж пошел было, а он мне встреч. «Вы что там делали?» (кучер придал своему голосу необыкновенно дерзкое выражение). — «Ничего не делал, птичек ловил». — «То-то, мол, птичек»…

Но Настя уже не слушала и, заколов булавкой теплый платок, молча пошла из кухни.

— Улий-то все не едет! Вот наша беда, — пустила ей вслед Агафья. — Чирья бы ему в горб, сухощепому!

— А ты вот что, Агафья, — сказала, оборачиваясь, задетая за живое Настя, — если отбавляешь от барского теста пышку, то прячь ее получше, а то я слышала, нынче Глафира Петровна говорила барыне, что у тебя в печурке пышка лежит.

— Лукашка, что ль, ее догадывает! Чай, я для ребятешков! — возразила Агафья невозмутимо и полезла в печурку за небольшой белой булочкой, которую и спрятала в сундучок под кроватью. — Дурища! — обратилась она сама к себе с выражением комического негодования. — Про Наськиного кредитного вспомянула. Разве это мыслено?!

В сенях Настя столкнулась с Клементьевым.

— А, волоокая Гера, — проговорил он, расправляя свои великолепные седые, надушенные бакенбарды, и изо всей силы ущипнул молодую женщину за щеку.

— Што балуешь? Вот возьму и барыне скажу, а то вон учительше, — вымолвила Настя со слезами в голосе, взволнованная всем предыдущим.

— Ты, кажется, плачешь? — сказал Клементьев, и в его узких, темных глазах сверкнул плотоядный огонек. — Какое нежное сердце, подумаешь!.. И острый язычок! А плечи!

В эту минуту Настя уже вышла из терпения: обеими руками толкнула она Клементьева так сильно, что он едва удержался на ногах, и выбежала на улицу.

— Ребятишек еще учишь! Совесть! — крикнула она, убегая.

IV

Вслед за послеобеденным чаем господа и гости пили настоящий чай с хлебом и сливками. Настя, перемывшая и убравшая два раза чайную посуду, сонная, с разгоревшимися щеками, накрывала ужин.

Кригге под конец вечера разошелся и начал петь романсы. Какой-то злой шутник сказал ему однажды, что у него хороший тенор, и бедный доктор имел непоправимое несчастие поверить. В качестве тенора он пел репертуар Мержвинского и Фигнера, на высоких нотах кричал благим матом, производя своим резким голосом такое впечатление, как будто в комнате раздирают новый накрахмаленный коленкор, покачивался при пении всем корпусом из стороны в сторону, закатывал глаза и как-то особенно вздергивал к носу верхнюю губу, что долженствовало выражать нежность. Аккомпанировавшая ему Глафира Петровна с живостью оборачивалась после каждого исполненного романса и восторженно вскрикивала: «Ах, как мило! Ах, как чудесно! Пожалуйста, спойте этот романс еще раз!» Кригге с удовольствием исполнял ее просьбу, а когда, по окончании пения, она сама предложила ему присоединиться к играющим в винт, то «герр эскулап» нашел, что Глафира Петровна очень недурна собою и уж несомненно весьма умная женщина.

Игра затянулась долго. Елена Сергеевна, всегда очень устававшая, когда в доме бывали гости, пошла в свою спальню. Там Марья, беспрестанно вздыхая и позевывая, сидела на полу около кроватки Ксани и, по требованию девочки, чесала ей ножки. В большой, слабо освещенной комнате было прохладно. Елена Сергеевна прилегла на кушетке и закрыла усталые глаза. Сон неприметно начал овладевать ею, но вдруг ей пришла в голову мысль, что необходимо посмотреть, все ли приготовила Агафья к ужину, так как, если что-нибудь будет нехорошо, то Григорий Дмитриевич не постеснится присутствием гостей и поднимет крик. Двадцать семь лет Елена Сергеевна слушала этот крик, и всякий раз он производил на нее одно и то же подавляющее впечатление. Встав, она отправилась в кухню, вздрагивая от охватившего ее озноба, позевывая с такой же жаждой отдыха, как и Марья. В кухне царила полная тишина. Любимица Елены Сергеевны, Настя, прислонившись к куче хлама на кровати, спала сидя. Сонное, с опущенными длинными, черными ресницами и нежно круглившимися щеками, лицо ее было еще милее. Агафья лежала прямо на полу, против входной двери, подложив под голову чье-то пальтишко, и громко храпела. Обе спали так крепко, что не слыхали, как вошла барыня. Несколько раз окликнув Агафью и не получив ответа, Елена Сергеевна начала, сперва слегка, а потом все сильней и сильней трясти кухарку за плечи, пока, наконец, та не вскочила на ноги. Настя очнулась раньше и, беспрестанно моргая слипавшимися глазами, поправляла сбившиеся косы. Ужин оказался совершенно готовым, но грозил, если не скоро станут его подавать, переделаться и испортиться. Елена Сергеевна опять вернулась в комнаты с целью вызвать Григория Дмитриевича.

Григорий Дмитриевич вышел к жене чрезвычайно недовольный. Игра в винт кончилась, и все играющие соединились за стуколкой, шедшей необыкновенно оживленно.

— Вечно ты с своими вызовами! Какого еще рожна тебе нужно? — сказал он сердито.

— Ужинать пора. Следует и о прислуге подумать. Не сидеть же им до утра.

— Скажите, пожалуйста, какие сантименты! Раз в год…

— Не раз, а чуть ли не каждую неделю…

— Ну, если им не нравится, пускай убираются к черту. Когда скажу, тогда и подавайте.

— Да и тебе, Григорий Дмитриевич, вредно волноваться и сидеть так поздно.

— И прекрасно! И оставь меня в покое! Я тебе не мешаю торчать целый день над твоими дурацкими книжками.

Елена Сергеевна опять ушла в свою спальню (в карты она никогда не умела играть), полежала на кровати, встала, развернула книжку, но, не прочитав и двух страниц, бросила и кончила тем, что пошла смотреть, как играют в стуколку.

— Торопит ужинать, — ворчал часа через полтора сильно проигравшийся Григорий Дмитриевич, — а ничего не готово… вечно приходится дожидаться.

За ужином разговор шел о подаче просьбы об отставке всех земских начальников одного из соседних уездов.

— Что собственно за причина, отчего они все подают в отставку? — осведомился Клементьев. — Я слышал что-то такое, но весьма смутное.

— Я и сам хорошенько не знаю, — сказал Сумбулов. — Вся эта история вышла из-за Григорьева. Он вздумал мешаться не в свое дело, заходить в избы, вмешиваться в частную жизнь крестьян своего участка, и вышла в конце концов какая-то неприятная история.

— Кто-то его побил, или он кого-то побил, — не удержавшись, вставила насмешливо Елена Сергеевна.

— Вот в одной избе, — продолжал Сумбулов, не слушая, — он вздумал заступиться за жену, которую как раз во время начальнического прихода муж учил уму-разуму. Дело вышло дрянь. Мужик-муж дал Григорьеву плюху.

— А он что?

— В том-то и дело, что ничего. Разумеется, товарищи не захотели служить с битым. Подали своему предводителю докладную записку, в которой просят предложить Григорьеву отставку. Предводитель отказался под каким-то благовидным предлогом дать докладной ход; они — к губернатору: если, мол, не выгоните Григорьева, мы все выйдем в отставку. А губернатор ведь у нас вроде императора Вильгельма ответствует: «Отставки ваши, господа, я принимаю, но увольнять от службы буду вас по мере замещения вакансий». Дело, однако, окончилось тем, что Григорьев ушел сам, и все земские начальники подали вновь просьбы о принятии их на службу, и их, разумеется, приняли… Другой вариант этой истории и, как говорят, гораздо более достоверный, тот, что земский начальник побил своего служащего, повара, кажется, и уже не в первый раз, и действительно из-за жены повара, а повар, дескать, ответил… Земский же начальник подал в суд, жалуясь, что повар ударил его первый, при «исполнении обязанностей», когда всем известно, что он первый повара благословил. Вот за эту-то ложь, которая повару въехала в шесть месяцев тюремного заключения, товарищи с ним и не захотели служить.

— Великий Боже! А какая ночь! — вдруг раздался голос Кригге.

Еще во время игры в карты почти каждый из присутствующих не преминул как-нибудь мимоходом, во время сдачи карт, взглянуть мельком в окно, за которым голубым серебром разливалась морозная, лунная ночь, — и с полуподавленным, приличным в данном случае вздохом произнести: «Какая ночь!»

— Да, ночь чудная, — ответили Кригге два-три голоса за раз.

— А что бы пойти пройтись? — предложил доктор, польщенный общим вниманием.

— Это будет прекрасно! У вас чудесные мысли, — заявила Глафира Петровна.

— А самоварчик готов? — спросил Сумбулов, выразительно поглядывая на жену. Та молча покачала головой.

— Да уж, конечно, всегда так!

— Поздно уж…

— Хоть и поздно, да после твоего Строганова, да еще такого скверного, необходим чай. Не сырую же воду пить. Всю жизнь хозяйничаешь и не умеешь ужина заказать. Агафья у тебя совершенно избаловалась. Никто ни за чем посмотреть не хочет.

— Ах, да будет, пожалуйста!

Сумбулов, все продолжая ворчать, встал и вышел в прихожую.

— Изволите видеть каково! — сказал он, возвращаясь и садясь на свое место. — Ты их так распустила — уму непостижимо! Я ей говорю: «Поставь самовар», а она: «Вот еще! На селе уже встают, а у нас еще не ложились». Это Настасья-то твоя изволит мне так отвечать.

— Вообще же я нахожу, — заметил докторальным тоном Клементьев, — что этим людям слишком рано дана свобода. Это какие-то звери, какие-то подонки человечества. Ни совести, ни чести, ни даже желания самим-то устроиться сколько-нибудь сносно. Пьянство, разврат, воровство, обман и никакого суда! Посмотрите, что делают рабочие. В стране, где так поставлен рабочий вопрос, как он поставлен в России, невозможно вести никакого хозяйства.

— Черт их возьми! — перебил Григорий Дмитриевич, вспомнивший кое-что неприятное из своей житейской практики и из истории своего хозяйства. — Охота вам о них говорить; они мне надоели хуже разговоров о холере. Если бы только можно было — убежал бы от них на край света и никогда не вернулся бы.

— Я смотрю на это дело так, — продолжал Клементьев, — раз общество сложилось таким образом, что в нем есть господа и слуги, так не лишайте же господ права иметь верных, преданных и искусных слуг. Рабство!.. Что такое рабство? Мы все рабы. Всякое отношение наше к внешнему миру есть прежде всего отношение зависимости. Разве капитал не создает рабов? Наши собственные страсти разве не налагают на нас цепи? Вот в Западной Европе всеобщее обучение, свобода, парламенты и так далее. А результаты? И вовсе не школьный учитель победил французов. Какая слащавая фраза! Их победили трезвость и дисциплина немецких солдат.

Елена Сергеевна до боли кусала себе губы и молчала. «Могла ли я когда-нибудь поверить, — думала она с горькой усмешкой, — что при мне и у меня в доме, и даже более того — моим мужем будут вестись подобные разговоры…»

Гулять пошли барон, Хлуденцова, Глафира Петровна, Павлинова и Кригге. Оставшиеся дома гости с хозяином во главе сели за какую-то новомодную азартную игру вроде макао. Елена Сергеевна сама отнесла играющим по стакану чаю и вступила потом в разговор с явившейся за получением приказаний Агафьей.

— Опять ты, Агафья, подожгла мясо.

— Здремала, видно…

— Луку навалила… в рот не возьмешь! Ну, к чему ты столько луку кладешь?

— Да я не знай… Нюхала я, дух-ат был хороший. Мне бы хотелось как получше, ан хвать не кажется…

— Что, барыня, стелить, что ли, постели? — спросила Настя.

— Что глупости спрашиваешь. Барыни придут… Может быть, опять захотят играть, — ответила Елена Сергеевна, отворачиваясь от заспанного и усталого лица своей любимицы.

Настя недовольной походкой отправилась в кухню, но, догнав в прихожей Агафью, оживилась и не утерпела, чтобы не поддразнить кухарку.

— Варакуша! — сказала она, смеясь. — Наваракала, наваракала и не знай чего. Луку-то как в артельном чугуне, а зачем столько — история молчит!

— Будет тебе, Настька, зря ума-то! Ты у нас больно дотошна. В тринадцать часов все бодришься! — возразила Агафья глубоко обиженным тоном.

Наконец, увидев по лицам гостей, что и они не прочь отдохнуть, хозяйка пожелала всем спокойной ночи и удалилась в свою спальню.

V

Хлуденцовых поместили в комнате для гостей, Павлиновых — в угольной, барону постлали в гостиной, а Клементьеву и Кригге — в кабинете, где за перегородкой, быстро разоблачившись, еще быстрее захрапел Григорий Дмитриевич.

— А ты знаешь, — обратился Хлуденцов к жене, — оказывается, что барон Шпуллер вовсе не имеет права носить баронский титул. Я даже не знаю, дворянин ли он. Как это Аргамакова за него вышла, удивительно!

— Да, это удивительно, — промолвила Ираида Константиновна рассеянно. Когда-то барон Шпуллер очень нравился ей тем тонким, пресыщенным развратом, которым пропитано было, казалось, все его существо; она и теперь не прочь была позволить ему по старой памяти кое-что лишнее, но в данную минуту ее занимал больше всего вопрос — достанет ли ее муж две тысячи, необходимые ей для того, чтобы провести зиму в Межигорье, большом губернском городе.

— Вообще, общество того-с, довольно пестренькое, — продолжал Хлуденцов. — У моей рыжей матки родословная куда чище.

— Ах, что тебе за охота разбирать их! Бог с ними. Говорил ли ты с Пискуновым? Можно ли надеяться, что он даст взаймы?

— Еще не говорил. Да он даст, хотя, может быть, и не столько. Я надеюсь, я во всяком случае надеюсь, что к маслянице ты приедешь…

— Вряд ли доктор Шперк позволит мне совершить два раза в одну зиму такое утомительное путешествие…

Хлуденцов слегка нахмурился и замолчал. Ираида Константиновна начала спокойно причесываться на ночь, перед зеркалом с уверенностью красивой женщины, обожающей свою наготу.

— Знаешь что? Поедем вместе в Межигорье! — предложил Хлуденцов после нескольких минут молчания. — Какие у тебя красивые руки!

— Ты находишь? — спросила Хлуденцова кокетливо.

Она быстро сообразила, что наугад брошенное слово о приезде мужа в Межигорье пришлось на этот раз чрезвычайно кстати. Положение ее в последнюю зиму было насколько фальшиво, а присутствие мужа, в особенности такого, как Хлуденцов, высокого понятия о своем сословии. немного жокея, немного крепостника, bien né, готового идти даже на дуэль, если к тому представится случай… «oh, ça reparetout»!

— Итак, главный вопрос в Пискунове, — произнесла она вслух, с обворожительной улыбкой подходя к мужу и закидывая ему обе руки за шею. — Будут деньги — и все будет хорошо.

Павлиновы как только вошли в свою комнату и почувствовали, что необходимое притворство перед посторонними, наконец, миновало, так и накинулись друг на друга с нескрываемой, почти животной ненавистью.

— Скажи мне, пожалуйста, ты долго будешь осмеливаться делать мне замечания? — спросил Павлинов, не глядя на жену.

— Осмеливаться! Скажите, пожалуйста, как громко! — возразила Павлинова с насильственным смехом.

— Нечего смеяться… — глухо и по-прежнему, опустив глаза, проговорил Павлинов. — Не такой, как ты, смеяться над мужем.

— Не такой, как я? Это что значит? Говори! Ты должен сказать! Что это еще за подлость?

— Люди всегда склонны приписывать другим то, в чем сами виноваты…

— Это что еще значит?

— Да уж ладно…

— Нет, не ладно! — вскрикнула Павлинова со злыми слезами. — А ты должен сказать… Не смеешь молчать! О… сам ты подлец… Если то, в чем ты так мерзок, что подозреваешь меня, правда, то твоя роль — роль подлеца!

И долго еще слышались из угольной полузадушенные вскрики, злой шепот, всхлипыванье.

Приготовив все в угольной и в комнате Хлуденцовых, Настя отправилась стелить постели для мужчин. Проходя мимо гостиной, она заметила, что барон уже постлал себе постель сам и лежит на диване, покрывшись до подбородка желтым верблюжьим одеялом.

— Настази, пожалуйте сюда, — сказал он преувеличенно-вежливо.

Настя не подошла, но все-таки остановилась.

— Видишь? — продолжал барон, вынимая из-под подушки три красные, расправленные ассигнации и помахивая ими в воздухе. — Приходи нынче, твои будут.

Настя молча пошла дальше. Барон опять ее окликнул.

— Поди сюда! Поди сюда! — повторял он уже строгим тоном. — Дурища! Ты думаешь, я тебя съем, что ли?

Он потянулся за брюками и достал из кармана три рубля.

— Возьми! Вот буйволица! Это тебе на праздники, я ведь не дарил тебе еще.

Настя колебалась.

— Возьми же, дурочка! Даром, что ли, ты треплешься для нас? Надо же и тебе что-нибудь за беспокойство, — произнес он с той милой напускной откровенностью, которая, по мнению дам, близко знавших Шпуллера, была неотразима. Сказанные так просто и задушевно слова барона нашли отклик в Настиной душе. Три рубля вдруг представились ей в виде бумазейного платья с большими пестрыми «огурцами», которого ей давно хотелось: она протянула руку, зажала бумажку в горсти и, произнеся шепотком «покорно благодарю», отошла от барона, почти примиренная с ним. Шпуллер посмотрел ей вслед, замурлыкал и, надев туфли, отправился в кабинет.

— Поболтать с вами, господа, пришел, — объявил он, — живот что-то бобо, indigestion мало-мало.

— Да уж, можно сказать, ужин нам закатила эта либеральная гусыня, — проговорил Клементьев вполголоса. — Фу, Господи, как я устал!

— Ох, и я тоже, — вздохнув, произнес барон.

Настя искоса поглядывала на длинную, жидкую фигуру барона в белой рубашке ниже колен, его худые ноги, болтавшиеся в татарских ичигах, совершенно голую голову и торчащие, смазанные на ночь каким-то особым составом усы. Ее разбирал бешеный смех и вместе с тем какой-то суеверный страх. «Господи, вот страсть-то! — думала она. — Шишига да и только! Ни на одну скотину не похож!»

— От города двадцать пять верст проехал, Григорий Дмитриевич так неприятно играет, эта Елена Сергеевна, заплесневелый младенец с своими заученными тирадами, — продолжал Клементьев. — Ах, я так устал, так устал, как будто бы уже двадцать лет женат!

— Но, mon cher… — подхватил барон.

— Вы находите?..

— Господа, — заметил Кригге сдержанно, указывая глазами на Настю. — Ведь она, кажется, девушка.

— Вы почему это узнали, — осведомился Клементьев насмешливо, — не потому ли, что у нее сборника на голове нет? Тощища! — продолжал он, зевая и укладываясь на приготовленную ему постель. — Твердишь, твердишь все одни и те же формулы, ставишь, ставишь колы да двоицы, на праздник отдохнуть бы, а тут еще хуже истреплешься…

— Так жизнь молодая проходит бесследно!.. — продекламировал с пафосом Кригге.

— Н-ну! Кой от кого останутся следы, и даже очень внушительные, — заметил барон и, наклонившись к уху Клементьева, шепнул что-то многозначительное. Тот отрицательно помотал головой, но глаза его самодовольно заблестели и ноздри раздулись от сдерживаемой усмешки.

— Господа, напрасно шепчетесь, не утаите от премудрого! — подняв нос еще больше кверху, сказал им Кригге.

— Я пойду! — объявил барон после нескольких минут разговора, сопровождаемого громким, жирным смехом.

— Какова бестия! — пробормотал вслед ему Клементьев. — Вы знаете, — продолжал он вполголоса, обращаясь к Кригге. — Нет ни дела, ни полдела, ни делишка в земстве, с которого этот барон не срывал бы себе приличного куртажу. Иначе на что бы он так роскошно жил, держал открытый стол? Голодный год, постройка шоссе… ему перепало! Нужно бы инженера пригласить, а они поручили барону шоссе строить, благо он ходил когда-то мимо рижского политехникума.

— Народ вообще, и русский народ в частности, любит клеветать, — проговорил Кригге авторитетно. Барон был его ближайшим начальством, с которым ему вовсе не хотелось ссориться.

Настя кончила постель доктору и ушла в коридор на свою узенькую, деревянную кровать. Ночевать в комнате, когда оставались в доме гости-мужчины, представлялось для нее истым наказанием, но и уходить в кухню, спать рядом с Агафьей на голой грязной кровати или прямо на полу ей тоже не хотелось. Она уже привыкла к известным удобствам, к своим подушкам в ситцевых розовых наволочках, к относительной тишине. Дело было в том, что в коридор, кроме двери в спальню Елены Сергеевны, выходили еще двери из кабинета и из угольной, и все гости знали, где спала Настя.

Не успела она лечь и задремать первым сладким и тяжелым сном, как услыхала, что из дверей кабинета кто-то ее зовет. Она с трутом раскрыла слипавшиеся в сладкой истоме усталые глаза и прислушалась. Звал ее Клементьев. В кабинете еще горел огонь.

— Что вы? — спросила она далеко неприветливо.

— Подай мне воды, ты забыла мне воды подать, — ответил Клементьев очень внушительно.

Настя полежала еще две-три секунды, наконец, с глубоким вздохом встала и, сопя, начала отыскивать свою нижнюю юбчонку и кофту.

Налив в столовой воды, она отправилась, тяжело ступая босыми ногами, в кабинет. Кригге, повернувшись к стенке лицом, спал, а Клементьев полусидел на кровати, прислонившись спиной к подушкам.

— Вода-то у меня есть, — сказал он шепотом, лукаво улыбаясь и показывая на полный графин на столе, — а вот… — и он сделал движение, чтобы задуть свечу.

Настя быстро поставила на стол стакан и, не говоря ни слова, с насупленными бровями и злым лицом вышла из комнаты.

— Где гуляешь так поздно? — окликнул ее Павлинов, очутившийся зачем-то в, коридоре. — Я тебе говорю, где ты гуляла? — повторил он, одной рукой обнимая Настю, а другой шипя ее за плечо.

— Вы-то тут зачем? Сама щипну! — возразила Настя, вырываясь. — Вам чего?

— Лошадей завтра с утра велела нам подавать?

— Вы не сказывали, — возразила Настя и уже без всякой церемонии начала снимать с себя юбку.

— Ну, так пошли завтра, чтобы в восемь часов были.

— Хорошо.

Павлинов ушел, но вместе с ним пропал и сон у Насти. «Чахлый-ат, — думала она больше с комическим удивлением, чем с сердцем, — туда же, щипается! Беспременно он это подглядывать за мной приходил. Прохвостишка! Кровать еще эта скрипит, спать не дает… К теплому-то платью не знаю чего купить: кружев аль Манчестеру…»

Через полчаса, однако, она заснула, как мертвая, и проснулась, когда сквозь широкое, полукруглое окно коридора уже пробивался сероватый день. Кто-то острой палочкой щекотал ей ноги, и она сознавала, что испытывает это неприятное и назойливое ощущение уже давно. Слегка вскрикнув от испуга, Настя вскочила и увидела Кригге без очков и с красными воспаленными глазами, спутанной рыжей шевелюрой и довольной улыбкой на толстых губах.

— Уйдите вы! — сказала она довольно громко, чуть не плача от досады. — Вот мученье-то. Ей-Богу, сейчас тетку Марью скричу, а то барыню позову… Ей-Богу, позову! Нечего вам делать-то! Ездите в гости, а ходите к чужим бабам… Потому что вы есть господа! — закончила она, не зная как лучше выбраниться.

Кригге уже не слушал ее, поспешно ретируясь и сохраняя на губах все ту же довольную усмешку.

VI

Елена Сергеевна сама заперла входные двери, потушила лампы в прихожей и столовой и легла позднее всех. Она чувствовала себя, как и всегда, проведя день в обществе нелюбимых и не любящих ее людей, разбитой и бесконечно усталой. Все-таки и это чужое общество возбуждало ее и давало толчок ее мыслям. Не будь гостей, дома не было бы, наверное, и Григория Дмитриевича. К «простой» барыне, какою слыла Елена Сергеевна, пришли бы наряженные парни и девушки, в тысячный раз выслушала бы она нехитрые прибаутки старухи, татарина, татарки, мордовки, медведя; ряженые поплясали бы под звуки пианино или собственной «гармони», барыня обделила бы ряженых зернами и грошовыми конфетами, потом поиграла бы с Ксаней, потом почитала бы какую-нибудь старую, но вечно дорогую книгу, и вечер кончился бы ранним и спокойным сном всего дома. Теперь было не то. Грубость и беззастенчивый эгоизм мужа при других казались Елене Сергеевне во сто раз грубей и тяжелей; в чуждом для нее обществе она еще полнее пила горькую чашу нравственного одиночества и яснее, чем когда-либо, испытывала муки непризнания своей личности.

Она лежала в своей узкой, жесткой постели и не могла заснуть. От старых стен с потрескавшимися обоями, от старых фамильных вещей, от полки с книгами и закапанного чернилами письменного стола неслись призраки прошлого и, теснясь друг за другом, вставали живыми укорами и веяли неодолимой скорбью. За окнами играли долгие переливы зимнего грустного ветра. Где-то на селе пронзительно и настойчиво лаяла собачонка. Елена Сергеевна лежала и думала. В этой комнате прожила она двадцать семь лет. Здесь видела она Григория Дмитриевича, страстно влюбленного, безумно ревнующего, простаивавшего на коленях целые ночи, но всегда бесповоротно подчинявшего себе велю жены. Здесь родилась и росла ее единственная, оставшаяся в живых дочь, здесь родились и умерли один за другим пятеро других ее детей. Здесь пережила она измену мужа, которую тот не давал себе труда особенно скрывать, но от признания которой всегда упорно отказывался. За этой первой изменой, напоившей жизнь Елены Сергеевны ядом вечного подозрения и низких мучений ревности, унесшей последнюю ее иллюзию относительно мужа, — следовали многие и многие другие измены. Быстро состарившаяся, как женщина, Елена Сергеевна делала вид, что ничего не слышит и не видит. Здесь, наконец, в этой старой комнате, чувствовала себя Елена Сергеевна больше всего сама собой, не испытывая гнетущего чувства нравственного убожества и подавленности, делавшего ее каким-то половинчатым, слабым существом.

Отчего она не ушла от мужа давно, когда была еще молода и сильна, когда знала, что есть общество, где она будет без помехи сама собой? Первые пять лет она думала, что Григорий Дмитриевич переменит ради нее свои взгляды на жизнь и людей. Потом она этого уже не думала, но ее слабое, привязчивое сердце крепкими цепями приковало ее к дому мужа. Вынашивались, родились, росли и болели дети, росла и развивалась в пышную белокурую красавицу дочь. И хотя Александра Григорьевна всегда только пользовалась матерью, как неиссякаемым источником услуг и удобств, — тем не менее Елена Сергеевна не смела и подумать о том, чтобы бросить дочь или уехать куда-нибудь вместе с ней. Девочка обожала отца. Он то безусловно баловал свою Шуру, учил ее не слушаться матери, подсмеиваясь в присутствии дочери над педагогическими приемами Елены Сергеевны, то, когда его воля и воля девочки сталкивались — также безумно заставлял страдать ребенка. Большею частью он первый не выносил тяжелой ссоры и сдавался. Девятнадцати лет Александра Григорьевна, против воли матери и с полного одобрения отца, вышла замуж за сына местного предводителя дворянства, заносчивого, гордого и совсем небогатого человека. Прожив с ним полтора года, в течение которых между супругами не проходило ни одного дня без ссор, Александра Григорьевна бросила мужа, новорожденную дочь и уехала в Париж с молодым, очень богатым землевладельцем из купцов. После этого случая отец перестал упоминать ее имя: он считал, что потерял дочь навсегда. Елена Сергеевна думала, напротив, что теперь, быть может, она найдет своего ребенка, что придет, быть может, время, когда дочь вернется к ней и, плача на материнской груди, узнает лучшее счастье в мире, — счастье бескорыстной и чистой взаимной любви.

«Да, она вернется, вернется ко мне, — думала Елена Сергеевна, вытирая тихо катившиеся по щекам слезы. — Все равно, несчастная или счастливая, пусть только придет она к матери, — ничего не встретит она, кроме любви! В сущности, такие женщины, как Шура, как Ираида Константиновна, обожающая себя и свою красоту, царствуют одинаково над сердцами всех мужчин пока молоды, — а они долго бывают молоды, — под старость же умеют сделать свою личность влиятельной, желанной, интересной… А я например? Что видела я в жизни?.. Всю жизнь приносить незаметные, но тяжелые жертвы, чтобы сохранить семью, делать геройские усилия, чтобы удержать хотя при посторонних внешний вид приличия и супружеского согласия, в тридцать лет отжить и отцвести, а в сорок прийти к убеждению, что приносимые жертвы никому, в сущности, не были нужны и что дорого стоящее геройство — жалкое геройство бессловесной рабыни, — горько это, очень горько! Одна, одна! Всегда одна, везде одна! Одна всю жизнь! Что ж! Пусть веселятся, хохочут, грубо любят друг друга, наряжаются, попирают то, что другие считают святыней. За кажущуюся полноту их жизни я все же не отдам свою бедную, облетевшую, тусклую жизнь. И все-таки я нужна кому-нибудь… Вон Ксаня. Что будет с нею без меня?»

Люблю непостижимое,
Чего, быть может, нет…
Дитя мое любимое,
Единственный мой свет! —

произнесла она про себя стихи любимого поэта…

Елена Сергеевна заснула под утро, успокоенная и примиренная. Ей снились всегда молодые, розовые, звенящие сны. Она видела себя юной, здоровой, свободной, видела давно распавшийся кружок благожелательных чистых сердцем и горевших деятельной любовью людей, видела в неясных по мысли, но живо чувствуемых сердцем картинах царство света, свободы и любви на земле…

VII

На другой день гости Сумбуловых собрались было уезжать, но Григорий Дмитриевич так просил их остаться, так сумел убедить всех вместе и каждого порознь, что лучшего, чем остаться в Терсовке, они ничего сделать не могут, что те поверили и остались.

— Сродочку! — сокрушенно взывала по этому поводу Агафья. — Сродочку этот барин! Попили бы чайку и поехали бы. Как гоже бы! Опять колокол! Настька, шут! Ты чего ныне во снях видела?

Настя уже не слушала и стрелой вылетела в сени. Навстречу входил молодой человек лет тридцати двух-трех, закутанный в элегантную доху. Острый нос с горбинкой, густые, слегка подвитые усы, голубые, томные глаза, большой белый лоб с двумя морщинками между бровями, набекрень надетая щегольская шапочка; высокомерное, ежеминутно грозящее перейти в заискивающее, выражение всей фигуры — все это было очень типично.

— Встретила? Милая… — произнес он с легким акцентом, выразительным, даже чересчур выразительным, похожим на декламацию голосом, и поцеловал Настю в лоб.

Та замерла от восхищения и блаженства.

— Здравствуйте, Юлий Фаддеич! — произнесла она тихо и, войдя вслед за гостем в прихожую, молча начала помогать ему разоблачаться. Щеки ее горели; на опущенных ресницах сверкала влага. «Боже мой, какой ласковый, какой красавец дорогой!» — думала она, холодея и замирая, не смея взглянуть на Юлия Фаддеича и готовая целовать следы его ног.

Вновь прибывший гость, исправляющий должность следователя, Юлий Фаддеич Женишек, взошел на горизонте Старгородского уезда около года тому назад и сразу занял на нем очень заметное положение. Женишек прекрасно одевался, даже чересчур изысканно для провинциального городка, в котором порядочные люди носят один сюртук по три года. Запас его галстуков был изумителен, его любезность не имела границ; в посещаемых им домах он помнил все: дни именин и рождений, остроту отца семейства, удачно сшитую кофточку дочери-невесты, отметки гимназиста, прорезавшиеся зубы младенца, — каждому он умел показать, что живет исключительно только интересами этого каждого и очаровывал с первого взгляда. Среди мужчин было несколько человек, в том числе и Григорий Дмитриевич, не могших терпеть Женишка и прямо в лицо жестоко подсмеивавшихся над ним, но дамы обожали его поголовно. У Юлия Фаддеича был настоящий культ женщины: всякая особа женского пола могла быть твердо уверена, что Женишек заметит, что в ней есть изящного, красивого, выдающегося, и не преминет высказать ей свое одобрение в самых утонченных и лестных выражениях. Портнихи, мануфактурные и галантерейные магазины гораздо бойчее повели свои дела со времени появления интересного следователя в Старгороде. Старушкам он набивал папиросы и играл с ними в пикет; молодым барыням делал рисунки туалетов, с матерями говорил каким-то воркующим голосом об их Сонечках и Петеньках; всем вообще целовал с тысячью неуловимых оттенков ручки. О том, как он попал в Старгородский уезд, Женишек выражался очень туманно и поэтично, намекая на какие-то тайные, но могущественные обстоятельства, говорил о силе роковой, непобедимой любви, о том, что он ждет только письма, только одного письма, чтобы покинуть Старгородский уезд, а может быть, и Старый свет, говорил о коварстве окружающих и каких-то нечеловеческих страданиях, которые ему приходится переносить и жертвой которых он быстро погибнет. Как ни противоречило подобное предположение сытому виду и ярко-румяным щекам Женишка, — дамы тем не менее охотно верили Женишку, и каждая из них втайне думала, что именно она помирит с окружающим страдальца и оботрет с глаз его кровавые слезы. Время текло, «одно письмо» не приходило; некоторые из дам посметливее начали догадываться, что Женишек потому живет в Старгороде, что больше деваться ему некуда и что бремя своих нечеловеческих страданий он носит так же легко, как белую плюшевую жилетку, но желающих утешить интересного страдальца от этого открытия не становилось меньше.

Елена Сергеевна, на которую Женишек произвел сначала неприятное впечатление, незаметно тоже поддалась его очарованию и серьезно была уверена, что имеет в лице следователя преданного друга и незаменимого собеседника, тонко понимающего все оттенки мысли и вполне разделяющего ее, Елены Сергеевны, взгляды.

Приезд Женишка в Терсовку явился настоящим событием. Все дамы, Хлуденцова, Павлинова и даже Глафира Петровна, сразу сделались гораздо оживленнее и красивее. Каждая из них была в глубине душевной уверена, что неотразимый следователь приехал только ради нее. Накрывавшая на стол к обеду Настя была убеждена в том же.

В карты сели играть только Григорий Дмитриевич, Хлуденцов, Клементьев и барон. Остальные разместились в гостиной, где Женишек явился предметом самого оживленного внимания.

— Скажите, Юрий Фаддеевич, отчего у вас такая странная фамилия? — наивничала Глафира Петровна.

— О, да! Меня одно время считали… — он запнулся, — думали, что я скрывающийся еврей.

— To есть еврей, скрывающий свое происхождение… Ну, это мог сказать только какой-нибудь дурак. На вас стоит лишь взглянуть, чтобы убедиться, что вы потомок Гедимина или Ягелло, хотя ведь вы малоросс?

Женишек молча наклонил голову с безукоризненным английским пробором и продолжал:

— Вы угадали. Бабушка моя по женской линии дочь одного из маршалков короны, самой знатной фамилии. Прежде наша фамилия была Женищух.

— Ах, это гораздо лучше!

— Полковник Остап Женищух… И был придаток — «Жаба»…

— Придаток хороший, — проворчал Григорий Дмитриевич, приходивший в гостиную за стоим портсигаром.

В присутствии Женишка Сумбулов испытывал всегда ощущение какой-то специальной, чисто-мужской брезгливости.

Женишек сделал вид, что не слышит, и начал рассказывать анекдоты про жену одного присяжного поверенного, чрезвычайно удачно передразнивая ее еврейский гортанный акцент, самодовольную напыщенность и мещанское желание похвастаться своим положением: «Ах, господин следователь, ми вас знаем. Я вас видела уф Екатеринослави». — «Чрезмерно польщен». — «Ви били там в прошлом году?» — «Был-с». — «А ви били там на последнем аристократическом балу?» — «Ни на каких аристократических балах не был». — «Я шила себе голубого плюшевого платья и танцевала до потери сил, до потери сил! А теперь я уж не танцую! Мой Заря (это она переделала из Лазаря) такого деспота, такого деспота, какого не производил еще свет. Вообразите, запрещает мне танцевать! Говорит, — мне уредно, а мне же вовсе не уредно. А мне же даже же, быть может, полезно… Если там и есть чего, то так еще мало… Не более как двух месяцев…»

Среди дам раздался легкий смех. Елена Сергеевна укоризненно покачала головой. Женишек вскрикнул и закрыл глаза длинными, чересчур белыми пальцами с крепкими, отточенными, розовыми ногтями.

— Молодых девиц, кажется, нет? — проговорил он виновато.

— Ах, как вы чудесно рассказываете! Сколько у вас наблюдательности! Отчего вы не пишете? — восхищалась Павлинова.

— В самом деле, Юлий Фаддеевич, отчего вы не попробуете что-нибудь написать? У вас огромный дар наблюдательности и уменье подмечать типичные черты людей, — заметила в свою очередь Елена Сергеевна.

— Не знаю, в самом деле, отчего я не попробую, — ответил Женишек скромно и просто. — Я и сам думаю, что мог бы хорошо писать. Маленькой наблюдательностью я, действительно, обладаю; читал я мало; подражать никому не стал бы.

— А отчего вы мало читали? — спросила, улыбаясь, Елена Сергеевна.

— Да оттого же, Елена Сергеевна, отчего и не пишу: некогда. Столько обязательного дела… беспрестанная езда, возня с следствиями, с вскрытиями, с допросами, с передопросами… Вы отчего не пишете? С вашей начитанностью, живым чувством к окружающим…

— Я? — перебила Елена Сергеевна, вспыхнув, как молоденькая девушка. — Что же я бы могла писать? О чем? Кроме детской и кухни, я ничего не видала в своей жизни. Я даже и своей-то жизни не видала: она прошла мимо меня… Пожалуйте обедать, господа, — произнесла она, круто оборвав самое себя и уже жалея о сорвавшихся с ее губ словах. — Вон Настя стоит в дверях как привидение и не решается возгласить, что суп подан, — докончила она с легким, нервным смешком.

Гости потянулись вслед за хозяйкой в столовую. Женишек, очутившийся сзади всех, шепнул, проходя, Насте что-то такое, от чего она улыбнулась и зарделась как маков цвет.

VIII

За обедом Глафира Петровна нарочно выбрала для себя стул рядом со стулом Женишка, привлекавшего ее не только в качестве якоря спасения. В его намеки о какой-то великой и трагической любви, потрясшей его душу, она ничуть не верила.

— Ну-с, как поживают в Никольском полку? Что нам оттуда пишут? — заправляя салфетку за ворот крахмальной рубашки, спросил Женишек, многозначительно улыбаясь.

— Оттуда пишут многое, но ничего интересного, — ответила Глафира Петровна не менее многозначительно, играя глазами.

— Юлий Фаддеевич! — раздался звонкий голос Павлиновой, соседки Женишка с другой стороны. — Нравится вам цвет моей кофточки?

— Очень… Хотя для вас, для вашего характера я бы посоветовал другой цвет: знаете, нежно-нежно голубой, совсем бирюзовый.

— А отделку какую?

— Отделку? Цвета saumon и покрыть ее прошивкой crème, знаете, как нынче делают.

— Это прелестно. Я непременно сделаю себе такую кофточку! — воскликнула Павлинова с увлечением.

— Как заметно, что у вас нет мамаши! — ехидно произнес сидевший напротив нее Клементьев.

— У меня и папаши нет! — возразила она вызывающе, но, видимо, робея.

— К известному возрасту мы все сироты, — пустила шпильку Глафира Петровна, негодовавшая на Павлинову за то, что та овладела вниманием Женишка.

— В некотором отношении мы — всегда сироты, — произнес Женишек задушевным голосом.

Глафира Петровна кинула на него обжигающий взгляд. Зачем он говорит так грустно? Разве он не знает, что на свете есть душа, которая готова его поддержать и утешить, понять все его мысли и страдания.

Нога Женишка приходилась как раз рядом с ногой Глафиры Петровны. Она сделала легкое движение и придвинула свое колено совершенно вплотную к его, взглядывая в лицо следователя затуманившимися лихорадочными глазами. Женишек не отодвинул ноги, но и не сделал с своей стороны ни одного поощряющего движения. Щеки Глафиры Петровны покрылись красными пятнами от раздражения и стыда. Выйдя из-за стола, она все-таки сообщила Павлиновой почти громко:

— Как этот Женишек настойчиво ухаживает — просто даже неловко.

— Да? — отозвалась та кисло. — А я и не заметила.

После обеда Женишек, по просьбе Елены Сергеевны, сел за рояль. Конечно, когда нужно было, неотразимый следователь весьма недурно и охотно играл и в винт по самым разнообразным образцам: винт просто, винт с прикупкой, винт с открытым, винт с присыпкой и с гвоздем, но все же, если обстоятельства позволяли, он предпочитал рояль и дам.

Женишек играл на рояли очень хорошо, что признавалось одинаково и мужчинами и женщинами. Нельзя было назвать выбор его пьес особенно блестящим или современным: из года в год он исполнял одно и то же; вся прелесть его игры заключалась в том, как он играл. И не звуки, казалось, а живые образы, облеченные поэзией и неизъяснимой грустью, срывались с клавиш и властно, непобедимым очарованием врезывались в сердца слушателей. Дамы сидели, затаив дыхание, с забывшимися улыбками на губах; мужчины, вышедшие из-за карт, столпились у двери и сосредоточенно, задумчиво слушали. Что случилось с этими духовно нищими людьми, влачащими жалкое, себялюбивое существование, согреваемое только винтом, лестными отзывами начальства да супружеской или несупружеской любовью на одинаково чувственной подкладке? Какая вопиющая скорбь заставляла их стоять молча, с суровыми, нахмуренными лицами, сожаление о чем стискивало ледяной рукой их черствые и мелкие сердца?

— Боже мой, Боже мой, как он играет! — обратилась Павлинова громким восторженным шепотом к Глафире Петровне, едва ли сознавая, с кем она говорит. — Знаете, когда он играет эту мазурку, так и чувствуешь, что было в его жизни что-то светлое, прекрасное, но ушло оно, исчезло безвозвратно куда-то, погибло, оставив только вечную грусть и слезы… А когда он играет этот вальс, то хочется бесконечно, бесконечно любить его.

— Вот как! — заметила Глафира Петровна насмешливо. — Хотите, я ему передам?

— Зачем же? Такие вещи приятнее передавать самой, — возразила Павлинова, опомнившись, не менее колко.

Женишек начинал новую пьесу, и разговаривавшим зашикали.

— Проаккомпанируй мне, Глафира, я спою, — неожиданно произнес Григорий Дмитриевич, после того как Женишек, ссылаясь на усталость, вышел, сопровождаемый общими рукоплесканиями, из-за рояля.

Григорий Дмитриевич не пел уже около двух лет, и все удивились его желанию петь теперь, между тем как раньше он не сдавался ни на какие просьбы и увещания.

Первые две-три ноты Григорий Дмитриевич взял неуверенно и хрипло, но уже на втором стихе его выразительный, низкий бас зазвучал так же полно и сочно, как и в молодые года.

«Если бы он хотел! Если бы он хотел! — мысленно повторяла Елена Сергеевна, с странным чувством глубокой нежности и такой же глубокой скорби глядя на высокую фигуру мужа и его львиную голову с закинутыми назад густыми, седеющими волосами. — Как много воли, как много силы в этом человеке и на что, куда ушла и уходит она!»

Григорий Дмитриевич спел арию Сусанина из четвертого действия, арию Марселя, «Колодников» Лишина… Хорошо было все это и далеко от Терсовки и влачимого в ней существования.

— Спасибо, ты хорошо нынче пел, — сказала Елена Сергеевна, когда муж кончил. — Жаль, что ты поешь так редко…

— Мне тоже жаль, что ты и к старости не научилась нотам, — сухо ответил Григорий Дмитриевич, заметив на глазах жены выражение покорной и настойчивой мольбы. С таким именно выражением в своих еще молодых и живых глазах Елена Сергеевна сидела около мужа во время его редких тяжелых болезней, с таким же выражением встречала она его после долгих отлучек из дому и слушала его пение.

Дамы опять усадили Женишка за рояль. Но напряжение как толпы, так и отдельного человека не может длиться особенно долго. В середине же пьесы Клементьев начал подмигивать Сумбулову, указывая ему бровями на кабинет, на что Григорий Дмитриевич сочувственно наклонял голову. Порыв приподнятого, восторженного настроения вспыхнул как ракета и потух как она, быстро утомив притупленные нервы присутствующих. Женишек понял общее настроение и, окончив пьесу, решительно отказался играть больше.

— Какая прелестная вещь! Что-то такое журчащее, поэтическое, как фонтан, — заметила Ираида Константиновна.

— Я не сомневался, что вы уловите суть, — ответил Женишек галантно. — Эта пьеса называется «La murmure de la nier». Когда Рейзенауер играл ее в Одессе, то дамы стали оглядываться и приподымать край своего платья.

Женишек вытянул два белых, длинных пальца и, слегка наклонив голову на один бок, показал, как дамы приподымали, боясь воображаемой воды, край платья.

— Ну, уж это дело плохо, если они дошли до такой рассеянности, — заметил Сумбулов невозмутимо.

Кто-то из мужчин не удержался и засмеялся. Раздался общий, хотя и тщательно заглушаемый хохот.

— Григорий Дмитриевич, стыдно! — крикнула Елена Сергеевна.

— Однако соловья баснями не кормят, — продолжал Сумбулов, по обыкновению не слушая жену. — Грядем, господа, и воссядем.

— Душонка у человека словно копанная сажалка, — говорил он, тасуя карты, — а поди ж ты — как играет.

— Да, да… Вы слышали, что он в большой милости у товарища прокурора палаты? А что это за человек и какими средствами нажил состояние, — всем известно.

— Слышал, слышал… Черт, впрочем, с ними со всеми! Открывайте-ка, барон. Гм… Четверка пик.

— Пять в них!

— Червей столько же.

— Э, не годится. Мелко плаваете… Малютка на червях!

IX

— А вот Толстой в «Крейцеровой сонате» ужасно восстает против музыки, едва ли не запрещает ее безусловно, — заметила, садясь, Елена Сергеевна.

— Мало ли что он «запрещает»! — возразила Глафира Петровна, смеясь. — Жаль только, что никто его не слушает.

— Но… «Крейцерова соната»? Это произведение ума почти больного, — заметил Кригге.

— Крейцерова-то соната! Вещь, о которой не перестает говорить не только вся Россия, но и весь мир?

— Знамение времени, знамение времени… — возразил Кригге, поглаживая себя по груди. — Жаль, что многих вопросов касаться вполне неудобно в большом обществе, в котором находятся притом же дамы, но с медицинской точки зрения, а следовательно, и с единственно натуральной, произведение Толстого — нелепость.

— Кстати же сказать, очень много на свете таких женщин, не ради которых надо сдерживаться, а которых надо сдерживать, — злобно фыркнул Павлинов.

— Я десять раз перечитывала «Крейцерову сонату», и всякий раз она наводила меня на новые и новые мысли, — сказала Елена Сергеевна.

— А не будет нескромным вопросом узнать — на какие? — спросил Женишек.

— Да нет, извольте… Например, не так еще давно я думала, отчего считающиеся даже нравственными мужчины имеют два совершенно различных способа относиться к женщинам? Для женщин так называемого порядочного круга — они одни; для крестьянок и прислуги — они другие. Ни один мужчина не считает для себя позором даже самую безукоризненную женщину только за то, что она крестьянка, щипнуть, сказать при ней гадость, сделать ей бесчестное предложение. И пока подобная неопрятная мерзость не будет считаться мерзостью, до тех пор невозможно нравственное отношение мужчины к женщине вообще. Отчего же женщины не делают различия между мужчинами и одинаково стыдятся как танцующих с ними мужчин, так и тех, кто подает им шубы?

— Вы забываете про ту легкость нравов, которая существует среди крестьянского народонаселения, — возразил Кригге. — Они даже не обижаются.

— Легкость эта, во-первых, не так уж велика, — обрезала Елена Сергеевна, — как вы хотите представить, а во-вторых, если бы даже и так? Ведь мужики часто дерутся между собою в кровь по самому ничтожному поводу и беспрестанно бранятся невозможными словами, так, следовательно, и вам в сношениях с ними можно ломать им ребра и ругаться? Вы, однако, себе этого не позволяете!

Разговор оборвался. Глафира Петровна встала и, взяв под руку Павлинову, начала прохаживаться по гостиной. Женишек не замедлил к ним присоединиться. Елену Сергеевну позвали наливать чай. Хлуденцова еще раньше ушла в угольную, куда приказала вызвать игравшего в карты мужа.

— Что же? — спросила она. — Приходил Пискунов?

— Да, — ответил Хлуденцов смущенно. — Григорий Дмитриевич посылал за ним. Только, видишь ли, он не соглашается ни на какие условия. Видно, придется тебе прожить зиму в Уютном…

— Прожить зиму или, вернее, остаток зимы в Уютном?! Сидеть в четырех стенах, слушать, как воет метель, как счастья ждать визита станового пристава? Нет, Евграф Всеволодович! Этого не будет! Я насижусь в Уютном, когда состарюсь, а пока молода, я хочу жить и буду! Вы, когда женились на мне, знали, что я не создана для деревенской жизни.

— Помилуй, Раинька, где же я возьму денег?

— Никто не виноват, что вы так плохо управляете имением. Ну, перезаложите Уютное, возьмите под solo-вексель в земстве ссуду под хлеб. Почем я знаю?

— Все давно взято и давно ни от чего гроша медного не осталось…

— Как хотите… В таком случае я уезжаю в Москву к матери. — Красивое, выхоленное лицо Хлуденцовой покрылось красными пятнами, губы дрожали. — То ли обещали вы мне, когда женились? — проговорила она зловещим, тихим голосом.

— Ах, Раинька, только не здесь… ради Бога.

— Я сейчас же еду домой… а послезавтра в Москву.

— Хорошо, хорошо… Я велю готовить лошадей, — сказал Хлуденцов, торопливо уходя.

Ираида Константиновна присела на кушетку и, нахмурив брови и закусив нижнюю губу, начала усиленно что-то соображать.

— А, маленькая ссора влюбленных, маленькая ссора влюбленных! — пропел, входя, барон.

Ираида Константиновна ничего не ответила и только хмуро посмотрела на говорившего.

— Что с вами, дорогая? Скажите старому другу. «С души как бремя скатится»… — продолжал барон своим хорошо подыгранным искренним тоном. — Я заметил, что вы оба отсутствуете, и догадался. Наверняка что-нибудь относительно пекуниев… Da ist der Hund begraben, — прибавил он, вспомнив свое рижское происхождение, что неизменно случалось с ним в минуты душевных колебаний.

— Да, для меня у Евграфа Всеволодовича нет денег, — промолвила Хлуденцова. — У нас, конечно, никогда не будет средств на такую жизнь, какую ведет он. Содержит в университете сына своей мачехи, как будто тот не мог бы давать уроки. Одних собак у нас тридцать две штуки. Недавно он купил себе пристяжную за двести пятьдесят рублей…

— Надо же человеку свой собственный kleines Vergnügen, kleines Vergnügen, — проговорил барон задумчиво.

— Я не спорю… Но ведь другие как-то умеют устраиваться, а Евграф Всеволодович нисколько не заботится об увеличении своего дохода. Это человек, который ничего не хочет делать, ни к чему неспособен. Просился бы хоть в земские начальники… он и этого не может. Вы знаете, у меня, по его милости, нет денег даже на то, чтобы ехать в Москву к maman.

Барон, наконец, решился.

— Я бы мог достать вам рублей пятьсот, шестьсот, — сказал он. — Вы, может быть, слышали, что сестра оставила мне маленький капитал? Дня через два я буду у вас и лично передам.

— Вы выводите меня из большого затруднения, очень вас благодарю, — проговорила Ираида Константиновна своим обычным небрежным тоном, величественно протягивая руку.

Барон припал к ней губами, повторяя:

— На масляницу я приеду в Москву на недельку, на недельку… Не прогоните? Не прогоните?

— Mais c’est assez… Вы с ума сошли!

— Иду, иду, ухожу, исчезаю…

— Я выдам вам вексель, — сказала вслед ему Ираида Константиновна.

Шпуллер наклонил голову, чуть-чуть усмехаясь. Он любил чувствовать себя рыцарем.

Хлуденцовы уехали после чаю. Времяпрепровождение в Терсовке пошло без них обычным порядком. Глафира Петровна и Павлинова почувствовали себя даже гораздо веселей оттого, что уехала Ираида Константиновна, и внимание Женишка обращалось уже исключительно на них. Разошлись далеко за полночь.

На этот раз, улегшись на свою кровать совсем одетой, Настя, несмотря на всю свою усталость, не могла заснуть. В доме все стихло. Из всех комнат несся только ровный, сонный храп. В широкое полукруглое окно коридора лился голубой лунный свет.

Вдруг легкой, чуть слышной поступью к Насте подошел, прежде чем она успела опомниться, Женишек.

— Что же ты меня обманула, злая! — сказал он своим ласкающим голосом, от которого по жилам Насти побежал трепет.

— Я не смела… вдруг барыня позовет… я не смела… — шептала она прерывисто, задыхаясь от волнения.

— Ты, значит, не любишь меня? Зачем же я тогда, бедный человек, нырял двадцать пять верст по ухабам? Ты меня не любишь, Настя? Скажи!

— Люблю, — промолвила Настя чуть слышно.

X

Рано утром на другой день, только что Агафья затопила печь и приставила чугуны с варевом, в кухню вошла Настя и молча, с растерянным видом уселась на кровати.

— Окуля-Параня, что больно рано? — встретила ее Агафья, расчесывавшая трехкопеечным гребешком свои густые, длинные волосы. — Да ты что, Настька, ровно чумная?

— Чай, он меня к себе зовет… — проговорила Настя.

— Зовет?! Зовет?! — Агафья хлопнула себя по бедрам обеими руками и стукнула кулаком по столу. — Идешь?

— Он так велел: «Уйди домой, а недели через две я сам за тобой приеду», — сказала вместо ответа Настя. — Не приказывал никому сказывать.

— Настька, шут! Ты теперь будешь ходить нарядна! Шубку себе сошьешь нову, платье шерстяное, али бордово с Манчестером; приедешь к нам в Терсовку побывать, ребятишки посыпятся за тобой как дождик: следовательска, скажут, идет, следовательска. Глазыньки лопни!

— Тебе все смех, Агафья, — произнесла Настя задумчиво и рассеянно, неподвижно вперив взгляд в угол кухни, всецело погруженная в свои собственные мысли.

— А тебе што? Слезы нешто?

— Боюсь я… Не этакий он.

— Не обсахаренный, что ли, ал шестипалый? Чего робеешь? Главное дело, Настька, не робь! Барыней будешь. Барыней-то легко быть, чай, не как в кухарках. В раель научит тебя играть, слова ты и так всякие знаешь и что к чаму в одеже… Ну, и чистенька. Для барыни больше ничего не надо… Просто омморок будешь, а не барыня!

Дверь отворилась, и в кухню вошла Марья с измученным, совсем восковым лицом.

— Самовар-то ставила, Агаша? Хоть бы чайку испить. Уж мы нынче часу ночью не спали. Ксанька поднялась — и не приступись! То на своей кровати полежит, то на барыниной, то на руках ее носи, то сказку сказывай! Инда смертынька, смертынька! Барыня-то меня из кухни позвала, я и глаз-то еще завести не успела… Теперь лежит девчонка, разгасилась как пыл, меня с глаз прогнала… Я уж дохтура разбудила. Там теперь в спальной. А уж у меня головушку больно не то ли что!

— Покушайте, нянюшка, последний раз чайку с Настасьей Ефимовной, она от нас в город уезжает, — объявила Агафья. — Дурак неповитой, — обратилась она к Насте уже совершенно другим тоном. — Спросила ли ты его, какое тебе жалованье и как что? Пущай подпишет под тебя сотенный билет, али хоть три четвертных, тогда и ступай.

— Настасья, Настасья, чего делать хочешь! — укоризненно протянула Марья. — Бросит он тебя, куда под старость лет пойдешь? Под окнами находишься. Сбирать бу-удешь! И чего тебе показался следователь этот? Чистый как есть саратовский жулик: и нарядный, и при часах, а все видать, что жулик. Литой.

— Даже и не поманывает! — ответила Настя обиженно.

— А ты полно-ка дурить. Иди замуж. Тысячу разов лучше будет, не токма что однова. Мой-то племянник, Горланов, Андрейка, парень, вот это-то мне сказывал: «Побай, тетка, Насте, я ее возьму, как пойдет». Не вдовец ведь парень. Всей семьи свекор с свекровью да деверь молоденький будет. Дом богатый, всего у них много, пасечкой занимаются. Доброе!

— И лучше ты мне не говори, тетенька Марья, и слушать я не хочу, — вскрикнула вышедшая из своего раздумья Настя. — Нашла где доброе, в нашей жизни крестьянской, бабской. Да хуже мученья не придумаешь. Бедность, ребятищи, мужья редко-редко хороши выищутся, а то все озорники, охальники, мудруют над женой чего только вздумают. И никто не вступится, учат еще больней озоровать. Кто с женой хорошо живет, не дерется, скверно не ругается, — смеются: ишь, говорят, бабе поддалси! Баба из последнего бьется, надрывается, а он последнюю овцу пропьет, либо проиграет, домой придет пьяный, драться начнет. Ни тебе ласки, ни совету. Вон кузнец Никита в прошлом году, все знают, дочку-то свою, Параньку-то, двенадцатилетнюю чуть не убил было в кузнице пьяный, разъярился, как медведь, насилу отняли! Поликарповы парни мимо шли. Протрезвился, так тетеньку Лизавету избил, синю всю сделал, как котлину. Два месяца ходила с синяками. И должна она после этого с ним жить! Куды денешься? Тебе хорошо говорить, когда ты, как и я, молоденька вдовой осталась.

— Хорошо?! Надо бы! Не себе хвалишь, Настя. Да я бы теперь Филиппа своего когтями из земли вырыла бы.

— Ну, да ты для бедности, — согласилась Настя. — А как жила забыла. Восейка мне мамка рассказывала, как ты по первому же году пошла к матери побывать, а твоему мужу кто-то посмеялся, что ты вовсе ушла, так он через всю Терсовку за косы тебя по порядку тащил. Потащил косы были толсты, долги, а притащил — голова лыса стала. Из ворот все смотрели, как на балаган, да смеялись. Неправда, что ли?

Марья вздохнула и молча потупилась.

— То-то вот! Этак-ту! — торжествующе заметила Настя. — Разве мало к барину баб ходит, кои и с дохтурскими свидетельствами, что шибко побиты. Он чего им говорит? Бесправная вы, говорит, скотина. Я, пожалуй, твоего мужа посажу в холодную по суду на неделю али на две, развести я вас не могу, а после суда ты все-таки к нему придешь. Он тебе наложит вдвое. Когда он, говорит, руку или ногу тебе сломит, то тогда на три месяца в острог пойдет, а там опять к нему же тебя пригонят… Подумает, подумает, сердешна, да и уйдет ни с чем. Дети!.. Наш барин на что сердитый, а и то жалеет.

— Знамо, мужичье, галахи, они уже так поважены, — заметила Агафья.

Марья хотела что-то возразить, но в эту минуту раздался резкий звонок.

— Меня, видно, — пробурчала она, вздыхая.

— Ты уезжать будешь, чай, полбутылки поставишь на куфню, стало быть, для прощения, — сказала Агафья.

Настя не успела ответить, потому что вошла Марья и объявила:

— Тебя барыня зовет. А мне уж видно праздник пришел, чайку вовремя напьюсь. Эх, Настя, Настя, хоть и плохо жить, да все-таки слобода, воля, не все же, битье да ссора. Встанешь вовремя, поешь вовремя, на улицу выйдешь… А в прислугах живучи хуже татар али чуваш. В церковь-то год целый не заглянешь. Вот были праздники, нешто мы их видели? Ино-то и себя, грешница, не перекрестишь! Бывало, дома-то, чуть ударят к заутрени, так тоска какая-то за сердце берет, в церквю гонит, а тут как, ляжешь за полночь, так как услышишь благовест, больней голову укутываешь. Грех мне, видно, будет. У них живу и про них же баю. Ведь и в церковь придешь не на радость. Барыни-то эти впереди людей все становятся, идут, топают, в каблуках, на рукавах крылья, на шапках звери. К достойной уж отзвонят, а они только катят. Чисто вот как бесья… Пра, бесья… Колом бы с них шапки-то посшибать. Только народ мутят.

— Разве вот что чай пьем, а то и едой хвалиться нечего, — подхватила Агафья. — Все щи да каша, каша да щи, молоко жалеют, копят для масла. Для себя-то велят, велят всего, всего, каждый день по-разно, чего только вздумают… А у меня Будыляста увидала кусочек мясца, так она меня по-всячески, по-всячески… Разве понравится.

— Этак…

— Утром-то турюсь, турюсь, как верблюд, а все не кажется.

— Этак… Уж и голову ломит у меня, Аганя… Свалюсь ноне…

— Долго ли… Что же ты, Настька, сидишь, не идешь?

Настя опомнилась и, тяжело вздохнув, отправилась в коридор.

Елена Сергеевна, бледная, с синими кругами под глазами, уже ждала ее, приотворив слегка дверь спальной.

— Что ты так долго, Настя? — заговорила она взволнованным, охрипшим от бессонной ночи голосом. — Ксанечка давно тебя зовет… Мы целую ночь глаз не сомкнули, два раза с ней удушье было, едва-едва не задохнулась, — говорила она, пока Настя молча и поспешно одевалась.

— Нюня! — с каким-то воплем отчаяния и радости закричала Ксаня, не перестававшая во все время разговора бабушки с Настей конвульсивно рыдать. — Уйди, — махнула она рукой на Елену Сергеевну. — Нюня, сядь тут, — приказала она, указывая на место около своей кроватки.

Та исполнила приказание. Девочка крепко обхватила ее за шею тоненькой, как плеть, прозрачной ручонкой и проговорила настойчиво, хотя уже несколько успокоено:

— Про зверей!

— Вот Егор заложит лошадей в тарантас, — начала рассказывать Настя, — тройку с бубенчиками, я сяду, посажу свою девочку, маленькую барышню, Ксанечку. Поедем на полянку. На полянке домик. Лисичка там живет и нас ждет, и все у нее припасено: лепешечки, блинки, пирожки, варенье всякое, яблочки. Кругом домика ходят курочки, утки, гуси, цыплятки махонькие, желтенькие, зайчик…

Девочка не отпускала шею Насти и, пристально устремив на нее свои измученные, черные глазки, старалась не проронить ни одного слова из рассказа.

«Отчего это она не любит слушать, когда я ей рассказываю что-нибудь из действительной жизни, а такую чушь слушает с полным наслаждением?» — думала Елена Сергеевна, сбрасывая с себя капот и черный кружевной чепчик, скрывавший ее непричесанные волосы.

— Главное, нехорошо то, что температура у нее повышена, — сказала она по привычке делиться мыслями с Настей. — А раскапризничалась так, что и дать ничего нельзя. Может быть, жар просто от крику. Она горячая?

— Да, — ответила Настя односложно.

Елена Сергеевна разделась и легла под одеяло, ощущая необыкновенное чувство блаженства и отдыха после мучительной ночи, половину которой она, носила такую большую девочку, как Ксаня, на руках. Убаюканная однообразным говором Насти и обессиленная плачем, Ксаня скоро заснула. Ручки ее разжались и упали на кровать, дыхание сделалось ровнее. Елена Сергеевна взглянула на нее из-за спинки кровати и, успокоенная увиденным, собиралась было сама завернуться покрепче и заснуть, как вдруг обратила внимание на позу Насти. Низко нагнув голову, любимица ее сидела с глубоко расстроенным лицом, вся словно пришибленная чем-то, и машинально перебирала пальцами кончик фартука.

— Что с тобою, Настя? — спросила барыня с тревогой.

— Нет, ничего, — промолвила та, не переменяя положения.

— Будет врать. Что случилось?

Настя встала и, подойдя шага на два к кровати, остановилась в нерешительности.

— Да не томи Христа ради! — вскрикнула Елена Сергеевна нервно. — Видишь, я и так измучилась…

— Юлий Фаддеич зовет меня к себе…

— Юлий Фаддеевич? Зачем?

— Так…

Елена Сергеевна подняла голову, удивленно посмотрела на Настю и вдруг догадалась.

— То-то я нонче ночью звала тебя к Ксане, а тебя не было, — промолвила она с заметным оттенком брезгливости. — Что же, ты идешь? — прибавила она холодно.

— Не знаю… Барыня, миленькая, как мне быть?

— Я так к тебе привыкла, думала, что и ты нас любишь, — сказала Елена Сергеевна вместо ответа, — думала, что ты никогда от нас не уйдешь; ты и сама сколько раз говорила, что не хочешь идти замуж. Ксаня любит тебя больше всех, больше меня, как же ты ее оставишь?

— Вот как подумаю о Ксанечке, так ничего не надо! — проговорила Настя, и крупные слезы побежали из ее быстро замигавших глаз. — Девчонка моя миленька, утешница! Не увижу я тебя, как вырастишь.

— Вот что я тебе скажу, Настя, — произнесла Елена Сергеевна после некоторого молчания, смягченная и отчасти даже пристыженная слезами горничной. — Я тебя не стану убеждать не идти; ты, пожалуй, подумаешь, что я хочу удержать тебя у нас, как хорошую прислугу. Я скажу тебе только одно: иди лучше замуж, если найдешь человека по мысли. Ты будешь жить беднее, но зато муж будет считать тебя равной, таким же человеком, как он сам. Женишек же смотрит на тебя только как… словом, до твоей души ему дела нет. Перестанешь ты ему быть нужна, он тебя прогонит без всяких церемоний, тогда, может быть, когда ты будешь любить его больше жизни… Что же, ты у него и кухаркой будешь?

— Он сказал: «Уж не на кухне же ты, конечно, жить будешь, присмотришь только за моим хозяйством».

Елена Сергеевна молча качнула головой.

— Барыня, миленька, скажите! Чай, скажите.

— Что же я больше скажу?

— Да нет, он так не сделает. Он не бросит. Он ласковый какой, — промолвила Настя нерешительно, как бы прося подтверждения своих собственных слов.

— Если он благородный и ласковый, пускай женится на тебе… А то вздумает на ком-нибудь жениться и бросит тебя, с детьми, быть может. Я не спорю: денег он, может быть, тебе и даст сколько-нибудь, а уж души-то твоей, наверное, не пожалеет. Я знаю тебя с пеленок. Не хуже ты барынь, а еще много лучше некоторых. Обидно мне за тебя… Пусть женится.

— Что вы, барыня! Нешто благородные берут крестьянских?

— А не берут как жен, пускай не берут и как содержанок.

— Барыня… Как мне?

— Что ты пристаешь ко мне, Настя, когда я вижу, что ты уж обещала ему уйти? — сказала Елена Сергеевна слегка раздраженно.

Настя постояла несколько секунд и ушла, унося затаенное чувство обиды. Елена Сергеевна лежала в постели и уже, несмотря на все усилия, не могла заснуть. Состояние ее духа было отвратительно. Болезнь Ксани, неминуемый уход Насти, к присутствию которой она привыкла до слабости, разочарование в Женишке — все это свалилось на нее как гром на голову и совершенно подавило ее слабую, отвыкшую от жизненной борьбы и случайностей душу. Когда она думала о горе Ксани, о том, что и сама, быть может, никогда не увидит веселой, умной Насти, знавшей всю жизнь барыни, о той жалкой роли, какую предстоит играть ее любимице, — слезы покрывали глаза Елены Сергеевны и, сливаясь, падали крупными каплями на подушку. Когда же ей на мысль приходил Женишек, она закусывала губы и едва дышала от охватывавшего ее злобного волнения. Особенно острым, ядовитым уколом пронзала ее мысль о том, что она считала Женишка не только хорошим человеком, но и преданным своим другом, ему одному поверяла она свою душу, рассказывала про мужа, про дочь, везде его защищала, ссорилась из-за него с Григорием Дмитриевичем, верила в его любовь к Ксане, — к Ксане, у которой он отнимает, хорошо зная это, самое дорогое для девочки существо!

Как бы там ни было, надо было вставать, идти наливать чай, постараться придумать, как заставить Ксаню принять лекарство, за которым уже поехали в земскую аптеку, посылать за другой горничной, бороться с ее нечистоплотностью, вороватостью, неумением, выслушивать ворчливую брань Григория Дмитриевича, занимать разговорами ненужных и нелюбимых людей… О, старые стены, милые только как привычная тюрьма без света и воздуха! О жизнь, жизнь! Мелкое и жалкое мученье!

Все гости еще спали. Убирать комнаты, кроме столовой, нельзя было, и Настя опять прилегла на свою скрипучую, жесткую кровать. Там, в крайней, она обещалась Женишку, что непременно приедет к нему, и все кругом казалось ей светло, хорошо и понятно. Здесь же, в коридоре, наедине с собой, ее мучили самые жестокие сомнения, и все кругом представлялось таким темным и запутанным… Настя думала о предвещаниях тетки Марьи, о том, что не увидит никогда Ксани, доставшейся на ее попечение трехмесячной, умирающей крошкой — и в ужасе и тоске зарывалась головой в свои розовые подушки.

Гости начали подниматься. Агафья принесла в столовую самовар. Настя встала и как автомат, совершенно обессиленная нравственно и физически, начала исполнять свои обыкновенные обязанности: подавать умываться гостям, мести пол, стирать пыль с мебели.

В этот день у Григория Дмитриевича назначен был суд; прислуга в доме Сумбуловых ходила апатичная и вялая, Ксаня захворала, Елена Сергеевна вышла к чаю с красными от бессонницы и слез глазами и едва говорила. Одним словом, наступила та атмосфера, в которой гости вспоминают старинную пословицу о том, что им два раза рады: когда встречают и когда провожают. Сейчас же после чая все, за исключением Кригге, оставшегося, чтобы посмотреть Ксаню, и Женишка, все еще не выходившего из своей комнаты, поспешно стали собираться и уезжать. Елена Сергеевна предложила было вялым голосом остаться завтракать, но ее предложение было встречено как нечто почти не имеющее смысла. Барон, Клементьев и Павлиновы уехали друг за другом. Кригге сходил с Еленой Сергеевной к Ксане в спальню и вернулся в столовую, попросив предварительно Настю велеть подавать ему лошадь как можно скорее.

— Отчего это сделались у Ксани припадки? — спросила Елена Сергеевна. — Какого они характера?

— Чисто нервного, — ответил Кригге авторитетно.

— А эти хрипы, удушье?

— Эти явления я приписываю бывшему с ней недавно бронхиту, который, вероятно, еще не совсем прошел.

— Бронхит был два месяца тому назад. А ее головка? Мозг? Можно ли ручаться, можно ли надеяться, что там все благополучно?

— В этом можете быть вполне уверены.

— Значит, нервы могут в течение долгого времени неправильно реагировать, мускулы непроизвольно сокращаться, а мозг оставаться совершенно здоровым?

— Да, — ответил Кригге тоном, недопускающим возражения. «Черт бы тебя побрал со всеми твоими расспросами», — подумал он, почти с ненавистью взглядывая поверх очков на измятое и расстроенное лицо Елены Сергеевны.

— А отчего у нее жар?

— Если не существует какой-нибудь инфекции, то несомненно существует лихорадка.

— Стало быть, неправильно реагирующие нервы, бронхит и лихорадка?

Кригге ничего не ответил, но в разговор вмешалась, сидевшая почему-то все время нахмурившись, Глафира Петровна.

— Я вижу, что у Ксанечки так много болезней, — заметила она кокетливо, — что я буду удивляться, если Михаил Карлович уедет. Ему необходимо остаться в Терсовке.

— О нет, что вы! Как можно?! У меня больница, операции, разъезды, амбулатория… в Просторном Долу — скарлатина, в Заречном — дифтерит, кругом эпидемии, — возразил Кригге с испугом и, завидев входящего Григория Дмитриевича, торопливо начал прощаться.

— Что кукла-то эта парикмахерская все дрыхнет? — спросил Сумбулов, проговоривший все время с двумя вызванными им старшинами и не пивший еще чаю. — Я не стану его ждать. Наливай мне.

Елена Сергеевна поморщилась, подумала секунду, опять поморщилась и, поглядев вслед уходившей в разочаровании Глафиры Петровны, наконец, решилась.

— Ты знаешь, он увозит от нас Настю.

— Увозит Настасью? Кто тебе сказал?

— Она сама.

— Мне нынче утром намекал что-то барон, да я ничего не понял. Увозит! Это чудесно. Ты Настасью всему выучила, баба она здоровая… ему чрезвычайно выгодно ее увезти. И она сама тебе признавалась? Это тоже хорошо. Давно ли ты в интимностях с девками? Ты, может быть, знала их интригу раньше и покровительствовала, чтобы не лишаться своей возлюбленной. С тебя станется.

— Григорий Дмитриевич!

— Нечего Григорий Дмитриевич! Сама во всем виновата. Приваживаешь к своему дому всякую дрянь, шушеру, приезжают они сюда, как в трактирное заведение, а то еще хуже. «Мой друг, мой друг Юлий Фаддеевич!» Вот тебе и твой друг!

— Я не знаю, как теперь Ксаня… — произнесла Елена Сергеевна, съеживаясь под влиянием окриков мужа.

— Что такое Ксаня? Зачем сама приучила девчонку так, что она без этой толстой шкуры обойтись не может? Не век же Настасье у тебя жить! Всякую минуту она могла уйти или замуж выйти. Всю жизнь живешь какой-то неделухой, смотреть на тебя противно. Еще третьего дня прислала ко мне старого мошенника, этого Ефима, чтобы я отпустил на поруки… Хорошо, что я еще не сделал распоряжения. Нет! Вот пускай-ка посидит.

— Какое же соотношение между уходом Насти и отпуском Ефима на поруки? — слабо возразила Елена Сергеевна.

— Какое? Разумеется, ты не понимаешь, — возразил Сумбулов насмешливо. — Пока она у меня служила, — у меня была известная гарантия, хотя бы в виде ее зажитого жалованья… Да, одним словом, я не хочу и нечего толковать.

Елена Сергеевна, увидев рассерженное лицо мужа, которого она так боялась, не пыталась возражать и, налив ему второй стакан чаю, вышла посмотреть на Ксаню. Девочка, кое-как одетая в длинный белый капотик, сидела на своей кроватке. Около ее постели стояла на коленях Настя и не сводила глаз с личика Ксани, целуя ручки девочки всякий раз, когда они приближались к ее губам. Из глаз Насти падали в эти секунды крупные, частые слезы, которые она старалась поскорей и незаметней смигнуть. Девочка подозрительно взглядывала на нее, но тут же успокаивалась и слабыми, дрожащими пальчиками продолжала свою забаву: вынимала и втыкала обратно шпильки в толстые золотистые косы Насти. Увиденная сцена наполнила сердце Елены Сергеевны глубокой, щемящей жалостью к себе и вместе с тем обидой и гневом.

— Вот уж это не хорошо, Настя, — сказала она сдержанно, но очень недружелюбно, — зачем ты расстраиваешь ребенка? К чему пришла к ней? Мало она хворает и мучится и без тебя.

И она сделала движение, чтобы занять Настино место. Та немного подвинулась и с опущенными глазами произнесла:

— Барыня, вы сказали Григорию Дмитриевичу?

— Сказала, — ответила Елена Сергеевна, помолчав. — Надо было объяснить твой уход.

— Барыня, да зачем вы? Я ведь только вам. Чай, вы бы что-нибудь другое придумали. Мне стыдно…

— Уезжать не стыдишься, а огласки стыдишься, — сухо заметила Елена Сергеевна. — Теперь уже не вернешь. Ну, ступай, делай свое дело, — докончила она, слегка отстраняя Настю.

— Нюня! Нюня моя! Не пущу Нюню. Бабушка злая, бабушка гадкая, да! — закричала Ксаня, уцепившись обеими ручками за плечи Насти.

— Я тебе сказала, — промолвила Елена Сергеевна строго на замешкавшуюся было Настю.

Ксаня опрокинулась на подушки и залилась слезами с раздирающим душу криком.

— Успокойся, полно плакать. Хочешь, я расскажу тебе сказку? Хочешь конфетку? Поди ко мне на руки… Мы велим Егору запрячь лошадей и поедем… — говорила Елена Сергеевна.

При всяком ее слове Ксаня вскрикивала еще пронзительней и отбивалась руками и ногами. Наконец, бабушка, выбившись из сил и стиснув зубы со слезами на глазах и нервно подергивавшимися мускулами, молча стала около кроватки и молча смотрела на гнев внучки.

— Ты где это шлялась, скажи немилость? — увидев проходящую через столовую Настю, сказала Глафира Петровна резким, раздраженным голосом. — Искала, искала тебя целое утро… С вечера еще велела тебе лиф разгладить, а ты и не подумала. Как ты смеешь не исполнять приказаний, дрянь?

На секунду приостановившаяся Настя, не говоря ни слова, повернулась и пошла дальше.

— Потаскушка! — прошипела вслед ей Глафира Петровна, насильственно и злобно смеясь.

Настя вся вспыхнула; глаза ее заискрились, губы уже раскрылись, чтобы что-то сказать, но в эту минуту ее окликнул Григорий Дмитриевич:

— Настасья!

На первый зов она не обернулась. Он крикнул еще раз настойчивей и громче. Тогда Настя слегка повернула голову и грубым крестьянским голосом спросила:

— Чаво?

Ее трудно было узнать. Веселое, ласковое лицо ее смотрело неприятно и грубо; во взгляде исподлобья светилась тупая, непримиримая ненависть. Григорий Дмитриевич ничего не говорил, молча, насмешливо разглядывая свою горничную, как какую-то невиданную вещь. Настя опять покраснела и, не дождавшись приказания, растворила дверь и стукнула ею, уходя, так, что дверцы буфета несколько раз вздрогнули.

— Сволочь! — протяжно произнес Григорий Дмитриевич, и не то чтобы сердито, а скорей с чувством какого-то особенного удовлетворения.

XI

В спальню Елены Сергеевны, сидевшей с бледной как смерть Ксаней на коленях, вошла Глафира Петровна и опустилась рядом с теткой на стул.

— Хорошие новости у нас! — проговорила она вызывающе. Елена Сергеевна не ответила сразу; она даже не хотела отвечать совсем, и с первого слова, произнесенного Глафирой Петровной, поняв, о чем та говорит, хотела сделать вид, что не понимает. Глафира Петровна продолжала смотреть на нее насмешливо, почти пренебрежительно, и Елена Сергеевна не выдержала.

— Что такое? — спросила она нехотя, чуть слышно.

— Что? Вы еще спрашиваете! Это ваша мерзкая Настя, которую вы так обожали! В вашем доме такая мерзость! Как вы могли допустить?

— Мерзости в моем доме делала во всяком случае не Настя, — возразила Елена Сергеевна, — а некто другой.

— Да, я знаю. Вы всегда их защищаете, в особенности эту дрянь. Это не женщины, это какие-то бесчестные, бессовестные, продажные твари. Я уверена, что обрати только дядя внимание на Настасью, она, несмотря на ваши благодеяния и подарки, ни на минуту не задумалась бы устроить вам подлость. Вам и это было бы все равно? Вы и тут не выгнали бы ее из дому?

— За что? — возразила задетая за живое Елена Сергеевна, быстро и пытливо всматриваясь в лицо Глафиры Петровны и стараясь угадать, знает ли племянница что-нибудь определенное из прошлого дяди. — За что? — повторила она горячо, невольно забываясь. — Уж если человек, который для меня — все, человек образованный, развитой, самостоятельный поступил относительно меня так нехорошо, то чего же я могу требовать от простой, неразвитой, неграмотной бабы, которой я только когда-то, в минуты доброго расположения, подарила старое платье и которая мне — никто?

— Настоящая женщина не может так рассуждать, как вы. Кто любит, тот не резонерствует. Это логика рыбы, а не женщины.

— Ну, пусть я буду не настоящей женщиной, — промолвила Елена Сергеевна, тихо усмехаясь. — Мне решительно все равно.

Она помолчала и, опустив глаза, чтобы не видеть неприятного для нее лица Глафиры Петровны, проговорила с своей обычной вежливостью:

— Вы посидеть пришли, Глафира Петровна, или сказать что-нибудь?

— Да, дядя просил вас выйти в столовую, если хотите. Женишек уезжает. Что касается меня, то я даже не желаю его видеть!

Елена Сергеевна положила не сопротивлявшуюся больше Ксаню на руки согнувшейся в темном уголке Марьи и вышла из спальни.

— Вашей снисходительности вообще нет границ, — пустила ей вслед Глафира Петровна. — Принимаете эту Павлинову… Откуда у нее такие наряды? Ясное дело, что ей все Клементьев делает…

— Глафира Петровна, я нахожу, что вы слишком заговариваетесь. Не заставляйте меня доказывать, что моей снисходительности есть границы, — произнесла Елена Сергеевна, оборачиваясь на секунду.

Женишек с мокрыми после умыванья кудрями, очень красный и встревоженный, стоял около стола, а Григорий Дмитриевич сидел в своем кресле и спокойно курил толстую крученую папиросу, вставленную в черешневый чубучок.

— Вот спроси этого господина, — заговорил он, увидя входящую Елену Сергеевну, — что с ним такое сделалось? Чай на столе и лошадей еще нет, а он хочет уехать за двадцать пять верст без чаю. «Прошу (Григорий Петрович нарочно выговорил прошу) передать Елене Сергеевне мое почтение». Пешком, видно, хотел до ямщика бежать. Словно кто его перцем посыпал.

— Я, конечно, очень благодарен вам за любезность, — заговорил Женишек, волнуясь, путаясь и стараясь вложить в свои слова как можно больше язвительности. — Если бы только она выражалась в других формах, не так резко. Этот ваш вопрос о моем здоровье, слова относительно ямщика… все это было очень резко… даже… даже дерзко!

— Ничего! Лишь бы не мерзко! — возразил Григорий Дмитриевич своим веским тоном и спокойно встал. — Ну а теперь и впрямь пока прощайте. Я ухожу в камеру. Ямщик ваш никак уже въехал на двор.

Мужчины холодно пожали друг другу руки. Елена Сергеевна и Женишек остались одни. Они обменялись беглым, едва заметным взглядом, и обоим им стало ясно нечто: Женишек понял, что его намерение увезти Настю не тайна и для Елены Сергеевны. Елена же Сергеевна увидала, что Женишек ее фантазии — совсем не Женишек действительности. Даже наружность его была гораздо хуже, чем ей представлялось раньше. Откуда-то взялись у него неприятные, бегающие глаза, нос стал как будто бы еще длинней, около губ явились некрасивые морщины.

— Я налью вам чаю? — сказала она, не подымая глаз.

— Если будете так любезны.

Елена Сергеевна налила дрожащими руками стакан чаю и поставила перед Женишком. Несколько минут длилось невыразимо тяжелое молчание.

— Я слышал, Ксанечка нездорова? — сказал, наконец, Женишек.

— Да, она очень больна, — ответила Елена Сергеевна сквозь зубы.

Она едва говорила; мускулы на щеках сводила судорога, сердце у нее билось учащенными, как будто болезненными ударами, руки и ноги дрожали. Такое состояние испытывала она с некоторого времени при каждом волнении. Женишек спешно допивал чай и уже несколько раз покосился на маленький столик, где лежала его щеголеватая бобровая шапка. Елена Сергеевна поймала один из таких взглядов и решилась.

— Я тоже кое-что слышала, — промолвила она. — Правда ли, Юлий Фаддеевич, что вы увозите от нас Настю?

— Вашу Настю?! Но зачем? Какой вздор!

Не глядевшая до сих пор на своего собеседника, Елена Сергеевна подняла глаза. Женишек ответил ей растерянным, скользящим, но очень нахальным взглядом.

— Юлий Фаддеевич, вам не стыдно? — вскрикнула она, разгорячаясь. — Зачем же лгать? К чему унижать себя ложью?

— Я не вижу унижения в том, что не поставляю вас в необходимость вести разговоры на щекотливые темы.

— Щекотливы не темы, а дела.

— Но дел, нет, а темы налицо… Вообще же мне давно пора ехать, и я буду просить вашего позволения откланяться.

— Зачем вы не даете сказать мне ни одного слова? Вы именно унижаете себя ложью. Настя сама мне сказала, что уезжает к вам.

— Ах! Вы все еще упорствуете в вашем разговоре… Может быть, она желает поступить ко мне в кухарки, услыхала, что я ищу прислугу. Я не думал, что Елена Сергеевна при своем образе мыслей будет стеснять прислугу в выборе господ.

— Нет, не в кухарки она к вам едет, а во что-то другое. Она сама мне сказала, а Настя не солжет.

— А, может быть, у горничной такая же богатая фантазия, как у барыни? — хихикнул Женишек. — Я, право, не предполагал вас в таких интимностях с горничными…

— Это унизительно, да? А сманивать на позорное положение честных, простых женщин, выбирать из них поздоровей и посвежей, как выбирают товар на базаре, не унизительно? Не вы ли возмущались вчера, что все наши, так называемые мужчины самых разнообразных взглядов, народолюбцы и ретрограды, либералы и консерваторы сходятся только в одном: смотрят на простую женщину как на проститутку?

— Насколько я помню, — ничего подобного я никогда не позволял себе высказывать, потому что, живя далеко от родины, старался всегда держаться порядочного общества.

— Вы, может быть, и не говорили, но поддакивали мне, вполне со мной соглашались… Если Настя вам нравится, женитесь на ней. Она свободна, вы тоже. Чем она хуже всех тех барынь, за которыми вы ухаживаете? Во многих отношениях даже гораздо лучше… Отчего вы на ней не женитесь?

— Вопрос ваш чрезвычайно странен, Елена Сергеевна, и я не вижу возможности ответить на него вполне ясно и точно… Вам, быть может, не понравится… Наконец, наконец, я не свободен! — вскрикнул Женишек, гордо вскинув голову.

— Зачем же тогда завязывать чужую голову? Плохо я что-то верю после всего происшедшего в вашу несвободу. Мало того, что вы сделали скверный поступок, вы еще лжете, извиваетесь, извращаете смысл моих слов, — перебила Елена Сергеевна. Она высказала Женишку все, что хотела и даже именно так, как хотела, и чувствовала себя гораздо спокойнее. — И так поступает не какой-нибудь ничтожный, скверный человек, а Юлий Фаддеевич, — прибавила она с горечью, — тот самый Юлий Фаддеевич, к которому я была так расположена.

Женишек вскочил и преувеличенно вежливо поклонился.

— Мне чрезвычайно лестно ваше внимание, — сказал он, насильственно усмехаясь и поводя плечами, — я чрезвычайно был польщен вашим вниманием; ваше расположение и теперь для меня очень дорого, хотя характер его для меня неожиданный… несколько… и размеры угрожающие…

Взгляд Женишка еще ярче, чем слова, оттенил смысл его речи.

Елена Сергеевна почувствовала, как будто кто-то сразу ударил ее по обеим щекам. На секунду у нее мелькнуло желание схватить полную окурок пепельницу и бросить ее в лицо Женишку. «Боже мой! — вдруг подумала она, вспыхивая коричнево-красными болезненным румянцем. — Будет теперь везде рассказывать, что я сама была в него влюблена, покажет, пожалуй, мои письма, где я называла его дорогим другом. И все поверят…»

А Юлий Фаддеевич уже кланялся, прощаясь, и первый протянул руку, сопровождая свое движение вызывающим, наглым взглядом. Не сразу, нехотя, едва-едва подала ему свою Елена Сергеевна, но все-таки подала. Женишек, пожимая плечами и похихикивая в усы, взялся за шапку. Из коридора выбежала к нему Настя, все время слушавшая разговор и несколько раз порывавшаяся чем-нибудь его прекратить.

— Уж эта барыня из-за меня вас ругает… Из-за меня вам выговаривает, — лепетала она с негодованием.

— Может быть, и ты, Настя, меня так ругать будешь, может быть, и ты станешь требовать, чтобы я на тебе женился? — говорил самым ласковым, вкрадчивым голосом Женишек, одеваясь.

— Что вы, что вы! — возражала Настя с наивным ужасом.

— Я хотел дать тебе денег… но ведь ты приедешь ко мне, не обманешь? Тогда все сделаешь, что для тебя нужно. А с собой у меня немного.

— Конечно, приеду… Тут же приеду. На что мне деньги? К чему? Меня батюшка привезет, аль брат. Что вы! Что вы! Я тут же, тут же приеду! — повторяла взволнованная Настя.

— Выйди за мной, — произнес Женишек повелительно.

В сенях они остановились.

— Ты вот отчего меня не послушалась? — сказал он резким, металлическим голосом, какого Настя еще не слыхала от него. — Зачем сказала барыне? Я этого не люблю… Ну, а приедешь ко мне, так не уходить. Я слышал, что отец твой попался в конокрадстве. Следствие я буду вести, земский начальник тут ни при чем, и куда хочу, туда следствие и направлю. Земский начальник переправил его в просторнодольскую арестантку, а в острог могу перевести только я. Отец твой еще до суда насидится в остроге. Поняла?

— Поняла, — пробормотала Настя, взглядывая на Женишка тупыми, недоумевающими глазами.

Входные двери захлопнулись; на дворе прозвенел, удаляясь, колокольчик. Елена Сергеевна, машинально рассматривавшая альбом в гостиной, встала и пошла запереть незакрытую сахарницу. В дверях столовой она столкнулась с Настей.

— Вот видишь, — сказала она ей, — как любит тебя твой Женишек и какой он правдивый человек. Он даже отказался от тебя, — сказал, что ты и не едешь к нему.

— Еще бы! — возразила Настя сердито. — Когда вы его проругали наскрозь. Тут от всего откажешься, когда застрамят в гроб.

Елена Сергеевна молча поглядела на злое, возбужденное лицо своей любимицы и молча начала убирать и запирать в шкатулку серебряные ложечки.

— Я уж пойду, барыня, — произнесла Настя, потупившись и ковыряя ногтем угол покрывавшей стол клеенки.

— Иди. Жалованье твое я не подсчитывала. Пришли за ним мать завтра.

— Хорошо. Пришлю.

— К Ксанечке не вздумай идти прощаться.

— Чай, не вовсе дура.

Прошло несколько секунд напряженного молчания.

— Простите, барыня, ради Христа, — проговорила Настя и упала в ноги.

— Бог простит. Не сердись и ты…

Барыня и горничная холодно поцеловались, хотя у той и у другой сверкали на глазах слезы. Увидев в окно, как мать и сестра Насти потащили мимо два узла с пожитками, Елена Сергеевна не выдержала и заплакала от обиды Женишка, от жалости к себе, от жалости к Насте. Проводить свою любимицу она все-таки не вышла.

XII

Жгучая тоска по Ксане, по доброй барыне, по дому, в котором она прожила пять лет девчонкой и пять, оставшись вдовой, так сильно овладела Настей, как только она вернулась домой, что она не находила себе места. И опять, не видя больше Женишка и не находясь под его непосредственным обаянием, она начинала мучительно сомневаться и в нем и даже в своем собственном чувстве. Сверх того, весть о том, что Настька Пронина уезжает в город к следователю, разнеслась по Терсовке с быстротой молнии, и все родные сочли своим долгом прийти к Прониным, расспросить, поахать, повздыхать. Приходили даже свекор и свекровь Насти. Никто не говорил о положении, которое она займет, но все весьма тонко на него намекали, повергая каждый раз Настю в злобное и смущенное состояние духа. Все это вместе взятое привело молодую женщину к решению ехать в город как можно скорее, в утро четвертого дня после того, как она ушла от Сумбуловых.

Маленькая изба Прониных, с обыкновенной крестьянской обстановкой средней руки, слабо освещалась висячей керосиновой лампой. Мать Насти сидела на лавке, подперев щеку рукой; брат, проводивший зимние вечера большею частью лежа на печи, переселился отдыхать, ради торжественности случая, на кровать; сноха пряла шерсть. Солка, незамужняя младшая сестра Насти, помогала этой последней разбираться в ворохе вещей, принесенных из сундука, стоявшего в мазанке.

Настя то брала какой-нибудь платок или юбку и укладывала ее в небольшой деревянный сундучок и накладывала сверху других вещей, то вдруг все выбрасывала и опять принималась укладывать сызнова. Тонкие брови ее были нахмурены, на лице лежал отпечаток сильного душевного страдания. «Зачем это он мне еще загрожал? Зачем он загрожал? Нешто я из страху! — неотступно стояло в ее голове. — Ушла бы сейчас к барыне, да она и проститься со мной не захотела как следует. А уж эта Будыляста! Сама-то, вишь, больно хороша. За что они меня? Что я им сделала? Али унесла чего, аль человека убила? Девчонка моя миленька! Ты одна меня не обидела! Бросила я тебя, скотина я этака!»

Солка, всегда подобострастно относившаяся к щедрой старшей сестре, молча подбирала отбрасываемые Настей вещи и складывала их опять в общую кучу.

— Погляжу я на тебя, у тебя и руки-то неправы, — промолвила, наконец, мать, жалостно вздыхая. — Пущай, ты не сказываешься, а все-таки не так ты туда ползыкаешься. Хучь он и холостой… В законе нашто лучше! Любехонько. Хучь и холостой. Люди бают, грех же.

— А ты думала, по головке за эти дела гладят? — огрызнулась Настя.

— Ты-то вот ушла, — продолжала мать тем же жалостным тоном, — а отца-то на поруки не отпустили. Я было пошла ноне к барыне, а Ефима-то Поликарповича в Просторный Дол увезли. Барин, вишь, осерчал.

— Бог с ним! — промолвила Настя.

— Вам што, знамо! Ноне отцов-то разве почитают? А какая его вина? Только что лошадей на двор пустил. Он разве знал? Шабры попросили, он и пустил. Как теперь будем рабочу-ту пору? Где добьемся?

— Не делал бы зря-то, батюшка-то, ничего и не было бы. Зачем с дядей Федором связался. Чем дядя Федор займуется — вся Терсовка известна.

— Ишь как строчит! Ты сама-то на што идешь? Каково еще тебе будет?

— К вам жалобиться не приду. Что сама сделала, за то сама и отвечать буду. Так и батюшка. Никто тебя не распрямит, коли сам кривишься.

— Так, так! Я уж знаю. Ты баить начнешь — Москва. Все бы слушал, да не хочется, — иронически поддакнула мать.

— А ты, чай, нянька, носильну-то шаль теплу не бери, — перебила Солка. — Или ты ее носить будешь? А у меня нет. На речку ходить рубашки мыть уж не так ли студено. Индо вся душенька зайдется. Доедешь вон в мамкиной, али у тетки Липатры возьмешь.

— Оставь. Целей будет, — заметила мать, вытирая глаза кончиком черного ситцевого платка. — Сама еще наносишься, вернешься.

— И никогдахоньки, и никогдахоньки я не вернусь! И никогдахоньки! — произнесла Настя с одушевлением, перебрасывая Солке теплый байковый платок.

— Не зарекайся.

— А твое-то платье бордово с рубашкой, — начала Солка, ободренная успехом своей первой просьбы, — оно у тебя буднишно, а у меня было бы празднишно-напразднишно. У всех девок, у всех девок рукава в казаках с пузырями. Я одна разнесчастна. Нянька, миленька, пра? А? Я бы в церквю стала ходить, тебя вспоминать… Ты, чай, нашьешь себе новых. И сестрица (она указала на сноху) восейка сказывала: «Уж Настенька отдаст да отдаст тебе платье».

— Да уж ладно, подлиза…

Брат Насти Кузьма, белокурый, вялый и ленивый мужик с бледным лицом и реденькой бороденкой, наблюдавший вышеописанную сцену лежа, приподнялся на кровати, опустил ноги и многозначительно крякнул.

— Что я хотел поговорить тебе, Настя, — начал он, сильно заикаясь. — Ведь сени нам покупать нады. Неминуче дело сени срубить… А то как погорели — второй год нет ни сеней, ни двора, ни што… Разве это житье? Ты уж нас пожалей (он встал и поклонился Насте в ноги), дай нам двадцать рублев. Батюшку, смотри, угонят. Чего станем делать? Куды пойдем? Я ведь не то што… Мы тебе отдадим. Вот ей-Богу же отдадим! Телицу по осени продам, ржи мешков пять, как если Господь уродит. Вот глазыньки лопни, отдадим! — воскликнул он, увлеченный собственной ложью, и опять бухнулся в ноги Насте.

— Да рази мы чужие деньги держать станем? — резко перебила его жена, сверкая глазами и как будто обижаясь и сердясь. — Да это к чаму? На што? Мы только потому, что батюшку увезли, он ходил портняжил, добивался копейку… А теперь нечем взяться. Рази мы не отдадим? Тут же отдадим.

Настя оставила укладку вещей и, перебирая подол фартука, стояла, опустив голову, в глубокой задумчивости и нерешительности. Ей жалко было трудом нажитых денег, но еще жалче было бы поссориться с семьей. Только что потеряв Елену Сергеевну и Ксаню, она больше чем когда-либо хотела видеть кругом себя любовь и ласку. Брат и сноха, каждый по-своему, продолжали уговаривать ее дать им денег взаймы. Кузьма еще раз поклонился сестре в ноги.

— Ну, вот что, — проговорила, наконец, Настя, решившись, — возьмите мои деньги. Я жалованье у мамки в сундуке положила. У ней возьмите… Чай, приду к вам под старость в избу, не прогоните? — докончила она со слезами на глазах и задрожавшими губами.

— Чаво прогнать? Зачем такое? Как мать… — забормотал обрадованный Кузьма.

Дверь отворилась. Вошла женщина в тулупе и теплой шали, перекрестилась истово при общем, внезапно наступившем молчании, на образа и, кончив молитву, низко поклонилась на обе стороны.

XIII

— Агафья! — крикнула Настя, обрадовавшись. — Вот спасибо, что пришла! Чего у вас там делается?

— Вот разбулавлюсь да сяду, так расскажу чего. Наша куфня решилась. Только я одна и осталась, и то уходить хочу. Тетеньку Марью рассчитали. Барыня-то и добра, кажись, а все на господскую ногу кривеет. «Иди, бат, Ксаню носи». У тетеньки-то Марьи голова болела, знашь. «Мне, бат, невмоготу». — «Раз, бат, тебя спонадобилось и то тебе невмоготу. Иди, бат, лучше вовсе». Этак как-то сказала; я по-ихнему не выговорю. Тетка-то Марья плачет. Идти, знашь, не хочется. Если куда уехать — внучат жалко, да уж и стара. И дома-то жить не при чем. Барыня-то неймет, знашь, по коню — валит по оглоблям.

— Ксаничка здорова? Чай, вспоминает меня, что ли, аль уж забыла?

— Когда же забыла! Только и помину, что о тебе.

— Правда?

— Не нарошно. А только она плоха, Ксанька-то. Все кричит. Нонче после обедни поп приезжал, сообщал ее… День весь кричала, как ты ушла, и вчерась и ноне. За трое суток маковой росинки не съела, только молочка сколько-то выпила да водички. Я и то разок слыхала, как кричит.

— Чего же она кричит? — спросила Настя с изменившимся, встревоженным лицом.

— Тебя все зовет. Спервоначалу этак тихонько: «Нюня, Нюня», а там и закатится на весь дом: «Нюня, Нюня моя!» и зайдется. Марью-то рассчитали, меня и близко не подпускает; сама-то с ней из сил выбилась, инда, прозеленела вся! А уж плачет, плачет! Надсядешься, на нее глядучи. Упадет около кровати, руки сощипет: «Ксаня моя, солнышко ты мое, на кого меня покинешь?» Одна она, знашь, у нее. Надсядешься.

Старуха Пронина громко вздохнула. Настя уже давно неудержимо плакала.

— И все тебя зовет, все зовет, — продолжала Агафья. — Барин-то, вечер, вышел, знашь, к обеду и говорит: «Что ж ты за этой стервой не пошлешь?» За тобой, стало быть. «Успокоила бы ребенка». А барыня ему отвечат: «Нынче успокою, а завтра опять тоже, не трог уж так». Будыляста ввязалась. Разругались. Барин-то рассердился, кричит: «Рады, бат, ребенка уморить по своему ндраву. Черный с вами!» Велел Егору лошадей запрягать и уехал в Приютное к тому… кучер вот восейка у нас был. Будыляста с ним же увязалась. Расфоршона, расфоршона, куды тебе! Словно испрацка барыня. А уж Ксаньку я вечерком видела, ну, не жить ей и не жить. Вся синя-синя, то метаться начнет, та как пластик вытянется. Я ноне, грешница, и то подумала про Улия: «Ах ты, голошекий, чего наделал!» И в доме-то без тебя не весело. Все будто не так, не кажется. Убираться не охота…

Но Настя уже не слушала болтовню Агафьи. Вскочив с лавки, она схватила висевшую на колышке свою шубу и начала быстро, не попадая руками в рукава, надевать ее; с лихорадочной быстротой, исколов себе руки булавкой, зашпилила свой теплый платок и бросилась к дверям.

— Да ты куды, шутоломна? — крикнула ей мать.

— Я к барыне… Я совсем… в город не поеду, — проговорила Настя на ходу. — Слышь, Кузьма, лошади не меси…

— Что делов-то! — воскликнула Агафья. — Вот так раз! А мое сердце чуяло да чуяло, Настька, что ты не поедешь. Эх, голощекий-то! Дрягнет-то, дрягнет сухощепыми ногами с досады! Погоди, скоропешна, и я с тобой.

У калитки их догнала Солка.

— Нянька, нянька! — кричала она. — Постой на часик.

— Ну, чего?

— Нянька, как же платье-то? Чай, не отнимешь?

— Ну его ко псу, платье твое! — отрезала Настя сердито. — На што его мне?

И, не слушая благодарности сестры, она помчалась быстрыми шагами, почти бегом, по гладко убитой, скрипящей под валенками дороге.

— Хотела два платья шерстяных себе срядить, жакетку, — проговорила Агафья задумчиво. — Как же теперь будешь?

— Так и буду. Чай, человек-то дороже платья, — возразила Настя убежденно и все еще сердито. — Не век здесь жить будем, умрем когда, что ли… Я жалованье свое отдала Кузьме на сени, — добавила она, засмеявшись, и вдруг почувствовала, что опять нашла в себе прежнюю веселую, беззаботную Настю, которую тщетно искала последние три дня. — А ты скорея, Агафья. Чего ползешь?

— Владычица! Ползешь! Я будто капказ-меркулевский пароход, только свист идет, а она: «ползешь»!

Больше они не произнесли ни слова вплоть до усадьбы Сумбуловых. Никогда еще дорога от отцовского дома до барского не казалась Насте такой длинной, как в этот раз. Волнение ее все усиливалось. Минутами ей казалось, что она уже не застанет Ксаню живой, и тогда она готова была кричать от нестерпимой внутренней боли. Вот, наконец, и хорошо знакомый дом, и подъезд, и сени… Настя бросила в прихожей платок и шубу и стремительно понеслась по пустым комнатам прямо к детской. На половине дороги, в столовой, ей попалась Елена Сергеевна, спешно идущая куда-то со стаканом воды в руках.

— Настя! — крикнула она удивленно и испуганно. — Что ты?

— Ксанечка где? — спросила Настя вместо ответа. — Ксанечка что?

— Зачем ты пришла? Расстроить мне ребенка еще хуже! Как тебе не стыдно!

— Я совсем… Я не поеду в город… Да… Я уж не уйду, — говорила Настя прерывающимся и каким-то однозвучным, растерянным голосом. — Где же Ксанечка? — повторила она с мольбой.

— Она в кабинете у дедушки. Туда я ее перенесла на диван. Кроватки своей видеть не хочет. Ах, Настя, Настя, как она мучается по тебе, как плачет! Я не знаю просто, выживет ли она. Такая стала несчастная, жалкая! — сказала Елена Сергеевна с горьким упреком, покачивая головой. — Бедняжечка моя ненаглядная!

Настя ничего не сказала и, виновато потупясь, пошла вслед за барыней в кабинет Григория Дмитриевича.

— Сколько времени ничего не ест, лекарство ничем не уговоришь ее принять, жар, припадки… Тише, она спит…

На высоко взбитых подушках лежала с закрытыми глазками и вытянутыми ножками, будто мертвая, Ксаня, одетая в один белый капотик.

— Видишь, она успокоилась, — промолвила Елена Сергеевна, указывая взглядом на бледное, как слоновая кость, оттененное только черными ресницами, личико девочки. В эту же секунду с губ Ксани сорвался слабый, болезненный крик; она широко раскрыла свои истомленные глазки и вновь застонала громче и еще болезненнее. Вдруг глаза ее оживились и блеснули; на щечках выступили розовые пятна.

— Нюня! Нюня пришла! — заговорила она слабым, замедленным, беспрестанно замирающим голоском. — Бабушка, ты гадкая… ты солгала… говорила… Нюня не придет… Нюня… пришла… вот… Я знала… она придет…

Настя стремительно подбежала к девочке и задыхаясь от радости, и плача, и смеясь, начала покрывать Ксаню безумными поцелуями.

— Гони меня теперь, Ксанечка, я и то от тебя не уйду, никогда не уйду, что хошь, не уйду… Ягодка ты моя, сокровище, побей ты меня своей золотой рученькой. Что же ты не кушала, красавенька? Супцу что не ела? Котлеточку? Маленькая моя?

— Я… без Нюни… не хотела.

Вечером, когда все пришло в порядок, и Ксаня, съев блюдечко бульона, крепко уснула, не выпуская из своих ручек руки Насти, а Настя в десятый раз принялась рассказывать шепотом Елене Сергеевне, как она, выслушав Агафью, сделалась вдруг «без души» и не чаяла добежать до усадьбы, — барыня сказала ей:

— Ты вот, Настя, прибежала сгоряча, а потом жалеть будешь… пенять…

— Что вы! Зачем? Да я его и не люблю, видно, Юлия-то Фаддеевича. Не знай, что на меня накатило. Больно бы жалела, небось давно бы пешком в город упорола, — возразила Настя, весело смеясь. — Чай, этак-ту получше, что ли. А вы вот что, барыня, не гневайтесь на тетку Марью, она ведь не нарошно. Возьмите ее опять. Уж больно ведь она, сказывают, плачет. Бедность задавила.

— Ну, хорошо, вели ей, чтобы пришла.

На другой день утром приехал Григорий Дмитриевич, очень сердитый с дороги, и прошел, по своему обыкновению, прямо в кабинет

Через минуту к нему вошла Елена Сергеевна.

— Ксанечке, слава Богу, немного лучше.

— А, очень рад!

— Настя вернулась…

— Слышал. Дубина неотесанная! Склоки сколько наделала!

— За что ты ее бранишь? Она услыхала, что Ксанечка больна… Ей так стало ее жаль…

— То-то она от жалости к Женишку собралась ехать. Всем вам жаль.

— Тысячу раз давала я себе слово ни о чем с тобой не говорить, — произнесла Елена Сергеевна с горечью. — Знаю ведь хорошо, что кроме циничных шуток нечего от тебя не дождусь…

— Ты что, лаяться ко мне пришла, что ли? Тебе что нужно?

— Ефима в Просторный Дол увезли?

— Ну… увезли. Так что же?

— Ты обещал отпустить его на поруки… Настя опять к нам пришла. Согласись, что неловко…

— Ах, оставь ты меня в покое! — заскрежетал зубами Григорий Дмитриевич. — Убирайся к черту вместе с твоей Настасьей! И не гляди на меня. Ничего от меня не дождешься. Посидит. Вперед наука, не воруй. На поруки! Нежности какие телячьи развели!

— Подумай, благородно ли это будет?

— Молчи уж ты, чахля! Чего ты понимаешь в благородстве? Всю жизнь свою была какая-то калечь.

Елена Сергеевна ничего не ответила, но по ее сморщенным щекам заструились крупные слезы. Григорию Дмитриевичу сделалось стыдно. Он подошел к жене и обнял своими могучими руками ее тщедушные плечи.

— Прости, ну, прости меня, Леночек! Знаешь, я человек несдержанный, грубый, не выношу, чтобы мне противоречили, раздражали меня.

— Кажется, я никогда тебя не раздражаю…

— Не раздражаешь — и прекрасно, и превосходно, и спасибо. За то я тебя ценю и уважаю. А про этого негодяя Ефима лучше мне и не говори.

Елена Сергеевна молча вышла из кабинета.

— Ну, Настя, — сказала она, неловко и смущенно усмехаясь, — отца твоего увезли, и вернуть его нельзя. Григорий Дмитриевич и слышать об этом не хочет.

— Бог с ним! — ответила Настя, блестя ласковыми глазами, с широкой усмешкой на румяных губах.

Ольга Рунова
Сборник «Утреннички и др. рассказы» (1905)