Ольга Рунова «Поездка»

Антон Валерьянович Хрущов, земский врач, ходил, насупившись и опустив голову, взад и вперед по длинной, узкой комнате, носившей название кабинета. Мысли в его голове перегоняли одна другую, сливались в одно общее тоскливое, гнетущее целое и опять выскакивали отдельными образами без видимой связи, обгоняя друг друга и путаясь. Он сразу думал и об умирающем от нарыва на почках Тимофее Опорчикове, и о том, что он, Антон Валерьянович, за два года своей службы в селе Белоталовом остался почти чужим для населения, и о щемящей тоске длинных, зимних вечеров, о лихорадочных ожиданиях почтового дня, приносившего газеты и кое-когда письма от бывших товарищей, и о том ужасном болью и стыдом колющем случае, когда у оперируемой больной выпало из глаза стекловидное тело…

— Подано обедать-то, — буркнула из соседней столовой кухарка Хрущова, жирная баба, лет тридцати трех. Антон Валерьянович вздрогнул и едва не уронил стоявший на дороге венский стул. Голос Татьяны напомнил ему самую тяжелую, самую позорную страницу его жизни. Сам не зная как, весной прошлого года молодой доктор вступил с Татьяной в связь. С тех пор, — почти год тому назад — он ни разу не посмотреть ей прямо в лицо, избегал с Татьяной каких-либо столкновений и разговоров и все-таки от времени до времени сближался с нею… Татьяна же со времени их связи совершенно переменилась. Антон Валерьянович часто слышал в кухне песни, визг гармонии и топот пляски, но в комнаты Татьяна входила всегда, как будто чем-то насмерть оскорбленная, с надменно приподнятой головой и тупым, упорным взглядом, от которого Антона Валерьянович встряхивался и нервно вертел головой.

И теперь, встретив этот взгляд, загадочный, словно повертывавший острие ножа в сердце, — он подумал, как хорошо было бы куда-нибудь уехать, хотя ненадолго вырваться из вечной утренней сутолоки, убийственных разъездов на земских лошадях, томительных вечерних часов, уйти от тяжелых мыслей и странной подавленности воли, которую он испытывал в присутствии Татьяны…

— Что это, блины? — спросил он машинально, взглянув на обеденный стол.

— Чай, масленица! — буркнула Татьяна неодобрительно.

Антон Валерьянович метнул на нее искоса быстрый взгляд, и она представилась ему с необыкновенной ясностью: жирная, раскрасневшаяся, с подоткнутым подолом, из-под которого видны были толстые ноги в шерстяных чулках… Ее присутствие непоправимо испортило ему самые лучшие минуты жизни в Белоталовом: елку для детей в школе и открытие новой амбулатории… И он не смел взглянуть ей прямо в лицо!

Медленно, неохотно прожевывая пухлые, пахнущие кислым, блины, Антон Валерьянович придумывал, куда бы и как ему уехать, и вдруг просиял, вспомнив про своего предшественника, доктора Василия Евгеньевича Гурьянова, перешедшего на службу в довольно большой город, Буланск. Уезжая и целуясь со всеми на прощальном обеде, Гурьянов так просил навешать его на новом месте; жена Гурьянова, простая, ласковая и сдержанная, представилась Антону Валерьяновичу в таких радужных красках, что он громко и весело выговорил:

— Нынче вечером я еду.

Татьяна ничего не ответила и, уходя, сильно хлопнула дверью. Когда она вернулась с горшком пшенной молочной каши в руках, Антон Валерьянович произнес отрывисто:

— Приготовить мне подушку и чемодан, я сам уложу, что нужно, да позвать Раису Викторовну.

Окончив обед, доктор встал и опять начал ходить взад и вперед по комнате. То будто бы выглянуло из-за тучи солнышко, то снова кругом стало как будто еще темнее. При мысли о том, что нужно укладываться, собираться, ехать восемьдесят верст по дурной дороге, встречаться с людьми, от которых совсем отвык, Антон Валерьянович начинал испытывать жуткое чувство страха перед необходимостью порвать установившийся образ жизни. Жутко было подумать уйти из стен своего дома, где каждый уголок был полон его мыслями, созданными им образами, нарушить тот образ жизни, который, как ни был плох, все же защищал Антона Валерьяновича от вторжения чужих людей.

Через несколько минут пришла Раиса Викторовна, фельдшерица, окончившая пять лет тому назад рождественские курсы и попавшая сюда прямо из Петербурга.

— Вы зачем звали меня, Антон Валерьянович? — спросила она тихим голосом, поднимая на доктора черные, печальные глаза. И когда она поднимала глаза, то ее некрасивое, длинное, бледное лицо, украшенное только черными, бархатными бровями, делалось прекрасным и трогательным выражением глубокой скорби и ласки.

Этот взгляд взбудоражил Антона Валерьяновича, и, вместо ответа на вопрос, он произнес насмешливо и раздраженно:

— В Петербург?

— Да… в Петербург…

Антон Валерьянович яростно пробежал по комнате и, остановившись перед Раисой Викторовной, заговорил:

— Так неужели же вы не понимаете, что это — банкротство, наше банкротство? Мы живем здесь с вами два года, и я только одно и слышу, одно на вашем лице и читаю: «в Петербург, в Петербург»! И правда. Что мы? Не умеем подойти, не знаем, как подойти, как заговорить, когда на наших глазах миллионы говорят и подходят друг к другу совершенно просто. А люди-то вон что пишут!

Антон Валерьянович взял с окна книгу и с размаху стукнул ею. Раиса Викторовна, мельком взглянула на знакомый ей переплет.

— Я бы поняла и оценила рассказ, который вы имеете в виду, — заговорила она, — если бы в нем была изложена вся жизнь человека, в крайнем случае его деятельность хотя бы за несколько лет, его отношение ко всему укладу жизни, начиная с религии и кончая семьей… А то едет автор по дороге, рассказывают ему о новом типе, симпатичном человеке, потом он мельком видит этого человека, «энергичное, живое лицо», и рассказ готов. Охотно читают того, кто возбуждает бодрость, вкус к жизни, рисует «светлые явления». Но правда ли эти светлые явления, правда ли? Не случай ли это? Отрадный случай. А я знаю возмутительный случай. Два-три возмутительных случая. Все это ничего не доказывает. Я хочу жить одной жизнью с окружающими меня людьми, я задыхаюсь от этого душевного голода. Что мне эта четырнадцатичасовая работа? Что мне эти подачки, пресловутое «ограничивание» себя ради этих подачек?

Она помолчала немного и, слабо усмехнувшись, продолжала:

— Оспа в Путятине так и гуляет. Я нынче утром была там на родах. Предлагаю старшей снохе — у нее три маленьких девочки — привить оспу. Не соглашается. Я всячески убеждаю. Говорю: «Они будут слепые. Ты будешь мучиться, на них смотря, какие они несчастные». А она так высокомерно: «Счастье уж не от этого. Как Бог. И зрячие-то несчастными угождают и слепенькие счастливыми живут». Наконец, видимо, желая прекратить разговор, только для того, чтобы я отстала от нее, говорит: «Да вот брательник мой поедет в волость сечься — накажу тебе с ним…» Оказывается, брата ее, сорокалетнего мужика, будут сечь за какую-то грубость сельскому старосте. Съезд утвердил…

— Что же вы про книгу-то говорите? А сами?.. — нервно перебил Антон Валерьянович. — По-вашему, это — не случай?

— Нет, нет, не случай! — вскрикнула Раиса Викторовна. — Вся жизнь из таких случаев… Сейчас я иду к вам, а навстречу священник, должно быть, к смотрителю в гости. И вдруг обращается ко мне: «Госпожа фельдшерица, я слыхал, вы собираете у себя в послеобеденное время окончивших церковную школу, преподаете им какие-то предметы, а разрешения на сие не имеете. Считаю поэтому долгом своим вам сообщить, что я двоекратно делал вам через Петра Гавриловича предупреждение, на кое результатов не последовало. А в настоящее время я счел необходимым довести о всем до сведения начальства».

Антон Валерьянович ничего не сказал и, молча, продолжал мерять комнату торопливыми, подпрыгивающими шагами.

Раиса Викторовна опустила голову на сложенные руки и просидела так несколько секунд.

— Вот тоже эта школа, — заговорила она слегка дрожащим голосом, — знаете… я все-таки всем этим мальчуганам — чужая. Вот Никифор. Ему уже шестнадцать лет… Мне чувствуется иногда, что в нем так много силы, но говорить с ним, как я говорила бы с любым четырнадцатилетним гимназистом, я не могу. Мне чудится, что между нами словно стена стоит, тонкая-тонкая, почти незаметная, но непроницаемая… Может быть, она рушилась бы со временем, но… вы сами видите. Помните, я встретила раз у вас такого бывалого высокопоставленного господина, очень авторитетного на вид и довольно симпатичного. Он приезжал, кажется, какую-то родню хоронить. Так вот он говорил, что, по его мнению, приступить к народу можно только на почве православия… А другой, старший земский агент, говорил, что надо идти путем компромиссов: сойтись прежде всего с земским начальником, потом с председателем управы, потом с становым приставом, волостным писарем, — тогда, дескать, можно что-нибудь сделать, можно видеть результат своей работы… Я думаю, сколько времени тратят иные на всякого рода компромиссы, на ломку себя, на притворство… и что же получают взамен?

Ах, интересный у меня был разговор как-то с Никифором. Я рассказываю ему про то, как в С. ни с того ни с сего кучка подростков жестоко избила какого-то прилично одетого барина. Он вместо того, чтобы возмутиться, засмеялся! «Это, — говорит, — по-нашенски. Везде господский верх. В судах господа, в управах господа, денежки с нас берутся, а распоряжаются ими господа… Вот наших робят маленько за сердце и взяло… Дай, мол, хоть разок покуражимся. Вы, — говорит он, — не думайте, чтобы у нас в деревнях вовсе дураки жили. Нынче бабы и те смекают. Вот вы, скажем. Они, бабы-то, хорошо понимают, что вы казенные, на наши денежки содержитесь. Вон простой акушерке двадцать рублей на месяц платили, а вам, слышь, сорок. Это они очень хорошо смекают, что лишних двести сорок целковых по душам разложат. С них же возьмут. А что? Если по совести — ведь их не спрашивались. Они вас не звали… У моего дедушки любимая побайка есть: «С барином не водись». Вон в Чекушах земский. Какой ласковый. Для вас, говорит, приехал, для вашего устройства. Братья, мол, соседи… А как отказались мужики новое волостное правление строить, так он двадцать четыре хозяина посадил под арест на трое суток… в рабочую пору… Дедушка вон смеется: как тебя барин ни умиляет, а обедать с собой ни за что не посадит? Задача! Мужиков триста хозяев, земский один… Он их отбирает, как баранов, да и сажает… Зачем тогда на сход звать? Судили бы хоть, что ли…» Я спрашиваю: «А скажите мне, Никифор, откровенно: меня бы сами крестьяне пригласили? Стали бы для меня по душам раскладывать». — «Нет, — говорит, — по совести. Что дальше будет — не знаю, а теперь бы не стали».

Антон Валерьянович давно уже сидел около Раисы Викторовны, подперев голову одной рукой, а пальцами другой выбивая на столе какой-то неведомый мотив.

— Почему меня так расстраивает написанное на вашем лице стремление убежать, улететь в недоступный вам Петербург? Потому что… потому что я сам часто страдаю тем же чувством, которое мне так не нравится в вас, — сказал он, не переменяя позы и не глядя на свою собеседницу. — Но уехать из Белоталового я не мог бы… Не мог. Если бы я уехал теперь отсюда, передо мной всю жизнь стоял бы какой-то укор, мучительный, нерешенный вопрос… А что Опорочкин? Вы заходили?

— Заходила… Что же? Умирает… — промолвила Раиса Викторовна тихо. — Ах, Антон Валерьянович! Он соглашался на операцию!

— Но ведь я-то, я-то! Не могу же я резать человека на авось… Вы думаете, мне легко? Какой я хирург? Клиническая операция… Вот Гурьянов сделал бы… Вы его знали?

— Нет. Я приехала недели через три после его отъезда в Буланск.

— Как он работал! С утра и до ночи. Вечером еще делал операции при двух лампах-молниях. С ним служила ваша подруга, красавица такая.

— А, Кольчугова! Да! Она была какая-то необузданная на работу.

— И он такой же… А какой всегда веселый, жизнерадостный, румяный… Я, собственно, затем вас и позвал, чтобы сказать, что я хочу съездить к нему в Буланск. Я утомился… устал… Мне, кажется, необходимы другие впечатления.

— Поезжайте, поезжайте! — торопливо перебила Раиса Викторовна. — Это правда, что вам нужно хоть какое-нибудь развлечение.

— Да нет… Мне уже не хочется… Про Опорочкина вы забыли… Или еще какой-нибудь случай…

— Если случится какое-нибудь несчастие, я вызову врача Урванова. Тимофей… Тимофею вы уже не поможете. А во всем прочем неужели вы мне не доверяете? Вам прямо необходимо, необходимо проехаться! — горячо убеждала Раиса Викторовна.

Приход аптечного сторожа, Михайлы, не дал ей кончить. Михайла, высокий, белокурый парень с румяным лицом и странными, неопределенными чертами лица, улыбнулся, встряхнул желтыми волосами и подал доктору пакет. Антон Валерьянович молча взял бумагу. Ему всегда казалось, что Михайло потому так усмехается, что знает о его связи с Татьяной. «Гурьянов кричал на них, ругался скверными словами, иногда даже толкал, а они уважали его больше, чем меня», — мелькнула у него горькая мысль.

— Вот когда же устраивать увеселительные поездки? — произнес доктор, быстро пробежав бумагу. — Удостоверение волостного правления, подтверждающее, что крестьянин села Чекуши действительно тяжело болен и нуждается в немедленной медицинской помощи… В Чекуши мне ехать.

— Так что же? — живо возразила Раиса Викторовна. — До Чекуш всего 15 верст. К восьми-девяти часам вечера вы обернетесь. Закажите заранее лошадей и поезжайте. Утром рано будете в Буланске.

— Хорошо, хорошо! — перебил Антон Валерьянович. — Там увидим… Михайло, сходите, пожалуйста, за лошадьми. А мы пройдем с вами в больницу, Раиса Викторовна.

И как только Антон Валерьянович вышел из своей комнаты, так острее, чем когда либо, он почувствовал ту невидимую, тонкую, но неразрушимую стену, которая отделяла его от других людей. Даже Раиса Викторовна начала казаться ему какой-то чужой и далекой. На низкий почтительный поклон распахнувшего дверь больничного сторожа Ильи он ответил, опустив глаза.

Больница — старое, толстое, каменное здание, экономически переделанное земством из бывшего помещичьего дома — дохнула на Антона Валерьяновича специфически тяжелым воздухом, улучшить который не могла никакая вентиляция. В два ряда стояли койки, покрытые грубыми, желтыми одеялами. Скупой, серый свет из небольших окон, затененных голыми ветвями акации, грустно боролся с ползущей из всех углов тяжелой темнотой. Мужская палата наполовину пустовала. К масленице остались только очень тяжелые больные да безродные, которым некуда было пойти. Старый нищий, Конидыч, только что возвратившийся из комнаты хожалки, куда ходил покалякать, поспешно натянул на себя одеяло и начал охать протяжно, жалобно, с каким-то самоуслаждающимся надрывом. Антон Валерьянович посмотрел на него почти с ненавистью и, с трудом подавляя брезгливое раздражение, прошел дальше, к койке больного Лариона Петрова, атлетического телосложения тридцатипятилетнего мужика, с большой лысиной на темени и курчавыми, пышными висками.

Антон Валерьянович присел на табурете около постели больного, взял в руки листок с обозначением температуры и глубоко задумался. В течение шести недель Ларион таял на его глазах, превращаясь из молодого богатыря в кучу костей, обтянутых сухой, вялой кожей, а доктор не только не мог ему помочь, но хорошенько даже и не знал, что с ним собственно такое. Температура у него была такая странная, скачущая.

Сначала Антону Валерьяновичу показалось, что у Лариона болотная лихорадка. Он начал энергично лечить больного хиной, впрыскиваниями мышьяка. Селезенка Лариона быстро уменьшилась, но больному становилось все хуже и хуже… Температура как бы указывала на тиф. Антон Валерьянович готов был волосы на себе рвать. Теперь температура упала до 36,8, вид Лариона, однако, не показывал ни происшедшего кризиса, ни того, чтобы больному сделалось хоть немного легче.

— Ну что? Как ты? — спросил Антон Валерьянович, почти машинально щупая у больного пульс. — Где болит?

Ларион медленно повернул огромную голову и проговорил, смотря прямо в лицо доктора, большими безжизненными глазами:

— Ничего, ваше благородие, не болит. А горит. Нутро горит. Спалило нутро.

— Я пропишу, — пробормотал Антон Валерьянович.

— Мне бы вот что, ваше благородие, — медленно сказал Ларион своим угасшим голосом. — Узнать бы мне, какая у меня боль?..

— Да зачем тебе это? — отозвался Антон Валерьянович недовольно. — Легче, что ли, будет тебе, если ты узнаешь, что у тебя тиф или воспаление легких, или болотная лихорадка?

Не дожидаясь ответа, он прошел к следующему больному, еще к двум и, наконец, подошел к стоявшей поодаль койке, на которой лежал Тимофей Опорочкин. От больного шел ужасный запах разлагающихся отделений. Увидев доктора, он приподнял от подушки свое худое лицо с горящими скулами, со смоченными потом, беспорядочно торчащими вихрами редких волос и сейчас же опять уронил голову на подушку.

— Нельзя, — захрипел он, — на спину никак лечь нельзя… Видно, пожили да и будет?

В последнем вопросе прозвучало столько робкого желания быть разуверенным, что Антон Валерьянович поспешно ответил:

— Ну, что ты?.. Зачем?.. Пока человек не умер — надежда существует. — Голос доктора прозвучал жалко, неуверенно. Тимофей кинул на него из-под воспаленных век негодующий, оскорбленный взгляд.

— Я потому… споведаться надо, сообщиться… дом приказать… — прохрипел он сурово.

— Что ж! Исповедаться дело хорошее.

Антон Валерьянович не выдержал больше и повернулся уходить.

— Хорошее дело… Сам знаю… Не о том речь… — долетело до него хриплое клокотанье Тимофея.

С села донесся звук приближавшегося колокольчика. Подали пару земско-полицейских лошадей, запряженных в валкие узенькие саночки. Михайло подсадил доктора и улыбнулся, как показалось Антону Валерьяновичу, с видимой насмешкой.

Над деревней стоял ясный закат конца февраля. В слегка морозном, свежем воздухе, отчетливо серели крыши изб, с которых уже стаял снег. Невысокое, мягко-синее небо резко и красиво отделялось от белого снега на пустырях и грязной дороге, почти сплошь убитой навозом. В воздухе чуялось дыхание близкой весны. Был первый день деревенского катанья. Непрерывной вереницей тянулись сани и дровни, облепленные ребятишками. Катались взрослые девушки и парни.

Из некоторых саней неслись звуки гармоний и усердных песен; изредка чей-нибудь роскошный, парный выезд, собранный большей частью с двух дворов, с криком и гиканьем вырывался из движущейся ленты поезда, и вылетал вперед. На завалинках сидели старики и пожилые женщины, с снисходительным любопытством поглядывавшие на молодежь. Катанье уже кончалось. Одни за другими сани заворачивали к своим дворам; молодежь торопливо сдавала на руки кому-нибудь лошадь и шла «на гору». Горой называлось совершенно ровное место на площади, около волостного правления. Туда в сумерках на масленицу сходилась не только молодежь, но и пожилые мужчины и женщины.

Девушки и парни гуляли парами, угощаясь семечками и конфетами, охотники выходили бороться поодиночке и стена на стену. В урожайные годы на «гору» выезжали торговцы со сластями и дешевой галантереей.

И теперь со стороны волостного правления доносился смутный гул и вместе с ветром долетали звуки протяжных, старинных песен. Издали они казались такими прекрасными, художественными и будили смутные представления о какой-то давно прошедшей, но понятной красоте. Катающиеся придержали лошадей и дали Антону Валерьяновичу проехать. Из проулка наперерез вышли три женщины в ярких платках и шубках, сбереженных еще со времен девичества. Они пели серьезно, одушевленно. Особенно ярко выделялся один высокий, звонкий голос, и каждая, взятая им заключительная нота, казалось, долго еще стояла в гулком, морозном воздухе.

— Тетенька Катя распраздновалась, — произнес полунасмешливо, полузавистливо ямщик, молодой парень лет двадцати.

Никогда не чувствовал Антон Валерьянович так глубоко и живо свою неудовлетворенность жизнью и отчужденность от окружающей среды, как в те минуты, когда видел, как все Белоталовое выходило после обедни из церкви, или собиралось около волостного правления на сельский сход, или веселилось, пело песни, забыв недоимки, неурожаи, нехватки.

Быстро промелькнуло село с зажигавшимися кое-где огоньками, с визгом гармоний, с яркими пятнами праздничных сумерек. Впереди лежало белое поле, торчали сломанные и согнутые вешки. Только что виденные картины веселья и шума вспоминались, как что-то далекое, полузабытое…

Сани заныряли в огромных ухабах выбитой дороги. Приходилось все время с колотьем в боках переваливаться со стороны на сторону и хвататься за край саней. Наконец, после получасовой пытки лошади свернули с базарного тракта. Пошла довольно гладкая дорожка среди невысокого дубового леса. Деревья уже освободились от снежного покрова и стояли черными, голыми, готовыми принять в себя первые солнечные лучи весны. Только между толстыми ветвями оставались как гнезда сказочных северных птиц, круглые, слежавшиеся комья снега, белевшиеся в наступившей темноте. Лошади пошли шагом. Ямщик Титушка или, как все его звали в Белоталовом, Китушка сердито покрикивал на пристяжную, забивавшуюся на оглобли. Парень был недоволен. Все его мысли, мечты, желания остались позади на «горе», в «келье», куда он с товарищами имел обыкновение ходить. На расспросы доктора он отвечал крайне неохотно. У Китушки, грамотного и прожившего две зимы в Астрахани, был свой и немалый запас мыслей, наблюдений и соображений, но материал его умственного багажа так отличался от того, что в данное время интересовало Антона Валерьяновича, что никакого разговора не вышло и выйти не могло.

Слегка побрякивая бубенчиками, бежали лошади, скользили по тихой, лесной дорожке санки и, погруженный каждый в свои мысли, сидели в них двое одиноких людей.

Приехали в Чекуши. Опять та же картина, которую Антон Валерьянович имел случай наблюдать не раз. Душная, тесная изба, удушающая гарь от привернутой лампочки, больной в углу на печке под рваным тулупом, кишащем насекомыми; все признаки голодного тифа, отказ везти больного в больницу, бьющее в глаза неискренностью согласие давать больному молоко и, наконец, робкая просьба прислать с кем-нибудь уксусу мочить голову…

В разные времена Антон Валерьянович держал себя во время этих сцен по-разному: убеждал, сердился, просил, принимался иногда даже браниться и грозить. На этот раз он только спросил тихим, глубоко обиженным голосом, зачем его заставили проехать тридцать верст, если не хотят ни следовать докторским советам, ни везти больного в Белоталовое. Уксусу он всегда мог прислать с ямщиком или с другим, любым посланным.

— Все вот и думали… полегче будет… дохтур поглядит, — произнесла, потупившись, жена больного.

Неуверенный, пришлют ли за лекарством, Антон Валерьянович все-таки прописал рецепт.

Отправились в обратный путь. Целую дорогу молчали. Белоталовое почти все тушилось и погружалось в сон. Светились только окна келий, да избушки двух-трех «помощниц», как называли вдов, пускавших к себе распивать взятую в казенной лавке водку.

Навстречу путешественникам попалось лишь трое пьяных мужиков, толкавшихся, обнявшись на дороге и оравших дикими голосами какой-то бессмысленный набор фраз.

— Другу пару, што ль, велели подавать, в Грузилово ехать? — сурово осведомился Китушка, подъезжая к больнице.

Китушка знал, что отец ни за что не поедет ночью; младшего брата, Петряньку, с собаками не сыщешь, а работник Милитон, пожалуй, загулял, и везти доктора до Грузилова придется опять ему, Китушке. Парень в эту минуту от души ненавидел и докторов, и медицину, и больных.

— Нет, нет! Я никуда не поеду! — возразил Антон Валерьянович почти с испугом.

Китушка мгновенно просиял, спрятал полученный двугривенный в карман и, выехав шагом за ворота больницы, затянул вполголоса старинную песню:

Плавала лебедушка белая, плавала…

К своему величайшему удовольствию, Антон Валерьянович нашел ужин уже приготовленным. Большая лампа горела на его письменном столе, мягко освещая сглаженные очертания предметов. Посредине лежала неразрезанная почта. От всех впечатлений дня Антон Валерьянович чувствовал себя таким разбитым, уставшим. Поездка в Буланск представлялась ему делом совершенно ненужным, утомительным, скучным.

Он взял кусочек хлеба, положил на него ломтик соленой рыбы и, медленно прожевывая, начал прохаживаться взад и вперед по комнате. В доме было очень тихо. И какое-то умиротворение нисходило и на душу Антона Валерьяновича. Он достал костяной ножик и начал читать статью о результатах последних работ по микробиотике, произведенных в Париже. Умелое изложение, новизна открытий, широта общей идеи совершенно поглотили его внимание. Он припоминал, что еще студентом грезил о чем-то подобном, студентом же он задумал написать статью о философии медицины в связи с общей философией века. Антон Валерьянович кончил книгу и, весь полный мыслью о прочитанном, прилег на диван. Он чувствовал в себе прилив каких-то новых сил, мечтал о начатой работе, о тех материалах, которые он уже собрал, о том, какая сила — знание и как встряхнет она старый свет, заскорузлый в невежестве и отживших формах.

Ему показалось, что он встал, подошел к столу, вынул из ящика заботливо хранимые материалы, выписки и, развернув тетрадь, начал писать. Перо быстро бегало по листам. Острые, блестящие мысли плавно и кругло ложились на бумагу… Антон Валерьянович сделал маленькое усилие и очнулся. Он сидел на диване, а его кресло около стола стояло пустым и, казалось, манило скорей сесть, сбросить с себя апатию, сомнения, вылить все мысли, уже готовые, живые, все мечты, выразить лучшие стороны своего «я». Да, он, Антон Валерьянович, и сделает все это, но только раньше полежит немного на диване, приведет в ясность, в общую связь некоторые разрозненные факты…

Он проснулся часа в три, с болью во всех членах, с тяжелой, пустой головой. Лампа погасала и чадила… Антон Валерьянович едва дошел до своей кровати, едва стащил платье с своих одеревеневших членов и вытянулся, разбитый от усталости, на своей узкой, жесткой постели. «Нет, так невозможно, невозможно!» — с отчаянием кричал в нем как будто чей-то чужой голос.

Его разбудила Татьяна. На дворе сияло великолепное утро. Из окна видно было поле, как тонким слоем серебра, покрытое блестящим настом. Слышалось оживленное турлыканье голубей. Петух закричал где-то совсем по-весеннему.

К чаю пришла Раиса Викторовна, замкнутая, спокойная. Она слегка удивилась, отчего это Антон Валерьянович еще не уехал, нашла, что это обстоятельство, пожалуй, кстати, и, говоря об его отъезде, как о деле решенном, попросила привести кое-что из лекарств. Список, длинный и аккуратный, она принесла с собой.

— Но ведь я не поеду: раздумал, — сказал Антон Валерьянович.

— Вот вздор! Вы поедете! — возразила Раиса Викторовна, подходя к окну. — Какое счастье ехать в такой чудный день, ехать по собственной охоте!.. Я сама переживала такое настроение, когда мысль замыкается в одних и тех же образах… Как хорошо тогда уехать!..

Она послала Михайлу за лошадьми. Антон Валерьянович не протестовал.

Ослепительно-блестящими лежали перед ним поля, лошади дружно бежали по новому следу, рядом с выбитой, грязной дорогой, и под говор неумолчно гремевших бубенчиков мысли Антона Валерьяновича растягивались и ложились бесконечной, свивающейся лентой. Он вспоминал свое детство, рассказы близких людей о прошлом. Как в огромном большинстве случаев ясны и просты были тогда идеалы!

Теперь же почему-то даже то большинство, которое ничем, кроме своих успехов, не живет, всегда тревожится смутным беспокойством; радости беспечального жития чем-то отравлены. И почему бы человеку не жить так, как живет всякий организм, беззаботно и настойчиво берущий от жизни то, что ему нужно… Давно начался этот раскол в человеческой природе. Он начался в тот момент, когда один голодный человек, пожирая добытую им пищу, не ударил дубиной по голове своего рычащего от голода, больного собрата, а бросил ему кусок, который хотел съесть сам. В эту минуту родилась жалость. Она явилась мерилом дурного и хорошего. Сколько вопиющих преступлений она открыла, сколько подвигов нашла!.. Да, она живет среди людей давно. Почему же именно теперь поколению Антона Валерьяновича выпало на долю мучительное решение вопроса о примирении звериного образа с жалостью? Как найти ту дивную гармонию, за которой начинаются или чудовищные полеты вниз, к звериному образу, или отречение от жизни, аскетизм, единственный, говорят, правый путь… Но как же нелепа была тогда природа, создав человека таким, каков он есть! Существует свободная воля или нет? Ответствен человек за свои поступки или нет? Что такое представляет та сила, которая вызвала мир к бытию, и зачем она это сделала? Где найти мерило для новой оценки того, что дряхло, негодно, живо, только благодаря привычке, и все-таки держит под своим гипнозом такое множество людей?..

В большом, казенном сосновом лесу, где дорога была ровнее, Антон Валерьянович задремал. Он проснулся только, когда подъезжали к станции, четвертой по счету. Катанье и гульба были в полном разгаре, и Антону Валерьяновичу приятно стало смотреть на расфранченную, веселую толпу, забывшую на мгновение все невзгоды. Он закусил на въезжей и с удовольствием пошутил с наивно-бойкой бабенкой, добивавшейся — кто он, откуда и зачем. Лошади сползли с огромного, почти отвесного ската и, миновав рощу могучих, раскидистых тополей, вылетели на реку. Исчерченная колеями, изрезанная колкой льда и рыбачьими ставками, река доживала свои последние зимние дни. Длинные голубоватые полыньи слегка дымились. На дороге стояла вода. Издали, под лучами заходящего солнца, она казалась ярко голубой. Лошади, чуя близкий отдых, дружно подхватили. Село осталось позади. Впереди лежала розовая от заката пелена реки с близко подошедшими к левому берегу лесами. Холодные, синие глыбы наколотого льда сверкали тысячами разноцветных огней.

На правом, отвесном берегу, поросшем ветлами и вязами, мелькали кое-где уединенные дачи, и вид их напоминал о жгучем солнце, ясном небе, шумном, голубом разливе реки.

Лошади отфыркивались и разбрасывали ногами сверкающие, всхлипывающие водяные брызги. И казалось, что они бегут и не бегут, что солнце как будто стоит на одном месте, и замерло в золотистых тонах безоблачное небо.

Антон Валерьянович сидел, как очарованный, и вместе с свежим, хрустящим холодком в жилы его вливался какой-то страстный огонь сознания своей молодости, предвидения и требования от жизни какого-то большого, широкого счастья; его душило беспокойство, граничащее со слезами. Издали мелькнули и опять скрылись синие в звездах главы собора.

Выросли трубы огромного железоделательного завода. Около него, на расчищенном и огороженном катке, скользило, падало, смеялось целое общество молодых барышень и юношей. Они показались Антону Валерьяновичу будто выхваченными нарочно для него из виденной когда-то очаровательной картины. И для него так сиял закат и пылала река и звенели, на никем еще не подслушанный мотив, звонкие, говорливые бубенчики.

Лошади ухнули в отошедшую от берега сажени на две, почти черную воду и, дрожа, начали взбираться на пологий городской взъезд. Сразу налетели сумерки. Побледнели краски неба. От солнца осталось только умирающее, золотистое сияние. Река погасла.

Улицы Буланска загромождены были катающимися: тут были и великолепные, кровные пары, и тройки, и одиночки, и извозчичьи клячи. Все это, под бдительным надзором двух озябших, охрипших квартальных и нескольких городовых, медленным, погребальным шагом тянулось по одной стороне улицы и, повернув на площади, бешено мчалось обратно. На перекрестках целыми часами терпеливо стояли кучки мещан в длинных чуйках, глазели на катающихся и обменивались по поводу лошадей и седоков тяжеловесными замечаниями. Тротуары заняты были сплошной движущейся массой народа. Кое-кто останавливался и не без удивления осмотрел деревенские сани и сидящую в них смешную фигуру доктора в тулупе и в шапке-треухе.

Настроение Антона Валерьяновича потускло. Оно потускло еще больше, когда, после долгих поисков, нашли, наконец, квартиру Гурьянова.

На электрический звонок вышла горничная в фартучке, со взбитой челкой на лбу, и заявила, что Василия Евгеньевича нет дома. Была ли горничная непонятлива, или Антон Валерьянович плохо объяснил, но она долго не могла понять, что незнакомый барин приехал в гости из деревни.

Сообразив, наконец, в чем дело, она с странной ужимочкой начала звать какого-то Финагея помочь донести чемодан и подушку в пестрой наволочке. Софья Евтихиевна, жена Гурьянова, затянутая в корсет, завитая, неприятно помолодевшая, сначала не узнала Антона Валерьяновича, а потом, узнав, не потрудилась даже представиться обрадованной.

С холодной вежливостью показала она гостю комнату, где можно было умыться и переодеться, и велела подавать самовар. Антона Валерьяновича стесняла вылощенная чистота новой обстановки Гурьяновых. Его старый, студенческий чемодан и подушка в не совсем чистой ситцевой наволочке неуклюжим пятном лежали на новом, зеленом атласном диване, с какими-то нашитыми черными лапами. Зеркало, вделанное в изящный умывальник, отразило серый потасканный пиджак Антона Валерьяновича, его давно нестриженную голову и усталое лицо с беспорядочно висевшей, клочковатой бородой.

Он еще не успел кончить своего туалета, как услыхал в соседней комнате свежий сонный голос Гурьянова:

— Что же, Сонечка, ты готова?

— Да нет! — ответила Гурьянова досадливым полушопотом. — Там приятель твой приехал, Хрущов.

— Какой такой Хрущов?

— Да тише ты, ради Бога! Из Белоталового. Он здесь в кабинете…

— А! Да, да… Да что это он?

Антон Валерьянович торопливо пригладил волосы и вышел в столовую серьезный, тысячу раз проклинающий свою глупую затею с поездкой.

Гурьянов, толстый, румяный мужчина с большими белыми зубами, с улыбкой ступил к нему навстречу.

— Ну, вот и хорошо, что надумал… отлично, что приехали, — заговорил он, мешая «вы» и «ты». На прощальном обеде он был с Хрущовым на «ты».

После нескольких минут довольно мучительной неловкости, разговор кое-как наладился. И когда Антон Валерьянович заговорил в столовой этих чужих, равнодушно настроенных людей о Белоталовом, то его служба в деревне, сношения с людьми, наблюдения и обобщения, сделанные им за два года, — словом, вся его жизнь показалась ему гораздо важней и содержательней, чем сутки тому назад в разговоре с Раисой Викторовной. Несколько раз он пытался рассказать об елке в школе, но всякий раз Гурьянов прерывал его короткими вопросами об общих знакомых. Наконец, когда Василий Евгеньевич во второй раз спросил, как здоровье помещика Охлябина, с которым Хрущов не был даже знаком, Антон Валерьянович вдруг замолчал и потянулся за нераспечатанной газетой, лежавшей на столе.

Этим моментом воспользовалась Софья Евтихиевна и промолвила вполголоса:

— От Вахрамеевых приходили.

— Ну? — отозвался Гурьянов, оживившись.

— Звали тебя непременно сегодня к восьми.

— Ты что же сказала?

— Я сказала, что передам тебе. Доверенный ихний приезжал. Я спрашиваю: «Да у вас, кажется, Оглоблин лечит?» — Оглоблин-то, говорит, Оглоблин, да мы вашего барина желаем.

— Гм… что же… — самодовольно произнес Гурьянов и взглянул на жену. Лицо ее оживилось еще больше, в глазах играла сдержанная, лукавая усмешка.

— Что еще? — спросил он, заранее улыбаясь.

— Я гуляла… встретила Пахомова. Ну и вот! Совершенно верно: вчера у Горяйновых был скандал. Он перехватил ее письмо к Добросмыслову.

— Ага! Ожидать следовало… А как же Вахрамеев?

— Лошадь хотели прислать к восьми.

— А ты?

Антон Валерьянович положил на стол газету, в которой не прочитал еще ни одной строчки, и сказал, запинаясь и краснея:

— Вы, Софья Евтихиевна, хотели куда-то ехать, кажется… Я не стесняю вас?..

— Да ты чем же, брат, можешь стеснить? — бесцеремонно перебил Гурьянов. — Я думаю, ты с дороги и сам рад отдохнуть… Вот сходишь к парикмахеру, поужинаешь и ложись спать. А нас извини. Ей, видишь ли, одеться нужно, а мне сейчас к больному… к трем больным. Ты уж не взыщи: обещались. А завтра кстати у нас блины. Может быть, ты в клуб хочешь пойти? Я сейчас дам рекомендательную карточку.

— Нет, в клуб я не пойду, а ты, может быть, заедешь домой после визитов. Мне бы хотелось поговорить с тобой.

— Если только успею, если только успею! — горячо ответил Гурьянов, вынимая из кармана жилетки толстые часы с монограммой. — Ах, черт возьми, рано еще!.. Как же ты-то: скучать будешь? — продолжал Гурьянов, вставая. — Разве поедем вместе к Пахомовым? Они люди славные, беспритязательные…

— Лошадь от Вахрамеевых! — доложила горничная.

— Право, голубчик, поедем к Пахомовым, а то мне неловко…

— Нет, нет, что ты? — заторопился Антон Валерьянович. — Тебе, кажется, лошадь подали. Возьми меня с собой, довези до парикмахера.

Часа два проходил Хрущов по незнакомым улицам незнакомого города, прислушиваясь к говору встречных и разглядывая большие и маленькие дома. Во многих был свет; на занавесках мелькали тени, в иных было видно, как семьи садились за ужин. Дети вставали, благодарили родителей.

Как уютно и мило казалось все это с улицы и как скучно, затхло, тяжело было, вероятно, там, внутри!..

Отказавшись от ужина, Антон Валерьянович поговорил с полчаса с десятилетним сыном Гурьянова, явившимся из клуба с детского вечера, и попросил у него на сон грядущий какую-нибудь книгу. Мальчик принес валявшуюся на рояли толстую книгу, приложение к какому-то журналу. Это оказалась «Исповедь» Жан-Жака Руссо.

Антон Валерьянович читал когда-то это произведение и всегда помнил то чувство жгучего любопытства и стыда, которое она в нем возбуждала. Он развернул книгу и, минуя предисловие, начал читать с первой страницы и вновь почувствовал захватывающее, обжигающее любопытство, в котором было что-то нескромное. Недавние события, больные, оставленные в Белоталовом, не особенно любезный прием Гурьяновых, к которым он приехал, видимо, некстати, — все это стушевалось, отошло на задний план, и Антон Валерьянович стал лицом к лицу с удивительным человеком, который считал себя настолько лучше других, что решился снять с себя все покровы.

Антон Валерьянович еще читал, когда вернулись Гурьяновы.

Василий Евгеньевич взошел в кабинет в полном облачении: белой жилетке, из кармана которой свешивалась толстая цепочка с брелоками, и в очень хорошо сшитом смокинге.

— А, ты еще не спишь! — сказал он. — Что так? А я в карты играл. Устал чертовски.

Блестящие глаза Гурьянова и его свежее, хорошо выбритое лицо красноречиво противоречили, однако, жалобе на усталость.

— Ты в винт играешь? — осведомился Антон Валерьянович деликатно.

— Ну, в винт! Здесь, братец, эта игра не в моде. Тут все стуколочка.

— А как твоя работа, Василий Евгеньевич? — продолжал Антон Валерьянович, кладя книгу на столик и делая движение, чтобы присесть на диване.

— Работа?.. Да ты лежи… Видишь ли: тут у меня своей больницы нет. Я тут больше практикой занимаюсь… Такая полоса подошла… У меня все полосами.

— Неужели тебе не жалко? А как ты хорошо работал! Я помню одно грыжесечение… Прямо художественно было сделано.

— Да-а, работал… Так все подошло. На Еленинские ездил, встряхнулся… резать-то я, положим, всегда любил. Помогала мне тогда… как бишь ее? Елизавета? Нет! Елена… Красивая была шельма… У них все это… идеи. Ну, я и потрафлял… сам пристрастился… По вечерам работал… Влюбился. Так куруном и ходил. Сколько здоровья потратил!.. Теперь без отвращения и вспомнить не могу об этом каторжном труде. А ее, пожалуй, и не узнаю…

— Значит, ты не жалеешь, что ушел из земства?

— Нисколько. Эти разъезды, грязь, вонища, у иного вши по сорочке, как бисер, а ты его выслушивай… Я об этих телегах земско-полицейских говорить — и то расстраиваюсь. Нет, будет… Я на свой пай поработал… Пускай другие работают.

— И не тянет тебя в Белоталовое?

— Ох, нет, нисколько!

— А я хотел было рассказать тебе один случай… — Антон Валерьянович пытливо посмотрел на Гурьянова.

Тот не менял оживленного выражения лица.

Хрущов, волнуясь и повторяясь, рассказал историю о Тимофее, об его болезни и о том, как он, Антон Валерьянович, не решился делать операцию и как он мучается теперь сознанием, что мог помочь человеку и не помог…

Черты лица Гурьянова по мере того, как товарищ рассказывал, принимали все более и более скучающий вид. Наконец, он откровенно широко зевнул и, оканчивая зевок, промямлил:

— Да как тебе сказать, брат… По-моему, ты тут ни при чем… Вряд ли бы исход-то был хороший!.. Все равно умер бы. Так, по крайней мере, у тебя на душе не гребтит, что зарезал человека… Ну, голубчик, спокойной ночи тебе желаю! Времени-то уж много.

Антон Валерьянович спал плохо, рано проснулся и уже подумывал о том, не велеть ли ямщику подавать лошадей. Пили чай. Софья Евтихиевна была так озабочена предстоящими блинами, что могла говорить только о них. Василий Евгеньевич сейчас после чая уехал. Побродив немного по городу и закупив в аптеке лекарства по списку Раисы Викторовны, Антон Валерьянович дождался условленного часа и пошел в амбулаторию, Гурьянова. Низкое вонючее помещение в старом-престаром доме, загроможденный ящиками двор, приемная с истертыми, расщелившимися полами, бедный набор старых инструментов — все это произвело на Антона Валерьяновича сложное, двойственное впечатление. С одной стороны, он возмущался, как в таком большом сравнительно городе, каким был Буланск, врачу могли с легким сердцем предложить работать в такой отвратительной амбулатории; с другой — ему приятно было, что его, Антона Валерьяновича, амбулатория не в пример лучше. Первое настроение, скоро, однако, взяло верх. Из деликатности он обошел с Гурьяновым все помещение и принял двух больных.

— Ну что, как тебе нравится? — спросил Гурьянов.

— Ничего… не особенно… — ответил Антон Валерьянович. — Я думал, что у тебя во всяком случае лучше.

— Поди вот, столкуйся с ними… с отцами-то… — произнес Гурьянов совершенно спокойно. — Сулились все-таки поправить. Да что же ты нашел очень-то плохого? У многих ли земских врачей такая?

Не зная, куда деваться, Антон Валерьянович опять пошел к Гурьяновым. Софья Евтихиевна усадила его в столовой, где с помощью горничной сама устанавливала на раздвинутом столе рюмки, стаканы, тарелочки с разной соленой снедью и бутылки с вином.

— Вы свой человек, — говорила она Антону Валерьяновичу с холодной бесцеремонностью, — извините меня. Посидите здесь, а я похлопочу. Вы не можете себе представить, какая здесь плохая прислуга! Сама не сделаешь, — Бог знает, что наварганят. А неловко как-нибудь… Боже мой, что это! Доппель-кюммель и забыли. Анемподист Яковлевич только его и пьет. Марфуша! Ах, нет… тебе некогда. Гриша, Гриша! Беги скорей, принеси доппель-кюммеля… Знаешь, доппель-кюммель?.. Да уж не заперты ли лавки?.. Ах, Боже мой! Скорей, ради Бога… Расскажите-ка, Антон Валерьяныч, как вы там поживаете… жениться не думаете ли?.. Ах, Марфуша, что за идиотизм! Куда ты балык поставила? Я думаю, его одна тарелка… ставить надо посредине… Уж пора бы и собираться. Терпеть я не могу, когда опаздывают. Не знаю, хороши ли будут блины, не перекисли ли? Марфуша, беги скорей к Настасье, скажи ей, чтобы посмотрела блины… Постой, постой… Если начинают пузыриться, пусть обдаст их кипящим молоком, варом…. Я говорила ей — как… А я, знаете, привыкла здесь. К нам так хорошо отнеслись. Гриша отлично выдержал экзамен в приготовительный. Теперь в первом. По его годам даже рано.

Антон Валерьянович чинно сидел на стуле и внутренно смеялся. Ему было даже весело при мысли, что с этой женщиной он хотел говорить о деревенской жизни, о влиянии интеллигенции на народ, о многих нерешенных мучительных вопросах. «Мы, быть может, с ней и поговорим, — иронизировал он мысленно, — если я доживу до Великого поста. В чистый понедельник, после бани…»

Приехал Василий Евгеньевич, тоже очень озабоченный, и напал на Софью Евтихиевну за то, что она велела поставить на стол маринованные миноги.

— Кто этакую гадость будет есть? Чухны-извозчики только в Петербурге ею закусывают. Марфушка, сними эту мерзость. Какие-то ящерицы!

— Пожалуйста, не распоряжайся! Прелестные миноги, выписные… Дарья Ивановна их очень любит.

— Никогда я у Дарьи Ивановны этих ящериц не видал… Никто их и есть не будет.

— Я сама буду… и этого довольно.

— Ну, сама можешь и в одиночку поесть.

В эту секунду раздался громкий звонок. Лица супругов быстро изменились, и к тому моменту, когда первые гости — два члена городской управы с женами — вошли в гостиную, Софья Евтихиевна, расцветшая, сияющая медовыми улыбками, обворожительным голосом, пропела:

— Милости просим… Дорогие гости!

Звонки раздавались один за другим. Слышались чмоканья дам, возгласы мужчин. Софья Евтихиевна улыбалась всем с одинаковой приветливостью. Гостиная, зала и кабинет Гурьяновых наполнились народом. Явились, наконец, и самые важные гости: директор гимназии, городской голова и трое денежных тузов. Несколько тревожных выходов хозяйки, маленькая перемолвка с мужем, — и гостей торжественно повели в столовую. Общество еще до блинов разбилось на несколько кружков, и за стол сели тоже компаниями. К трем денежным тузам, державшимся всегда вместе, прикомандировались члены управы. Несколько важных толстых дам, седых, с наколками на головах, в неуклюжих черных платьях, солидно толковали о женских рукодельях и общих знакомых. Тон держала какая-то особа, обладавшая громким голосом и удивительным даром выпускать по сту слов в минуту. Она все знала, начиная с астрономии и кончая меню Эдуарда VII, видела всех знаменитостей, пожимала руки всем министрам. Выходки этой особы, намеки на чье-то взяточничество, рассказы о необычайных комплиментах, сделанных ей высокопоставленными лицами, — принимались публикой с довольной улыбкой.

— Кто эта дама? — спросил Антон Валерьянович у своего соседа, маленького человечка, необыкновенно снотворно заговорившего о красотах Кавказа и своей поездке в Ессентуки.

— Жена помощника акцизного надзирателя, Башанина. У нее родня в Петербурге, в департаменте неокладных сборов. Ей все новости известны…

Антон Валерьянович с любопытством взглянул на даму. Разговор ее так и звенел: «Николай Александрович… Башанин… мой дядя… генерал-адъютант…»

Около хозяйки сидел директор гимназии, рослый мужчина, с прекрасной, черной бородой, белыми руками и большой бирюзой на пальце. За ним следовал инспектор, тоже высокий и плотный, с вросшей в плечи головой, в толстых золотых очках. Он, очевидно, привык произносить речи, и за блинами говорил много, с пафосом, в нос. При некоторых патетических словах, как например: «родина, честь, благородство», голос его заметно вибрировал и очень светлые, серые глаза покрывались влагой. Между ним и обществом полных дам существовала очевидная приязнь, выражавшаяся в улыбках и сочувственных киваниях головой.

На поклон маленького Гриши директор только задумчиво и рассеянно кивнул головой, инспектор же подозвал мальчика поближе, подал, вызвав восторженную улыбку дам, малышу руку и, задержав его за талию, осведомился о здоровье.

У Гурьяновых было еще несколько молодых дам. С одной из них Василий Евгеньевич перемигнулся довольно недвусмысленно. Среди мужчин выделялся еще своей наружностью огромного роста черноволосый господин, очень серьезный на вид, ни с кем не разговаривавший и сосредоточенно выпивавший рюмку за рюмкой. Антон Валерьянович спросил у своего соседа, кто это такой, и получил в ответ, что это — Егор Матвеевич Куманин, учитель русского языка в гимназии, человек очень строгий, и курс у него ученики знают, как «Отче наш».

Соседкой Антона Валерьяновича с правой стороны оказалась очень бойкая барышня, с длинным лицом и чудовищно взбитыми волосами. Она уже знала, что Хрущов — земский врач, знала, вероятно, и то, что он холостой. Бойко, непринужденно начала она с ним игру словами и, когда не сразу находила ответ на некоторые фразы своего собеседника, то произносила: «Да? Так?» и разражалась долгим, звонким хохотом. Антон Валерьянович не входил в тон барышни, но и не вносил в разговор ничего своего. Она спрашивала его о деревне, и он отвечал короткими, банальными фразами, банальными определениями, похвалами и осуждениями. Между тем, то огромное, важное, что он знал о деревне, продолжало лежать на его сердце тяжелым камнем… После нескольких атак барышня переменила фронт и направила стрелы своих сереньких глазок на соседа справа.

Гурьяновы были неутомимы в угощении гостей, причем у Софьи Евтихиевны просьбы съесть еще блин, выпить еще рюмку вина звучали искусственной грацией и веселостью, а у Василия Евгеньевича выходили убедительно и сочно. Беспрестанно он выдумывал тосты, между прочим, попросил все общество выпить за здоровье неожиданно приехавшего гостя и друга, Антона Валерьяновича Хрущова. Несколько раз Гурьянов подходил к Антону Валерьяновичу и собственноручно наливал ему рюмку вина. Тот сначала отнекивался, но кончал тем, что выпивал.

Шум голосов, звон рюмок и взрывы хохота сливались в один общий хаос звуков, в котором трудно было разобраться. Относительное молчание воцарялось только тогда, когда начинал говорить инспектор гимназии или кто-нибудь из буланских магнатов.

Антон Валерьянович чутко прислушивался к словам и фразам и тут же упрекал себя за ожидание услышать разговор на интересующие его темы — за блинами, когда каждый или в самом деле расположен к благодушию и веселым выходкам, или представляется, что расположен. Через минуту он находил, что и за блинами человек отражается в своих речах так же, как и всегда, и опять начинал слушать. Несколько раз он пробовал заговаривать с своим соседом. Тот отзывался кратко и неохотно: «Как же… читал, слышал… Ах, об этом давно еще писали…» — и тут же переводил речь на свою болезнь и леченье на Кавказе.

Наконец, за мороженым громкий спор в конце стола и послышавшиеся в нем интересные слова привлекли общее внимание и заставили смолкнуть даже жужжание важных дам. Говорил какой-то очень молодой человек, сын податного инспектора, Голованов, реалист, оставшийся за флагом на конкурсных экзаменах, как узнал после Хрущов, и выхоленный, пожилой господин, помещик по обличью.

— Но их экономическое положение… — робко говорил юноша.

— Что ж, экономическое положение? Я, конечно, не берусь судить о всей России, но в нашей местности я знаю, что как только выдумали голод, так все мельники завели себе французские жернова. Народ черного хлеба больше не желает кушать, а только ситный… Квас варят из продовольственной муки… В нашей местности, да не в одной нашей, а вплоть до Моршанска… мужик с лошадью тут может выработать до рубля шести гривен в день… Однако, не идут! Находят для себя невыгодным.

— Лошадь кормить надо… — попробовал возразить Голованов.

— Ах, молодой человек! Вы мне уроков не давайте! — вскипел помещик. — Именно, да-с! Кормить нужно, а не напиваться на полученные деньги, а скотину оставлять без призора.

— Василий Евгеньевич, — перебил Хрущов, путаясь и смущаясь оттого, что при его возгласе, прозвучавшем несколько громко, почти все гости обернулись посмотреть на деревенского чудака, в слежавшемся сюртуке. — Василий Евгеньевич! Ты так долго жил в деревне: неужели ты согласен с подобной характеристикой, не скажешь ни одного слова в защиту?

— Нет, брат, не скажу. Жил я между ними и надоели они мне, осточертели, прямо. Неряхи, неделухи. На какую-нибудь работу наймешь, так на нем, подлеце, верхом надо ехать, чтобы он ее сделал, инструментов не испортил бы, а то и вовсе не украл бы. Чуть силу заберут — дерзостей не оберешься. Нет, Бог с ними совсем и с новыми порядками! Я откровенно говорю: мне при старых лучше живется…

— А у Гришухина Нила Трофимовича сыночка, слышь, исключили… — заметил один из членов управы.

— Да! Вот еще негодяй! — сказал Василий Евгеньевич. — Отец всю жизнь только на них и работал, нищенствовал, в куске калача себе отказывал, чтобы его, негодяя, до университета довести, и вот награда. Нет! Это, черт возьми, ужасно! — продолжал он, одушевляясь совершенно искренно. — Представьте себе, человек всю жизнь, всю жизнь с двадцати пяти лет ограничивал себя для детей, на старшего возложил все надежды, а там еще младших тащится штук пять… и вдруг что же?.. Все надежды разбиты. Позади одни лишения и впереди — ничего отрадного… Я против этих глупостей.

Все заговорили разом, торопясь высказать свои давно продуманные и не раз повторенные мысли, свои выводы и афоризмы, представлявшиеся каждому весьма оригинальными и важными.

— Любопытнее всего то, — обратился к Антону Валерьяновичу сидевший против него господин в путейском мундире, — что вся эта молодежь сохраняет свои идеалы и высокий строй мыслей лишь до той поры, пока не сойдет со студенческой скамейки. А как только соскочит с нее, так и конец. Куда ушли все идеалы! Остается только фанатизм… фанатизм устройства собственного благополучия.

Инженер смеялся своему bon mot и смотрел на молодого доктора с злой усмешкой.

— А вы предпочитали бы, чтобы молодые с первого курса подлецами становились? — брякнул Антон Валерьянович, рассерженный.

— Нет, милостивый государь, я желал бы, чтобы они до конца жизни несли светоч правды и добра и в начале ее не нарушали течения общественной жизни, не мешали бы другим работать.

— Работать? Вы что называете работой?..

Софья Евтихиевна переглянулась с мужем и встала. В столовой поднялась давка: одни шли к хозяйке, другие обратно. Все разговоры оборвались для того, чтобы начаться вновь в других комнатах и при другой группировке гостей.

Один из магнатов велел подать шесть троек и торжественно пригласил всех кататься. Началось оживленное беганье, одеванье, дамы посылали домой за ротондами и теплыми калошами.

На Антона Валерьяновича, мрачно и молча сидевшего в углу кабинета, обратила свое благосклонное внимание веселая, хорошенькая барыня, перемигивавшаяся с Гурьяновым. Она так мило кокетничала с молодым доктором, так храбро смеялась при первых его недружелюбно-равнодушных ответах, что невольно заражала своей веселостью окружающих. Антон Валерьянович сдался, наконец, на ее просьбы и поехал кататься. Дорогой кричали, перегоняли друг друга, пели песни, две тройки опрокинулись. Антон Валерьянович смеялся вместе с другими и баском подтягивал: «полно, брат, молодец»… О тягостном впечатлении, оставленном на нем обедом у Гурьяновых, он не думал. Белоталовое и связанные с ним события тоже ни разу не пришли ему на ум. Он просто наслаждался близостью молодой, красивой женщины, праздничным шумом и весельем окружающих. В таком же настроении, вернувшись с катанья, он отправился вместе с Гурьяновыми в клуб «Соединенного Собрания», где объявлен был последний танцевальный вечер. Недавно отстроенное здание клуба не успело еще запачкаться и насквозь пропитаться специфическим запахом прокислой трактирной еды и дешевого табаку, как это обыкновенно бывает с провинциальными клубами. Хорошенькая голубая атласная гостиная не успела задымиться и под светом матового голубого фонаря казалась уютной и элегантной. Весь буланский beau-monde был в сборе. Антон Валерьянович изумился при виде богатых, изящных туалетов, которые не прошли бы незамеченными даже где-нибудь на балу или в театре в Москве или Петербурге. Когда вошли Гурьяновы, музыка играла вальс. Задорные, порхающие звуки носились по белому с золотом залу, наполненному нарядной толпой, бились, просясь на свободу, и вновь возвращались, кружась, как рой ночных, золотисто-серых мотыльков. Плавно и безумно быстро кружились пары… Было жарко, пахло духами. Антона Валерьяновича охватило давно не испытываемое им чувство блаженной отрешенности от настоящего. Изредка, с самых ранних детских лет, когда он слушал музыку, или видел картины знаменитых пейзажистов, или был в лесу, на реке — его охватывало особенное чувство, которому он не находил определения. В голове его толпились образы и мысли; вся красота виденного, прочитанного, пригрезившегося вставала в ярких, непередаваемых красках; грудь разрывалась от напора восторженного, благодарного чувства. Так хотелось какой-то необыкновенной, непохожей ни на чью, жизни, какой-то необыкновенной, небывалой любви, и, казалось, что еще одно мгновение, еще одно душевное усилие, и слово будет найдено: таинственный Сезам откроется…

Они вошли в гостиную. Гурьянов перезнакомил товарища с находящимся там обществом. Вот какая-то бледная, тонкая дама, с болезненным лицом и большими брильянтами в ушах; коротенький, толстенький военный инженер, с выдавшимся брюшком и лысиной во всю голову, его жена… Острое чувство волной прихлынуло к сердцу Антона Валерьяновича и щиплющим холодком прошло по его телу. Прямо на него смотрели два черных глаза, влажные, сверкающие, как две южных звезды. К нему протянулась тонкая ручка и хрустальный голос произнес какие-то коротенькие, приветственные слова. Антон Валерьянович нашел в себе где-то ловкость взять стул и поставить его немного сзади кресла, в котором, стройно выпрямившись, в белом, воздушном платье сидела она. Василий Евгеньевич ушел играть в карты. Софью Евтихиевну после многократных уговоров увлек танцевать кадриль какой-то купчик. Антон Валерьянович остался один с женой инженера. Они вели пустячный разговор о деревне, о московском художественном театре, где видели, хотя и в разное время, одну и ту же пьесу, а их блестящие глаза, полнота и выразительность интонации говорили свое, особенное, не похожее на те скучные, обыденные слова, которыми они обменивались. «Я привык к деревне», — говорил Антон Валерьянович, а его глаза, устремленные на чистый, белый лоб, на тоненькие дужки бровей и малиновый ротик со вздернутой верхней губой, — говорили: «Как ты хороша, божественно хороша! Какое счастье быть около тебя!» — «А я никогда не была в деревне», — отвечал таинственный, мелодичный голосок, и в его легком дрожании и в мерцании чудных, похожих на звезды, глаз Антон Валерьяныч читал: «Ты восхищаешься мной, ты любуешься… Что же, ты прав. И ты сам такой смешной и славный…» Приходили и уходили какие-то дамы и кавалеры. Некоторые из них здоровались с Антоном Валерьяновичем; он совершенно их не помнил, но любезно отвечал на поклоны и вопросы — что именно — он ни за что не мог бы вспомнить через минуту.

В зале заиграли pas d’Espagne. В Буланске он был новинкой. Лучше всех танцевала его дочь мирового судьи, пробывшая зиму в Петербурге. Смотреть на нее выходили из бильярдной и из-за карт.

— Пойдемте смотреть и мы! — предложил милый голос.

Музыка играла то бойкий, то грустно-страстный танец, при звуках которого оживали в воображении южные ночи, огненно живая толпа, мужчины в коротких плащах и широкополых шляпах, женщины в кружевных мантильях, подобранных розами, треск кастаньет.

Держась довольно далеко от своего кавалера и улыбаясь ему, полузакрыв глаза, танцевала барышня в белом платье и ярко-красном корсаже. Движения ее были точны и красивы, слегка запрокинутая голова и улыбка выражали негу; при каждом окончании восьми тактов она высоко взмахивала веером и залихватски ударяла ребром его по ладони левой руки. Дамы неодобрительно переглядывались; мужчины тихонько аплодировали.

Антон Валерьянович смотрел на танцующих и смеялся от удовольствия, беспрестанно оглядываясь на стройную, почти девическую фигуру, стоявшую рядом с ним. Подошла бойкая брюнеточка, компаньонка по катанью, и с кокетливыми упреками за изменчивый нрав начала звать Антона Валерьяновича танцевать. Антон Валерьянович смеялся и взглядывал на милое лицо. Это лицо говорило без слов: «Что ж, иди… я позволяю… я буду довольна!..» Антон Валерьянович мысленно проделывал па танца, выученного им, как-то шутя, в Петербурге, и подавал руку брюнетке, готовясь идти танцевать с нею. Потом на него нападал страх, он пожимался от внутреннего холодка и растерянно выпускал руку дамы из своей влажной, холодной руки. Все трое смеялись.

Осторожно пробираясь между двумя рядами кресел у стены и танцующими, в залу вошел клубный лакей, небольшого роста, в засаленном сюртуке, с измятой, заискивающей физиономией.

Бочком он подошел к Антону Валерьяновичу и, прикрыв, из приличия, рот рукой, произнес вполголоса:

— Вы ведь будете господин деревенский доктор, приехамши к Василию Евгеньевичу? Вас спрашивают.

— Кто? — громко отозвался Антон Валерьянович.

— Учитель… Егор Матвеич. В швейцарской они.

— Что такое? — проговорил Антон Валерьянович в недоумении. — Pardon, mesdames, я сейчас, — галантно обратился он к дамам, и это обращение, сопровождаемое легким поклоном, долгое время спустя резало его сердце стыдом.

В швейцарской, закутанный в енотовую шубу, с мокрым от таявших снежинок воротником, расхаживал, как медведь в клетке, учитель Куманин. Увидев подходившего Антона Валерьяновича, он круто повернулся, приподняв на секунду с головы огромную, похожую на поповскую, шапку, и сказал, как показалось Антону Валерьяновичу, глухо и взволнованно:

— Поедемте, пожалуйста, ко мне. У меня дочь опасно захворала.

— Я готов… Но отчего же вы заблагорассудили именно меня пригласить?

— Был у двоих. Никого дома. Василий Евгеньевич играет в карты, не хотелось бы его тревожить. Есть еще врач… недалеко… железнодорожный… Если вам не угодно…

— Нет, что вы? Я просто осведомился. Я с удовольствием. Едемте, — поспешно перебил Антон Валерьянович.

На секунду в душе молодого доктора сверкнуло удовольствие при мысли, что его зовут на практику и, наверное, платную в чужом, незнакомом городе.

Они вышли. Куманин подозвал ожидавшего извозчика. Погода переменилась. Снег валил хлопьями. Темными, неуклюжими громадами стояли неосвещенные, словно, вымершие дома, кое-где тускло желтели редкие уличные фонари; на свежем снегу, как гнилые пятна в яблоке, темнели следы пешеходов, переходивших через улицу.

На Антона Валерьяновича пахнуло знакомой тоской, знакомыми, неотступными мыслями, и он поспешно начал вызывать в своем воображении лучезарный, сияющий образ красавицы, которая только что стояла с ним и улыбалась таинственной, говорящей улыбкой. Он делал страшное напряжение воли и не мог достигнуть того, чего хотел. Прелестный, живой образ чуть-чуть мелькнул перед ним и пропал, как будто убегая от скучной, длинной улицы, от скучного серого неба, с падающими тихо и беспрерывно мокрыми хлопьями снега.

Куманин дорогой сосредоточенно молчал и только раза два потянул из бутылки, вынутой из внутреннего кармана шубы. Антон Валерьянович с удивлением заметил, что формой и белевшим ярлычком бутылка в совершенстве похожа на казенную монопольную посуду.

Извозчик остановился около неуклюжего дома, с подвальным этажом и некстати прилепленным мезонином — архитектурная модель, почему-то очень распространенная в Буланске. Куманин, кряхтя, слез с извозчика и, отворив калитку, пропустил Антона Валерьяновича на очень узкий, грязный дворик.

— Нажмите пуговку! — крикнул учитель.

Антон Валерьянович повиновался. Слышно было, как где-то за несколькими стенами глухо прозвонил колокольчик. Прошло две-три минуты. Никто не шел отворять. Куманин подошел сам и сильно надавил кнопку. Опять никакого результата. Куманин пробормотал крупное ругательство и, прижав пуговку, уже не отнимал от нее пальца. Ясно послышался беспрерывный, а в комнате, наверное, оглушительный треск звонка. Наконец, раздались шаги, загремел крючок. Растрепанная старуха в розовой рубашке и коротенькой юбчонке отворила дверь, высоко держа маленькую жестяную лампочку, сейчас же закоптившую при дуновении ворвавшегося в сени ветра.

— Где барыня? — отрывисто спросил Куманин.

— Барыня… уснумши… — ответила старуха, поправляя сползшую с плеча рубаху и с любопытством оглядывая незнакомого барина.

— Ну, идемте! — повелительно кинул Куманин, выхватил из рук старухи лампочку, отворил дверь прихожей и почти втолкнул Антона Валерьяновича, едва успевшего сбросить шубу и калоши, в маленькую гостиную.

— Я сейчас! — буркнул он и куда-то исчез.

Антон Валерьянович осмотрелся. При свете закопченной, мигающей лампочки выступала кое-где обстановка традиционной провинциальной гостиной: «гарнитурчик», крытый малиновой пеньковой материей; бархатная скатерть, на ней растрепанный альбом с отогнутыми, изломанными металлическими украшениями; голубой, помятый абажур над массивной лампой. Ни одного уютного уголка, ни одной вещицы, обличающей в хозяевах личный вкус, привязанность к чему-нибудь нешаблонному. От всех предметов веяло тошною обывательскою жизнью, неудовлетворенностью, скукой, вялыми потугами на комфорт и приличие.

Прошло с четверть часа. Антон Валерьянович сидел, прислонясь к спинке кресла, и зевал нервно, утомленно, раз за разом, как зевают пассажиры, дожидающиеся где-нибудь в степи поезда, опоздавшего на сутки. В голове у него не было ни одной мысли, глаза слипались, где-то пробило два часа. Молодой доктор встрепенулся и встал. Положение начало казаться ему смешным, неловким. Он прошелся раза два по гостиной, вышел в переднюю, кашлянул там довольно выразительно и громко и опять вернулся. Минут через пять он повторил свой маневр, немного погодя опять повторил, каждый раз ступая все громче и громче и кашляя все выразительнее и выразительнее. Пробило половина третьего. Антон Валерьянович встал с кресла и позвал вполголоса: «Господин Куманин! Господин Куманин!» Ему никто не ответил. Он пожал плечами и пошел в прихожую. Там он достал с вешалки свою шапку, погладил и, подумав, снова положил на место и, пожимая плечами, вернулся в залу. Наконец, где-то близко раздалась перебранка: женский голос говорил часто-часто, взвизгивающими интонациями, со слезами в горле. Бас Куманина отрубал слова коротко, злобно, с негодующим рычаньем. Отворилась боковая дверь. В нее быстро прошла фигура Куманина. На ходу он крикнул:

— Доктор! Выходите. Жду вас на дворе.

Антон Валерьянович встал и очутился лицом к лицу с худощавой, высокой женщиной. Бумазейный капот, коричнево-желтый, висел на ее плоской фигуре, как на вешалке; жиденькие волосы были схвачены на маковке крошечным тугим узелком; узенькие ее глазки странно светились между темными пятнами, оставшимися на щеках после беременности.

— Я приехал к больной… меня звали… — сказал Антон Валерьянович, повинуясь вопросу, сквозившему в лице этой женщины.

— Но у нас, слава Богу, никого больных нет. Дочь моя кашлянула раза два с вечера. Не знаю, кто возьмется считать это за болезнь, — ответила женщина насмешливым, раздраженным голосом.

— Я, право, не знал… меня позвали… Должно быть, тут вышло недоразумение…

— Да-с! Очевидно, тут вышло недоразумение! — подхватила женщина, злобно сверкая своими блестящими глазками и, не ответив на поклон Антона Валерьяновича, прошипела ему вслед: — Удивляюсь, что некоторые люди находятся… Надо понять, в каком человек виде… Сами, должно быть, таковы…

Куманин сидел на санях, сгорбившись и подперев голову обеими огромными руками. Увидев выходящего Антона Валерьяновича, он встрепенулся и крикнул:

— Доктор! Садитесь сюда! Скорей!

— Благодарю вас, — ответил Антон Валерьянович сухо. — Я дойду пешком.

— Куда вы пойдете? Да что вы на меня сердитесь? За что? Вы и дороги-то не знаете, попадете где-нибудь в лужу и до клуба не дойдете, а то кто-нибудь еще наложит вам по двадцатое число. Правду я говорю, Филарет?

— Конечно… Праздничным делом… наложить могут в лучшем виде.

— А вы садитесь… Через десять минут в клуб я вас предоставлю.

Антон Валерьянович подумал и сел в сани. Куманин приветствовал его дружелюбным рычаньем и объятием, от которого доктору сразу стало душно и жарко.

— В какое вы меня поставили положение? Что вы со мной сделали? — начал он обиженным голосом, высвободившись.

— Что я с тобой сделал? — заикаясь, переспросил Куманин, переходя неожиданно на «ты». — Эка важность! А со мной что жизнь сделала? А я вот не жалуюсь. Я понимаю, что я сам никуда не гожусь. Задупленый я человек, вот я кто. Влез в дупло, да и задуплился… зарос там… Проросли корой мои ноженьки, проросли рученьки, нет мне выхода на вольный свет. А тоже мечтал когда-то… Нельзя! Знакомые придут, нужно принять, как у людей, родные приедут, «родители за направление обижаются» у учеников то есть… пастыри духовные нравоучение, любя, производят, и знаменитый третий пункт впереди… Отчего оброс? Трюмо вон из Москвы выписали… костюмчики детские… дочь невестится… соленые огурцы, картошка, капуста… Ты не смейся! — выкрикнул Куманин, сам плача и смеясь пьяным, истеричным смехом. — Как-то осенью совсем я было задумал уйти от жены и от жизни этой постылой, ну, а потом как-то разбился мыслями… то да другое… так вот вспоминаю отчетливо… Дело, говорю, осенью было, в числе прочих разбивающих мыслей и эта была: «Ах, мол, запасли всего, намочили, насолили, жалко бросить…» Ты думаешь, я над Добролюбовым не горел, над Толстым не бил себя в грудь, не плакал кровавыми слезами?.. А задаю мальчишкам темы: «значение рек». Пересказать своими словами рассуждение Жуковского: «кто истинно полезный человек», разобрать, определить красоты… Красоты! Сальные свечи в него завертывать и то большая честь! У нас вон в учебнике написано на 71 странице, что синтез — это значит разложение, а анализ — соединение… Терплю… Мальчишки некоторые стали выражать сомнение: «Нечего, мол! Учи, как написано!» Ты на меня не сердишься?

— Нет, не сержусь, — отвечал Антон Валерьянович, которому уже и самому неуместным показался его сухой тон и напыщенное: «благодарю вас, я сам дойду».

— Ну а по этому случаю надо закурить! Филарет, спичек у тебя нет?

— Никак нет.

— Ну и у меня нет. — Куманин жестоко выругался. — Стой. Завертывай к части.

Перед глазами Антона Валерьяновича выросла высокая, черная каланча, с огоньком где-то на самом верху, тускло мерцавшим круглой звездочкой с расходящимися, красноватыми лучами. Мало-помалу в сером влажном сумраке, лишь слегка оттененном белевшейся, мокрой дорогой, Антон Валерьянович различил длинный навес и очертания каких-то машин под ним. На пьяный, раскатистый оклик Куманина: «дневальный!» вынырнула откуда-то из глубины черной пасти ворот темная фигура в коротенькой поддевке.

Куманин велел мужику подойти поближе и зажечь спичку.

— А… Никон Симонов! Святая душа! — пробормотал он, вглядевшись.

— Так точно, ваше благородие. Благодарим, что завсегда признаете. — Спичка вспыхнула, осветила на мгновение русую с проседью бороду с тающими на ней снежинками, крупные, добродушные губы, и потухла, даже не мигнув.

Куманин опять выругался и вылез из саней. Началась процедура зажигания, сопровождаемая соболезнующими охами «святой души» и ругательствами Куманина. Сзади раздался говор бубенчиков. Пискливые, женские голоса нестройно вперебивку выкрикивали какую-то исковерканную шансонетку. В хор беспрестанно врывался молодой, дикий бас. Обрисовалась черная, движущаяся масса, и к навесу подъехали огромные сани со свесившимся ковром. Извозчик Куманина отъехал в сторону. Кучер остановил лошадей пьяным, усталым голосом. Никон Симонов, Куманин и даже Антон Валерьянович с любопытством оглядывали тройку. С балкончика каланчи свесилась голова часового, привлеченного шумом. В санях перестали петь и послышался притворный смех, каким смеются приблизительно все женщины, когда чувствуют, что на них обращают внимание. Извозчик, раньше других приглядевшись к тесно насаженными, коленями вместе женским фигурам, произнес полупрезрительно, полузавистливо:

— Девки… Целый домок, видно, откупили…

— Известно, целый… Разве Тимофей Тимофеевич могут не целый? — ответил кучер заплетающимся языком.

Из глубины саней, с колен визжащих женщин поднялся лежавший навзничь очень высокий молодой человек в барашковой шапке и длинном, франтовски сшитом полушубке.

— Дневальный! Штопор! — закричал он дерзким, сиплым басом.

— Вот счастье-то! В кармане он у меня, ваше благородие. Третьягодня еще дядю пивом угощал! Вот нате-ка, батюшка!

Освобожденные от тяжести, женщины, копошась, падая и ругаясь, вылезли из саней и сгруппировались около навеса, разминая отсиженные ноги. Куманин подошел к ним ближе. Три из них распахнули свои длинные прямые шубы, потом быстро запахнули их и шарахнулись в сторону. Заинтересованный Куманин сделал шаг к ним навстречу. Они опять повторили тот же маневр, на этот раз уже все. Никон Симонов хлопнул себя по бедрам.

— Господи, Иисусе Христе, да они нагишом! — вскрикнул он.

Женщины дружно засмеялись.

— Ну, сукины дочери, лакайте! — сказал молодой человек, все время с проклятиями и скрипом зубов возившийся над раскупориванием бутылки. — По очереди! Не обливаться. У которой будет морда мокрая — сеном вытру.

— Послушайте, господин Куманин, вы едете или нет? — раздался взволнованный, негодующий голос Антона Валерьяновича. — Я ухожу…

— Нет, вы не уйдете, вы мне прежде дорогу дадите! — злобно перебил молодой человек в полушубке. — Не знаю, как вас величать, восчествовать, а жалаете — пожалуйте: выходи один на один! — продолжал он, подступая к извозчичьим саням.

— Что за дикая сцена! — пробормотал Антон Валерьянович.

— A-а! То-то дикая!.. Ну, вши, ползите, вколачивайтесь. Вот тебе трешница, дневальный! За догадку. Бери и другую бутылку шампанского. Выпей за здоровье Тимофея Тимофеевича. — Он дико, пронзительно визгнул: «Робя, грабят!» — и бросился поперек саней. Женщины, как по команде, зачастили шансонетку, бубенчики заговорили, загремели, и тройка медленно поползла куда-то вниз.

В воздухе неожиданно прозвучал удар церковного колокола. Другой, третий… Медленно гудели друг за другом печальные, однотонные удары.

— Грехов-то, грехов-то… Люди молиться идут… — промолвил Никон Симонов привычно лицемерным голосом, тяжело вздыхая и заворачивая полу поддевки, чтобы запрятать подальше в жилетку полученную от Тимофея Тимофеевича трехрублевку.

— Заждались, голубчик вы мой, — разнежено заговорил Куманин, с трудом влезая в сани. — Вот вам… культура и князи мира сего… наши хозяева — капитал… Душа милая, я вот что тебе скажу…

— Извозчик! Поезжай в клуб! — перебил Антон Валерьянович.

Куманину не понравился его окрик.

— Ты что же, — начал он тихо, все повышая и повышая тон. — Взлез на чужие сани, на чужую лошадь и командуешь!.. Филарет, поезжай к Гнилой Морде. Я велю. Знаешь?

— Кто тетеньку не знает?

— Нет, это, Бог знает, что такое! Пустите меня, пожалуйста. Зовете меня неизвестно зачем, возите по всему городу…

Озябшие пальцы Антона Валерьяновича тщетно старались отстегнуть туго натянутую басонную петлю на полости.

— А ты не карабкайся… Жарь, Филька, наяривай во всю мочь. Знаешь Егорку Куманина? — ревел учитель, крепко охватывая своей тяжелой лапой талию Антона Валерьяновича. — Я тебя звал? Расходовал твое время? Гонорар! Получи гонорар. — Левой рукой из того кармана, где хранилась бутылка с водкой, он достал серебряный рубль и сунул его в руку Антона Валерьяновича. Теплый, неприятно липкий металл коснулся пальцев доктора и заставил его инстинктивно сжать кулаки.

— Да вы с ума сошли! — закричал он. — Остановите сию минуту лошадь. Уберите ваши деньги. Я их не возьму!

— Нет, врешь, возьмешь! Филька, жарь!

Куманин пересыпал свои слова ругательствами, одно другого забористее.

— По какому праву вы меня оскорбляете? Что я вам за «ты»?

— А то «вы»? Да ты кто? Ты как себя понимаешь? Я тебя раскусил, ого! Василий Евгеньич Гурьянов — буржуй, но он — сильный, откровенный буржуй. Я у него водку пью и пить буду. А ты трусливый, подленький, слизнячишко. Сочувственник! Ничтожество! Всю жизнь будешь только охать да ахать. Формулу себе выработал, наверное: «Хотя медленно, но неуклонно подрывать основы того, что считаешь неправильным». О, рыло свиное! Что ты подроешь?! Себя самого. Сгинешь где-нибудь старым, нищим, бесполезным!.. Народу служить? Что ты можешь? Где твоя личность? Народ глупее тебя, что ли? Он видит, что ты весь — фальшь. Шкуренку свою бережешь, за сто рублей на всякие компромиссы идешь. А внутри что-то мельтешится. Схватишь кусочек и мяукнешь: пардон, дескать, месье и медам. Мразь! Где твоя личность?! Посмотрел я на тебя за обедом, эх! А сейчас Тимошке Суслопарову ничего не мог сказать?! Было бы у тебя внутри, ты не вякал бы, ты бы ему такое слово сказал!.. Ты только тех людей компрометируешь, с которыми за одно себя считаешь. Живешь кисло, подло, скучно… Сочувственник несчастный! Где твоя личность?

Извозчичья лошаденка неслась вскачь. Филарет натягивал вожжи и с видимым удовольствием слушал ругательства Куманина, изредка только, приличия ради, произнося:

— Егор Матвеич, а вы… будет! Нехорошо, чай. А вы полноте-ка, Егор Матвеич!

Антон Валерьянович, закусив губы, тщетно старался отстегнуть полость.

Лошадь круто свернула в переулок.

— Стой! — диким голосом закричал Куманин. — Стой!

— Аль случилось что?

— Рубль потерял. Ну-ка, пинцет, подвинься!

— Да где он у вас был?

— Да вот этой чертовой кукле давал… в левой руке.

— Он, должно, через сани перекатился.

Антон Валерьянович отстегнул, наконец, петлю и вышел из саней. В груди у него ходила внутренняя дрожь, губы кривились и никак не: могли произнести то слово, которое он хотел… Куманин уже вылез с другой стороны и, стоя на четвереньках, шарил в снегу.

— Я считаю лишним… препирательства… с таким возмутительно пьяным человеком… — выговорил, наконец, Антон Валерьянович кое-как и пошел, спотыкаясь, вперед.

— Назад верни, верни назад! Не туда взял… — крикнул Филарет добродушно. — Что, Егор Матвеич, не нашли? Ну-ко-сь, я с вами.

Куманин грузно сел на снег.

— Удираешь? — бешено заорал он. — Постой, постой… Я те догоню… Я те всыплю… Ах ты!..

Он хотел встать и не мог.

— Да не трог, его, Егор Матвеич. Пусть идет. Что нам в ём? Ищите-ка рубль-то.

Он завернул вожжи за передок и в свою очередь принялся ползать по снегу.

Антон Валерьянович шел со всею скоростью, на какую был способен. Перед ним расстилалась узкая гористая улица, с темными, маленькими трехоконными домишками. Небо серело. Где-то далеко внизу мерцало желтоватое пламя одинокого уличного фонаря. Все только что происшедшее казалось Антону Валерьяновичу нерассеивающимся ужасным сном. Вдали зачернела какая-то фигура. Антон Валерьянович впился в нее глазами, стараясь что-нибудь различить. Отвратительный страх затруднял ему дыхание, отнимал ноги, потерявшие всякую упругость.

— Кто такой? — отрывисто спросила фигура, поравнявшись.

— Доктор Хрущов, — ответил Антон Валерьянович, замирая при мысли, что вот сейчас случится что-то ужасное, неизбежное.

— Постовой я, — отрывисто промолвил человек и исчез, как будто на одно только мгновение вынырнул из сетки падающего снега.

Пройдя несколько шагов, Антон Валерьянович повернул назад на гору и окликнул постового, прося показать дорогу в клуб.

— Да не вы ли давеча с господином Куманиным проехали, я на посту стоял? — осведомился полицейский и, выслушав утвердительный ответ, словоохотливо добавил: — Я, пожалуй, провожу. Я на посту стоял, вас приметил. Они у нас первый учитель. До обеда учат в гимназии, там учеников принимают… Вот только находит на них… Это самое… Конечно, оченно добрый господин… ну, временем скандал от них порядочный.

Из клуба почти все разъехались. Лампы чадили. Утомленный лакей гасил их, становясь ногами прямо на стулья. В остывшем воздухе ходили клубы вонючего табачного дыма. На паркете валялись окурки, бумажки, какие-то обрывки. В швейцарской Антон Валерьянович встретил инженера с женой. Томные, отяжелевшие, но все же сверкающие необыкновенной красотой глаза с удивлением взглянули на него. Он слегка поклонился. Тысячу лет прошло, казалось, с тех пор, как он, счастливый, стоял около нее в какой-то пышной, богатой зале и смотрел pas d’ Espagne. Антон Валерьянович взглянул мельком в лицо жирного пожилого инженера, и глубокое отвращение к женщинам, к их любви заставило нервно вздрогнуть его горячее от ходьбы, истомленное тело.

Софьи Евтихиевны уже не было в клубе. Василий Евгеньевич разыгрывал последний штраф и ничуть не удивился внезапному появлению товарища.

Антон Валерьянович сел около Гурьянова, все время испытывая впечатление какого-то сна наяву и чувствуя, что ему нужно проснуться, что-то решить, подумать о чем-то существенно важном. Тусклое пламя свеч расходилось перед глазами острыми тоненькими лучами. Голова кружилась, и мысль не давала ни одного определенного образа.

— Э, брат! Спишь? — услыхал он грубо-шутливый, веселый голос Гурьянова. — Поехали домой. Нынче маленько поиграли. Будет на покаяние многогрешной души.

Дома Антон Валерьянович заговорил о том, что уедет рано, часа через три, и просит передать свое извинение Софье Евтихиевне, с которой не успел проститься в клубе. Василий. Евгеньевич не дал ему кончить, подошел, начал трясти его руку и, ласково глядя в глаза товарищу, сказал с чувством:

— Спасибо, что приехал. Я очень был рад… видеть… поговорить о прошлом… Ты меня тронул. Служба вот только эта проклятая, минуты нет свободной… Сонечке передам, передам… Вздумается, еще приезжай… Я искренно буду рад.

Антон Валерьянович вздохнул с облегчением, когда хозяин дома отправился, наконец, спать. Хрущов подошел к дивану, на котором белели подушки, и, севши на него, глубоко задумался.

Как вереницы перелетных птиц, проносились перед его глазами картины то детства, то юности, то недавней поры жизни, связанные какой-то общей, слабо уловимой связью. И все время к этим картинам примешивалось воспоминание о чем-то значительном, остро-неприятном, с чем придется еще считаться.

Мозг Антона Валерьяновича болел от напряжения, от вихря сшибающихся, быстро пролетающих мыслей… Он раздевался медленно, с большими промежутками снимая одну принадлежность туалета за другой, и долго еще сидел на диване, сжав руки и нахмурив тонкие, подвижные брови.

В эти три часа, до тех пор, пока горничная разбудила его известием, что лошади готовы, Антон Валерьянович принимался несколько раз дремать. Ему, как будто наяву, слышались порхающие, смеющиеся звуки вальса, он ощущал близость стройной фигуры в белом платье, видел смуглое личико и похожие на звезды глаза… Картина менялась. Он шел в незнакомом городе. Где-то мерцал свет. Ему нужно было туда, но враждебная, злая сила толкала его в противоположную сторону, где темнели развалины зловещих мрачных домов. Ноги двигались помимо его воли, он упирался, но все-таки подвигался и вдруг падал в глубокий, рыхлый снег, делал отчаянные усилия, чтобы выпрыгнуть, и погружался в сыпучую пучину все ниже и ниже, а голос Куманина гремел сверху: «Разве ты личность?» И все же сон не был бы так ужасен, если бы перед смертью Антон Валерьянович успел решить то важное, неизбежное, с чем ему необходимо было покончить.

На дворе уже совершенно рассвело, когда он выехал в Белоталовое. Дул сильный ветер, снег пополам с дождем шел, не переставая. Город совершенно изменил свой вид.

Дома стояли, как выморочные; лавки были заперты, их зеленые массивные двери резко нарушали общий похоронный колорит. На улицах, прикрытых белой тающей пеленой, виднелись только редкие следы; по мокрому тротуару тянулись друг за другом старухи в длинных шубах и черных платках, надвинутых на самые глаза. Перемежаясь длинными интервалами, раздавались скучные, медленные удары великопостного звона.

На реке с неба и до земли виднелись лишь крутящиеся, снежные хлопья. Сквозь белую мглу неясно обрисовывались мачты обсохших с осени судов и трубы заводов. Берега сравнялись цветом и видом с рекой, запорошились все дороги и полыньи.

Антон Валерьянович прикрыл лицо от колющего ветра воротником чепана и погрузился в свои мысли. И снова он вздрагивал, как от обжога, при воспоминании об оскорблениях, выслушанных им от Куманина, и снова чувствовал, что в этих оскорблениях лежит еще не самое худшее. Метель кружилась и вилась. Звенел колокольчик. Парень-ямщик покрикивал протяжно-предостерегающе. Антон Валерьянович не мог отдать себе отчет, каким образом он заснул крепким, освежающим сном. На станции он проснулся. И то, что он должен был вспомнить, окончательно решить и привести в связь со всей своей жизнью, — стояло в его мозгу готовым, безусловно верно решенным. Это была мысль: Куманин прав.

Антон Валерьянович не пошел в избу к ямщикам. Пока перепрягали лошадей, он стоял на крыльце, занесенном снегом, и с усилиями, в которых, несмотря на всю их тяжесть, чувствовалось что-то радостное, начинал новую умственную работу, отпирал двери своей духовной жизни ключом, имя которому было: Куманин прав.

Как мучился он, Антон Валерьянович, за два последние года своей жизни, да и раньше, кончая курс… Жить так дальше не хватало сил… Он и сам пришел бы скоро к известным выводам, к тому, что Куманин прав. Татьяна… Какой ужас! А ведь он тысячу раз подыскивал и переворачивал в уме доводы, оправдывающие его связь… Когда же, собственно, это началось… Началось с того самого момента, когда он, окончив курс и получив место врача, не принялся строить свою жизнь по тем идеалам, которые ярко в общем и смутно в подробностях рисовались в его голове, а незаметно, без борьбы лег в старые, изношенные, чуждые ему по духу, формы, сшил себе сюртук, делал визиты, служил молебны, из вежливости был любезен с людьми, которых и на порог пускать не следовало бы, из тактичности выслушивал возмутительные, пошлые разговоры… И жизнь жестоко отомстила ему. Она засосала, смяла, обезличила его прежде, чем он успел опомниться. Мучительно резнуло его сердце воспоминание о том, как он, желая быть приятным председателю управы, сказал, что в больнице еще можно работать…

А как посмотрел на него умирающий Тимофей, которому он солгал!.. Как мучительно-постыдны были все его разговоры, все ответы на расспросы, адресуемые ему разными лицами, начиная от товарищей врачей и кончая сторожем Михайлой! У него не было сил поставить никого из нахально спрашивающих на место, не было сил поговорить ни с кем из дружески-настроенных правдиво, искренно… Куманин был прав. Отчего он, Антон Валерьянович, не смел взглянуть никому прямо в глаза? Оттого, что вся его жизнь была трусливая, рабская ложь… Отчего у него не вырастало никакой связи, никаких близких отношений с крестьянами? О! Все от того же!

Антону Валерьяновичу было душно и жарко от наплыва мыслей, и, вместе с беспокойным волнением, с стремлением бежать куда-то скорей одному, — в его душе вырастало и крепло чувство большой хорошей решимости.

В лесу метель была почти незаметна. Только вверху между иглистыми верхушками шел неясный, рокочущий говор. Колокольчики звенели глухо. И вдруг ямщик с удивлением обернулся, неловко ворочая шеей, туго обвязанной потерявшим цвет гарусным шарфом. Пассажир его смеялся. На ямщика глянули два добрых, серых глаза, лучившихся от смеха.

— Ты чего это? — спросил парень с любопытством.

— Так… Подумал, как следует, о своей жизни и смеюсь, — ответил Антон Валерьянович, продолжая улыбаться.

В Белоталовое он приехал уже ночью. Татьяна, заспанная, сердитая, отворила дверь, ворча под нос себе какие-то ругательства, но, встретив взгляд Антона Валерьяновича, замолчала, несколько удивленная, и начала таскать вещи в комнаты. Антон Валерьянович ушел в свой кабинет.

Несколько времени он ходил взад и вперед по комнате, тяжело что-то обдумывая. Потом подошел к письменному столу, где у него спрятано было полтораста рублей на покупку микроскопа. Он отделил от них сто, зажал их в руке, подумал и взял остальные пятьдесят. Объяснение с Татьяной, казавшееся ему сначала легким, вырастало в какую-то невыносимо тяжелую, хотя неотвратимую обязанность. Наконец, он крикнул взволнованным, глухим голосом:

— Татьяна!

— Чего вам? Ложусь уж я.

— Нет… ты приди. Мне тебя нужно.

Она вошла нехотя, грубо почесывая себе бок, но в лице ее мелькало как будто выражение испуга.

— Вот что, Татьяна, — заговорил Антон Валерьянович, смотря женщине прямо в лицо. С радостным удивлением почувствовал он, что, наконец, может взглянуть ей прямо в глаза. — Ты не можешь больше оставаться у меня. Не сердись. Вот все, что я могу тебе дать. Ребенка, я знаю, у тебя не будет. Возьми…

Татьяна взяла деньги, растерянно посмотрела кругом и вымолвила резко:

— А как же посуда-то?

— Оставь все как есть, — ответил Антон Валерьянович кротко.

Она не уходила. Веки ее вздрагивали недоумело и испуганно.

Антон Валерьянович порывисто взял ее за руку.

— Садись. Сядь, я поговорю с тобой. Не хочешь? Ну, слушай хоть так. Татьяна, прости меня… Я много виноват перед тобой… и перед тобой и перед собой. Я и потом… я не брошу тебя… Потом со временем я с тобой поговорю… по душе поговорю. Ведь и ты поймешь? А пока прости. Так все-таки нельзя. Не надо нам быть вместе…

Татьяна все стояла, сохраняя, недоумевающее, почти неподвижное выражение лица и вдруг молча поклонилась хозяину в ноги и также молча пошла к двери.

— Имение ваше все цело, — сказала она с порога. — Ни порошинки не унесу…

«А где я в самом деле буду завтра обедать? Грибы… картошка… капуста…» — весело вспомнилось Антону Валерьяновичу. Он вздохнул широко, свободно, с чувством физического облегчения. Он чувствовал, что прорвался огромный, гнойный нарыв, мешавший ему дышать и жить.

Со двора глядела темная, скучная ночь, но для Антона Валерьяновича она была полна счастья, молодости, окрыляющих грез. В эту ночь он решил жить так, как хотел и как помешала ему слепая, страшная сила проторенных дорожек. Он готов был плакать от радости, от безумно-счастливого чувства свободы. Мысли то укоряющие, то ласкающие душу взлетали в его голове, как искры на пожаре, и все они сулили ему новую жизнь… Он знал теперь, что ему доставит огромное нравственное удовлетворение жить, как во времена студенчества, на двадцать, нет, на пятнадцать рублей в месяц, ходить в русской рубашке, иметь один и тот же пиджак для всех случаев, отложить всякую мысль о микроскопах. Он знал, что будет счастлив, отказавшись раз навсегда от вечеров с разряженными, оголенными женщинами, от дорого стоящих кушаний, от желания близости с женщиною, хотя бы даже с такой красавицей, как жена инженера, о которой осталось у него какое-то смутное, будящее стыд, воспоминание… Он чувствовал, что нервы его как бы выпрямляются, делаются крепкими, упругими, как после снятого с них тяжелого гнета…

Походя взад и вперед по комнате, он подошел к окну.

Сквозь стекла, отражавшие холодный свет лампы, глядела черная, влажная ночь. Кругом все, казалось, вымерло. Только через дорогу в амбулатории светился огонек.

В Антоне Валериановиче сейчас же вспыхнуло профессиональное чувство врача. Он быстро накинул шубу и вышел посмотреть, отчего в аптеке огонь — не привезли ли какого-нибудь больного.

За стойкой, отделявшей аптеку от приемной, сидела Раиса Викторовна и работала над составлением какой-то мази. Увидев вошедшего доктора, она встала и, тихо улыбаясь, проговорила:

— Я чувствовала, что вы придете… Вы хотите узнать о Тимофее?

— Он умер, наверное?

— Да… — На глазах Раисы Викторовны навернулись слезы, и никогда еще ее лицо, лицо сестры, не казалось Антону Валерьяновичу, таким прекрасным и одухотворенным.

— А я вот пришла поработать, — заговорила она после недолгого молчания. — Не могу заснуть… Вчера у меня был Никифор. Приходил прощаться. Мы говорили много: о религии… о всем… Знаете, — продолжала она, взглядывая в лицо Антона Валерьяновича и вся оживляясь, — к какому выводу я пришла: к печальному выводу, что если я не говорю с Никифором и с другими мальчиками так, как говорила бы с гимназистами их лет, то вовсе не потому, что Никифор не понял бы меня, а потому, что я боюсь. Боюсь чего-то неопределенного, а потому еще более страшного… Поэтому-то я ничего и не могла дать. О, мой страх всякому заметен. Он унизителен глубоко. Я измучилась в этой борьбе… Но сил моих больше нет. Пусть будет, что будет…

— И что же Никифор?

— Он задумался, заинтересовался, хотел прийти опять… скоро…

— Как просто все, — продолжала она с легким нервным смехом, — а я вот почти два года здесь прожила, прежде чем додумалась до окончательных выводов. Мало ограничивать себя. Мало в теории признать всех людей равными. Нужно иметь свою веру, свое слово. Последовательным нужно быть, Антон Валерьянович, строго последовательным… Пусть за вашу веру вам грозит все, что угодно, но вы не можете, не смеете отступать в сторону, смягчать, отступать. Тогда вас будут слушать… Тогда вы что-нибудь сделаете! Тогда вы сами будете жить.

Антон Валерьянович прошелся раза два по узенькому пространству за аптечной стойкой, потом решительно шагнул к Раисе Викторовне и сел около нее. Речь его потекла, как хлынувшая в поднятые шлюзы пенящаяся вода. Он то смеялся, то кусал губы, чтобы не заплакать, то вскакивал со стула. Он обнажал свою душу; ненавидел прошлое и шел, ликуя, навстречу чудному будущему…

О. П. Рунова
«Русское богатство» № 6, 1903 г.