Ольга Рунова «Серые»

Всю ночь в огромном, торговом селе Располье производили обыски. Шел мокрый снег с ветром. Кое-где желтели, как зерна рассыпавшегося ожерелья, редкие фонари. Было холодно и пустынно в широких, белеющих пространствах-улицах между безмолвными, словно вымершими домами. Бесшумно, в крутящейся сетке снега, подъезжали к дому люди в серых шинелях, скакали стражники, казавшиеся мутными и огромными. Все выходы занимались вооруженными людьми. И на утро около домов, в которые они входили, девственный, только что выпавший снег был взъерошен и истоптан множеством следов. Кучами лежали мусор и навоз. Люди вели себя, как животные, и их противные следы кругло желтели около самых крылец. Жизнь в селе началась, как и всегда, с рассветом влажного, серого дня. Говорили, однако, не как всегда, а вполголоса. На базар по случаю вьюги почти никто не вышел. Из уст в уста передавалась по селу новость, что схватили и увезли Андрея Яковлевича, молодого учителя, с добрым, детским лицом и заразительным смехом. Называли еще двух-трех увезенных. Число обысканных домов и подробности обысков переплетались и множились. Страх за собственное существование расслаблял тело. Боялись выйти, проведать обысканных. Во многих домах не отворили ставней. И казалось, что жизни нет. А есть только серые, вооруженные фигуры, вьюга и запятнанные, загрязненные дома и подъезды.

Между рядами столиков с замерзшими, разрубленными вроде хомутов тушами и грудами мороженой рыбы прошла, извиваясь в узком и кривом проходе, полурота солдат. Лица, все бритые, обветренные, странно похожие друг на друга, торчащие кверху штыки и серые, плотно прилегающие к фигурам шинели, делали полуроту похожей на какого-то странного, беспощадного и грязного зверя, медленно ползущего, замершими от ужаса пустыми улицами. Торговки тесемками и пуговицами, с красными, припухшими от мороза лицами, низко наклонились над своими столиками. Они чувствовали, что если будут продолжать смотреть на вытягивающегося и приближающегося щетинистого зверя, то не выдержат и убегут.

Сам Никита Трефильевич Узморцев молча тронул своего кучера за плечо, и тот, понимая каждое движение хозяина, повернул тысячного рысака в занесенный снегом переулок.

Никита Трефильевич ехал взглянуть на окончательную погрузку пшеницы, гужом отправляемую им в уездный город. В этом голодном, небывало голодном году он наживал, благодаря своей выдержке и деловитости, больше полутора миллионов рублей чистого.

С августа раскрылись его амбары, стоявшие вдоль берега реки рядом неприступных, ревниво оберегаемых крепостей, и как золото, как награбленное со всего света золото, текло оттуда тяжелое, отборное зерно и увозилось в баржах. Люди останавливались перед ним и долго стояли в немом созерцании, не будучи в силах оторваться от этого источника силы и жизни. Встречаясь потом на улицах, на базаре они говорили друг другу с жадным блеском в глазах: «Хлеба-то, хлеба-то у Узморцева! Возьми его теперь и вывали в Волгу — Волгу перепрудишь!»

Состояние Узморцева оценивалось десятками миллионов; его земли и хутора разбегались во все стороны от Располья, целая армия управляющих, приказчиков, доверенных и «покупателей» готова была исполнить малейший знак его воли. К этому все привыкли. Но полтора миллиона одним глотком было чересчур даже для Узморцева, тем более, что, кроме него, только один еще из десяти хлебных королей Располья наживался на триста тысяч. И делая уступку общественному мнению, Никита Трефильевич пожертвовал на постройку бегло-поповской церкви шестьдесят тысяч и роздал сельской бедноте семьсот билетов на получение печеного хлеба. С шести часов утра толпились люди около его литых, выписных ворот, под высокими золочеными фонарями его дома, просторного, с лепными украшениями, с башнями и смело повисшими террасами. Слабые и хилые приплетались, ведомые под руки, детей привозили в «сидобках», ящиках на четырех колесиках, а позже — в санках. Народ впускали на огромный, примыкающий к конюшням, двор и оттуда уже выпускали людей по одиночке.

Шестеро узморцовских служащих, здоровые крепыши в длинных сапогах и коротких теплых куртках, резали и раздавали куски хлеба. Работали от шести часов утра до девяти во всякую погоду. Роптать никто не смел. Узморцев платил хорошее жалованье, давал пенсии; у него жилось сытно и привольно, но он не терпел, чтобы его распоряжения исполнялись иначе, как с радостным, улыбающимся лицом.

Нынче, уезжая к амбарам, он прошел конюшенным двором — взглянуть, все ли в порядке. Он шел, окидывая все кругом зоркими, острыми темными глазами. Старухи падали ему в ноги, стараясь, однако, не загромождать прохода; мужчины снимали шапку и кланялись, упираясь пальцами правой руки в снег и распрямляясь долгое время спустя, после того как хозяин уже прошел.

Все заметили, что Никита Трефильевич сердит. Он ни с кем не сказал ни одного слова и в ответ на поклоны лишь изредка подносил два пальца к бобровой опушке своей высокой шапки.

Мысли его, когда он ехал широкими, пустынными улицами, были едкие и тревожные, как то неясное, волнующее беспокойство, которое разлито было в сумерках едва рожденного и уже готового умереть дня.

Он думал о том, что Ксения, молодая девушка, вот уже полтора года жившая у него на хуторе под неусыпным присмотром его старой двоюродной сестры, все еще не беременна.

Ксения свежая, как раннее яблоко, крепкая, молодая. Он привозил к ней как-то акушера-специалиста, и тот сказал, что она совершенно здорова. У матери она — восьмая. Сестры ее — кругом в детях. Неужели это он виноват, что у него и от покойной, два года тому назад умершей жены, только один мальчик и тот хилый, узкогрудый, с жалобным выражением больших черных глаз? Эта мысль была самой главной. Около нее тяжело подымались другие, давнишние, но вдруг освещенные новым, пронзительным светом.

До тридцати пяти лет Никита Трефильевич был холост. Были у него любовницы и немало, но особых излишеств он себе не позволял. Была, между прочим, жена С-ского вице-губернатора. Ее Никита Трефильевич взял так, почти без увлечения, чтобы послушать, как эта тоненькая, утопающая в газовых кружевах, дамочка, княжна по отцу, будет уверять в своей любви его, внука мужика, для самых парадных выездов не снимавшего поддевки… Два года на одном из хуторов прожила француженка. Как раз после француженки он решил жениться. Взял невесту в Москве, в строгой, раскольничьей семье. Степанида Арефьевна была настоящая красавица, высокая, сильная, с необыкновенно пышными и густыми волосами и холодным, пронизывающим взглядом. Вместе с нею в дом Узморцева вошла непреклонная, сверкающая, как острие ножа на солнце, непоколебимая воля. Казалось, что все сомнения бытия разрешены для нее, заранее на все случаи жизни готовы слова и жесты. Со стороны окружающих она признавала только одно отношение — поклонение. К Никите Трефильевичу относилась с безмолвным, внешним послушанием.

Важность узморцевского дома поставила она на необыкновенную высоту. О дне и часе своего приезда к кому-нибудь из распольских дам извещала заранее. Никогда и нигде ничего не ела. Никита Трефильевич возил ее в Ялту, в Петербург, за границу. Она любила наряды и одевалась странно и пышно. Ее возили по достопримечательностям европейских городов, на скачки в Париже, на Шаляпина и Собинова. Муж покупал ей подарки по сто тысяч и одно время, когда занимался казенными подрядами, привозил обедать к ней действительных статских и тайных советников. Она смотрела на все равнодушными, строгими глазами, Ничто ее особенно не трогало, не привлекало. Говорила она не много и неохотно и в своих длинных, расшитых жемчугом и изумрудами платьях, казалась сошедшей с картины византийской царицей, с прямыми, негнущимися членами и застывшим лицом. Дома, у себя в Располье, она входила во все мелочи огромного хозяйства; днем вышивала аналои и воздухи для моленной, после обеда проезжала несколько раз на бешеных рысаках по главной улице Располья, а вечером молилась в образной долго, со свечой в руках, с земными и поясными поклонами.

Сам Никита Трефильевич как-то робел перед ней. Она влекла его как сила, как красавица и как женщина, которая должна была осуществить его мечту. Он знал, что всесилен, что до глубокой старости для него будет и красота, и молодость, и власть, но… он хотел детей. Пять-шесть сыновей. Еще лучше — десять, двенадцать. Пусть работают по всей России, пусть всю Россию от Архангельска до Баку и от Лодзи до Иркутска захватят они в свои руки. Братья Узморцевы. Пусть это имя будет таким, перед которыми всё и все низко и покорно склонятся.

И родился только один Арочка, худенький, чахлый, с большими, грустными глазами, похожий на мать Никиты Трефильевича, запуганную, кроткую и ничтожную женщину. Двух лет от роду Степанида Арефьевна не давала Арочке в постные дни скоромного; с пяти — он стоял с ней на молитве и читал ей псалтирь. Других детей к нему не пускали, чтобы не было дурного примера. Он не смел ни шуметь, ни кричать.

Никита Трефильевич не был особенно богомолен. Он глубоко чувствовал, однако, что без религии его богатство утрачивало бы половину своего значения. Принимал поэтому на праздник причт всех православных церквей, жертвовал на школы и церкви. Церковная служба ему нравилась; в ней он чувствовал себя особенно отличенным и иногда, во время херувимской или за всенощной, на него сходило тихое, умиленное настроение, которое он очень ценил. И самое лучшее в религии, в длинных, утомительных службах и крупных иной раз расходах на поддержание благочестия, — было то, что все это поддерживало в Никите Трефильевиче чувство превосходства и согласия с высшей, общепринятой правдой. Но рисковать здоровьем ребенка — это было чересчур.

В первый раз за всю совместную жизнь Никита Трефильевич сделал замечание жене:

— Не слишком ли ты изнуряешь Арочку? Младенец… Господь простит.

Степанида Арефьевна посмотрела на мужа взглядом, от которого он почувствовал себя как будто раздетым и, не торопясь, возразила, тоже в первый раз:

— Господь пожелает — и пост пойдет в пользу, не пожелает — и самое лучшее кушанье — в погибель.

Около дома Узморцева, за его электрической станцией и садом, обнесенном пятиаршинной каменной стеной с железными решетками внизу для воздуха, ютились вросшие в землю, покачнувшиеся, с радужными стеклами, осклизлые хибарки. И из них пришла страшная гостья — оспа.

Степанида Арефьевна похворала три дня. Выписанный по телеграфу московский профессор мог только непогрешимо заявить, что смерть произошла вследствие паралича сердца, последовавшего от высокой температуры.

На некоторое время смерть жены ошеломила Узморцева. Потом он начал ее забывать и с такой легкостью, которая самого его удивляла. Новое чувство жизни вливалось в Никиту Трефильевича. Он уже решил, что если у Ксении будет ребенок, то он его усыновит. Любовницу в свой дом не введет, а женится на дочери именитого распольского купца, Машеньке Ивохиной. Ему нравились такие высокие, тоненькие девушки, как она. У сестры ее — каждый год дети. И долго еще, бесконечно долго он будет жить в своем доме, где только и можно жить по-настоящему, в доме, где все приспособлено по его вкусу, и в образных, с узкими старинными киотами, горят неугасимые лампады, навевая на душу сознание своей правоты и торжественно-тихо-уверенное настроение… Но… вот уже прошло полтора года, время идет. Он не отпускает Ксению и не женится. А вся радость его жизни, вся надежда — Арочка, хилый, плохой… С ним уже было два каких-то странных припадка. Первый, когда его хотели подвести насильно к больной матери, второй — в большом губернском городе около года тому назад. Узморцев с сыном проезжали с вокзала улицами, где уже начался погром. Только резвость высланных за ним из гостиницы лошадей спасла его от нападения.

Минутами Никита Трефильевич сам не знал, безумно ли он любит Арочку, или начинает ненавидеть этого бледного, жалкого ребенка за свое чувство страшной зависимости от него.

«Вот еще как с этим пройдет, с Андреем… Ах ты, Господи, Господи», — почти вслух пробормотал Никита Трефильевич, вздыхая.

Рысак убавил шагу. Выезжали на площадь перед амбарами. Вся она занята была лошадьми и верблюдами. Издали еще слышался смутный говор и шум, ревущий стон и ржание животных. Длинный передовой ряд верблюдов уже стоял на дороге. Огромные, двугорбые, с роскошной, ниспадающей бахромой шерсти под шеей и под коленами, с выгнутыми лебедиными шеями и плоскими, змеиными головами, с презрительно оттопыренной нижней губой, они казались какими-то чуждыми призраками на сером, одноцветном небе; другие ряды лежали, согнув передние ноги. И все неподвижно застыло и ждало лишь волшебного слова владыки, чтобы ожить и задвигаться. Показался рысак, и на площади стало тихо, как на царском смотру. К Никите Трефильевичу подбежал один из доверенных. Почти не слушая его доклада, Узморцев сделал несколько последних распоряжений; посмотрел две-три увязки и махнул рукой. Раздался характерный крик, зашевелились тысячи живых существ, и передовой верблюд зашагал, колыхаясь, гордо и осторожно ступая круглым, уверенным копытом.

Никите Трефильевичу хотелось скорее быть дома. Тревога за Арочку копошилась в его сердце и, как сильный мороз, незаметно, но властно заползала во все уголки его души. На повороте одной из улиц он встретил в трех санях околоточного и наряд городовых.

«Откуда это они, — подумал Узморцев с неудовольствием. — Как будто о Ашанинского завода. Чего им там надо было? Чего досматривали?» Было время, вспоминать которое Никита Трефильевич терпеть не мог, когда вид полицейских и солдат его радовал, время животного страха, незаслуженной обиды и ужаса перед разрушающейся жизнью. Но теперь все это прошло давным-давно. Никита Трефильевич вновь чувствовал себя сильным, непобедимым, жизнь его и тех, кого он считал за людей, по-прежнему держалась твердо, непоколебимо и красиво. Все происходившее недавно казалось ему постыдным, смешным кошмаром. А от серых шинелей он отворачивался с тем брезгливым и досадливым чувством, которое испытывают унизившиеся до одолжения от неравных.

Гувернанток, бонн и учителей Степанида Арефьевна в дом не допускала. Их, по традиции, не приглашали и после ее смерти. Когда Арочке исполнилось восемь лет, его начала учить языкам Каролина Карловна Канцер, аптекарша, а «русским предметам» Андрей Яковлевич. И Арочка блестяще сдал весною экзамен за первый класс реального училища.

Двери подъезда раскрылись перед Никитой Трефильевичем, прежде чем он позвонил. Отбросил шубу на руки «услужающего» Максимыча и отрывисто спросил:

— Арефий Никитич?

Раздавшийся где-то наверху, в аванзале тонкий жалобный крик: «папочка», поспешный топот маленьких ног, испуганное, побледневшее лицо слуги — делали ответ излишним.

— Я наказывал до меня молчать! Кто сказал? — тихо с надвигающейся бурей в голосе обратился Узморцев к Максимычу.

— Уроку время, Андрей Яковлевич не пришли… Арефий Никитич вышли с няней на двор погулять, захотели взглянуть на оделяемых. Из них кто-то там наболтал…

— Сказать Никанору Павловичу, чтобы узнал — кто. Отобрать билеты! — отрывисто приказал Узморцев.

Когда-то Арочка очень любил отца, его широкую, крепкую руку, мягкий, теплый бок, к которому прижимался во время катанья, надвое расчесанную, темную, душистую бороду, кое-где пронизанную сединой. В последние же два года отец перестал казаться мальчику светлым, легким пятнышком в длинной, томительной, черной дороге, которой Арочка представлял свою жизнь. И отец становился, как мать: мрачным, подавляющим, тяжелым. Из-под его взгляда хотелось выкарабкаться, как из-под груды душащих обломков. Но теперь Арочка бросился к отцу, как зверек бросается к единственному выходу. Нянька, старая, с следами замечательной красоты на добром, морщинистом лице, в белом чепце и в фартуке с широкими завязками, стояла возле с покорным и убитым видом.

— Папочка! Поезжайте, велите! Увезли Андрея Яковлевича! — закричал Арочка, всхлипывая и прижимаясь лицом к поддевке отца. — Увезли Андрея Яковлевича!

Никита Трефильевич положил руку на круглую, черненькую голову сына.

— Нехорошо так кричать! — произнес он внушительно. — Увезли, — стало быть, он того и стоил. Напрасно человека трогать не станут. Да я заеду, спрошу… Ну, подыми голову, подыми. Не люблю я этого!

Арочка поднял бледненькое, тонкое личико.

— Кататься хочешь? — смягченно спросил отец.

Ребенок, молча, отрицательно покачал головой.

— Может быть, пойдешь голубей погоняешь с Максимычем?

Тот же знак.

— Давно ты на пони не катался. Поедешь? Может быть, за Леней Жуковым послать? Тоже не хочешь?

Голос Никиты Трефильевича звучал все суше и строже. И в глазах Арочки разлился тоскливый, смятенный испуг. С таким выражением он ходил всегда к матери. Плечи его и нижняя губа заметно вздрагивали. Он не отводил глаз от строгого лица отца, и тоска в его взгляде переходила в трепещущее и покорное ожидание удара. Узморцев с острой болью в сердце следил за сыном.

«И меня ненавидеть стал!» — мелькнула у него мысль, злобой прорезавшая тяжелое, длительное молчание.

— Каролина Карловна нынче что-то рано приходили… должно быть, по случаю… — начала нянька оправдывающимся, заискивающим голосом. — Плакали все Арочка… даже до бесчувствия. Вышли мы на двор просвежиться… И не смахнулись…

Никита Трефильевич прервал ее нетерпеливым движением руки.

— Ступай! Займите его там… развлеките…

Нянька увела Арочку, стараясь ступать как можно легче. Узморцев прошел в свой кабинет и тяжело опустился в кресло.

«Доктора, что ли, выписать из С.? — раздумывал он мрачно. — Здешнего позвать — некого…» Большие, черные глаза Арочки, испуганные, полные покорного ужаса, встали в его воображении, и все внутри него перевернулось от боли, досады, жалости и злобы.

В Располье было три врача. Один, земский, старый холостяк, лечивший всех настоем ипекакуаны и фенацетином, любитель винта, приятель средних торговцев и попов. Про себя он говорил, в особенности, когда с судорогой ожидания в щеках, наливал большую рюмку водки: «Мы что! Мы черносотенцы! Без партий: по старинушке, на манер боговой скотинушки…» Два других были вольнопрактикующие. Чтобы пригласить одного из них, еврея, и речи быть не могло. Еврей не должен был переступать порога узморцевского дома. Никита Трефильевич ненавидел евреев, как опасных и непобедимых врагов. Он убежден был, что если им дадут равноправие, то с своей ловкостью, пронырливостью, умом, взаимной поддержкой, способностью работать по восемнадцати часов подряд, евреи все захватят в свои руки. Кроме того, он искренно считал их расой низшей, проклятой Богом, и испытывал к ним настоящее отвращение. Другой вольнопрактикующий врач был русский, Балуев, молодой хирург, имевший собственную небольшую больничку. И этого человека Узморцев ненавидел больше, чем всех евреев вместе. Слава Балуева, как талантливого врача, гремела далеко. Одно время, два года тому назад, он лечил Арочку. Мальчик как-то странно привязался к Балуеву. Тот раз без спросу увез его с собой весной покататься.

Степанида Арефьевна сделала доктору едкое, сухое замечание, и тогда этот псаломщицкий сын, нищий, наговорил им обоим таких вещей, что Никиту Трефильевича всего передергивало при одном воспоминании об этом весеннем вечере, далеком реве пароходов, открытых окнах и дерзком, наглом, холодном голосе доктора, не побоявшегося смешать их, Узморцевых, с грязью.

Во время болезни Степаниды Арефьевны Балуева не позвали, хотя на этом настаивали и старый земский доктор и вызванный из уездного города местный лучший врач.

А когда, словно ураган, налетела на Располье пора сходок, митингов, демонстраций, выборов, торжествующих, шумных ночей, когда Никите Трефильевичу показалось, что почва под его ногами начинает колебаться и он впервые в жизни испытал унизительное чувство страха, — то во всем происходящем он обвинил Балуева, хотя тот нигде не выступал, и только фигуру его молодую, крепкую, с ясными глазами и насмешливыми, твердосложенными губами, видал кое-где…

В середине августа исправник явился к Узморцеву на поклон. Никита Трефильевич слегка намекнул ему о своих соображениях.

— Конечно… И я так думаю… но знаете, никаких улик, ни мал-лейшей прицепочки! — ответил тот.

И когда он это говорил, рука его с бриллиантом на мизинце так нервно гладила длиннейшие усы, а желто-карие, наигранные глаза приняли такое жадное, сообщническое выражение, что Никите Трефильевичу стало противно и досадно на дурака, не умеющего справиться с своим лицом и полагающего, что Узморцев может с кем-либо вступать в торг! Исправник немного обиделся за резко прерванный разговор и за обедом провозгласил тост:

— За серую братью, верных защитников честного капитала и честного труда!

Никита Трефильевич сидел и думал. Брови его сдвигались. «Воспитателя, что ли, опытного пригласить из докторов или швейцарцев? Вот, если профессор велит — приглашу…»

Старший бухгалтер, принесший почту, которую должен был обыкновенно разбирать с хозяином, взял приготовленную телеграмму. Вызывался немедленно и за очень крупное вознаграждение известный С-кий детский врач.

Арочка ушел с нянькой в свою детскую, состоявшую из трех больших комнат.

— Скучно, няня! Как мне скучно!

— А ты, батюшка, займись чем-нибудь и не будет скучно! — ответила няня певучим, издавна выработанным голосом. Она рада была, что гроза прошла и ей не придется уйти с места. — Комнаты у тебя такие, что у иного королёнка таких нет. Папочка вас любят… В книжечку почитайте. Вот зачем Каролине Карловне отказал? Все бы часочка два прошло…

— Болен я, няненька! — жалобно и грустно протянул Арочка. — Не знаю, поедет ли папочка!

— Что ты, милый?! Сказал, так обязательно поедут. Разве папочку твоего не послушают? Его всякий послушает.

— Ой, голове тесно, голове жарко! Мозг у меня трясется! — прервал Арочка.

— Чего ж тебе? Водички святой? Или, может, скушаешь что? Я апельсинчиков принесу?

— Ничего. Нич-чего! На диван! — выкрикнул мальчик, судорожно двигаясь всем телом.

— Ну, Христос с тобой, ну, на диван! — встревоженно лепетала нянька. — Ну, садись! Вот подушка твоя!

Арочка подхватил вышитую подушку под мышку, плотно зажмурил глаза и забился в угол широкого, с высокой спинкой, бархатного, темно-красного дивана. Это было место, где он жил. От длинных путешествий у него осталось лишь впечатление тоски, неловкого сиденья, гортанного, громкого говора незнакомых людей с черными, яркими глазами и жаркой постели. Игрушек он не любил. Книг тоже. Одна только у него была любимая: старинные сказки Буслаева. Он перечитывал их по десяти раз. И каждый вечер, засыпая, он видел себя на ковре-самолете, в прозрачном, весеннем сумраке. Огромные, радостные звезды с ним, и внизу кресты церквей, реки, сады, шумящий океан-море. Он был Иваном-Царевичем и Булатом-молодцом. Он отдавал все людям и погибал в борьбе с морским чудом. В пятницу утром он думал, ходила ли Пятница по домам, серая, высокая, прямая Пятница, и белила ли холсты у забывчивых баб. И были злые минуты, когда ему хотелось воткнуть ножик в окошко острием вверх, чтобы об него изрезалось Фенисто-Ясно-Сокол-Перышко. Арочка садился на диван, подминал под себя красную вышитую подушку и звал, жадно звал к себе светлые, струящиеся полосы своей жизни.

Их было немного. Николай Пафнутьич Балуев, доктор… Это был даже и не доктор. Это был особенный, никому неизвестный царевич, тихонько зачем-то живущий в Располье. Он взял раз Арочку кататься. Они ехали по разливу. Вода голубела и шумела под лодкой. Пристали к гриве. Арочка нашел палку и бил по прошлогодним камышам. Это были враги, и он их всех победил! Всех до одного! И кричал победно и ликующе. Солнце и небо надвигались на Арочку веселыми, буйными товарищами. Он был как пьяный. Груди становилось тесно оттого, что туда вторгался весь мир с шумом, блеском и пеньем. Потом: техник ашанинского завода, Петр Тимофеевич Панютин, и его жена, Нина Валерьяновна… Целый год все в Располье говорили про Петра Тимофеевича, а Арочка видел его только раз на именинах двоюродного дяди, на даче. Арочке понравились его очки, голос и добрые губы. А Нина Валерьяновна была, как ангел; голос ее звучал лучше песни и никто бы не мог уверить Арочку, что она — обыкновенное, каждый день встречающееся существо. Они ходили вместе гулять. Арочка подал ей платок. Она поклонилась с чудесным, как звон колокольчика, смехом, и поцеловала Арочку в губы. И мальчику показалось, что горячие и нежные уголья посыпались с его губ на плечи, до кончиков пальцев на ногах… У Нины Валерьяновны оторвался во время прогулки белый замшевый бантик от туфли. Арочка нашел его, но не отдал, а замирая перед блаженством преступления, спрятал в карман. Он никогда с ним не расставался, перекладывая его из одного костюмчика в другой. И, сидя на диване, плотно зажмурив глаза, собравшись в комочек, он прижимал сжатой рукой бантик к губам, отдаваясь каким-то запретным, влекущим волнам. Счастливое напряжение овладевало всем его существом, откуда-то доносился сладкий, одуряющий запах, выплывало лицо Нины Валерьяновны, нежное, розовое, продолговатое, ее золотые, пышные волосы и карие глаза с чуть очерченными бровями. На губах Арочки загорались скользящие угли, и он весь вздрагивал от нестерпимого ощущения блаженства.

Он уже знал, что это грех, и на другой день накладывал сам на себя эпитемью: не ел горячего, молчал, особенно аккуратно складывал, раздеваясь на ночь, свой костюмчик и, задыхаясь от усталости и боли в пояснице, клал по пятидесяти и семидесяти земных поклонов перед тем неумолимым, всезнающим и всеосуждающим, которого он считал Богом. Но бросить бантик Арочка не мог. И поклоны его представлялись ему какой-то ужасной, исступленной погоней. Стоило ему бросить бантик — и между ним и его преследователями легли бы горы и забушевали реки…

Но он не мог, не мог этого сделать…

Было и еще третье, светлое. Это учитель Андрей Яковлевич с его веселыми глазами и веселым, раскатистым смехом. Арочка учил для него уроки на память. Учитель приносил ему с собой запах воли и простора. Андрей Яковлевич похож был на горы, крутые, с зелеными, круглыми деревьями и на блещущую около них синюю воду… Их видел Арочка весной из окон высокой башенки… Зачем-то на уроках всегда сидела Фисанька, племянница Степаниды Арефьевны, плоская, сухая, в черном узком платье. Она вязала и смотрела на Арочку бесцветными черными глазами… А он пользовался всяким промежутком между уроками, чтобы задавать Андрею Яковлевичу посторонние вопросы. Тот отвечал мальчику серьезно, разбираясь во всяком слове, но иногда не выдерживал и начинал звонко хохотать. Арочка вскакивал с места, хватался за край своей парты и прыгал, визжа от радости, на одном месте.

А теперь вот нет и Андрея Яковлевича!

Арочка, совсем ослабевший от слез, сидел в уголке дивана.

Нянька, довольная тишиной и тем, что ребенок успокоился, дремала на кресле. Мысли о светлом не прилетали к Арочке. Он старался думать, что сделает для Андрея Яковлевича, когда наденет шапку-невидимку и сядет на ковер-самолет, а в голове у него было тесно и душно. Тоска большая, черная, с когтями, как у чертовки, спускалась на него откуда-то из-за угла и точила: «Я здесь, клюю… я здесь, клюю…» И Арочка чувствовал, что вот сейчас придет то ужасное, отчего он не мог без содрогания и ненависти видеть людей в сером, со светлыми, симметричными пуговицами и три месяца кричал каждую ночь подряд. Зверский гул. Дрожат дома и стекла, чей-то отдельный голос, выделившийся хриплым ревом, ряд серых людей, ощетинившихся штыками и тело человека на земле с окровавленной головой…

И вот страшное, желанное и с ужасом гонимое и неотступно прямо идущее — пришло. Арочка услышал гул, увидел страшных, неумолимых дьяволов… На мостовой, с темными, пленкой покрытыми пятнами, лежал с окровавленной головой Андрей Яковлевич…

Резкий, пронзительный крик разрезал тишину узморцевского дома. Нянька, с сбившимся набок чепцом, бросилась к Арочке. Он смотрел на нее непонимающим, разбегающимся взглядом. Грудь его трепетала под частым, рвущимся дыханием. Он ничего не ответил на встревоженные расспросы старухи, затих и уже не закрывал глаз. Он боялся теперь закрыть их.

Нянька ушла обедать. Ее место заняла Фисанька. Арочка сидел на диване, стараясь как можно шире раскрыть глаза. Черная тоска уже сидела на его плечах. Он боялся оглянуться, боялся пошевельнуться, чтобы она не перепрокинулась и не стала перед ним. Она душила его и заставляла низко-низко сгибать голову. Он искал помощи и глядел неподвижно на Фисаньку. Она всегда была с его матерью. А приближение матери Арочка чувствовал всегда, как дуновение холодного, тяжелого ветра.

Мучительные вечера, строчки псалтыря на желтоватом фоне с красными буквами посредине и вначале, как с каплями крови. И эти строчки встают. Они, как мертвецы, длинные, худые, черные, с желтыми лицами, с пятнами крови на белых платках кругом головы. Вот Фисанька подымается, вытягивается, вытягивается. И она такой же мертвец, черный, худой, с гладким желтым лицом. И все они, все мертвецы неколеблющимся ровным рядом идут на него. Сзади всех мать, гневная, неумолимая, с протянутыми вперед железными руками.

И снова режущий, пронизанный ужасом крик… Фисанька уменьшилась, оделась плотью, и Арочка, стуча зубами и не сводя с нее неподвижного, остановившегося взгляда, прошептал хрипло и отрывисто заплетающимся, костенелым языком:

— Чего я кричу? Это разве я кричу? Разве ты не видела их? А сама ты разве… не была… с ними?

Пришла няня, и ее ласковый ровный говор дал передохнуть Арочке. Взгляд ребенка по-прежнему оставался неподвижным, стеклянным.

Обедали все вместе, внизу, — Никита Трефильевич, старший бухгалтер, управляющий, Фисанька и еще две старых родственницы Узморцева. Арочка ничего не ел. Неразрешенный ужас стоял в его глазах; высокие, темные портьеры колебались и по большой комнате проходило дыхание холодного, тяжелого ветра. Его насильно одели и повезли кататься.

— Да что ты, Арочка, проснись, одумайся. Грех так убиваться! — наставительно говорила Фисанька. — Папочка обижаются. Ведь они уже сказали, обещали, что все сделают… По тетеньке покойной так не убивался. Да ты что так глядишь? Правду я говорю. Одиннадцатый год тебе. Понимать надо!

Улицы Располья были пусты. И только узморцевский рысак бешено носился из конца в конец.

Арочка молчал. Черная тоска сидела на его плечах. Все в его глазах мешалось; в голове было тесно; в груди душно, жарко. Ему хотелось выскочить из саней, броситься на снег и завыть, хотелось кинуться на Фисаньку и укусить ее в щеку. Десны его ныли от подавляемого, бурного желания; окровавленная голова тяжело дышала в лицо, и он не знал — чья это: его или чужая и чьи это белые зубы сверкают и грозят. В крутящейся мгле сухого снега проскакало несколько стражников. У них у всех были острые, белые зубы и дышащие жаром окровавленные, волчьи морды. Ненависть и жажда мщения влились в душу Арочки, как расплавленная, палящая медь. Она схватила его за горло и заставила содрогнуть все тело.

Дома Фисанька с недовольным, обиженным лицом передала Арочку няньке.

— Не знаю уж Божье попущение, не знаю уж капризы! — заметила она вполголоса.

— Может, в башенку хочешь? — заботливо спросила старуха.

— Ну, в башенку! — пробормотал мальчик, трясясь.

Наверху в круглой, очень высокой комнате, где окна шли кругом всей стены, а простенки расписаны были лесными пейзажами, Арочка немного пришел в себя. Башенка была любимой его комнатой. Оттуда далеко-далеко видно было во все стороны. Весной — разлив, летом — луга и серебряные осколки озер и проранов. Больше всего Арочка любил смотреть из башенки зимой, когда заходило солнышко. Крыши амбаров светились огненными розами, ближние горы синели, а дальние, днем едва заметные, загорались пустынными, пылающими снегами. И в голубоватом, морозном свете далекие деревья у подножия гор раскидывались золотисто-коричневыми, прозрачными веерами, а снег с сверкающими белизной, разрыхленными следами, покрывался длинными, синими, холодными тенями…

Сегодня солнца не было. Небо сливалось с землей. Снег падал и кружился, наполняя весь мир бездонным, крутящимся водоворотом. И белые, жгучие мухи звенели и жалили Арочку прямо в мозг, туда, где на тоненьких ниточках были прикреплены его глаза. Вдруг он встрепенулся. Хотел крикнуть: «няня!» и не мог. Огромное, ощетинившееся животное спешно ползло к ашанинскому заводу. Впереди скакали какие-то черные всадники. Вот чудовище остановилось. От него отрывались части и становились друг около друга. Серая змея с торчащими кверху бесчисленными жалами охватывала завод плотным, душащим кольцом. Было в ее движениях что-то тихое, зловещее, сливавшееся с преступно-молчащим низким, серым небом… Светлая полоса повисла перед Арочкой. Он понял, что идут взять Петра Тимофеевича, что рабочие не захотят его отдать, и из серого, змеиного кольца в них посыплется губительный, мертвящий огонь… Светлая полоса качнулась и померкла. Арочка услышал гул…

На кровавом снегу лежал с окровавленной головой Андрей Яковлевич и рядом с ним виднелось из-под кровяного, склизкого студня чье-то другое лицо с добрыми, мягкими губами. Тоска черным, жгучим клювом ударила прямо в грудь Арочки. В третий раз узморцевский дом огласился пронзительным криком. И с этим криком Арочка скатился с лестницы.

— Убили, убили! Серые. Серая змея… ползет… здесь!.. Андрея Яковлевича убили, Петра Тимофеевича убили!

Ломая ногти и трясясь, мальчик отворял запертый ящик буфета.

Безумный, тонкий, пронзительный крик его не прерывался. Узморцев, бледный, не совсем проснувшийся после обычного послеобеденного сна, обнял его сзади.

— Доктора! — крикнул он, задыхаясь. — Того… Балуева!

Сбежался весь дом, бестолково толпясь и толкаясь. Смотрели растерянно, с тем жадным любопытством, которое влечет за собой необычное, сглаживающее все различия между людьми.

— Холодный компрессик бы! — громким шепотом посоветовал Никанор Павлович, управляющий.

Арочка гибким, неестественно сильным движением вырвался из рук отца, голубые жилки на его бледненьких висках надулись, глаза неподвижно и странно стояли в сплошной кровавой сетке. Он схватил тяжелый пестик, который одна из теток несла зачем-то в свою комнату и оставила впопыхах на столе. С небывалой ловкостью и силой он бросил его в голову Никанора Павловича, едва успевшего отклониться. Трое служащих и Фисанька, забыв все на свете, кинулись на ребенка. Он крутился с ними по комнате, выбиваясь (они все еще боялись сделать ему больно), и, улучив мгновение, с торжествующим рычанием, глубоко вонзил зубы в руку Фисаньки.

— Вяжите его! Веревку! — закричала Фисанька отчаянным, злобным голосом. Кто-то уж нес полотенце.

Никита Трефильевич растолкал людей, повиновавшихся прежде одному движению его бровей, и взял ребенка за плечи.

— Арочка, Арочка мой! Что ты? — произнес он, захлебываясь чужим, для всех новым, потрясающим голосом.

Головка Арочки запрокинулась назад, раскрылись бледные, искусанные губы со сбившейся в углах пеной, и он упал на руки отца. Кругом присмирели, отошли на почтительное расстояние.

Колыхнулась портьера, и в них показалась молодая, энергичная голова Балуева. Арочка сжался, как пружина, и вырвался из объятий Никиты Трефильевича.

— Мать! — крикнул он нечеловеческим голосом. И, наклонив голову и дико воя, он кинулся на Фисаньку и впился зубами в ее плечо. Его едва оторвали.

— Доктор! Все… — прерывающимся голосом заговорил Никита Трефильевич.

На него шел, вея холодом, сметая и ломая всю его жизнь, призрак неизбежной гибели… старости… нищеты. И словно земля рушилась и проваливалась под его ногами.

— Доктор… что это? Ради всего… ради вашей…

Балуев обнял одной рукой Арочку, другой он поглаживал его руку и, не сводя взгляда с глаз ребенка, говорил ему что-то тихо, ласково, с убедительными и нежными интонациями.

— Доктор, что же это?

— Везите Арочку немедленно в Москву с двумя людьми, которых бы он любил, — холодно ответил Балуев, отойдя в сторону. — Я дам адрес…

— Боже, Боже наш!

Так никогда не произносилось имя Божье в узморцевском доме.

Доктор с фельдшером и няней понесли Арочку. Ребенок бился в надетой на него белой рубахе с длинными, болтающимися, еще не связанными рукавами.

И пронзительный, нечеловеческий крик его: «Убили, убили… змея серая!.. Прогоните птицу с черным клювом!.. Не сажайте меня в колодезь!» — несся по всему узморцевскому дому. Им, этим криком, полны были улицы Располья, вплоть до выезда, до ашанинского завода, где в сгущающихся сумерках щелкали затворы и звенящая тишина ждала стонов, проклятий и крови.

О. П. Рунова
«Русская мысль» № 4, 1907 г.